Над головой, среди сухих душистых кустов, застрекотала ранняя цикада.
Водяная змея сверкнула в обмелевшем за лето водопадике, что с ленивым звоном падал в единственную здесь заводь, где можно было плавать; весной, когда тают снега, по этой широкой полосе горячих белых камней, наверно, бежит поток — недаром на высоких берегах заводи с подмытых корней свисают высохшие водоросли. Откуда-то сверху из колышущегося от жары воздуха слетела большая бабочка и, опустившись подле них на скалу, подставила крылышки солнцу.
— Какой ужасный шрам! Откуда это? — с любопытством спросила девушка, довольно бесцеремонно ощупывая его затылок.
Ребенком ее уже не назовешь, но и взрослой, конечно, тоже… Как и он, она лежала на скале, уткнувшись подбородком в костяшки пальцев, широко раскрытые голубые глаза на загорелом веснушчатом лице смотрели в упор на него; она была так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Нет, ребенком ее уже не назовешь… Он приподнялся и слегка отодвинулся от нее, но тут же вернулся на прежнее место: слишком горячий вокруг был камень.
Ее выгоревшие на солнце волосы были коротко подстрижены, как у мальчишки. На ней был синий бумажный комбинезон, купленный в сельской лавке, выцветший на солнце и от частой стирки, выношенный почти до основы, и синяя рабочая полотняная рубашка (верхние пуговицы ее были, естественно, расстегнуты). Девушка возникла внезапно, когда он плавал нагишом — он сначала решил, что это мальчишка, и не был смущен ее появлением! Когда же обнаружилось, что это вовсе не мальчишка, он, не вытираясь, принялся поспешно натягивать на себя рубашку и брюки, а она стояла и смотрела на него; как только он сел, чтобы надеть туфли, она села рядом и вступила в беседу. Еще бы, чужак, молодой англичанин шести футов росту, прибывший в Нью-Блэндфорд неизвестно откуда, одетый во что-то невероятно заношенное, неумело зашитое… «Мы», естественно, пожелали узнать о нем все до мелочей!
Вопросам ее положительно не было конца! Она все спрашивала и спрашивала — о том, что ей знать было совсем ни к чему (или чего он не мог ей открыть, если не хотел осложнений). Однако она ему нравилась… Ребенком ее уже не назовешь, но сама она еще не отдавала себе в этом отчета — была по-детски открытая, дружелюбная, без свойственного девицам жеманства.
— Там, на затылке? Кто-то огрел меня однажды по голове, — сказал он и улыбнулся.
Она снова ощупала шрам (зашить его как надо тогда было нечем, вот и остался на голове рубец, торчавший, как плавник у рыбы).
— Какой страшный! — сказала она, приподнялась на локтях, придвинулась к нему еще на дюйм — на два и снова распласталась, точно ящерица; от нее так приятно пахло солнцем. Она смотрела, как с его влажной, спутанной гривы (каждая волосинка, словно миниатюрная призма, дробила белый, нестерпимо яркий свет) ручейками стекала вода и высыхала на высоком, умном, золотистом от загара лбу, на лупившемся носу…
Вода сверкала. Воздух, словно стекло, коробился от жары — жара проникала в них обоих снизу, из камня, обрушивалась с неба. Лица их почти соприкасались. Крошечная капелька пота выступила на одной из ее веснушек и поползла по носу, который находился всего в каком-нибудь дюйме от его лица. Она скосила глаза и надула губы, точно собиралась свистнуть… Потом закрыла веки — так крепко, что они даже подрагивали, — протянула руку и, нащупав ворот его рубашки, просунула пальцы внутрь; рука казалась такой горячей его прохладной после купания коже.
— Господи! — воскликнула она. — Отчего это у вас сердце так колотится?!
Он нашел ее пальцы и мягко, но решительно убрал их, выждал немного и возможно более безразличным тоном спросил, как ее зовут…
Широко раскрытые глаза растерянно заморгали, и она разом села.
— Ри, — думая о чем-то другом, сказала она. И внезапно съехала по камням на плоском заду, точно обезьянка; теперь их разделяло футов шесть. — Анн-Мари, — с явной обидой бросила она через плечо. Потом помолчала немного и добавила: — Прозвали в честь бабки, жившей в Луизиане… Вот так-то… Да и ваше имя — Огастин, — уж конечно, тоже французское!
Она и произнесла-то его почти на французский лад. Но не успел он возразить (или хотя бы удивиться, каким образом она сумела это выяснить), как она уже снова была подле него.
— Гляньте! — потребовала она и указала на кармашек своей рубашки, видневшийся из-под лямки комбинезона. На нем цветной шерстью было неуклюже вышито вязью «РИ», а над буквами — черепаха, тоже вышитая цветной шерстью. — Потрогайте, какая у меня черепашка — мя-агонькая! — предложила она и потянула его за руку (но он уклонился).
Тогда она сказала:
— Дайте мне вашу рубашку, я вышью ваше имя, чтоб было как у нас у всех… Т-И-Н-О, — произнесла она, выписывая пальцем буквы на его груди и искоса на него поглядывая. — Тино — дома ведь вас так зовут?
Вовсе нет, решительно отрезал он: никто из друзей не зовет его Тино. Тогда она наконец умолкла, зевнула, встала и начала раздеваться.
— А я не курю! — крикнула она без всякой связи с чем бы то ни было, стягивая рубашку через голову и спуская до лодыжек штаны. — Господи боже мой, вы-то хоть курите? И вообще, что вы делаете? — Одну за другой она вытянула ноги сразу из брюк и из резиновых туфель. — И спиртного я тоже в рот не беру — просто не выношу!
Он ожидал увидеть под мальчишечьей одеждой голого подростка, а на Ри оказалось модное крепдешиновое белье.
— Вот так-то! А волосы у меня вылезли во время скарлатины, ну и что? — И вся в персиковом крепдешине она прямо со скалы бросилась в заводь; Огастина словно током пронзило: он вспомнил Мици.
Мици… Незрячие серые глаза, пальцы, точно щупальца, шарящие по столу в поисках чашки с кофе…
Отдаленный от него месяцами разлуки и океанами, образ ее съежился и стал похож на раскрашенную картинку — таким предстает человек на другом конце туннеля или когда смотришь на него в телескоп с обратного конца. Мици возникла над далекой коннектикутской заводью, словно фотография в рамке медальона, и, однако же, этого было вполне достаточно, чтобы Огастин снова сказал себе, что никого не любил так, как ее, и никогда уже не полюбит. Если бы ему удалось поговорить с ней до того, как она уехала в монастырь, внушить ей, что бога нет и искать прибежища в своем горе надо не у него… Едкий привкус досады обжег Огастину рот.
Какое-то время он стоял так, застыв, бессознательно поглаживая рубец на затылке тупыми, сломанными ногтями с еще не смытыми следами дегтя, пока какой-то волосок не зацепился за трещину в ногте. Боль от выдернутого волоска вернула его к действительности — заводь больше не интересовала его, и, предоставив девчонке нырять и плавать, он направился через лес домой; ноги его шлепали по глубокому песку проселочной дороги, в мыслях по-прежнему была Мици. Ее раскрасневшееся от мороза, утонувшее в мехе лицо…
И снова, как в прошлую зиму, горький ком отчаяния встал в горле, таком пересохшем, что ни выплюнуть этот ком, ни проглотить.
«И все же пора выкинуть Мици из головы!» — сказал себе Огастин в глуши этого чуждого ему леса по другую сторону Атлантики.
Пятна солнца пробивались между ветвей, и то тут, то там какой-нибудь лист сверкал, будто стеклянный, а у самой земли солнечный свет становился совсем зеленым, будто ты на дне моря. До чего же хороши эти уединенные коннектикутские леса, хоть они и не похожи на те, что стоят в Дорсете вокруг поместья Мэри, — и не только потому, что здесь много хвои, но и из-за густого кустарника, вынуждающего держаться дорог. Кусты, всюду кусты, и каждый куст — точно мириады зеленых глаз… А деревья до того густолистые, что не только ветвей — стволов не видно… Да и сами деревья здесь иные, чем в Англии, даже те, которые называются так же: дуб здесь другой, не английский дуб, и вязы не настоящие.
Рассеянно прихлопнув на запястье какое-то кусачее насекомое, Огастин подумал, что и твари, населяющие лес, здесь тоже другие. Бурундуки, пушистые коричневые сурки и скунсы (его особенно предупреждали насчет скунсов: если их напугать, они выпускают такую жидкость, от запаха которой можно не только из дома убежать, но и ума лишиться). Дикобразы… Даже белки и те либо серые, либо черные, очень редко — обычного беличьего цвета… Птицы со странным оперением и странными голосами… Только олени, спускающиеся с наступлением сумерек к реке, пожалуй, похожи на оленей (но тут Огастин потерял равновесие и чуть не упал, попытавшись на ходу шлепнуть себя по щиколотке).
И все-таки лес — это рай, то есть почти рай, если не считать растений, притронувшись к которым, ты вдруг весь покрываешься сыпью, и насекомых (теперь эти твари кусали его уже сквозь рубашку, и он завел назад руку, пытаясь почесать между лопатками). Любопытно, что никто почему-то не хочет признать, до чего же они злые даже здесь, в холмистой части Коннектикута. «Вот в Джерси — там они действительно кусаются!» — говорили люди.
Да, здешние леса не похожи на английские леса, но, хотя тут полно сосен, еще меньше походят они на баварские леса, где высокие стройные деревья, посаженные человеком, стоят ствол к стволу, образуя нескончаемые нефы, как в соборе…
Стоп — Огастин резко натянул вожжи разыгравшихся мыслей: ведь решил же он раз и навсегда выбросить из головы баварскую Мици!
Зашуршали листья под дыханием ветерка — здесь это была большая редкость… Быть может, в этих лесах водятся и другие дриады вроде Ри? Во Франции он не встречал детей, и ему их там не хватало; собственно, в последний раз он общался с детьми в Германии, а теперь вот появилась Ри…
Он снова подумал: интересно, сколько лет крошке Ри (от девочек-подростков лучше держаться на расстоянии). Это крепдешиновое белье кое о чем говорит… Да и «я не пью спиртного» — тоже довольно странное замечание для девочки. (В общем, странно уже и то, что такое вообще могло прийти ребенку в голову, подумал он.) И все же она еще сущее дитя, решил Огастин, ибо только ребенок мог так наивно ласкать незнакомого мужчину, как это делала Ри.
«Я не пью спиртного…» Право же, все американцы немного помешаны на выпивке: из-за сухого закона это превратилось у них в манию, и они говорят о выпивке непрестанно, как англичане — о погоде! В Нью-Йорке (радостно сообщали вам) нынче куда больше баров, где исподтишка торгуют спиртным, чем было прежде, когда существовали салуны, да и вообще немало приятных местечек; словом, ресторан, где не подают крепких напитков (в чайниках или в чем-либо подобном), очень скоро вылетает в трубу. По всему городу булькают маленькие самогонные аппараты, и «Английский джин», производство которого обходится в 10 центов за кварту (кстати, они сами тут печатают английские этикетки), продают по 25 центов за стопку. Даже здесь, среди фермеров, едва ли можно найти такого, который не гнал бы самогона из своего риса или пшеницы…
Сухой закон расколол Америку — расколол так сильно, как когда-то борьба за ликвидацию рабства! Нация жила в атмосфере кошмара: она сама тиранила себя, якобы выполняя Волю Народа, хоть это вовсе не отвечало его желаниям… Неудивительно поэтому, что в отношении спиртного никто не считал нужным применять формулу «закон есть закон» и вся машина претворения сухого закона в жизнь была подкуплена снизу доверху — вплоть до Белого дома. Бедная маленькая Ри, в какой неподходящей стране приходилось расти этому юному существу!
Граница с Канадой представляла собой лишь пунктирную линию на карте, и спиртное непрерывным потоком поступало оттуда на грузовиках. Патрули, следившие за соблюдением сухого закона, вели себя самым непредсказуемым образом: порой они легко шли на сделку, а порой были беспощадны, поэтому иной раз деньги переходили из рук в руки и колонна машин проезжала, а иной раз завязывалась перестрелка до полного изничтожения противника, но так или иначе немало спиртного поступало в Штаты.
Машины, возившие спиртное, были снабжены оружием, причем не каким-нибудь, а пулеметами, особенно те, что ехали с расположенных за тысячу миль песчаных пляжей, куда быстроходные «связные катера» доставляли в обход налоговой инспекции привезенный «Ромовыми пиратами» товар… Как же тот коммивояжер, что три недели тому назад подвозил Огастина из Хартфорда, настаивал, чтоб чужеземец хлебнул из его фляги «настоящего шотландского виски»… добыто у «Ромовых пиратов», гордо заявил он (а на самом деле это был обычный самогон, не хуже и не лучше самого скверного, что продавали на Монмартре). Трясясь по затененным деревьями коннектикутским дорогам в своем древнем «бьюике», коммивояжер просветил невежественного англичанина насчет «Ромовых пиратов»: так, сказал он, именуют суда, привозящие спиртное со всего света; они останавливаются и бросают якорь близ американских территориальных вод — там их никто не может тронуть. Это целая армада, добавил он, не только самый длинный бар в мире, но и крупнейший флот в истории человечества.
До той минуты Огастин сидел и молчал, однако тут решил выйти из машины и продолжить путь пешком.
Для Огастина, человека, выросшего в аристократической среде, жизнь, которую он вел на протяжении последних месяцев, не могла не показаться удивительной — такой странной, будто он видел все это во сне; даже и сейчас еще, когда он шагал по этому чужому для него лесу после купанья в заводи, где ему попалась та американская девочка, у него было такое чувство, будто он не совсем проснулся. Ему все казалось, что вот он очнется и снова окажется у себя дома, в Уэльсе, в своей маленькой белой мансарде под крышей над огромными пустыми комнатами, которыми он никогда не пользовался, и увидит луну, заглядывающую к нему в окно.
Однако пережитое изменило Огастина, хоть оно и представлялось ему сном. Оно сделало его жестче или, если угодно, «реалистичнее». Такое бывает на войне: подобно тому как у мальчика ломается голос, появляются басовые ноты и исчезают верхние, так у человека на войне необходимость быстро реагировать и приспосабливаться к опасности обедняет гамму эмоций, утолщает тонкие струны души, огрубляет мысли. И потому Огастин, шагая сейчас по дороге и то резко сгибаясь, чтобы не задеть нависшую ветку, то перепрыгивая через поваленный ствол с легкостью юноши, проведшего немало времени на болотах, охотясь на дичь, а теперь еще и натренировавшего мышцы в море, вовсе не ломал себе голову над абстрактными проблемами, которых так много в мире. Самозначимая Форма… Эти странные картины, которые он накупил и оставил в Париже, — какая все это ерунда!
Но… Бедная маленькая Ри, до чего же это неподходящая страна для подрастающего юного существа… Только тут Огастин понял, что не спросил, где она живет или хотя бы как ее фамилия, так что едва ли сумеет ее найти, а ведь это первое дружелюбно настроенное существо, которое попалось на его пути с тех пор, как он сошел на берег.
Она сразу потянулась к нему, не то что Трудль, или необузданная маленькая Ирма, или Руди с Гейнцем (этих немецких детишек сначала надо было приручить, хотя потом они стали такие милые).
Замок Лориенбург… Когда Огастин там был, он показался ему вполне обычным, однако сейчас, очутившись в Новом Свете, он просто не верил, что в наши дни где-либо может существовать такой феодальный замок или такие ископаемые, как его владетельные сеньоры — Вальтер и Отто! Что же до братца Мици, этого законченного психопата Франца, не будь его мечты о новой Великой войне столь нелепы, его разглагольствования было бы страшно слушать… Огастину казалось непостижимым, что среди молодых немцев его возраста есть люди вроде Франца, которые, словно Лаокоон, опутаны древними мифами и потому куда более ему чужды и непонятны, чем даже старики… «Ну, а что можно сказать о девушке, — прошептал в глубине его души некий голос, — которая прошлой зимой, зимой двадцать третьего года, решила постричься в монахини?» И Огастин громко выругался, звуком своего голоса спугнув ящерицу: ну почему, черт побери, о чем бы он ни думал, все кончается ею?!
Он так долго и так тщетно пытался ее забыть. Была лишь середина лета, а пропаленные солнцем американские леса стояли уже сухие и пыльные, с устало повисшей, словно пергаментной, листвой, тогда как еще совсем недавно во Франции… Да, когда он ехал из Парижа на побережье, была весна и деревья всюду только набирали почки… И в ту весеннюю ночь, когда он приехал в Сен-Мало, разве не желание раз и навсегда выкинуть Мици из головы (вот как сейчас) побудило его бродить допоздна по плохо освещенным набережным, где уже закрылись все бистро, — бродить, пока его не сбили с ног ударом по голове?
Деревья редких пород, как он заметил, растут тут на воле, а в Англии их выращивают в парках и в садах — Огастин вдруг вспомнил, как страшно закричала тогда няня и как Мэри ласково убеждала дочку не бояться (было это, когда пятилетняя Полли залезла на «то американское дерево» в Мелтонском питомнике и не могла слезть).
Милая Мэри, милая Полли! Он не видел свою сестру и племянницу целую вечность — собственно, с октября прошлого года!
Октябрь… сейчас июль, и с каждым днем становится все жарче. Он еще и полдороги не прошел до своей хижины, а уже весь взмок, и ему было так жарко, точно он и не купался. Сама земля исторгала здесь жар — даже в тени было как в печке, и Огастину сквозь подметки жгло ноги. Жар исходил и от деревьев. В голове гудело от непрестанного стрекота (очевидно, каких-то сверчков, а может быть, цикад?) и от натужного, хриплого кваканья лягушек, словно кто-то играл на пораженной катаром гитаре. А зеленые кузнечики… От насекомых в воздухе стоял оглушительный звон, как бы восполнявший отсутствие птичьего пения; как не похоже это на тонкое жужжание насекомых в Англии — там надо вслушиваться, чтобы их услышать, а тут барабанные перепонки чуть не лопаются, здешних насекомых и лягушек никаким окриком не заставишь умолкнуть. Не удивительно, что американцы не замечают грохота, который стоит в их городах, когда даже в лесу творится такое! «Американцы просто не знают, что такое тишина», — заключил Огастин после своего трехнедельного пребывания в Америке, сбрасывая ладонью москитов с мокрой от пота шеи.
И тут он снова вспомнил о родине и о том, как хороши дорсетские холмы с их тишиной, нарушаемой разве что пением жаворонка… Пожалуй, больше всего на свете Огастин любил скакать вдвоем с сестрой по безмолвным холмам, где чабрец пружинит под копытами лошади, — правда, скакал он лишь для того, чтобы убить время и побыть с Мэри, ибо вовсе не разделял ее неистовой страсти к охоте (само собой, почти всю прошлую зиму Мэри не охотилась, так как снова ждала ребенка — она сообщала об этом в одном из писем, которые он получил во Франции).
Любопытно, что здесь лисиц стреляют, да и на птицу не охотятся, а ходят с ружьем! И однако же, американцы не какой-нибудь совсем уж непонятный народ, даже, можно сказать, почти англичане — все равно как жители колоний! Потому-то так и коробит, когда слышишь столь странные выражения — «стрелять лисиц» или когда знакомый термин употребляют наоборот; правда, когда подлинные иностранцы стреляют лисиц… или держат их в качестве домашних животных, как того чуднОго зверька в замке Лориенбург, которого Мици…
Да неужели время и даже, мягко выражаясь, не слишком созерцательный образ жизни не смогли исцелить его от этой юношеской влюбленности и… от слепых сестер-кармелиток!
Идти от заводи до его хижины надо было добрых две мили по обычной для Новой Англии летней девяностоградусной[33] жаре, к которой британцы просто не привыкли. И Огастин вернулся к себе весь в поту и в расчесах от укусов.
Теперь он думал главным образом о своем болотистом, приморском, затянутом туманами Уэльсе: каким прохладным был доставшийся ему от предков большой каменный дом с сотней холодных каминов и с Ружейной комнатой — центром и средоточием всей их жизни. А еще он думал о Мэри и о Полли в их дорсетской усадьбе, словом, думал о Доме! Ибо он вдруг почувствовал, что по горло сыт Америкой… Но какой смысл изнывать по дому, когда нельзя выбраться из этой проклятой страны, не сказав, как ты сюда попал!
А тем временем у Мэри родится второй ребенок… Уже стоя на крыльце и отворяя шаткую дверь, Огастин вдруг вспомнил, что ведь Мэри писала «в июне» — в том письме, которое он получил во Франции. А сейчас на дворе стоял июль! Так что младенец, очевидно, уже появился на свет…
Дверь, качнувшись, закрылась за ним, и Огастин подумал, что они с Мэри никогда еще не были так далеко друг от друга: в самом деле, сестра должна родить, а он даже не знает, свершилось великое событие или нет, это как-то противоестественно.
Сам Огастин написал домой лишь однажды (из Сэг-Харбора, когда в свой первый день на суше ждал парома, чтобы перебраться через Саунд). Но в этом письме он ничего не сообщил о себе, кроме того, что все еще находится в стране живых, и не дал обратного адреса. Побоялся: ведь Гилберт и Мэри все-таки муж и жена, а если Гилберт хоть чуть-чуть пронюхает про то, что с ним случилось, и будет знать, где его найти, тогда дело худо.
Невзирая на одолевшую его вдруг тоску по родине, Огастин почувствовал, что очень голоден; он зажег масляную печку (здесь их называют «керосинками» — просто чтоб вы ничего не поняли) и поставил на нее сковородку. Значит, у Мэри уже родился ребенок. Но увы, какой подарок можно найти в этой Америке для Мэриного младенца — если, конечно, он существует? Для его нового маленького племянника или племянницы…
— Интересно, кто это на сей раз? — спросил он, обращаясь к яичнице, жарившейся на сковороде (но яичница лишь посопела в ответ). До чего же приятно, если у него будет еще одна маленькая Полли… Зато как позеленеет от злости Гилберт, ведь это значит, что им придется стараться, пока не появится мальчик, наследник Мелтона, а Гилберту совсем неохота иметь целый выводок.
Если же родится мальчик… Будем надеяться, что нет: видеть перед собой еще одного Гилберта — в миниатюре — это уж слишком.
«Гилберт в миниатюре»? Очутись Огастин в тот день в мелтонской церкви, он бы сразу успокоился. Вокруг купели стояли лишь две-три скромные вазы с цветами — крещение ожидалось явно не пышное.
Был обычный дорсетский июль — не то что в Новой Англии, — и тем не менее викарию в прохладной старинной церкви было жарко. Он потел в своей сутане и терял терпение: нельзя же так безобразно опаздывать!
В церкви никого еще не было, один только он стоял на своем посту у западного входа. Как и Гилберт, вся деревня была разочарована тем, что родилась девочка. Обитатели ее не ломали шапку перед господином — это викарий отлично знал, — но, родись наследник, празднество было бы устроено совсем другое: над лужайкой натянули бы большие тенты, и оркестр «Серебряные трубы» услаждал бы слух публики, господам подавали бы чай и шампанское, крупным арендаторам — виски, а беднякам — пиво… а уж торт был бы фунтов на тридцать, не меньше. Тем не менее кое-кто из деревенских все же пришел (в большинстве своем те, кто задолжал за аренду) — они стояли на улице под палящим солнцем и любовались могилами родственников.
Викарий терпеть не мог эту часть церкви, ибо здесь прямо перед глазами было его bete noire[34]. К норманской арке, ведущей в алтарь, там, где в большинстве церквей стоит подставка для псалтыря, была приделана этакая нашлепка в викторианском стиле весом с полтонны — огромная раскрытая книга (не иначе как книга ангела-регистратора), переплетенная в полированный красный гранит, со страницами из паросского мрамора. Мраморные страницы божественной книги рассказывали о добродетелях ФИЛИПА УЭЙДЕМИ, ЭСКВАЙРА (последователя Пэкстона, решившего навести стеклянную крышу над квадратом внутреннего двора в Мелтоне); изгибы страниц повторялись, следуя законам перспективы, тогда как черные буквы были лишь на первой из них. Из старинного фриза торчали беломраморные кружевные манжеты, а из них — две розовые мраморные руки вдвое больше натуральной величины. Они вроде бы держали книгу, тогда как на самом деле она покоилась на выступе с акантом из чугунных листьев, крытых позолотой. Когда викарий оказывался в этой части церкви, он старался не смотреть в ту сторону, но взгляд сам собой прилипал к книге…
Насколько же они опаздывают? Ну-ка, где его часы? Викарий тщетно хлопал себя по груди и животу в надежде их обнаружить.
Но старик кипел не только потому, что служба задерживалась, — подобного рода церемонии вообще были точно заноза, бередившая его раны как пастыря здешних мест. Наглость этих высокородных вероотступников не знает границ: они считают, что церковь просто обязана придавать торжественность таким событиям, как их браки, появление на свет или отбытие из оного, приукрашивать все это флером веры — так мило, так изысканно. Приходят к алтарю, клянутся друг другу в верности, а сами даже не понимают разницы между клятвой и сделкой — не только не понимают, но и не подозревают, что такая разница есть; а обеты у купели воспитывать младенца в вере, которую сами они давно отринули; а крестные, которых выбирают, думая прежде всего о выгоде и мирских делах, а не о делах духовных… Крестные эти порой и в церковь-то не являются, а если и приходят, то вполне могут оказаться евреями, турками или еретиками — ведь их об этом не спросишь.
Ну почему он не поехал к Уэйдеми и не выложил им все напрямик? «Вы выставляете напоказ свое неверие и, однако же, имеете наглость приносить своего младенца к купели, да еще при этом опаздывать…» Да, но хорош священник-христианин, который из-за грехов родителей откажет младенцу в крещении! Ведь это таинство: святая вода и святое слово неизбежно приобщат этот никчемный плод Уэйдеми к телу Христову так же, как… как и сына архидьякона.
Викарий, конечно же, вспомнил о Джереми Дибдене, незадачливом друге Огастина. «Несчастный старик этот Дибден! — подумал он. — Даже новенькие гетры архидьякона едва ли могут доставить удовольствие, когда твой единственный сын, которого ты так хотел отдать церкви, спутался с этими Уэйдеми и стал прожженным атеистом. — И викарий с грустью вздохнул. — Нет, я все-таки должен выполнить свои обязанности и положиться на Всемогущего — уж Он сам найдет способ вернуть заблудшую овцу в свое стадо».
Так говорил себе старик викарий, рассеянно похлопывая по сутане в поисках исчезнувших часов (ждал он всего десять минут, хотя ему казалось, что прошел целый час).
Но тут он вспомнил: часы-то ведь не в сутане, а под ней — в брюках.
Добраться до брючных карманов, когда ты в сутане, бывает иногда непросто. Под конец пришлось викарию задрать сутану и стихарь до самых подмышек и, придерживая одежду одной рукой, другой продолжить поиски. Отлетела пуговица, державшая подтяжки, и в эту минуту позади раздался шум; викарий оглянулся и увидел обитателей Мелтон-Чейза во главе с этой католичкой нянькой, которая несла младенца на руках, и крестными, вырядившимися, точно на скачки в Эскоте!
Прибывшие остановились и молча, с трудом удерживаясь от смеха, воззрились на него — сутана и стихарь (совсем как занавес после первого акта фарса) стремительно скользнули вниз.
Наконец со всеми поучениями и наставлениями было покончено и новорожденная устами своих близких дала все необходимые обещания.
Викарий взял ее на руки. Няня поджала губы: этот неуклюжий старик наверняка изомнет все платьице, а ведь оно из хонитонских кружев, и ему больше ста лет (отец Мэрфи сказал ей, что она может пойти в эту церковь на крещение, если не будет слишком вслушиваться в то, что там говорят).
Викарий сказал:
— Нареките младенца!
И крестный пробормотал что-то нечленораздельное.
— Сьюзен-Аманда, — подсказала, пожалуй излишне громко, Мэри.
Викарий опустил взгляд на девочку — она зашевелилась и посмотрела на него широко раскрытыми, круглыми, как у котенка, глазами.
— Сьюзен-Аманда, нарекаю тебя во имя Отца… — Голос викария звучал молитвенно, даже подрагивал от любви к той, что лежала у него на руках. — …и Сына… — Капли воды упали на личико девочки, и она сморщилась. — …и Святого духа. Аминь.
Когда девочку в третий раз окропили водой, она заревела. Деревенские жители зашевелились, ибо они-то знали, что означал этот рев — из младенца изгоняли дьявола… Кое-кто даже инстинктивно взглянул на дверь северного придела, ибо именно через эту дверь дьявол должен уходить, а католичка няня, снова поджав губы, приняла крошку и стала расправлять смятые кружева. Ну разве это крещение!.. И все же это лучше, чем ничего. «Надо всегда надеяться на лучшее», — говорил ей отец Мэрфи.
Все это время Мэри стояла и крутила в пальцах носовой платок. Премерзкий обряд — на этот раз он показался ей даже хуже, чем когда крестили Полли. Как мог Гилберт хотеть такого?! «Это я ради деревенских, — сказал он ей. И добавил: — Зачем без надобности оскорблять чувства этого старого идиота? К тому же мы ведь все уже обсудили в тот раз, когда речь шла о Полли, и ты в конце концов согласилась, чтобы ее окрестили. Так стоит ли сейчас снова ворошить осиное гнездо?»
И пришлось атеистке Мэри спрятать в карман свои принципы. Но неужели Гилберту безразлично, что над его ребенком проделывают такую мерзость? «Да будет избавлен от гнева твоего» звучала как древнее заклинание от мстительных богов джунглей! Бедненькая моя крошечка!.. (Мэри так хотелось поцеловать малышку, но слишком много народа смотрело на нее.) «Зачата и рождена в грехе»? Что за грубая ложь, и к тому же нелепая: ведь при венчании же говорится…
Все-таки надо было ей вопреки мнению Гилберта пойти к викарию и откровенно сказать ему, что она думает! Ну, а дальше что? Глупый старик все равно ничего бы не понял.
Гилберт в брюках для торжественных церемоний и гетрах, положив цилиндр впереди себя на скамью (поскольку родилась девочка, он был лишь в смокинге, а не во фраке), стоял у колонны и разглаживал перчатки. «Все прошло отлично, — подумал он. — Значит, это дело, слава богу, можно считать законченным, теперь вернемся к более серьезным вещам… Внимание, приближается викарий!» Гилберт прекрасно знал, что священнику в подобных случаях надо сказать несколько добрых слов:
— Ах, мой дорогой викарий! Надеюсь…
«Я должен верить, что Он найдет свои пути и способы…» — подумал викарий, расставаясь с Гилбертом после беседы, которую он, насколько позволяли приличия, постарался сократить. А очутившись у себя в ризнице, сразу опустился на колени и стал молиться о малютке (торопливо, наспех, ибо его пригласили на чай, а опаздывать не годилось).
Многое могло решиться этим летом 1924 года для подающего надежды государственного деятеля-либерала, к чьему голосу начали наконец прислушиваться в провинциальных советах партии, и у Гилберта в связи с этим была куча забот. Лейбористы, находившиеся у власти, почти не пытались приостановить рост безработицы: Макдональд был слишком занят тем, чтобы с помощью Дауэса заставить Эррио уйти из Рура, а Понсонби заговаривал зубы Раковскому. В этих условиях сторожевые псы либерализма считали, что они могут кусать обе стороны (а заодно и друг друга), но теперь настало время решать, по какому вопросу отказать правительству в поддержке, чтобы лейбористы очутились в меньшинстве и их кабинет рухнул. Тогда будут назначены новые выборы (третьи за последние два года), и если наметить правильную программу, то либералы могут вернуть себе голоса этого заблудшего рабочего класса…
Естественно, Гилберт надеялся выдвинуться, а потому у него просто не было времени разбираться в странностях Огастина да еще волноваться по поводу него. Однако есть обязанности, которые так просто с плеч не сбросишь… Как-никак это брат твоей жены (так написано в Биографическом справочнике), и, если он попал в беду, ты не можешь стоять в стороне.
Гилберт мысленно перебрал «преступления» этого шалопая. Оскорбил своих немецких родственников, уехав без единого слова, даже не попрощавшись; всю зиму болтался в Париже среди этого сброда, артистической богемы, а потом вдруг исчез, чем напугал нас всех до потери сознания. А теперь это беспардонное, ничего не говорящее письмо, в котором нет ни намека на его местопребывание, если не считать штемпеля Сэг-Харбора и упоминания про какой-то паром… И ни слова о том, где он был последние четыре месяца, почему вдруг отправился в Америку, каковы его планы. Разве не ясно, что такая тщательная мистификация может объясняться лишь тем, что человек замешан в чем-то крайне неблаговидном или связался с кем не следует?
Там, в Штатах, где у Огастина нет никакого положения в обществе… К тому же в Штатах так легко оказаться нарушителем закона, а уж иностранцу и подавно (достаточно, например, купить железнодорожный билет на дальнее расстояние в дамский вагон или взяться за преподавание латыни в Техасе); в этом злачном краю молодому человеку ничего не стоит попасть в прескверные руки, если он один и не с кем посоветоваться…
В Географическом справочнике значилось, что Сэг-Харбор находится в дальнем конце Лонг-Айленда, следовательно, «паром», о котором говорит Огастин, ходит в Нью-Лондон. Надо будет сейчас по пути домой выложить все Мэри напрямик, и, уж конечно, она не станет противиться! Это же совершенно очевидно, что в интересах самого молодого человека следует что-то предпринять!
Обувь на крестном отце и матери оказалась мало пригодной для хождения по траве, поэтому Триветт повез их в «даймлере» кружным путем по дороге, а Гилберт с Мэри отправились домой пешком через парк. Гилберт — в цилиндре, подчеркивавшем упрямую линию его подбородка и одновременно скрывавшем взволнованные глаза, ибо он внутренне готовил себя к предстоящему разговору; Мэри — со шляпой, украшенной цветами, в руке, медно-рыжие локоны подставлены солнцу, губы упрямо сжаты.
— Кстати, насчет твоего братца, — произнес наконец Гилберт (просто противно, до чего она порой похожа на этого своего братца). — Я, пожалуй, попрошу Форин офис, не поднимая шума, связаться с нашим посольством.
— Только так, чтоб это ему не повредило! — воскликнула, тотчас встревожившись, Мэри.
— Эсме Ховард — наш новый представитель в Вашингтоне. Ховард — это душа…
— А вдруг это приведет к нежелательным последствиям? Лучше бы поостеречься.
— Я чрезвычайно опасаюсь, как бы мальчик не попал в серьезную переделку, куда более серьезную, чем он может предполагать. Ведь это же твой брат, и я себе этого никогда не прощу, — вполне искренне возразил Гилберт.
— Ему уже двадцать четыре года, он не ребенок.
Гилберт передернул плечами.
— Я бы сам помчался ему на помощь, если бы не…
— Но почему не предоставить его самому себе — он, кажется, именно этого и хочет!
В густой летней тени огромного дуба стояла маленькая пегая лошадка Полли (подарок Огастина) — стояла на трех ногах, подняв в воздух четвертую и отмахиваясь от мух хвостом. Она заржала при их приближении, и Мэри остановилась взглянуть, все ли с ней в порядке. Тем временем Гилберт продолжал:
— Я бы сам помчался к нему, но ты прекрасно понимаешь, дорогая, что в этот критический момент без меня здесь не обойтись, верно? А Джереми не стоит посылать — слишком он несерьезный, слишком неопытный. — (Джереми ведь уже посылали во Францию, когда его друг исчез с горизонта, но это ничего не дало.) — Потому я и предлагаю…
— Нет, ты только взгляни на его ноги! — с возмущением перебила его Мэри. — Право же, придется избавиться от этого кузнеца — он безнадежен!
Среди безупречной парковой лужайки стоял один-единственный чертополох, и надо было видеть, как Гилберт вдруг ринулся на лужайку — это при гетрах-то и всем прочем — и точно рассчитанным ударом ноги отсек ему макушку.
Теперь они говорили о разных разностях (хотя оба были настороже), пока не достигли прохлады и сумрака тисовой аллеи, куда не проникал даже запах роз, пышно цветущих неподалеку. Тут Гилберт попробовал подойти к делу с другой стороны. В письме Огастина ни слова не говорится о том, что он намерен вернуться, — как же быть с его поместьем? Его поверенный в Уэльсе — человек вроде приличный, но уже старый, а ведь этак поместье недолго и запустить!
— Но Огастина наверняка несложно будет найти, ведь на его письме есть почтовый штемпель. Паром, о котором он упоминает, видимо, ходит в Нью-Лондон, следовательно, он мог ехать на нем в Бар-Харбор, или Ньюпорт, или, может быть, в Марблхед — в такое время года не так уж много мест, куда можно поехать. А все эти курорты, где летом отдыхают сливки общества, сейчас кишмя кишат посольскими служащими… — Не может Мэри не понимать, что, чем скорее посольство зацепит ее братца, тем для него же будет лучше!
Но и на этот раз Мэри не сказала ничего. «Гилберт сейчас как на иголках, — думала она, — ему до смерти хочется получить пост в будущем правительстве либералов, и он боится, как бы мой брат не выкинул чего-нибудь и не скомпрометировал его…» Мэри куда яснее самого Гилберта понимала, что таилось за его внезапно вспыхнувшей заботой об Огастине, ибо Гилберт не позволял недостойным соображениям всплывать на поверхность даже в самых темных закоулках его ума, «натренированного, — как сказал однажды злопыхатель Джереми, — видеть во всех лишь наилучшие задатки, начиная, естественно, с самого себя!»
Итак, супруги вернулись домой, как это ни грустно, в состоянии некоторого разлада. («С Мэри стало так трудно…»; «Гилберт стал такой вздорный…») Над садовой калиткой, увитой знаменитой мелтонской поздней глицинией с желтовато-белыми цветами, гудели пчелы, и одна из них укусила Гилберта в шею, чем и отвлекла на время внимание супругов от волновавшей их проблемы.
Сразу после чая Мэри поднялась к себе в спальню. В шесть часов ей принесли кормить малышку, и, хотя Полли уже пора было готовиться ко сну, она тоже пришла (это хорошо, что Полли проявляет интерес к сестричке).
— Завтра мой день роздения! — заявила Полли.
— Рождения, детка, — поправила ее няня и хрустнула накрахмаленным передником. — Вы уже достаточно взрослая и должны говорить правильно: ведь вам завтра исполнится…
— А я все видела! — победоносно выкрикнула Полли, перебивая ее. — Шесть штук — вот их было сколько!
— Ах ты маленькая востроглазка! — сказала няня. (Дело в том, что Полли застигла ее в тот момент, когда она доставала цветные свечи для будущего торта в честь новорожденной, которые Минта должна была отнести на кухню.)
Мэри расстегнула платье, приложила жадный маленький ротик к соску, и ротик сразу засосал.
— Кого же ты пригласила на свой день рождения, милочка? — спросила она Полли.
— Только собачек, — решительно заявила та.
— Что?! И вы не пригласили ни миссис Уинтер, ни мистера Уонтиджа?! — удивилась няня.
— Нет, их я, конечно, пригласила! Но больше никого — только собачек.
— И даже батюшку с матушкой не пригласили, мисс Полли?
Полли в изумлении подняла на няню глаза — как можно задавать такие глупые вопросы? — и даже не потрудилась ответить. Лишь после долгой паузы произнесла:
— Как бы я хотела, чтобы Гастин приехал! — и глубоко вздохнула. Огастин до сих пор был главным действующим лицом на всех днях рождения у Полли.
Чувствуя, как присосался к груди жадный маленький ротик Сьюзен, Мэри словно впала в оцепенение, и, хотя мозг ее все больше заволакивало туманом, мыслями она (как и Полли) обратилась к далекому Огастину.
Господи, что он такое задумал? Вот и в последнем письме — опять ничего, да и вообще, с тех пор как он уехал за границу, ни разу ничего толком о себе не написал. В письмах из Парижа рассуждал лишь об искусстве — и ни слова о том, почему вдруг покинул Германию!
Он, видно, в самом деле помешался на искусстве: модернизм, формализм, Самозначимая Форма — вся эта заумь, о которой пишет Клайв Белл. Сезанн, поздний Ван-Гог, маленький Ренуар, Пикабия — он столько всего накупил! А эти совсем уж свихнувшиеся оригиналы — те, кого даже он называет «дикими», — все эти кубисты и прочие… хоть он и признает, что ничего не понимает в их работах, а все-таки продолжал крутиться вокруг них, как мотылек вокруг пламени! А сколько было восторгов, когда он увидел Дерена где-то в кафе, не говоря уже о том, что было, когда он встретился с Матиссом…
Огастин надеялся познакомиться с некоей «мисс Стайн», у которой собирались все эти фанатики, но, судя по всему, из этого так ничего и не вышло, ибо в последнем письме из Парижа он сообщал, что срочно уезжает в Сен-Мало (какой-то молодой французский поэт, который там живет, вроде бы обещал свозить его в Динар к тому знаменитому кубисту). Огастин ринулся в Сен-Мало, даже не выяснив, живет ли Пикассо в Динаре (а он в этом году там не жил, что уже позже установил Джереми), а потом, то есть после Сен-Мало, он исчез!
Мэри переложила Сьюзен к другой груди.
Любимый брат… Любимый муж… Бедняжка Мэри так любила обоих, так ими восторгалась, а они только и знают принижать друг друга и в своем усердии зашли так далеко, что Мэри давно оставила надежду примирить их. Гилберт, видимо, боится, что Огастин может кончить тюрьмой — конечно, американской тюрьмой — и потом попадет во все американские газеты! Милый, славный Гилберт, когда речь идет об ее брате, он становится просто карикатурно смешон!..
Так или иначе, Огастин явно хочет, чтобы вокруг его особы поменьше было шума, и надо во что бы то ни стало остановить Гилберта!
Мысль эта своей непреложностью так поразила Мэри, что она чуть не объявила вслух о своем намерении, ток молока у нее от волнения прекратился, и Сьюзен издала отчаянный рев.
В душной полуночной тьме назойливый писк комара звучал все пронзительнее и звонче по мере того, как комар приближался к лежавшей на подушке голове. Звук этот проник в сознание Огастина — он заворочался и проснулся, успев все-таки опередить нахала, собиравшегося полакомиться за счет его уха.
Во сне Огастина мучил кошмар: его выталкивали на сцену, где шла незнакомая пьеса, в которой ему предстояло играть какую-то роль, а что надо говорить и делать, должен был подсказать ему суфлер. Сейчас, проснувшись, он подумал о том, что сон этот довольно точно отвечает состоянию, в котором он находился последние четыре месяца между пребыванием в Сен-Мало и приездом сюда, ибо у него никогда не было намерения стать отщепенцем и он понятия не имел, как себя в этой роли вести…
Поздним вечером он прогуливался по набережным Сен-Мало, законопослушный молодой человек, которого несчастная любовь гнала из страны в страну… И вдруг — провал, полное отключение памяти и сознания, пока ушей его не коснулся некий ритмически повторявшийся звук: буль-буль-хлоп, буль-буль-хлоп, словно вода перекатывается в кромешной тьме, и такое чувство, будто его заносит на больших качелях вверх, потом низвергает вниз (и он вместе с ними то выныривал из бездонной пропасти, то вновь погружался в нее). И в самом деле все вокруг качалось и перекатывалось, сливаясь и смешиваясь во тьме с перекатывавшейся в его желудке и голове болью. Грохот и холод, запах смолы и трюмной воды, обдававший его вместе с запахом дохлых крыс, и хорошо смазанных пулеметов, и открытых банок с краской, и блевотины, в которой он лежал. Где-то над головой слышно, как что-то твердое, металлическое стучит по дереву. Боль, и непереносимый холод, и полный провал в сознании: он что, все еще в Париже? А если нет, то где? И никого рядом в этом грохоте, в тьме, если не считать окотившейся кошки…
Короче, английского милорда огрели по голове, охотясь за его толстым кошельком, и сбросили с набережной в первый попавшийся трюм, а трюм этот через несколько минут задраили, поскольку корабль готовился к отплытию; так он и остался лежать, без денег и без паспорта, в недрах шхуны, занимавшейся контрабандой. К тому времени, когда Огастин пришел в себя, они уже были возле острова Сезамбр, а когда его нашли — далеко за Усаном.
Жаждоутоляющий груз, который везли на «Элис Мей», находился в главном трюме, в центральной части корабля; Огастин же был в носовом трюме, где лежало лишь всякое запасное оборудование (включая оружие, которое может понадобиться контрабандистам, когда они прибудут на место, а также кранцы и канаты, задержавшие падение Огастина, когда портовый бандит сбросил его вниз). Если бы не стали искать кошку, которую все на судне любили, Огастина бы так и не обнаружили — даже за Усаном.
Капитан был кокни из Лондона, а помощник из Гулля — нежная парочка старых друзей, которые весь день подзадоривали друг друга, так что команда в лежку лежала от хохота, слушая их шуточки и обмен любезностями, совсем как между цирковыми эксцентриками, но держали они корабль в руках не менее умело, чем скрипач — скрипку, и заставляли плясать матросов под свою дудку с такой же легкостью, с какой флейтист выводит рулады на своем инструменте.
Обнаружив на борту непрошеного пассажира с проломленным черепом и не имея возможности высадить его на берег и таким образом от него избавиться, они решили использовать Огастина и сделать из него — по мере сил — хорошего моряка-контрабандиста. Наверно, им еще ни разу не приходилось обкатывать такого человека, как Огастин, но они сразу подобрали к нему верный ключ. Как только он поднялся на ноги и был в состоянии выполнять легкую работу (хотя шов на затылке — а зашита рана была ниткой, которой латают паруса, — еще не зажил и у него все еще двоилось в глазах), «морские волки» принялись его поддразнивать, потешаться над ним, как они это проделывали друг с другом. Ему ни разу не удалось определить, когда капитан с помощником валяли дурака, а когда говорили всерьез; это не облегчало для него познания жизни на море, зато не оставляло времени для размышлений (а это и было их главной целью, как он теперь понял).
Они вовсе не старались от него скрыть, что занимаются контрабандой и смотрят на сухой закон как на злодея из низкопробной комедии — такого любому добропорядочному человеку хочется засадить за решетку; к тому же никакого нарушения закона тут нет (объяснили они ему) — надо только стать на якорь вне территориальных вод и продать груз перекупщикам, а там уж их забота, как его переправить на берег. Ну и, конечно, контрабанда — золотое дно…
Пароходы могут шлепать по океану более или менее напрямик, а парусному судну, идущему на запад, лучше сделать петлю в тысячу миль, чем пересекать северные воды, где всегда встречный ветер, поэтому надо спускаться южнее, ловить пассат. Вот каким образом шхуна, направлявшаяся вместе со своим грузом и Огастином к берегам Лонг-Айленда, очутилась в морях, где воды были более зелеными и голубыми, более голубовато-зелеными и зеленовато-голубыми, чем даже на полотнах Писсарро, которые Огастин видел в Париже; аметистовые волны отливали тут бирюзой и сверкали изумрудом, порой в них появлялись золотые блестки, а порой они вздымались снежно-белыми торосами. Неделю за неделей по ночам звезды медленно плыли справа налево и слева направо мимо воздетой вверх, как перст, стеньги, а внизу, за плоской кормой шхуны, в отбрасываемой ею тени струился по чернильной черноте искрящийся хвост. На заре солнце вдруг выплывало из моря и загоралось за кормой, точно глаз прожектора; днем оно висело, слепящее, над головой, и в волнах, убегающих из-под носа, плясали мириады маленьких солнц. А над палубой радугой нависали брызги, и дул прохладный бриз… И однако же жизнь на море отнюдь не была сплошным праздником: как только контрабандисты убедились, что Огастин будет плясать под их дудку наравне со всеми остальными, они заставили его натягивать паруса, точно он простой матрос, определять путь по звездам, точно он помощник капитана, вести учет, точно он приемщик грузов, а также стряпать, когда повар свалился в белой горячке.
Страшнее всего было в первый раз на рее марселя — хуже может быть только в аду, ибо сначала надо взобраться по выбленкам на самый верх, потом оттолкнуться от ствола мачты ногами и повиснуть на канате; перед тобой на уровне груди вздымается и опускается рея, но руки у тебя заняты инструментами, так что держаться ты не можешь, разве что прижмешься к ней сведенным от страха животом, зная, что если не удержишь равновесия и перекувырнешься, то полетишь вниз с высоты в восемьдесят футов и голова твоя расколется, как яичная скорлупа. Все сводится, конечно, к проблеме равновесия, и балансировать даже приятно, когда тебя учит этому на полу хорошая няня или гувернантка, а вот когда Огастин в тот первый раз очутился наверху и у него от высоты закружилась голова, то он чуть не упал и не расшибся насмерть от одного лишь страха.
У берегов Джерси погода, все время благоприятствовавшая им, изменилась. Ветер подул с юга, принеся с собой летние туманы, так что теперь им приходилось продвигаться вслепую вдоль подводного ущелья, по которому река Гудзон продолжает свой путь в океане. Теперь они ночью шли без света и, несмотря на туман, не давали гудков и не звонили в колокол, а молча проскальзывали мимо ярко освещенных, гудящих судов, открыто следовавших в Нью-Йорк.
Однажды четырехтрубный эсминец, недавно превращенный в судно береговой охраны, вдруг возник перед ними в ночном тумане — все огни на нем были потушены, только искры летели из труб. И шхуна внезапно очутилась в водах, кишмя кишевших судами, но только и на их судне, и на шнырявших вокруг судах берегового охранения царила тишина и огни, невзирая на темноту и туман, были потушены. А ведь это был лишь самый край владений «Ромовых пиратов» — пояса почти неподвижных судов, покачивавшихся от одного края горизонта до другого в двенадцати милях от берега; они стояли так круглый год, слепые и притихшие, в кромешной тьме, упираясь носом в корму соседа, протянувшись цепочкой от Флориды до штата Мэн, одни на якоре, другие дрейфуя на волнах — паруса убраны, команда словно поражена параличом (сверху, с наблюдательного поста, даже трудно понять, какое судно стоит на якоре, а какое дрейфует). Здесь можно было встретить суда под всеми флагами, кроме американского, суда всех возрастов и классов, парусные, паровые и дизельные, одни — перезревшие, как груши, и совсем негодные для плавания, другие — новенькие, как мечта, и все нагруженные спиртным до самых шпигатов.
Если не считать вечной угрозы столкновения, опасность здесь грозила не столько от Закона, сколько от пиратов-налетчиков, появлявшихся на быстроходных судах, снабженных скорострельным оружием. Вот от этих уже откупиться было нельзя, не то что от Закона: они требовали все твои деньги или весь твой груз, а чтобы не было препирательств, сначала тебя приканчивали. Больше всего страдали от них суда посредников, поскольку они были меньше и, естественно, держали на борту тысячи и тысячи долларов наличными. Случалось, однако, что нападению подвергались и сами «Ромовые пираты», если корабль был небольшой, а команда плохо вооружена и недостаточно бдительна. Поэтому «Элис Мей» (с пушкой в чехле на носу, с пушкой в чехле на корме и со шлюпкой наготове) по мере сил и возможностей старалась избегать каких-либо встреч, продвигаясь вдоль берегов Лонг-Айленда к своей конечной стоянке у Монтока.
Огастин метался среди влажных от пота простынь; он вдруг вспомнил, как в него стреляли, и спазма страха сжала ему желудок, — вспомнил, как улепетывал через дюны, как распластался точно краб, прижатый к земле лучом прожектора, а позади из тьмы трещали выстрелы, и пули так страшно свистели и глухо плюхались в окружающем мраке, а он жаждал лишь одного — снова очутиться на «Элис Мей», в безопасности, и желание это все росло, переполняло его.
Гилберты этого мира пересекают океаны только на пассажирских лайнерах, снабженные визами и различными рекомендательными письмами; они проходят таможенный контроль и никогда не забывают заглянуть в посольство, чтобы отметиться в книге. И уж, конечно, они не обрадуются, узнав, что один из членов их семьи глухой ночью, под ружейным огнем, высадился на уединенном берегу Лонг-Айленда с тонущего катера, доверху нагруженного спиртным, и при этом сшиб с ног солдата береговой охраны.
Когда Огастин впервые очутился на рее марселя, страх чуть не парализовал его и из мускулов ушла вся сила — вытекла, как вода из ванны. Но в ночь неудачной высадки на берег, когда они попали прямиком в засаду, страх послужил как бы катализатором — он удесятерил силы Огастина, зарядил мускулы энергией. Сжатая в кулак рука сама выбросилась вперед, и, прежде чем тот незадачливый каратель из береговой охраны успел вскинуть карабин, ловкий удар настиг его в темноте и он отлетел на двадцать футов, а караемый упал на землю.
Тут вспыхнули прожекторы, поднялся крик, стрельба; ноги Огастина сами задвигались, словно заведенные, и понесли его прочь от семи теней гнавшихся за ним охранников — за какие-нибудь две-три секунды он очутился в мертвом пространстве и упал плашмя там, где не могли настичь его лучи прожекторов. А погоня, в темноте, промчалась над ним…
Только тогда мозг его вышел из оцепенения и он принялся соображать, что же произошло. Времени у него для раздумий было предостаточно — до зари было еще далеко, вот только намокшие брюки холодили тело.
До конца ночи Огастин пролежал в кустах ежевики, мечтая о том, чтобы вновь очутиться на «Элис Мей». Наконец настало утро, и он выполз из своего укрытия. Катер посредников, на котором он ехал, затонул, шкипер уже сидел в наручниках, так что Огастину пришлось самому изыскивать способ вернуться на корабль. Однако ночная перестрелка и сумятица так напугали местных жителей, что никто не соглашался отвезти его туда. «Тут какой-то тип говорит, будто он из контрабандистов, а сам на контрабандиста ну никак не похож… Нет, что-то здесь не так…» Ну и, естественно, люди относились к нему с недоверием. Береговой патруль, ясное дело, знает куда больше, чем надо, и среди жителей прошел слушок, что, может, это охранники подослали к ним кого-то из своих… Так что Огастину ничего не оставалось, как побыстрее скрыться.
О том, чтобы пристроиться в Амагансетте, нечего было и думать, и даже в тихом Восточном Хэмптоне (где накануне ночью по улицам с грохотом пронеслись грузовики, спугивая птиц со спящих вязов) было слишком «жарко» для Огастина. Скорее по чистой случайности, чем из каких-либо соображений, он перебрался в Сэг-Харбор и оттуда написал то единственное письмо Мэри (не удивительно, что в нем ничего не было сказано!), дожидаясь, пока обитый плюшем допотопный «Шиннекок» соблаговолит переправить его через Саунд в Нью-Лондон.
В Нью-Лондоне он сначала все еще лелеял надежду, что сумеет вернуться на свой корабль, но вскоре ему пришлось отказаться от этой мысли, ибо городок был забит приезжими — предстояли гребные гонки — и кишмя кишел солдатами береговой охраны. Словом, задерживаться дольше у моря казалось слишком рискованным, и Огастин двинулся в глубь страны без всякой определенной цели — поднимет руку, остановит машину и едет, куда довезут. Так он побывал в Хартфорде, Торрингтоне, Литчфилде и наконец добрался до развилки у Нью-Блэндфорда, куда его подвез некий сельский коновал, ехавший вырезать аппендикс на кухонном столе. И вот Огастин оказался в Нью-Блэндфорде, ну и что? Даже здесь, затаившись в глубине лесов, он не был в безопасности от Закона — того и гляди схватят! При самом здравом взгляде на вещи, сколько ни полагайся на то, что у полиции и без него хватает хлопот и едва ли им станут заниматься, он все-таки изгой: паспорта у него нет, и, чтобы его получить, надо рассказать всю историю, а значит, нечего и надеяться, что ему удастся выбраться из Штатов.
Что же до денег… Слава богу, капитан настоял на том, чтобы он «на всякий случай» взял с собой хотя бы часть заработанного. Но сейчас, после того как он внес арендную плату за три месяца вперед, у него оставалось в кошельке лишь две-три (нажитых нечестным путем) желтых бумажки да несколько (также нажитых нечестным путем) зеленых, а работы, если у тебя нет документов и к тому же сразу видно, что ты пришлый, не получить (так все ему говорили, хотя, верно это или нет, он понятия не имел).
Словом, вроде бы ничего не оставалось, как сидеть тут и ждать, чем дело кончится. Само собой, когда гром грянет… Гилберт взовьется до небес. И даже Мэри… Интересно, как она это примет? Да и все его благонравные друзья. Можно себе представить, какую рожу скорчит Дуглас, когда узнает, что он сидит в тюрьме за сопротивление при аресте! Даже этот молокосос Джереми состроит презрительную мину: «Старина Огастин, должно быть, вообразил себя мужчиной и принялся крушить солдат береговой охраны! Неужели он никогда не повзрослеет?»
Но помимо них, у него появился теперь еще один друг — невинное дитя, и с этим обстоятельством нельзя не считаться…
Расставшись с девчонкой у заводи, Огастин испугался, что может никогда больше не встретить этого «единственного дружелюбного человечка, который попался на его пути с тех пор, как он ступил на твердую землю». Однако он мог бы и не волноваться: на другое же утро он обнаружил ее (она слонялась без цели и по чистой случайности оказалась рядом с его домиком!). После этого они очень быстро сдружились: ее общество, хоть и не могло зачеркнуть прошлое, скрашивало Огастину нынешнее одиночество, и они проводили почти все время вместе. Ри, судя по всему, не обращала внимания на разницу в их возрасте. Возрастные барьеры — в значительной степени условность, навязываемая обществом, и почти не ощущаются (хотя такое и бывает), когда два человека остаются наедине, а эти двое встречались только tete-a-tete. Подобно замкнутой бинарной системе — двойным звездам, летящим в пространстве, — они сольются и разольются, как если бы ни у него, ни у нее никогда не было иных привязанностей и ни он, ни она вообще не знали иного общества.
Обоих — каждого по своей причине — вполне устраивало то, что они ни с кем больше не общались. Поэтому во время прогулок они редко приближались к поселку, а если такое и случалось, то, словно пара индейцев-разведчиков, они старались не попадаться людям на глаза. Они вообще редко выходили на открытое место, а держались больше леса, где идти приходилось медленно, ибо они тщательно избегали дорог, зато это позволяло Ри скрывать от Огастина, что она, в противоположность ему, не привыкла шагать милю за милей. Вообще Ри выказывала явное предпочтение уединенным и заброшенным местам, а потому они, как правило, забирались в самые глубокие, непроходимые дебри, где тропинки заросли, а деревья не вырубали и лес не прореживали испокон веков, — в первозданные чащобы, где нога ступала не по земле, а проваливалась по щиколотку в толщу листьев и гнилой или подгнившей древесины…
Судя по всему, Ри обожала пещеры и расщелины скал — они протискивались вместе в какой-нибудь тайник и сидели там, точно пара барсуков, задумавших оборудовать себе нору. По большей части Ри была проворна, как обезьянка, однако, случалось, она вдруг становилась беспомощной и просила, чтобы Огастин взял ее на руки и перенес через что-то или откуда-то вытащил, — и Огастин никогда не отказывал ей в этом, ибо чувствовал себя в таких случаях чем-то вроде мамы… А уж как они болтали — без умолку и передышки. Так что же будет с Ри, когда она узнает, что его рука, в которую она столь доверчиво вложила свои пальчики, — это рука преступника, скрывающегося от полиции?! Не очень-то будет красиво, если она увидит его за решеткой…
Наутро, чтобы отогнать от себя мысль о столь печальной перспективе, а заодно и разрядить немного тоску по родине, Огастин, тщательно обдумывая каждое слово, принялся наконец за новое письмо домой.
«Дорогая Мэри, — писал он. — Поселок, где я живу, находится у пересечения двух дорог…»
«Дороги», о которых писал Огастин, были всего лишь проселками, вернее, лесными тропами, по которым ездили повозки на несмазанных и не обитых железом колесах. Нынче почти никто этими дорогами не пользовался, разве что какой-нибудь местный автомобилист или летом проедет девчонка-дачница верхом на лошади да время от времени — запряженный лошадкой фургон-другой. Отсюда было добрых пять миль до шоссе, пересекающего штат, — по нему шло сквозное движение и всю ночь с грохотом неслись в Нью-Йорк грузовики с потушенными фарами, перевозившие спиртное. Помимо церкви (да нескольких домиков, разбросанных в лесу), «поселок» Огастина немногим мог похвастаться — всего лишь «Большой дом Уорренов», «Малый дом Уорренов» да кузница.
Огастин описал церковь — старая, маленькая, почти заброшенная, она стояла среди деревьев. Строил ее архитектор с довольно примитивным представлением о пропорциях, и все же она была прелестна (Ри сказала, что строили ее по планам «какого-то англичанина по имени Рен», но этот Рен, видно, поддался непомерно упрощенному «пастушечьему» стилю). Она была вся деревянная, эта маленькая покинутая пастушка, и вся белая, за исключением черепицы, позеленевшего медного флюгера и колокола, в который теперь уже нельзя было звонить, да тех мест, где краска сошла от непогоды, обнажив розовую штукатурку. Рядом с церковью стоял, как призрак, брошенный здесь кем-то допотопный «Тин-Лиззи» (одна из моделей «форда»); мотор с него сняли, обшивку срезали; «из-за высокого кузова, — писал Огастин, — он похож на длинноногого черного великана, застрявшего в сорняке». Машина так долго простояла тут, что колеса по самую ось ушли в землю.
Затем Огастин описал «Большой дом Уорренов». За почти непроходимыми кустами, на фоне стены из деревьев виднелся окруженный деревьями горделивый дорический фасад с остатками архитрава. Дом тоже был, конечно, деревянный и некогда такой же белый, как церковь. Он был огромный (в масштабах Новой Англии), полуобвалившийся и населенный призраками.
«Малый дом Уорренов» стоял на другой стороне дороги. Теперь в нем размещалась лавчонка, где продавали все: и сапоги, и мясные консервы, и сеточки для волос, и топоры, и пилюли от кашля, равно как и синие холщовые рубашки по 95 центов за штуку, которые носили тут даже девушки. Были здесь и кости для корсета, и фитили для ламп, и самогонные аппараты (по крайней мере части к ним, причем каждая часть именовалась как «приспособление, пригодное для разных нужд»). Старый Али-Баба спал над своим «магазином» в бывшей прелестной спальне, выдержанной в колониальном стиле. «Я как-то пошел с ним наверх, чтобы поискать гвозди нужного размера, и три ножки большой медной кровати провалились на моих глазах сквозь пол». Запас керосина на всю округу лавочник держал в кладовке, где раньше хранили порох. Продавал он и самодельное «Верное средство для излечения скота», которое наливали из одноногого сосуда, бывшего некогда серебряным спиртовым кофейником, изготовленным в Шеффилде. Лавка служила также и клубом, куда заходили все — и те, кто хотел что-нибудь купить, и те, кому ничего не было нужно…
Казалось, обо всем этом можно спокойно писать домой (хотя письмо придется опускать в Нью-Йорке, ибо Огастин знал, какую роль может сыграть почтовый штемпель). И тем не менее он медлил. Его самого привлекала заброшенность этого полуразрушенного селения, которое так отличалось от хорошеньких, ухоженных поселков в колониальном стиле, до противного игрушечных, которые он видел по пути сюда; но как воспримет это Мэри, когда прочтет письмо? Обычно англичане пересекают океан, вооружившись нужными рекомендациями, и посещают всем известные места, поэтому не легко заставить Мэри поверить, что такое можно увидеть здесь, в Новой Англии, ибо этот уголок по крайней мере лет на пятьдесят отстал от того, что еще доживает свой век в Старой. Впечатления от Америки людей того круга, к которому принадлежали Уэйдеми, строго ограничивались городами с небоскребами и дорогими курортами, а также золоченой цепью — о, таких гостеприимных! — друзей их друзей…
Кузница — увы! — была в еще худшем состоянии, чем все остальное, так как часто горела (Ри говорила, что пожары в кузнице были главным источником существования кузнеца), и не представляла собой ничего интересного — писать тут было просто не о чем. В этом году ее наспех сколотили из побывавшего в употреблении оцинкованного железа, уже кое-где проржавевшего и даже дырявого. Кузнец чинил сельскохозяйственный инвентарь, когда мог (что бывало редко); поломанные же машины, починка которых превышала его возможности и познания, так и стояли у кузницы. «По крайней мере, — говорила Ри, — хоть ядовитому плющу и вьюнку есть на чем расти». (Огастин терпеть не мог этих длинных цепких растений с усиками, как и колючего репейника величиной с хорошую крысу.) Помимо своих обязанностей, кузнец еще продавал бензин — в жестяных банках, так как у него не было насоса, — и это, конечно, «немало помогало ему при пожарах». А кроме того, кузнец, по словам Ри, был по уши влюблен в некую Сэди, которая и смотреть-то на него не желала, «хоть она ему вроде бы племянница»…
Нет, пожалуй, и кузницу, и кузнеца лучше опустить. Огастин вытащил чистый лист бумаги и принялся рисовать для Полли самку скунса с детенышами — этакие забавные маленькие существа, черные с сединой, большущий пушистый хвост, а головы не видно; как-то раз он, затаив дыхание, наблюдал их с порога своего домика. Рисуя зверьков, он подумал: откуда у него взялась вдруг сладостная надежда, что ему еще доведется увидеть Мэри и Полли, не говоря уже о новорожденном…
Ну почему у него не хватило ума отдать себя в руки полиции, как только он ступил на твердую землю, почему он не попытался все им объяснить?! Теперь Огастин уже прекрасно понимал, какого свалял дурака (нет смысла притворяться, что это не так), понимал и то, что в любой момент мог основательно поплатиться за свою глупость. Но даже сейчас, пока он старательно вырисовывал хвосты своих скунсов (а будущее представлялось ему настолько мрачным, что он распушил их, точно султаны на голове лошадей, впряженных в катафалк времен королевы Виктории), что-то в глубине его существа бурлило и рвалось наружу, хотя пока и не могло прорваться, словно воздух из-под слоя глубокой грязи, образующий на ее поверхности лишь пузырьки. А дело в том, что, хотя Огастину не очень-то понравилось находиться под обстрелом, теперь, когда все было позади, он не только не жалел об этом, а наоборот, не вычеркнул бы этого эпизода из своей жизни за все золото мира. В Оксфорде существовала непреодолимая пропасть между теми, кто воевал, и теми, кто был еще слишком молод, чтобы участвовать в войне… Теперь же в него стреляли и даже могли убить — какой огромный груз вины сняло это с него, хотя «его война» и длилась всего шесть секунд (ну, семь самое большее)!
Оторвав наконец взгляд от своего рисунка, Огастин увидел в окне взволнованное личико… Он отшвырнул перо и вскочил на ноги с чувством такого облегчения, что даже сам удивился, как это взрослый человек (человек, участвовавший в бою, человек, в которого стреляли и которого даже могли убить!) допускает, что его настроение может в такой мере зависеть от какой-то девчонки — от этой Ри. А он вынужден был признаться себе: время, проведенное с нею, имело другую тональность — октавой выше.
Кто же она все-таки, эта Ри? Огастина немало озадачивало то, что она ни разу не упомянула о своих родителях и не сказала, где живет, не говоря уже о том, что ни разу не пыталась затащить его к себе домой, чтобы похвастаться своей добычей, как это свойственно детям. Живет она здесь постоянно? Или, может быть, приехала только на лето, на каникулы, из других краев — с оравой молодежи, которая, словно скворцы, вдруг стайкой налетает на местную лавку и так же стайкой исчезает?!
Помимо лесов, вокруг поселка мили на четыре или на пять тянулись невысокие каменистые холмы, поросшие на вершине кустарником, а ближе к основанию разделенные каменными оградами на квадраты полей, где трава тщетно боролась со скалистой породой и сумахом. Здесь были разбросаны маленькие фермы, бревенчатые или дощатые, давно не крашенные и вопиюще бедные — один только жилой дом без всяких пристроек, даже без погреба, во дворе — уборная, проржавевший старый насос да остатки прошлогоднего запаса дров. Янки, некогда построившие эти фермы и трудившиеся здесь, давно перевелись: не одно поколение тому назад все сколько-нибудь энергичные янки перебрались на Запад, а тут остались менее радивые, зато более симпатичные люди — мужчины, которые не слишком склонны были гнуть спину, — и потому жалкие фермы, едва влачившие существование, одна за другой переставали существовать. Опустевшие, полуразвалившиеся домишки либо окончательно разваливались, либо сгорали дотла, но некоторые уцелели, и последнее время их по дешевке, в рассрочку начали приобретать для летнего отдыха художники и писатели, которым был еще не по карману Провинстаун, а за ними и просто предприимчивые горожане скромного достатка… Вот к ним-то, скорее всего, и принадлежала Ри. Внизу, в долине, у более благополучных фермеров были большие табачные плантации и крытые черепицей сараи для просушки табака, высокие круглые силосные башни, позвякивающие ветряные насосы, поднятые над землей выше силосных башен, и стада черных с белым «гольштинок», которых на ночь загоняли в огромные металлические коровники, однако по большей части этими фермами нынче владели шведы, а Ри, уж конечно, не была шведкой!
Так или иначе, но это таинственное существо приплясывало сейчас у него на крыльце, радуясь какой-то придуманной ею затее…
Ри не делала никакого секрета из своего дома или своей семьи — просто у них с Огастином было так много всяких интересных тем для разговора, что ей казалось пустой тратой драгоценного времени говорить о «доме». Да и вообще в последнее время родители и все родные отошли для нее на задний план, стали чем-то вроде надоевших старых вещей, как столы или стулья. Даже об отце, который раньше был ей так дорог, она вспоминала теперь лишь в связи с появлявшимся в конце недели и долго не проходившим запахом пятицентовых сигар.
Бедняга Брэмбер! Дело в том, что Брэмбер Вудкок обожал своих детей и, однако же, летом почти их не видел. Всю неделю он работал в Нью-Йорке, в субботу приезжал вконец измочаленный, в воскресенье полдня спал, проснувшись, разбирался в долгах и просроченных счетах поденщикам, а поздно вечером, уже снова измочаленный, возвращался в душный Нью-Йорк, даже не получив удовольствия от общения со своей любимицей Ри, которая целый день пропадала где-то допоздна.
Мало проку было от Ри и ее матери, Джесс Вудкок. Привязанная к ферме с июня до Дня труда[35], непрерывно борясь с муравьями, доводившими ее до исступления (не говоря уже о детях и поденщиках, ибо ни у кого из тех, кто приезжал сюда на лето, не было средств механизировать свое хозяйство), Джесс Вудкок была очень недовольна Ри — ведь она же самая старшая, а помощи от нее никакой.
Не только семейство Вудкоков огорчалось по этому поводу. За последние несколько лет (вследствие то ли войны, то ли изобретения двигателя внутреннего сгорания, то ли появления теории Фрейда) на всем пространстве страны от океана до океана тысячи юнцов вдруг взбунтовались, ушли из семьи, порвали с родными и маленькими стайками двинулись по опасному, еще не создавшему своих устоев и правил послевоенному миру — одинокие, как орлы, и беззащитные, как овцы, они образовали нечто вроде современного юного воинства Христова, только без креста на своих знаменах или, вернее, с совсем другой эмблемой на них и без всяких идей в голове, если не считать сознания своей молодости и собственного «я». И хотя у них были матери, нынче это ровным счетом ничего не значило: они вели себя так, словно были найдены под придорожным кустом да там же и выросли.
Молодежь, приезжавшая на каникулы в поселок, образовала свою «стаю» и проводила все лето вместе — о доме они вспоминали, лишь когда хотели есть или спать или же им требовались деньги. Их Нестором, самой старшей среди них (и единственной местной жительницей) была Сэди: «стая» приняла эту «племянницу» кузнеца в свои ряды (хоть она и казалась им древней старухой) из-за ореола, окружавшего девушку, которая вроде бы сама заплатила за свое обучение в юридическом институте, водя время от времени грузовики со спиртным, и как раз перед выпускными экзаменами получила пулеметную очередь в плечо.
Самой младшей в «стае» была Анн-Мари Вудкок, которая показала себя «крепким орешком» и, хоть ей еще не исполнилось и тринадцати, все же была принята. Она не меньше кого другого умела идти на риск, и все ее любили, но решающую роль сыграла тут, конечно, репутация Ри, а она уже прославилась своей доступностью — «лакомая штучка», ну и мужское поголовье в «стае», несмотря на малолетство Ри, охотно ублажало ее… Возможно, она просто считала, что оплачивает свое пребывание в «стае», давая себя тискать, а возможно, тосковала по ласкам отца — он любил с ней повозиться, и его ласковые руки всегда с такою нежностью гладили ее.
До появления Огастина эта новая жизнь в «стае» значила для Ри очень много, а поскольку главное в жизни «стаи» — составлять единое целое с сорока другими людьми, то и теперь для Ри мало что изменилось, ибо она чувствовала себя единым целым с Огастином. Она была с ним божественно счастлива, пока не начинала задумываться над некоторыми вещами… А стоило ей призадуматься, как она огорчалась и вообще ничего не могла понять. Ведь она же вроде нравится ему, и все же… Право, можно подумать, что даже очень нравится, однако… Ну, какой парень станет вести себя так, как Огастин, если ты ему хоть чуточку нравишься?
По представлениям Ри, ни один мальчишка, выросший из пеленок, не отказался бы потискать приглянувшуюся ему девчонку, тоже, конечно, уже вышедшую из пеленок, однако Огастин, в какие бы уединенные места она его ни заводила, ни разу этим не воспользовался. Да, конечно, она отлично знала, что мальчики, вырастая, теряют интерес к тощим, недоразвитым «младенцам», но ей никогда и в голову не приходило, что, по представлениям Огастина, она еще совсем дитя. Вполне может быть, что жгучее желание почувствовать на своем теле его губы и руки — желание, которое в последнее время начало обуревать Ри, — в какой-то мере объяснялось всего лишь потребностью увериться в том, что она ему нравится.
Огастин же совсем не понимал, что творится с Ри, он парил в облаках, а возможно, мозги у него забило песком — считайте, как хотите, — и сейчас он видел лишь, что Ри приплясывает на крыльце, радуясь идее, которая родилась у нее во сне и в успехе которой она не сомневалась.
Ночью ей приснился золотой, заколдованный, сказочный дворец с рядами красивых мраморных колонн, которые было так приятно гладить, и она в этом дворце вдруг превратилась в ослепительно прекрасную, сказочную принцессу и перед ней на коленях стоял принц. Когда она проснулась, план ее был почти готов. Заколдованный дворец — это не иначе как «Большой дом Уорренов» (ведь от этих развалин веяло такой романтикой!). Так вот, сегодня они с Огастином пролезут сквозь кустарник и заберутся туда, где многие годы не ступала ничья нога, и там сон ее станет явью… Следуя этому плану, она извлекла Огастина из его домишка и, блестя глазами, заявила ему, что надоели ей эти скучные старые леса, а потому она придумала нечто совсем другое.
Когда упирающийся Огастин (а он понимал, что не имеет права так рисковать: они же могут попасться!) спросил, какого черта ей понадобилось в этом доме, она скорчила таинственную физиономию и заявила, что там полно призраков и она надеется увидеть привидение, а увидеть привидение было для нее, судя по всему, пределом мечтаний!.. Его колебания явно огорчали девушку — в глазах ее вдруг появилась такая мольба, что он наконец сказал: «Хорошо».
Когда Огастин поднял Ри на руки, чтобы перенести через канаву, окружавшую владение Уорренов, ее дыхание прохладным дуновением коснулось его щеки — какой же, значит, стоит зной! Увы, на земле никуда не денешься от жары — даже здесь, в гуще деревьев, оба они взмокли от пота. То ли дело в открытом море, где даже в тропиках прохладнее, чем в этой парилке; залезть бы сейчас на грот-мачту, в чрево приспущенного паруса — не то стоишь, не то полулежишь, прижавшись спиной к парусине, чувствуя под ногами гик, наслаждаясь прохладой овевающего тебя воздуха… Правда, был такой случай, когда шкипер шутки ради круто развернул судно и Огастин едва успел очнуться и сообразить что к чему, иначе лететь бы ему прямиком в океан!
При этом воспоминании он громко расхохотался, но Ри сжала ему пальцы, требуя молчания (и она была совершенно права, ибо в лавчонке через дорогу мог кто-нибудь находиться и услышать их, а ведь никак нельзя, чтоб их слышали).
Когда они наконец пробрались к дому, Ри до того не терпелось в него попасть, что Огастин отодрал прогнивший ставень и, приподняв ее как перышко, поставил на подоконник, но при этом так подтолкнул, что она потеряла равновесие и растянулась плашмя на полу. Джинсы на ней были слишком узкие и непрочные — они лопнули, и сквозь дырку на заду бледно засветился никак не вяжущийся с таким костюмом крепдешин. Она поднялась на ноги и, вытирая пот, стекавший в глаза, выпачкала себе лоб, ибо пол, на который она свалилась… Но не успел Огастин и рта раскрыть, чтобы посмеяться над ней, как она прижалась своим перепачканным личиком к его боку и зашептала напряженным тоненьким голоском, словно много раз репетировала эту фразу: «Одни — только ты да я».
И умолкла: где же эти золоченые сказочные залы, которые она ожидала увидеть? Они стояли в темноте — свет проникал сюда лишь сквозь окно с выломанным ими ставнем, в которое заглядывал теперь казавшийся прозрачным на ярком солнце плющ. От резкого перехода со света в полумрак глаза Ри сначала вообще ничего не видели, но теперь зрение стало постепенно возвращаться к ней: нет, никогда за всю свою жизнь не доводилось ей находиться среди такой грязи, она даже не представляла себе, что такое может быть! Паутина, вся в затейливых фестонах, гирляндами свисала с потолка. Густая пыль затянула стены и полки, сгладив все края и углы лепных карнизов, — всюду мягкие волны тяжелого матового шелка, (пока вы не дотрагивались до них) и слабый, но отвратительный запах. Мебель почти вся исчезла — осталось только несколько предметов обстановки, слишком массивных и уродливых, чтобы их вывозить… Пружины углового диванчика торчали из обивки, и на одной, из спиралей лежал оскаленный труп крысы.
Пыль покрывала пол таким толстым, мягким слоем, что Огастин и Ри ступали по ней, как по снегу. И Ри (подобно пажу из известной баллады) старательно ставила свои маленькие ножки в его большие следы. Так они продвигались вперед, эти двое, и всюду на нижнем этаже царил мрак, окна были закрыты ставнями, пол закрывал ковер из пыли, а зловоние кое-где стояло такое, что дух захватывало.
Они вышли к лестнице. Изящные, тонкие, как кружево, перила были липкие от грязи, точно недоеденная конфета, но за них приходилось держаться, если ты хотел попасть наверх, так как многие ступеньки либо подгнили, либо вообще отсутствовали.
Наверху света было больше, но смотреть было не на что, если не считать припорошенных пылью дохлых мух: они лежали кучками, будто кто-то их старательно сгреб; мушиные крылышки тотчас прилипали к влажной от пота коже, точно перья к дегтю. Лишь на самом верху, на чердаке, набрели они наконец на что-то представлявшее хоть какой-то романтический интерес — там оказался чуланчик, забитый газетами времен Гражданской войны (Огастину говорили, что последний из Уорренов был убит в той войне и с тех пор дом пустовал). Но и газеты рассыпались в прах, как только вы к ним притрагивались.
Почти не разговаривая, с каждой минутой чувствуя себя все более подавленными, они переходили из одного чердачного помещения в другое, шагая под гигантскими грибами, выросшими там, где не хватало черепиц, по полу, усеянному пометом летучих мышей и сотен побывавших здесь птиц. Внезапно перед ними возникла дверь, они с большим трудом открыли ее и… У ног зияла пропасть: они стояли на шатких остатках обгоревшего крыла здания.
Почувствовав приступ дурноты, боясь упасть, Ри в страхе попятилась, но Огастин продолжал стоять на самом краю, глядя вниз. Ри протянула дрожащую руку, чтобы поддержать его, но не могла заставить себя сделать хоть шаг — ненавидела себя за трусость, чувствовала, что умрет, если он полетит вниз, и… в то же время испытывала странное желание столкнуть его. А Огастина работа на паруснике, когда он лазал по мачтам, окончательно вылечила от головокружения, и сейчас, увидев, как Ри позеленела от страха, он решил показать себя и, ступив на обугленную, качающуюся балку, принялся балансировать на своих привыкших к морской качке ногах над трехэтажным провалом в пустоту… Ри, как ребенок, сунула грязный кулачок в рот и закричала.
Когда Огастин, целый и невредимый, вернулся, смеясь, на твердую почву, это уже был Конец! Ри так на него обозлилась, что изо всей силы пнула его в коленку, глаза ее были полны слез, но она сдерживалась, чтобы не расплакаться, и от усилий вдруг заикала. Они пошли вниз. В молчании (если не считать ее икоты) вылезли из окна, через которое сюда проникли, — только на этот раз она не позволила, чтобы он ей помогал. И так же в молчании (если не считать ее икоты) расстались. Но как только он исчез из виду, она дала волю слезам.
До чего же все ужасно, и какой ужасный он, этот Огастин!
Порою Огастин начинал всерьез тосковать по «Элис Мей». В этот отшельнический период его жизни без дел и событий Огастином нередко с такой силой овладевали воспоминания, что даже здесь в своей хижине, далеко от моря, он вдруг слышал хлопанье парусов. На другое утро после неудачного посещения «сказочного дворца» он сидел на своем единственном стуле, дожидаясь появления Ри (а Огастин с читал, что она непременно появится, несмотря на устроенный вчера тарарам), и от нечего делать листал оставленный кем-то в уборной — для практических целей — каталог фирмы «Сирс-Робак». Переворачивая страницы, он накал на рекламу зюйдвесток и непромокаемых плащей… И в нос ему ударил запах соли, а пол закачался под ногами, и ему отчаянно захотелось снова попасть на корабль, очутиться среди взрослых мужчин. Позвякиванье собачки, когда крутишь рукоятку лебедки; запах стокгольмского дегтя, когда промазываешь юферсы, или льняного масла, когда натираешь мачты, а потом карабкаешься по выбленкам и целый час стоишь на вахте в вышине…
А что, если сняться здесь с якоря, двинуться на побережье и поболтаться у причалов? Столько моряков нынче бегут со своих кораблей в американских портах, что на одном из них наверняка найдется для него пустая койка, и никто не станет задавать ему вопросов, хоть у него и нет документов, удостоверяющих, что он моряк! Получалось же у других… Взять хотя бы Артура Голайтли, этого могучего как бык американца, которого он застал в парижском кафе за чтением «Оссиана» Макферсона: когда Артуру приходило в голову пересечь Атлантику, он всегда отрабатывал свой проезд на судне, если слово «работа» вообще применимо к Артуру, похвалявшемуся, что он заслуженно потерял куда больше мест, чем кто-либо на Монмартре (в ту пору он как раз умудрился потерять место ночного сторожа на кладбище, иначе, великодушно предложил он, Огастин мог бы в любое время располагать его будкой). Ведь на море, говорил Артур, стоит кораблю покинуть порт, и тебя могут вышвырнуть за борт лишь в буквальном смысле (иными словами, зашив в мешок и привязав к нему камень). Но такого с живым человеком еще не проделывали, даже если ты перестаешь работать, лишь только лоцман отвалит от борта и судно выйдет в открытое море. Матросов, естественно, нанимают для поездки в оба конца, но, когда судно с Артуром, переплыв океан, приходило в порт и он, сойдя на берег, не возвращался, шкипер был только рад.
Огромный, как памятник, Артур, сын американского генерала, отличившегося в войне за независимость, избрал себе такой образ жизни лишь для того, чтобы самому избегнуть Вест-Пойнта[36]. Лицом он, правда, вовсе не походил на аристократа, скорее, по мнению Огастина, напоминал рабочего-ударника с большевистских плакатов (если не считать прыщей) и был силен как слон, хотя предпочитал не утруждать своих мускулов… Но в том-то и был весь фокус: если Артур нанимался на работу кочегаром, то он и выглядел как кочегар, тогда как от Огастина за милю несло благородным происхождением и Оксфордом и он был не настолько гибок, чтобы уметь это скрыть. Ну, кто поверит, что эти руки могут выполнять тяжелую работу? А как только пойдут расспросы, тут недалеко и до ареста. И все же, если никаких перемен в его положении не произойдет, придется что-то предпринять — все лучше, чем сидеть на месте, точно завороженный заяц, и ждать, когда тебя прикончат…
Но куда же, черт бы ее побрал, девалась Ри? Она еще ни разу не заставляла так долго себя ждать.
Огастин готов был работать даже на камбузе, если ничего другого не выйдет.
Камбуз на «Элис Мей» находился на палубе посередине судна; однажды Огастина заставили готовить обед, когда шхуна мчалась на всех парусах при ветре в пять баллов (было это близ залива Чезапик, но довольно далеко в океане, ибо им приходилось держаться извивов Гольфстрима). Вертлюг на трубе почему-то заело, ветер задувал в нее, и из зольника валил удушливый дым, такой густой, что ничего не было видно. Дверь из камбуза пришлось открыть — иначе дышать было нечем, — и вода, заливавшая палубу, попадала в камбуз и стояла на полу, доходя Огастину до колен, а с плиты, шипя, испарялась, образуя облака пара, но уйти он не мог и, крепко зажмурившись и кашляя так, что грудь разрывало, продолжал придерживать на плите большой чугунный котел, чтобы он не съехал при качке…
А сейчас как бы ему хотелось снова там очутиться!
С самого раннего детства Огастин бывал по-настоящему счастлив, казалось, только в обществе мужчин. Мать ужасно с ним нянчилась. До четырех лет его катали в коляске, за которой вышагивала няня в сопровождении служанки, а впереди вприпрыжку бежала счастливица Мэри. Он до сих пор помнил это позорище — белоснежную коляску на ярко-синих колесах; помнил и то, как потом, когда он подрос, голова его с трудом умещалась на подушке и рыжие кудри всегда были смяты… Ничего удивительного, что его излюбленным занятием стало убегать от няни! Сама няня, естественно, не могла бегать, но для этой цели наняли длинноногую молоденькую служанку Мейбл — она показала совсем недурные результаты в беге на 50 ярдов. Тогда Огастин приноровился плюхаться на землю, как только ему удавалось скрыться из виду. И вот, когда мальчика впервые повезли в Ньютон-Ллантони для торжественного визита к двоюродным дедушкам, он стрелой промчался по всему внезапно открывшемуся ему простору террасы и проскользнул в приотворенную боковую дверь в то время, как Мейбл огибала оранжерею. Дверь эта вела в святая святых — Ружейную комнату, посреди нее стоял дедушка Уильям, а вокруг — множество ружей, и одно из них он разбирал!
От дедушки Уильяма в те дни отчаянно разило черным порохом — даже больше, чем сигарами, ибо генерал до конца своих дней упорно стрелял дичь из старого ружья, заряжаемого с дула, так как с ним легче было справляться (такое оружие мог предпочесть лишь большой знаток своего дела, и это чуть не стоило генералу глаза, когда он слишком быстро вздумал перезарядить ружье и старая глиняная трубка, которой он насыпал порох, вспыхнула от еще тлевшей в стволе крупинки и разлетелась на куски так, что ему обожгло лицо). Дедушка Уильям торжественно поздоровался со сбежавшим «дитятком» как мужчина с мужчиной, и остаток утра они провели, обсуждая искусство стрельбы, а также чистки оружия и ухода за ним. А тем временем Мейбл бегала по всему саду, истошно вопя: «Вылезайте из-за куста, сию минуту вылезайте, мистер Огастин, я же вижу вас, прекрасно вижу!» Или: «Если вы сейчас не слезете с дерева, я тут же иду к вашему дедушке». Но дедушка и внук были равно глухи к ее призывам.
С тех пор всякий раз, как Огастин отправлялся на прогулку в своей чертовой коляске, он требовал, чтобы няня принесла ему еловых шишек и высыпала на снежно-белое одеяльце; он сидел в коляске, привязанный постромками, подкидывал шишки одну за другой в воздух и палил по ним из пугача, восклицая: «Вот и нет!» — а Мейбл отрабатывала свое содержание, обшаривая кусты и подбирая этих подстреленных им «птиц»…
— Э-гей, привет!
Вздрогнув от звука незнакомого голоса, внезапно нарушившего тишину, Огастин поднял глаза: перед ним темным силуэтом в проеме двери стояла незнакомая девушка — очертания ее фигуры слегка расплывались за тонкой проволочной сеткой.
— Так как же, можно войти, или вы молитесь, или еще что?
Не дожидаясь ответа, она открыла дверь, прошла мимо Огастина в другой конец комнаты и, подойдя к окну, заметила:
— Ей-богу, я вовсе не хочу вам мешать! — И оборвала сама себя, ругнувшись (вполне дружелюбно) по адресу лошади, которую она привязала у домика к дереву; затем плюхнулась прямо на кровать Огастина в своих перепачканных маслом, плохо сшитых дешевых бумажных шароварах, какие надевают в армии на учениях, вытащила из кармана «Лакки Страйк» и чиркнула спичкой по зубам. — А ну, давайте знакомиться. Вы — Огастин. Я — Сэди. — Он недоуменно смотрел на нее, и тогда она добавила: — Задушевная маленькая подружка вашей лесной курочки. — Подумала-подумала: — Вот дура-то, не курочки, а петушка: ведь ее фамилия — Вудкок[37]. — И поняв, что фамилия Ри неизвестна ему: — Драгоценнейшей Анн-Мари, неужто не ясно?
Наконец он понял… Ну, безусловно, это и есть так называемая «племянница» кузнеца! Ничего себе «маленькая подружка» — этой девице явно за двадцать, может, она даже одного с ним возраста… От нее несло пудрой и духами, и Огастин с возрастающей неприязнью разглядывал ее. В «стае» контрабандистка Сэди, окруженная ореолом, считалась «шикарной девчонкой», он же в этом плосколицем существе не видел ничего привлекательного. Крепко сбитая, неряшливо одетая брюнетка, густобровая, с белой жирной кожей; пальцы пожелтели от никотина, заплетенные в косы волосы закручены на ушах рогульками, из которых вываливаются шпильки.
Она проторчала у него почти час. Засыпала вопросами, пытаясь выяснить, кто он и что он, сказала, что обожает англичан, и ушла наконец лишь потому, что он ничего не мог предложить ей выпить. Но запах ее остался, и Огастин сорвал с кровати покрывало и простыни, чтобы проветрить их на солнце.
Рано или поздно всему, естественно, приходит конец: не могла Ри держать Огастина только для себя и скрыть от всех его существование, особенно если учесть, что она так часто отлучалась, а друзья у нее были любознательные. Накануне, когда она вся в слезах возвращалась домой из «Большого дома Уорренов», ее перехватили сгоравшие от любопытства приятели и подружки, и от неожиданности и расстройства она рассказала им все.
Итак, теперь ее находка стала всеобщим достоянием и «стая» приготовилась к атаке.
Сэди была лишь авангардом. Поздно вечером, когда Огастин уже давно лежал в постели, «стая» явилась к нему в полном составе; он проснулся от голоса Ри, которая нехотя тянула у него над ухом: «У-у-у!» (но так нежно, точно птичка выводила рулады). Он открыл глаза: в комнате двигались какие-то тени и светилось несколько электрических фонариков. Они прибыли (довольно мрачно пояснила Ри, избегая встречаться с ним взглядом), чтоб устроить вечеринку — прямо тут, у него на крыше, так что придется ему подняться.
Огастин в изумлении оглядел комнату: мальчишки и девчонки школьного возраста, ночью, без присмотра! Он был ошеломлен. Высшие слои английского общества, чью культуру вобрал в себя Огастин, склонны были «делить людей по половым признакам на две половины», как однажды выразился Дуглас в Оксфорде. Эти две половины держались порознь, и им запрещено было… да нет, их просто отталкивали друг от друга уродливые защитные одежды и ритуальные маски. «Les jeunes filles-en-herbe[38] упрятаны в гимназические платья до щиколоток, — заметил как-то Дуглас. — А мальчишки от воздержания покрываются прыщами с головы до пят, пока…»
«Пока девчонки не „вылупятся“, точно горох из лопнувшего стручка!» — вставил Джереми (при этом кто-то весьма двусмысленно пошутил насчет стручка).
Но сейчас Огастин вынужден был признать, что эта компания выглядела веселой и живописной, как на картинке! Вечеринка может получиться презанятная…
Ночь была темная; молодежь полезла на крышу по лестнице, которую они с собой принесли, фонарь — единственный источник света, если не считать светляков да вспышек молнии, — прицепили повыше к трубе. Ночь была не только темная, но и душная, поэтому все разделись до белья: мальчишки остались в белых бумажных трусиках и майках, а девушки — в крепдешиновых комбинациях. Итак, они взобрались в темноте по лестнице и уселись рядком на коньке крыши. Не прошло и нескольких минут, как они уже пели во весь голос, время от времени обмениваясь дурацкими шуточками, поедая огромные куски дыни — при этом все обкапались соком — и потягивал красное вино прямо из горлышка оплетенной бутыли, которая ходила по рукам. Вино было крепкое, и вскоре то один, то другой из гостей, потеряв равновесие, с грохотом скатывался по черепице и глухо шлепался вниз с девятифутовой высоты.
Огастин сразу потерял из виду Ри, и его соседкой на крыше оказалась девушка по имени Джейнис — прелестница, утверждавшая, что ей уже восемнадцать (что не вполне соответствовало истине), а также что она шотландка. Огастину она очень понравилась… Но Джейнис скоро свалилась вниз, и тогда он очутился рядом с двоюродным братом Ри — красивым малым по имени Рассел, который, словно «человек-змея», мог сзади обвить себе шею руками и при желании говорить белым стихом. Они с Огастином отлично поладили… только он тоже скоро свалился с крыши — в тот самый момент, когда, вывернув руки, сцепил их под подбородком.
Дальше за ним сидела пятнадцатилетняя Белла. Перебрав вина, девушка еле ворочала языком, однако все же стремилась поддерживать беседу. Впрочем, продолжалось их общение недолго — она тоже потеряла равновесие, но не покатилась кубарем, как все остальные, а заскользила вниз, потому что сидела на гребне крыши боком, и разорвала даже то немногое, что было на ней. Все рано или поздно съезжали вниз, потеряв равновесие, или же падали, заснув.
Когда забрезжила заря, на крыше оставались только Огастин и Сэди; заметив это, Огастин намеренно соскользнул вниз, и Сэди осталась одна. Вырисовываясь на фоне светло-зеленого неба в едва прикрывавшем тело розовом крепдешине и поясе с резинками, но без чулок (на этот раз от нее пахло «ситронеллой» — средством против комаров), Сэди, единственная уцелевшая из всех, принялась петь сиплым, глубоким, оперным контральто. Огастин решил лечь спать и, чтобы Сэди не могла его увидеть, пошел к себе в дом вдоль стенки, где его скрывал карниз крыши; по пути ему то и дело приходилось обходить спящих, которые лежали вповалку, прижавшись друг к другу, чтобы согреться: ведь они были почти голые (Огастин наткнулся на Беллу, которая спала, положив пухлую, как у младенца, руку на лицо Расселу, это явно мешало ему дышать, и Огастин передвинул ее руку).
Ри спала одна и во сне вздрагивала. Слегка потеряв над собой контроль под воздействием вина, Огастин уже хотел было взять ее на руки и отнести в дом, чтобы уложить в постель под одеяло, но потом передумал, решив, что «лучше не надо», и вынес ей одеяло на улицу, а когда стал ее накрывать, она вдруг приподнялась, и ее вырвало (раз она «спиртного в рот не берет», значит, это от дыни?). Затем, даже не взглянув, кто ее укрыл, она плотнее завернулась в одеяло и тотчас уснула.
В то утро Огастин спал долго. Когда наконец он вышел из дома за одеялом, то обнаружил, что вся зелень вокруг истоптана и помята, а ночные посетители исчезли. Одеяло, однако, лежало в том виде, как его оставила Ри, — точно пустой кокон, из которого вылезла бабочка. А вот бутыль исчезла. Посмотрев вверх, Огастин увидел, что они забыли фонарь — он по-прежнему висел на трубе, и крошечное пламя на ярком дневном свету казалось сквозь закопченное стекло оранжевым.
Огастину предстояло еще закончить свое письмо к Мэри (где он успел уже описать деревянную церковь — эту маленькую покинутую пастушку, от которой отвернулся даже ее неверный пастушок — старенький «форд», а также «пещеру Али-Бабы», где наряду с самогонными аппаратами торгуют китовым усом для корсетов и другими любопытными вещами). Но эта ночная пирушка была уж слишком в духе писаний Малиновского…[39] Эти сказочные обитатели острова Тробриан… человек злой мог бы назвать все, что происходило тут, братанием белых с цветными! Огастин никогда не видел, никогда и помыслить не мог, что увидит нечто подобное… Однако писать об этом домой ему не хотелось — слишком вся эта история его взбудоражила, что-то в нем трещало, ломалось и вызывало радостное возбуждение. Он просто не знал, что об этом и думать — прогресс это или упадок нравов? Огастин не в состоянии был ответить себе на этот вопрос — пока что нет. Его шокировало то, что девчонки, притом совсем молоденькие, так напиваются… Но одно уже и теперь было ему ясно: жизнь здесь может быть удивительно приятной, если исключить Сэди.
Решив поразмышлять об этом, он опустился на землю и тут же заснул — прямо на солнцепеке. Ему приснился тот роковой день в Уэльсе — день, когда он вернулся с болота в свой пустой гулкий дом с маленькой утопленницей на плече, а когда стал снимать ее с плеча, к ужасу своему обнаружил, что скрюченное тельце уже окоченело. Но дальше во сне все развивалось иначе: он твердо знал (сам не понимая почему), что на этот раз не может положить разбухшее от воды тельце на диван и на всю ночь оставить его так, в мокрой одежде, — он должен раздеть девочку, словно живого ребенка, которого нужно уложить в постель. Когда же он начал ее раздевать, то увидел, что вместо кожи у ребенка — шелковистая шкурка, мягкая на ощупь, как моль… Стянув с нее через голову рубашонку — девочка теперь лежала перед ним голенькая, в одних только носках, — он вдруг увидел, что глаза на мертвом личике широко раскрыты и напряженно следят за каждым его движением и что это глаза не девочки, а Ри…
Проснувшись, он обнаружил, что лежит на спине, на самом солнцепеке, взмокший от пота, и в горле комом стоит непрорвавшийся крик.
Будучи теоретически фрейдистом, Огастин, однако, держал себя обычно в узде и теперь пришел к выводу, что нельзя безнаказанно подавлять свои инстинкты. С этим человек родится, и, значит, лишь какой-то катаклизм способен тут что-то изменить. Этот жуткий сон (какого черта приснилась ему вдруг Ри?) словно все в нем перевернул, но он не понимал почему.
Что же до пирушки, то во всем этом он не разобрался, а потому, чем меньше будет сказано о ней Мэри, решил он, тем лучше. И он закончил письмо, так и не обмолвившись о пирушке ни словом. Затем вложил письмо в подарок, купленный для младенца (сокровище, добытое в «пещере Али-Бабы»), и попросил сдать пакет на почту в Нью-Йорке.
«Ах, если бы Огастин был здесь! — думала Мэри. — Он такой умный, на его суждения всегда можно положиться…»
Мэри в то утро очень нуждалась в Огастине. Проблема с Нелли получалась неразрешимая, а тянуть дольше было нельзя… Несчастная Нелли, какая трагическая судьба! Начать с того… Нет, начать надо с того, что она родила ребенка с водянкой головного мозга, потом утонула маленькая Рейчел, а теперь вот и туберкулезный муж отмучился, отойдя в мир иной.
После смерти Гвилима Нелли, естественно, не может оставаться в этом уединенном домике, где они поселили ее, чтобы Гвилим мог спокойно умереть; дело в том, что секта, к которой принадлежал Гвилим, была бедная и для вдов неимущих священников пенсия составляла самое большое десять фунтов в год. Но какое же место может найти вдова с ребенком, который связывает ее по рукам и ногам, в такое время, когда миллионы людей тщетно ищут работу? На что она может рассчитывать? Поступить к кому-нибудь бонной? Вполне возможный выход, но не с младенцем на руках. Ну кто из друзей Мэри согласился бы взять в дом ребенка из простого сословия, который скоро пойдет в деревенскую школу и будет приносить оттуда вшей, паршу, дурные манеры и даже плохой английский язык? Рассуждать так, конечно, бездушно, но матери должны прежде всего думать о собственных детях и быть твердыми в подобного рода вещах. Раз сама она, Мэри, не взяла бы к себе женщину с ребенком из-за Полли и Сьюзен, как же она может просить об этом кого-то другого?!
Ах, если бы Огастин был тут! Ей просто не с кем больше посоветоваться. Гилберта нечего и спрашивать: он с самого начала (когда утонула Рейчел, а у Нелли еще не родился ребенок и врачи еще не поставили крест на ее муже и не отослали его домой) — Гилберт уже тогда предупреждал ее, чтобы она не вмешивалась в это дело. По его глубокому убеждению, гуманист-либерал должен заниматься лишь мерами по искоренению социального зла в целом, а благие деяния отдельных лиц только отвлекают от этого, да и несправедливо получается по отношению к остальным, а значит, с моральной точки зрения порочно. Он весь кипел: ее, видите ли, «совесть» мучает, потому что рядом голодает Нелли, но она спокойно проходит мимо того, что миллион людей погибает от голода… Так к кому же ей воззвать, думала Мэри. Отец Джереми, как она слышала, стал теперь архи-чем-то-там, а значит, человеком очень влиятельным, но Джереми только что отбыл за границу месяца на три или на четыре — в ожидании какой-то государственной должности, а у атеистки Мэри не хватало духа самой обратиться к прелату…
Вот почему Мэри в то утро, когда пришло письмо от Огастина, думала о брате (Гилберт в это время охотился где-то на северных пустошах, и она могла спокойно прочесть письмо). В коробочке, адресованной «Новоиспеченному младенцу — если он уже появился», лежала стеклянная тарелочка для пикулей грубой выделки, на донышке был выдавлен бюст женщины в корсаже, какие носили в девяностые годы, а вокруг по краю шла надпись принятым в те годы шрифтом: «Пикули — любимая еда любимой». При виде тарелочки у Мэри сразу потеплело на душе — такой подарок в связи с рождением младенца мог прислать только старина Огастин! Еще в коробочке лежали рисунки с надписью: «Для Полли — с любовью»; на одном рисунке были изображены олени с задранными ветром белыми хвостами, а на другом — «мама-скунс со своими детенышами». Не то чтобы Огастин так уж хорошо рисовал, но Мэри знала, что Полли будет в восторге…
Развернув письмо, Мэри сразу увидела, что обратного адреса по-прежнему нет (а ей так хотелось написать ему, рассказать о столь многом — ведь в жизни ее появилась Сьюзен, — хотелось послать фотографии Полли, сделанные в тот день, когда ей исполнилось шесть лет). Когда же Мэри прочитала письмо, сердце ее и вовсе упало: речь в нем шла лишь о разных местах — о людях Огастин почти не писал; о самом же себе и вовсе не сообщал ни слова. Только вскользь упоминал о какой-то «малышке, с которой познакомился во время купания на прошлой неделе», но больше ни о ком — даже не упомянул об ее родителях! Короче говоря, если не считать малышки, речь в письме шла только о лесах и домах… Мэри опустила письмо, оно навело ее на мысль о картине одного мусульманина, на которой изображены были луки, выпускающие стрелы без лучников, и тараны, рушащие стены сами собой, без людей… Чем объяснить, что Огастин написал ей, своей сестре, своему самому близкому другу, такое письмо, точно сочинял его для справочника Бедекера?! Ей стало грустно оттого, что духовно они стали так далеки…
Тут явился Уонтидж с горкой свежих тостов и от имени миссис Уинтер спросил госпожу, не могла бы она найти минутку и принять Нелли перед тем, как мисс Полли начнет свои уроки. Мэри пришлось сказать: хорошо, она позвонит.
Пока Нелли ничего не приискала себе, ей поручили давать Полли «подготовительные» уроки, и она каждый день приезжала в барский дом на велосипеде со своим десятимесячным младенцем, подвязанным в корзиночке к рулю. Однако оставалось всего три недели до появления мисс Пенроуз, настоящей гувернантки, с которой договорились заранее, вскоре после того, как родилась Полли, — все так делают, если хотят иметь хорошую гувернантку (тут Мэри, кстати, вспомнила, что нужно посмотреть классную комнату, так как, по словам миссис Уинтер, там надо не только покрасить пол, но и сменить обои). Оставалось всего три недели… если еще Нелли сумеет столько времени продержаться, потому что няня до того ревнует — просто беда! Но все няни, видимо, такие; нет, Огастин, конечно же, прав: иметь слуг — чистое безумие.
А теперь ей еще предстоит разговор с Нелли. Мэри страшилась этой встречи: ведь у бедняжки Нелли нет больше никого на свете, кроме крошки Сила, и прошлой ночью любящая мать Сьюзен-Аманды до трех часов, когда мозг ее, не выдержав усталости, отключился и она наконец забылась сном, широко раскрытыми глазами смотрела в темноту, и перед ней возникали страшные картины — она видела младенцев, отторгаемых от материнской груди… Никто, естественно, и слова об этом не сказал, но разве в словах дело? Всем и так было ясно, что, раз Нелли должна зарабатывать себе на жизнь, крошку Сила придется поместить в приют.
Тарелочка для пикулей принадлежала к числу «сокровищ», и потому Мэри отнесла ее наверх, убрала в ящик, где хранились ее личные ценности, и только потом позвонила. А тем временем бумага, в которую была завернута коробочка, своим путем проследовала в комнату экономки, куда Уонтидж зашел за ножницами, чтобы срезать марки.
— Только берите тупые, — решительно заявила миссис Уинтер (она не разрешала резать бумагу острыми ножницами, которые приберегала для рукоделия). — Значит, Джордж по-прежнему собирает марки?!
Джордж был старшим сыном брата Уонтиджа Теда, который жил в Ковентри.
— Джордж? — с рассеянным видом повторил мистер Уонтидж. — Ах, Джордж… — И после долгой паузы добавил: — Да, вроде.
Он не присаживаясь срезал марки, ибо прошли те дни, когда он половину свободного времени проводил здесь в большом плетеном кресле у окна! Да и вообще теперь он редко сюда заглядывал — только чтобы поесть (таково было железное правило, установленное для дворецких). С тех пор как появилась Нелли, эта комната перестала быть для него местом отдохновения. Он, собственно, ничего не имел против бедняжки — надо все-таки быть снисходительным! — и все же, когда видишь, как она часами сидит молча, уставясь на узоры каминной решетки, или набрасывается на своего ребятенка с такой жадностью, точно спрут на единственную за неделю рыбешку, просто мороз подирает по коже! Но не это главное (и тут он брезгливо повел носом).
Миссис Уинтер обеспокоенно поглядывала на него. Как неприятно, что из-за Нелли ему пришлось отказаться от многих своих привычек! Бедняга Фред, плохо, когда такому немолодому человеку приходится все время торчать в буфетной: ведь там даже присесть негде, но что поделаешь, если родная сестра просто не в состоянии жить одна в этом уединенном заброшенном доме?! Пусть хоть днем побудет здесь… Классную комнату перекрашивают к приезду гувернантки, а в детскую няня не пустит Нелли, хоть умри!
А мистер Уонтидж тем временем, вырезая марки, втянул своим чувствительным носом воздух и сразу сказал себе: «Младенец». Запах не выветрился — это-та больше всего и раздражало его: здесь, в этой комнате, и вдруг какой-то младенец! Лежит себе на старом, набитом конским волосом диване и дрыгает ножками, а он, Уонтидж, после того как сел однажды на мокрую пеленку, не осмеливается тут даже присесть. Ну, что вы скажете? Да во всей стране не сыщешь такой комнаты экономки, где бы перепеленывали младенцев!
— Семеро! — произнес вслух Уонтидж. — Бедняга Тед!
— Да, это уже целая орава, — посочувствовала миссис Уинтер.
— Купил домик в Кэнли — три комнаты наверху, две внизу. Особнячок. И притом отменный. Но когда у тебя столько малышей, даже от такого дома — три комнаты наверху, две внизу — никакого удовольствия.
— Да, вы говорили, два раза подряд двойни, — заметила миссис Уинтер, а про себя подумала: «Бедная миссис Тед!»
— Поверьте, я вправду сочувствую Нелли и надеюсь, она подыщет себе место с жильем! — Он сказал это вполне искренне.
— Она сейчас наверху, с хозяйкой разговаривает.
Он осторожно положил ножницы на место.
— Вот если бы мистер Огастин был тут, спросили бы его, и я уверен, он бы послал ее в Уэльс, и жила бы она у него домоправительницей — ведь дом-то у него большущий и совсем пустой, — жила бы вместе с младенцем, а может, и старуху взяла бы к себе.
Миссис Уинтер в ужасе уставилась на него: она вдруг увидела ковер на полу в большой гостиной со следами старых водяных потеков и домоправительницу, в задумчивости взирающую на них.
— Я все понимаю, — продолжал Уонтидж, и голос его слегка зазвенел. — Да вот только не все мы можем позволить себе разводить сантименты, когда в животе пусто. Попомните мои слова, Мэгги: ваша Нелли скорей отправится туда и запродаст душу дьяволу, чем расстанется со своим Сильванусом. — Уже на пороге он задержался и добавил: — Так оно или не так, но все равно на эту лошадку ставить нечего: никто ведь не знает, где его милость находится, а потому его и не спросишь.
Бедный мальчонка… и бедная, бедная Нелли! Не хотел он так резко о ней говорить, да только не мог забыть этот взгляд, который заметил в глазах матери — не раз замечал, когда она следила за малышом, ползавшим по полу, а смотрела она на него так, как кошка смотрит на птичку.
По годам Огастин, как и Сэди, был слишком стар для «стаи», но после той пирушки молодежь, казалось, была только рада принять его в свою среду, хотя бы на правах престарелого наставника. Итак, теперь одинокий Огастин мог уже не жить в одиночестве и не сосредоточивать все свое внимание на Ри, ибо «стая» таскала его с собой всюду, если он того хотел.
«Если он того хотел…» Потому что порой на него нападали сомнения. Девчонки из «стаи» были не вполне… и даже не то, чтобы не вполне, а совсем не такие, какими изображает американских девушек мисс Портер, если вы понимаете, что я хочу сказать: американки у мисс Портер — это прелестные, невинные, интеллигентные девушки, которые участвуют в «оргиях», где пьют кока-колу и едят пирожные от Гунди, а с представителями мужского пола встречаются (если, конечно, не считать занятий по исправлению речи с мистером Кингом в гимназии) раза два в семестр, по воскресеньям, когда в доме принимают гостей. Молодежь же, составлявшая «стаю», была совсем иного рода, общаться с такими Огастин не привык: все они курили и еще больше пили (преимущественно виски из полугаллоновых банок — его легче добыть, чем вино, и оно быстрее действовало), а потом либо их рвало, либо они валялись, как трупы. При этом девчонки, мягко говоря, не слишком застенчиво вели себя с мальчишками. Сэди, к примеру, Огастин просто боялся: иногда она так смотрела на него, словно готова была съесть с потрохами, а когда однажды они оказались наедине, она мигом спустила с плеч рубашку и стала демонстрировать ему свои шрамы. У нее, заявила она, есть дырка — палец целиком войдет, и расхохоталась как безумная, когда он в ужасе от нее отпрянул. Среди тех, кто был ближе ему по возрасту, чем Ри, больше всего ему нравилась Джейнис, прелестница-шотландка, рядом с которой он сидел тогда на крыше, — а нравилась она ему потому, что не посягала на него.
Да и мальчишки несколько отличались от студентов из Йеля в енотовых шубах — это были отнюдь не герои Фицджеральда, разъезжавшие в роскошных «оклендах», «пирс-эрроу» или «штутцах». У этих мальчишек если и были машины, то неприглядные, потрепанные, дешевые автомобильчики старых выпусков (правда, у Тони был «бьюик» десятилетней давности, а у Рассела, двоюродного брата Ри, — семилетний «додж»). «Машины тут ходят от случая к случаю, а не из одного места в другое», — скаламбурил как-то Огастин. И все же, когда «стая» решала куда-то двинуться, всегда находилось достаточно «здоровых» машин, чтобы можно было скопом, хоть друг на друге, но все же разместиться.
В том мире, где вырос Огастин, девушку до помолвки нельзя целовать, и, воспитанный в таких представлениях, он, естественно, считал (сначала), что раз все эти мальчики и девочки целуются, значит, они помолвлены, невзирая на их юный возраст, хотя порой трудно было понять, кто с кем помолвлен (особенно когда они сидели друг на друге в машине, накрывшись все вместе какой-нибудь дерюгой). Впрочем, Огастин не представлял себе и одной десятой того, что происходило под этой дерюгой, — сам он, когда лез в машину вместе со всеми, сажал к себе на колени Ри, внутренне гордясь тем, что держит на руках Невинное Дитя и не притрагивается к нему (хотя это Невинное Дитя время от времени и покусывало его за ухо); что же до остальных, то с общего согласия решено было престарелого наставника не трогать. Должно быть, они инстинктивно чувствовали, что для Огастина, находящегося еще на той, ранней стадии развития, когда люди предпочитают держаться парами, может оказаться слишком большим испытанием такое времяпрепровождение, когда шестеро зеленых юнцов женского и мужского пола, послушные зову плоти, коллективно щупают друг друга. К тому же — и этому следовало только радоваться, учитывая невинность Огастина, которую он так тщательно охранял, — они предпочитали дела словам и никогда не говорили непристойностей.
Что же касается Ри… Да, порой она доходила до отчаяния: ведь теперь вокруг них все время был народ и Огастин мог стать чьей угодно добычей, особенно Джейнис, которую она просто не выносила. Зато она уже полностью примирилась с тем, что Огастин, когда она садилась к нему на колени, по-прежнему не давал воли рукам (и ни разу, ни разу, ни разу даже не поцеловал ее) — просто она до того влюбилась в Огастина, что даже в этом находила особое, только ему присущее обаяние.
Порой они напивались до бесчувствия (Ри «никогда не притрагивалась к спиртному», так как легко пьянела и от вина); порой гоняли на машинах, оглашая воздух треском выхлопных газов; порой предавались радостям плоти, а порою разным другим развлечениям. И одним из этих развлечений была верховая езда. У Джейнис была собственная верховая лошадь — больше похожая на швабру, — которую она приобрела за 25 монет и которая в жизни не пробовала кукурузы (Джейнис уверяла, что она ест одни камни); Сэди могла похвастаться настоящим мустангом (скакун был древний, но еще не вполне объезженный и не привыкший к уздечке), да и фермеры охотно давали попользоваться лошадкой за сущие гроши, если наездник не предъявлял к ней слишком больших требований и не боялся, что она может рухнуть под ним. Огастин и Джейнис часто отправлялись верхом в далекие экспедиции, и Ри почти всегда сопровождала их, хотя после езды верхом она начинала хромать и вынуждена была спать на животе — даже в тех случаях, когда не падала с лошади.
Еще одним развлечением было плавание, и тут Ри держала пальму первенства, ибо плавала как рыба. Впрочем, почти все они неплохо плавали, во всяком случае много лучше, чем самоучка Огастин. Даже Сэди, несмотря на изувеченное плечо, ныряла, как баклан. Забавно было смотреть на юного Рассела, который и по земле-то передвигался развинченной походкой, а когда плыл кролем, ноги его вообще, казалось, болтались сами по себе и он становился похож на охваченного паникой осьминога. А шотландочка Джейнис и близко не подходила к воде по причинам, которые Огастину так и не удалось установить; она, правда, объясняла это тем, что у нее была родственница в Оркнее, которая утонула в детстве, погнавшись за чайкой; так или иначе, но Джейнис, даже когда вела машину по мосту, и то закрывала глаза — и летела стрелой.
Время шло, и Огастин почти забыл о грозившей ему опасности и о необходимости соблюдать осторожность: он открыто, наравне со всеми разъезжал повсюду. Он даже стал заходить в лавку, не заботясь о том, чтобы прежде взглянуть, нет ли там кого постороннего. Но вот однажды, когда они с Джейнис как раз подъезжали к лавке, из нее вышел человек в форме, с пистолетом в кобуре; он перекинул ногу через седло мотоцикла «Индеец», прислоненного к крыльцу, но не сел, а продолжал стоять, прикрыв от солнца глаза рукой. «Стая» застыла на месте — он глядел на них так несколько секунд, а они с ненавистью смотрели на него. Потом он ударил ногой по педали, мотор взревел, он развернулся, продолжая пяткой отталкиваться от земли, и умчался (как заметил потом Рассел, поэт и знаток английского языка), «точно ведьма на помеле».
— Старый проныра на резиновом ходу! — с отвращением произнесла Джейнис.
— Вот уже целую неделю шныряет по Нью-Блэндфорду и все что-то вынюхивает! — заметила Сэди.
Огастин почувствовал, как по спине у него поползли ледяные пауки. Он робко осведомился, не слышали ли они, кого ищет полицейский.
— Этот свое хайло зря не раскрывает! — сказал Али-Баба и сплюнул, как выстрелил.
Чувствуя, что сердце у него уходит в пятки, Огастин первым делом подумал, что надо бежать, унести отсюда ноги, пока не поздно. Если его арестуют, надежды оправдаться нет никакой: не удастся ему убедить судью, что он не собирался заниматься «ромовой контрабандой», что все произошло не по его вине, а по вине судьбы — так уже получилось после того, как его тогда ночью огрели по голове. Все это, конечно, правда, но едва ли может объяснить суду, почему же в таком случае он высаживается с контрабандой на берег и зачем ударил ни в чем не повинного солдата, а потом удрал.
Но если бежать, то куда? Раз нельзя вернуться на море, то вернее всего ехать в Нью-Йорк: ведь в деревне чужака сразу приметят, а в городе, говорят, легче исчезнуть. Надо серьезно об этом подумать… Однако инстинкты сельского жителя восставали в Огастине против такого решения: он ненавидел города, боялся их, да и к тому же разве сможет он прожить в Нью-Йорке? Содержимое его бумажника — деньги, которые в последнюю минуту сунул ему шкипер, — даже здесь быстро таяли, а в городе и подавно не успеет он оглянуться, как останется без гроша. В Англии у него денег сколько угодно, но, даже если попросить, чтоб ему выслали какую-то сумму, он же не сможет ничего получить без документа, удостоверяющего личность; если же пойти работать, всюду нужно прежде заполнить анкеты и опять же представить бумаги о том, кто ты такой… Значит, остается лишь примкнуть к преступному миру, может быть, ему удастся связаться в городе с какой-нибудь группой контрабандистов и снова стать «ромовым пиратом»? Но Огастин, естественно, и сам понимал, что пират липовый — всего лишь никчемный любитель, и потому жизнь его в самом деле может стать «жестокой, мерзкой и короткой»[40].
Нет, сейчас, по крайней мере какое-то время, ему остается одно: спрятаться здесь, в лесах, уйти из своей лачуги и пожить на манер героев Фенимора Купера в одной из пещер, что они обнаружили с Ри. Оттуда он сможет наблюдать за своей хибаркой (если москиты оставят ему чем наблюдать) и сразу увидит, когда за ним придут; если же никто не придет — в конце концов, тревога ведь может оказаться и ложной, — значит, полицейский ищет кого-то другого…
В эту минуту кто-то дернул его за рукав — он обернулся и увидел Ри. Не ведая об охватившей его панике, она предлагала зайти в церковь, где, по ее словам, она обнаружила совершенно новую разновидность Гигантской Церковной Мыши. Он тотчас согласился. В самом деле, почему бы и не пойти — времени на это много не понадобится, да и полицейский пока что исчез. К тому же у него будет лишняя минута на раздумье…
Внутри пахло старой сосной и пауками. И посередине в самом деле лежала «гигантская мышь», про которую говорила Ри… Но походила она, как выразился Огастин, «скорее, на викария англиканской церкви, который от чрезмерного усердия как был в сутане и стихаре, так и рухнул на пол». Это была черно-белая корова, она лежала, жуя жвачку, и Ри с Огастином объединенными усилиями выгнали ее. Но Ри и теперь не хотелось уходить из церкви. Взгромоздившись на спинку одного из стульев, она спросила Огастина, верит ли он в привидения — ну, собственно, не в привидения, а в духов… Словом, считает ли он, что у него есть душа?
Что-то заставило Огастина сдержать инстинктивное «нет»: ему захотелось узнать, почему она задала такой вопрос. И он осторожно принялся зондировать почву… Да, конечно, у нее есть душа, и последнее время она стала задумываться, есть ли душа у него, потому как не только у нее, а у других людей, видно, тоже есть души. Взять, к примеру, ее папку — у него наверняка есть душа! Ну, может, и не совсем такая (и она обвела рукой белые известковые стены христианского храма, окружавшие их), но все равно — на-сто-я-ща-я.
Огастин стал расспрашивать Ри дальше. Это происходит, когда начинаешь засыпать, сказала она. Точно тело вдруг отделяется от тебя, куда-то проваливается (это, конечно, имеет прямое отношение к душе, потому как, значит, «ты», то есть твоя «душа», высвобождается из тела). Нельзя сказать, чтобы удавалось далеко уйти от него, собственно, она может лишь минуту-другую продержать душу над телом: душа полежит вытянувшись немножко и потом — раз! — точно резинка, возвращается на свое место. А вот папка — он большой мастак на такие дела: он не только может на целых пять минут отделиться от своего тела, но даже умеет заставить душу сесть, когда тело его лежит! Но заставить душу слезть с кровати и пройти по полу и папка не в силах, уж не говоря о том, что душа не может выйти из комнаты, если он лежит…
Откуда, черт побери, могла она набраться таких глупостей?! Папка научил ее этому еще давно, когда она спала в его постели. Она с трудом подбирала слова, и Огастин догадался, как много значила для нее вся эта мистика, догадался и о том, что до сих пор она об этом никому не говорила, только ему (да папке, который этому потворствовал). Надо быть с ней осторожнее, подумал Огастин, чтобы не обидеть ее. А потому он самым серьезным образом предупредил Ри, чтобы она и не пыталась «вытянуть душу из постели и заставить ее выйти за дверь». А то вдруг она возьмет и уйдет? Ну да, представим себе, что «она» потеряется и не вернется к Ри? Тогда Ри заживо станет призраком! При этой страшной мысли Ри вздрогнула, вскочила на ноги, и оба они (бережно сохраняя душу в теле) вышли на солнце. Однако совет Огастина по поводу души произвел на Ри весьма сильное впечатление.
— Я так рада, что вы тоже из спиритов, — шепнула она и сунула свою руку ему в ладонь. — Я точь-преточь была уверена, что вы из таких. Может, это потому…
— Что потому? — спросил Огастин и добавил: — Ты считаешь, это объясняет то, чего ты не понимаешь во мне?
— Угу.
Огастин уже привык к тому, что это придыхание означает «да», но так и не сумел вытянуть из Ри, что она имела в виду.
Это он-то «спирит»! Даже такая маленькая гусыня — ну, кто бы мог подумать, что она увлекается этим… Не надо, конечно, ее травмировать, но он постарается осторожно вложить в ее головенку, что все эти ощущения — дело чисто субъективнее и они каким-то образом связаны с кровяным давлением в мозгу; что ни «духа», ни «души» в природе не существует, как не существует и бога… Но тут он вспомнил, какое потерпел фиаско, когда однажды заикнулся, что бога нет: как она вспыхнула и ушла от обсуждения этого предмета… Ри в самом деле была тогда очень смущена — почти так же, как в тот день в школе, когда учитель естествознания неожиданно сказал классу, что, будучи ученым, он не может не верить в бога — совсем как паж в балладе про Венцеслава верил, что король существует, раз он идет по его следам. Тогда, в классе, все разинули рот от неожиданности: конечно же, они верили в бога, но имя его произносят только в церкви, подобно тому как о некоторых вещах говорят только у доктора.
И почему это девушки столь подвержены всяким предрассудкам? Боже мой, да она же ничуть не лучше… И перед мысленным взором Огастина на миг возникла Мици, их первая встреча в жарко натопленной, переполненной людьми восьмиугольной большой гостиной кузины Адели, где она стояла за креслом матери. Это отрешенное, серьезное, белое как полотно личико с большими серыми задумчивыми глазами; тщательно зачесанные назад, ниспадающие почти до талии светлые волосы, перехваченные на затылке большим черным бантом; длинная прямая юбка с черным поясом, белая блузка с высоким крахмальным воротничком; а на диване, свернувшись клубочком, словно спящая, однако же наблюдающая за всем горящими глазами — лисица… Но видение это возникло лишь на миг; сколько же времени прошло с тех пор, как Мици завладела его мыслями?
Однажды Ри заболела гриппом и Огастин с Джейнис отправились верхами на прогулку вдвоем. В глубине души оба были рады, хотя ни тот, ни другая вслух этого не выразили. Даже лошади их и те вроде были рады — наемный конь Огастина и любимая кляча Джейнис, — что следом за ними не трусит третья, и они все утро неслись галопом или шли рысцой рядом, голова в голову.
Наконец всадники остановились перекусить и устроили своеобразный пикник довольно далеко от дома, в прохладной полуразрушенной мельнице без крыши. Сквозь дверной проем, наполовину затянутый вьющейся лозой, видно было, как на дворе две стреноженные лошади обгладывали один и тот же куст, а внутри два наездника, сидя на земляном полу, жевали салями, и такие они питали при этом друг к другу дружеские чувства, так одинаково были настроены, что принялись наперебой рассказывать о своем детстве. Выяснилось, что оба в детстве боялись темноты: Огастин — из-за тигра, который, как ему было хорошо известно, жил под его кроватью, а у Джейнис эту роль выполнял медведь. Затем Огастин рассказал, как он боялся задержаться в ванне после того, как няня вытащит затычку, считая, что его вместе с водой непременно затянет в трубу; его сестра Мэри хоть и была старше, но тоже боялась этого, и он поведал Джейнис, как однажды он безумно испугался, когда Мэри выпрыгнула первой из ванны, а его толкнула обратно в воду и он упал прямо на водосток. А Джейнис рассказала, как в школе во время состязаний в беге, устроенных в Родительский день, у нее вдруг упали штанишки и она чуть не умерла со стыда…
Они помолчали. И тут Огастин принялся рассказывать жуткую историю, приключившуюся с ним, когда он впервые приехал к своей тете Беренис в Холтон; об этом до сих пор он никому не говорил.
Начал он свой рассказ с описания тетушки:
— Это была умная женщина, но из тех, с кем просто невозможно жить. Мой дядя хоть и обожал свое родовое поместье, однако со временем стал все чаще и чаще разъезжать по таким странам, куда даму не повезешь, а тетю Беренис оставлял одну в Холтоне.
Этот Холтон, пояснил далее Огастин, был прелестным замком XVI века, расположенным в самом сердце Черного края. Там (когда Огастин был еще совсем крошкой, в самом начале века) тетя Беренис ставила Еврипида, пьесу за пьесой, по мере того как Гилберт Мэррей переводил их. Обстановка для этого была самая подходящая: обнесенный высокими стенами двор служил сценой под открытым небом, а дом в форме буквы «Г» с его серыми стенами, возле которых цвели магнолии, был так построен, что смертные могли входить и выходить через дверь первого этажа, а боги появлялись над ними на балконе.
— У тети Беренис был несомненный талант, и зрители приезжали в Холтон издалека — кое-кто уже на машинах, но большинство в колясках, а детей постарше привозили прямо из школы в подобии дилижансов. Вся эта публика рассаживалась на длинных каменных ступенях, внимала бессмертным стихам и очищалась жалостью и ужасом — при условии, конечно, что не начинал лить дождь.
Гудки с шахт почти не долетали сюда, заглушаемые воркованием голубей и пением разных птиц, так как дом еще стоял среди пятидесяти акров лесных угодий, успешно скрывавших от взора угольные отвалы; однако стены замка уже начинали давать трещины из-за проложенных под ними штреков.
— Когда я был там в последний раз, сразу после войны, дом был уже объявлен опасным для жизни и его собирались сносить.
— Какое безобразие! — воскликнула Джейнис. — Разве можно так обращаться со стариной!
— Мне было, наверное, года четыре, а Мэри — лет семь, — продолжал Огастин, — когда мама повезла нас летом в Холтон, хотя и знала, что сестра ее не выносит детей, как некоторые люди, например, не выносят кошек. В тот вечер давали «Медею», и заглавная роль подходила тете Беренис как нельзя лучше. Ясона играл какой-то хороший актер из Лондона, так же как и старую няньку Медеи, а все остальные были из местных. Школьная учительница была корифейкой хора, дворецкий — Креонтом (он с большим пылом обрекал свою хозяйку на изгнание). Детей Медеи должны были изображать двое шахтерских детишек из поселка, но как раз в то утро детишки эти заболели свинкой.
Выход из положения был один — обрядить в костюмы Огастина и Мэри (хотя Огастину туника доходила до лодыжек) и выпустить их на сцену без репетиции. Собственно, «детям» почти нечего делать в «Медее» — на протяжении всего спектакля они не раскрывают рта, пока мать не решает их убить.
— Умирают они, конечно, за сценой: публика слышит лишь детские крики, несущиеся из дворца, а затем два детских голоска, умоляющих в бессмертных стихах — но очень кратко — не убивать их. А потом два трупика появляются на крыше в колеснице, влекомой драконом, и Медея (по воздуху) отбывает в Афины. Мэри со своими кудрями вполне могла сойти за мальчика, да к тому же она уже выступала в спектаклях, я же был слишком юн, чтобы понимать, что такое актерская игра, но решено было, что Мэри в нужную минуту будет меня подталкивать, а поскольку убиение происходит за сценой, это дает неограниченные возможности для подсказок.
Собственно, Мэри поручили говорить за обоих, если четырехлетнее существо не сможет произнести даже двух строк бессмертных стихов, как оно не может, например, доесть все до конца, даже когда на тарелке лежит лакомство.
Поскольку няня и ее помощница, служанка Мейбл, сидели в публике, Огастин находился всецело на попечении Мэри. Всякий раз перед тем, как вывести своего говорливого братца на сцену, она затыкала ему рот огромной мятной конфетой, — эти конфеты Мейбл специально выдала для этой цели, — и строго-настрого наказывала, чтобы он ни при каких обстоятельствах не произносил ни слова, «как в церкви».
— Да мне тогда и казалось, что я в церкви, только в какой-то особенной, где вокруг полно разодетых людей, произносящих грудными голосами какие-то чудные слова, и, кроме того, в церкви ты сидишь на скамье и священник не может до тебя добраться, а тут я оказался в окружении людей, одетых во что-то вроде сутан, точно все они священники.
Правда, рядом была Мэри, которая, уж конечно, защитит его, и, значит, нечего бояться, да и вообще, когда он первый раз очутился во дворе замка среди всех этих людей, оказалось, что это совсем не так уж страшно — вот только говорить было нельзя. Пока двое взрослых высокопарно обменивались репликами, ребенок принялся отыскивать глазами няню или хотя бы какого-то «обыкновенного» человека… И вдруг увидел Мейбл там, в глубине! Он помахал ей ручонкой и вытащил изо рта конфету, чтобы ей показать, но тут Мэри схватила своего братца за руку и, к великому его огорчению, утянула в дом…
Джейнис слушала лишь потому, что ей доставляло удовольствие его слушать. Она никогда не читала «Медею» и не раз на протяжении рассказа спрашивала себя, к чему он все это ей выкладывает.
За стенами полуразрушенной мельницы лошадь Джейнис восторженно заржали, когда конь Огастина игриво тронул ее губами за шею. А в самой мельнице Огастин придвинулся к Джейнис, чтобы уйти от солнца. Она широко раскрыла глаза, но Огастин, казалось, едва ли сознавал, что у него есть слушательница, — он вел рассказ с перебоями, то пулеметной очередью выстреливая слова, то умолкая, словно они застревали у него в горле.
— Но потом дело пошло все хуже и хуже. Всякий раз, как меня выводили на сцену, там была тетя Беренис — разряженная в пух и прах, в длинных, развевающихся одеждах, — и она сердилась все сильней и сильней. Мне тогда подумалось, что в настоящей церкви со священником такое тоже бывает, только бедного священника так затискивают, что он забирается высоко-высоко в специальную клетку и кричит там, и ему не дают сойти вниз, пока он не выкричится. Но ведь тут никто мою тетю никуда не затискивал, а она сердилась все больше и больше и уже не оставляла меня с Мэри в покое, и пугало меня больше всего то, что она делала вид, будто очень нас любит!
Маленький же Огастин прекрасно понимал, что это не так, и при редких с ней встречах обычно держался подальше, но сейчас, как только он пытался удрать, кто-нибудь непременно хватал его и останавливал. Но вот, когда, согласно ремарке: «она страстно прижимает их к груди», тетка обвила руками мальчика, такая паника охватила малыша, что он укусил ее. «О, любимый ротик…» — рявкнула она, продолжая, однако, держать его в объятьях, как будто ничего не произошло. К концу ее реплики кровь уже вовсю текла у нее из пальца, капая на подол, и она проследовала за детьми в дом.
Рассказ Огастина становился все более бессвязным и менее удобопонятным, на самом же деле вот что тогда произошло. Лишь только дети вошли в дом, Огастин нырнул за спину сестры, ожидая самого худшего, однако его страшная тетя не обращала на него никакого внимания. Она стояла у двери и, точно ведьма, что-то бормотала себе под нос (в действительности же повторяла реплику, дожидаясь своего выхода), а потом вдруг исчезла. Огастин и Мэри остались одни. Хотя портьеры были раздвинуты, на улице большое черное облако закрыло солнце, и в доме было почти темно; потом вдруг блеснула молния и раздался раскат грома, заглушивший монотонное бормотанье на сцене. Потом наступила долгая тишина, насыщенная уверенностью, что сейчас произойдет что-то ужасное, а что именно — неизвестно (ведь, когда кусаются, за это всегда наказывают).
«Я хочу пи-пи», — громко объявил Огастин своей сестре (после вспышки молнии в доме стало еще темнее, так что они едва видели друг друга).
«Ш-ш-ш! — произнесла Мэри. — Надо подождать. Сначала тебя убьют».
Убьют … Так вот, значит, что сердитая тетя делает с мальчиками, когда они кусаются!
— Она их убивает, — решил я тогда, — как тот фермер, который при мне выхватил однажды овцу из стада, посадил ее на ведро и взрезал ей горло, а все вокруг стояли и смотрели. А потом еще в Холтоне, в детской, висела на стене картинка: мальчик, привязанный к столбу, а рядом какой-то человек, одетый почти как тетя, замахивается на него ножом… Мальчик был, конечно, Исаак, и няня сказала, что того мальчика не убили, но теперь-то я знал, что она ошибалась! А Мэри будет стоять и смотреть, как меня убивают: я это понял по тому, как она сказала «убьют», точно ей нисколечко не было меня жалко — пусть, мол, сажают на ведерко и вспарывают горло.
И перед мысленным взором Огастина текла кровь, оседала овца на ведре и изо рта ее вываливался язык. Сам же он стоял, переступая с ноги на ногу, потому что есть такие потребности, которые не желают ждать, даже пока тебя убьют… Тут вдруг снова появилась тетя Беренис, и Огастин подумал: «Вот сейчас!» Но нет. Вместо того чтобы вытащить нож и посадить его на ведро, тетя шепнула Мэри: «…О, как страшно …» — и, увидев, что Мэри тупо смотрит на нее, зашептала снова: «Ну, говори же! Что мне делать? Что?»
«Что-мне-делать-что-какая-бездна — разверзлась-между-мной-и-матерью», — прошептала сестра, словно повторяя следом за няней слова молитвы.
«Я ничего не знаю. Брат! О-о-о…»
«Я-ничего-не-знаю-брат-о-мне-кажется-она-убить-нас-хочет…»
Там, во дворе, хор вторил замирающим шепотом. А здесь тетя Беренис вдруг повернулась к Огастину, сверкающие глаза ее чуть не вылезали из орбит. «Да кричи же, кричи, ты, маленькое животное», — прошипела она и изо всех сил тряхнула его. Но Огастин до того перепугался, что не мог даже вскрикнуть. «Тогда ты кричи!» — с величайшим презрением скомандовала тетя, поворачиваясь к Мэри, и Мэри, глазом не моргнув, с совершенно спокойным лицом издала такой вопль, что у Огастина чуть не лопнули барабанные перепонки и тотчас что-то теплое потекло по ногам.
Словно в страшном сне, люди вдруг стали «какие-то не такие», и Мэри, его единственная защитница, последняя соломинка из нормального мира, — Мэри тоже стала сердитая, как тетя: она принялась выкрикивать какие-то непонятные слова на два разных голоса, и все нараспев! Впрочем, слова эти не были совсем непонятные, он снова уловил что-то вроде: «мать», и: «хочет убить нас», и: «у нее есть нож»… Но ведь это же не их мама, а может, их? (Самое ужасное в страшном сне то, что ты никогда точно не знаешь, кто перед тобой.) И потом никакого ножа у нее нет, а может, есть? Угодливое воображение живо нарисовало ему нож, возникший ниоткуда в этой страшной, окровавленной, укушенной им руке.
— Я был в таком ужасе, что не мог даже закричать: если и Мэри с ними, к кому же мне взывать, кто в целом свете придет мне на помощь!
С трудом вытолкнув из себя застревавшие в горле слова, Огастин избавился от страха: ведь, пока он рассказывал, по спине его то и дело пробегали мурашки. И хотя изложил он все не очень складно, Джейнис нутром почувствовала, что он пережил; глубоко взволнованная, она воскликнула: «Ах ты мой малышок невинный!» — и поцеловала его.
Пораженный и в то же время удивительно раскованный, Огастин вернул поцелуй. Она задрожала в его объятьях, теряя над собою власть, и вот они уже лежали на земле, все детские страхи были забыты, и она крепко прижалась к нему всем телом, каждой своей клеточкой. Через мгновение-другое она снова нашла его губы и раздвинула их языком.
Назад Огастин и Джейнис ехали на большом расстоянии друг от друга. Огастин был красный, а Джейнис — белая как полотно. «Да разве англичане имеют представление о нравственности?» — думала Джейнис. Берегитесь, американские девушки: эта знаменитая английская холодность — сплошное лицемерие, на самом деле они такие же сластолюбцы, как итальянцы или французы, только более опасные, потому что с теми хоть представляешь себе чего ждать!
Казалось, Джейнис должна была бы помалкивать о случившемся, но нет, она знала свой долг. И со скоростью лесного пожара полетела весть, что Огастину доверять нельзя: он не умеет вовремя поставить точку! Потому как поймите: ведь все это были «хорошие» девушки, и, значит, они никогда не доводили дело до конца, чтобы их нельзя было назвать плохими; просто благодаря практике и, конечно, с помощью мальчиков они умели и так насладиться сполна.
А то, что Огастин был потрясен не менее Джейнис (в моральном отношении, по ее мнению, это было хуже проституции), никому из них даже и в голову не пришло, ибо они понятия не имели, насколько его кодекс морали отличается от их кодекса. Он, как англичанин и джентльмен, исходил из того, что девушки — существа «холодные» и «чистые». Природа не наделила их зовом плоти — он может пробудиться, лишь если и когда они познают любовь. Возможно, Огастин слишком мало знал о девушках даже для англичанина его круга, но он привык считать, что в тех редких и маловероятных случаях, когда девушка сама ищет близости с мужчиной, это значит, что она готова идти до конца, иначе она бы так себя не вела, и, если мужчина в таких обстоятельствах отступает, он наносит ей этим величайшее оскорбление (которое может толкнуть ее даже на самоубийство, поскольку решиться на такой шаг девушка способна лишь в помутнении рассудка от страстной и, как ей кажется, разделенной любви). Поэтому, когда Джейнис раскрыла ему объятья, Огастин решил, что не имеет права уклониться, раз уж он до этого допустил. Нельзя, правда, сказать, чтобы ему так уж хотелось уклоняться, ибо нечасто молодому человеку удается завести роман со столь прелестной девушкой, как Джейнис; к тому же Джейнис, казалось, сгорала от страстной любви — даже Клеопатра в сравнении с нею выглядела бы ледышкой.
И потом, Джейнис все сделала, чтобы распалить его, а в самый последний момент вдруг изо всей силы ударила по лицу (откуда ей было знать, что он поведет игру не по правилам — не как нормальный американский мальчишка?).
Огастин же, рассказывая Джейнис о своем детстве, вконец размяк — подобно чау-чау, которые лишь в редких случаях раскручивают свой хвост, — а если бы он не увлекся рассказом, ничего могло бы и не произойти. Но тогда он так и не узнал бы, насколько она извращена, и еще, пожалуй, мог не на шутку влюбиться! Ведь Джейнис очень нравилась ему, и, собственно, только теперь, когда с ней все было покончено и самый вид ее вызывал у него отвращение, он обнаружил, что был чуть не по уши в нее влюблен; Джейнис же теперь, после всего, обнаружила, что чуть не по уши влюбилась в этого ужасного человека… Неужели из-за того, что он так себя повел?
Но о примирении, естественно, не могло быть и речи: ведь каждый из них считал себя нагло обманутым и оскорбленным самым безнравственным образом! Джейнис не могла простить Огастину, что у него хватило бесстыдства подумать, будто она принадлежит к тем, кто пополняет ряды незамужних матерей; Огастин же не мог примириться с мыслью, что мужчину можно так вот использовать для собственного удовольствия — словно деревяшку, у которой нет ни нервов, ни желаний…
Однако секс был не главным, что интересовало «стаю». Существовала, например, проблема добычи спиртного. Тот полицейский, чье появление в лавке показалось столь зловещим Огастину и так напугало его, приезжал вовсе не за Огастином. Обычно полицейских не заботило, как соблюдается сухой закон (сухой закон был принят по всей стране, полиция же находится на содержании штата, а Коннектикут принадлежал к тем немногим штатам, где Восемнадцатая поправка к конституции так и не была ратифицирована), но это был пронырливый малый, работавший рука об руку с федеральными агентами, и не успел он появиться в округе, как у нескольких фермеров были обнаружены и конфискованы самогонные аппараты — у тех, против чьих имен в книге местной лавки стояли суммы долга за приобретенные ими «приспособления, годные для разных нужд».
Полицейским не стоит знать слишком много, не то это может повредить здоровью. Вот этот полицейский однажды ночью и налетел на проволоку, протянутую через дорогу: машина его была покорежена, сам он сломал два ребра и нос, словом, дело пахло жареным. Но ни один из фермеров, у которых побывал полицейский, этого не совершал, что было с очевидностью доказано, и все же казалось немного странным, что у них у всех на тот вечер было железное алиби — с чего бы это, если они в самом деле понятия ни о чем не имели!
Итак, какое-то время «стая» жила всухую. Обычные источники снабжения спиртным неожиданно иссякли, и прошло немало дней, прежде чем они обнаружили «Гостиницу Утренней Зари» — придорожное заведение, расположенное милях в десяти по шоссе на Нью-Милфорд.
Все считали, что в сухом законе повинна последняя война в Европе: американские мамочки (гласила молва) протащили его, пока их сыновья воевали во Франции. Двоюродный брат Ри, Рассел, тоже ругал войну, но с других позиций. «Слишком быстро вы свернули эту чертову войну, — пожаловался он однажды Огастину, — даже пострелять как следует не успели». (Он имел тут в виду, конечно, американцев.) И в самом деле, при армии в четыре миллиона человек — почти в два раза больше населения Уэльса — американских солдат было убито, наверно, куда меньше, чем солдат из Уэльса… Правда, генерал Першинг старался как мог, но слишком мало у него было времени, чтобы развернуться, и вот Америка вышла из войны, распаленная всячески подогревавшейся ненавистью и внезапно лишенная объекта приложения этой ненависти. «Короче, — сказал Рассел, — наша страна повела себя, как черепаха, у которой разболелся живот (бог мой, сквозь панцирь слышно, как урчит у нее в кишках!): винит весь мир за то, что он у нее разболелся, и, чтобы избавиться от боли, лишь глубже залезает, бедная дурочка, под свой панцирь!» Словом, страна вступила на путь изоляционизма, решив держаться подальше от всех, на кого можно было бы излить свою злость, а раз так, то неизбежен был внутренний раскол, позволявший израсходовать избыток эмоций, порожденных войной (и конечно же, безопаснее было подсунуть в качестве мишени сухой закон, чем допустить в стране углубление более естественного раскола между классами или между белыми и черными). «Совсем как одинокая старая обезьяна, которая устроила драку сама с собой: задними ногами она пытается выцарапать себе глаза, а зубами впилась себе в пах…»
Если Рассел прав, думал Огастин, ученые мужи назовут этот бихевиоризм с сухим законом «маскировочной терапией».
В самом деле, не успели провозгласить «мир», как левые принялись «подкладывать бомбы»: в стране бастовал миллион человек, а в Бостоне забастовала даже городская полиция — Рассел назвал это «килкеннийским каскадом ураганных шквалов», — и вот под действием этих сил, направленных с разных сторон, вашингтонские законодатели стали менять свои решения со скоростью пробки, вылетающей из бутылки. «Нынче, если государственный деятель не атлет легкого веса, он неизбежно пойдет ко дну, как пошел ко дну президент Вильсон. Ничего поэтому нет удивительного, что под нажимом сторонников сухого закона и палата представителей и сенат проголосовали как надо — со скоростью пробки, вылетающей из бутылки… Да только, — продолжал Рассел, этот юный мудрец, — эти атлеты легкого веса на Капитолийском холме не вчера родились, нет, сэр! Они проголосовали за сухой закон потому, что на них надавили, но ни один изобретенный ими закон, подкрепляющий сухой закон, не действует и не может действовать. А почему? Да потому, что законы эти, по моему глубокому убеждению, с самого начала были задуманы не для того, чтобы действовать».
Значит, вся система действия сухого закона, подумал Огастин, специально так по-идиотски задумана, чтобы его легко было нарушать? Положения этого закона — намеренно или ненамеренно, — с точки зрения Огастина, были составлены весьма странно: продавать спиртное считалось преступлением, а за покупку его вас притянуть не могли — только за ввоз в страну, потому как это — нарушение конституции! Однако, если ты со спиртным добрался до дома, можешь считать себя в безопасности. Казалось бы, единственное, что можно сделать со спиртным, стоящим хотя бы цент, — это выпить его, однако, если тебе удалось раздобыть спиртное и ты напился, никто не может предъявить тебе никакого обвинения… Эти аномалии, пожалуй, не имели бы большого значения, если бы все стремились к соблюдению закона, но когда большинство стремится к совсем противоположному… Тем не менее именно по таким правилам шла игра.
Когда пахнет большими деньгами, популярные национальные игры начинают привлекать профессионалов и вскоре становятся омерзительными и кровавыми. А бандам профессиональных бутлегеров не надо было далеко ходить в поисках охочих до крови рекрутов, ибо среди тех четырех миллионов «ветеранов», которых натаскивали и учили убивать, едва ли нашелся бы десяток счастливцев, которым удалось сделать хоть один выстрел во Франции и тем излить свою ярость; для многих солдатская жизнь свелась к долгим месяцам тренировки, а затем к еще более долгим месяцам ожидания демобилизации, и их пальцы, приученные лежать на курке, зудели от желания сделать наконец выстрел по живой мишени.
Однако пульсирующим сердцем этой «большой игры» были любители, распространившиеся по всей стране, ибо игра эта отвечала потребности, искони сидящей в каждом американце, она высвободила не ведающего законов покорителя Дальнего Запада в каждом застегнутом на все пуговицы дельце. Годы шли, а Восемнадцатая поправка к конституции все не отменялась — и по весьма простой причине: даже самые «мокрые» из «мокрых»[41] не слишком этого жаждали, ибо поправка позволяла молодым (и не столь уж молодым) растрачивать свой чисто мужской заряд анархизма и плевать на сухой закон с одобрения большинства жителей страны. Для таких людей само спиртное имело лишь символическое значение. На танцах, когда какой-нибудь самец выходил из линии самцов, Джейнис (или другая девчонка, на которую пал выбор), прежде чем сказать: «С удовольствием», окидывала внимательным взглядом его костюм от «Братьев Брукс», проверяя, оттопырен ли у него карман, где положено лежать фляжке; объяснялось это далеко не всегда пристрастием молодежи к спиртному, скорее, тут было иное: фляжка с контрабандным виски (все равно как скальп у индейцев) служила как бы свидетельством того, что перед тобой — настоящий мужчина.
Но сейчас этот своеобразный скальп стало все труднее добывать, во всяком случае под Нью-Блэндфордом. Из-за опустошительных рейдов, которым подверглись местные фермеры, приходилось отправляться за десять миль, чтобы раздобыть себе виски. А это ощутимо увеличивало риск, так как, согласно Восемнадцатой поправке, «перевозка спиртного» рассматривалась как нарушение конституции и влекла за собой изъятие не только спиртного, но и автомобиля, в котором оно перевозилось, следовательно, честь требовала: если за тобой гонятся и ты понимаешь, что можешь попасться, жми изо всех сил на газ и устраивай аварию. При этом ты, конечно, попытаешься выбросить на ходу напарника, а если это не удастся, дуй прямо в дерево или в стену, так что федеральная полиция в таких случаях получала разве что лепешку (как раз в прошлом году в штате Мэн старший брат Рассела погиб именно при такой операции).
Преследователи обычно стреляли в шины, автомобили же, находившиеся в распоряжении «стаи», отнюдь не отличались быстроходностью, поэтому возможность удрать от погони была столь же эфемерной, как тающая снежинка. В этих условиях приходилось верить поставщику, когда он предупреждал тебя, что на дороге может ждать засада, и отсылал с пустыми руками, — если, конечно, осведомители не подводили его.
Большую часть этих сведений Огастин выудил из Расса, прежде чем кому-либо пришло в голову предупредить его насчет братца. Остальное он узнал от Сэди: дело в том, что с некоторых пор отношение Огастина к Сэди коренным образом изменилось. Эта студентка-отличница, отличившаяся к тому же на поприще контрабанды — а Сэди не только водила грузовики со спиртным, но, как утверждали все вокруг, еще спала с Самым Главным, — вовсе не старалась казаться «хорошей» девушкой, скорее, наоборот, все делала, чтобы выглядеть хуже, чем она есть… Конечно, она была удивительно непривлекательна, но, право же, по-своему не такая уж плохая «старушенция»…
Со времени знаменитого «оскорбления», которое Огастин нанес Джейнис, Сэди, хотя и против воли, стала относиться к нему с явным уважением: несмотря на свое изысканное английское произношение, он оказался совсем не героем из водевиля, это вам не какой-нибудь Кларенс или Клод, тут двух мнений быть не может! И она снова призадумалась над причинами, побудившими его осесть здесь, в таком захолустье, в ничем не примечательном местечке Нью-Блэндфорд, и водить компанию с ничем не примечательными мальчишками и девчонками. В самом деле, кто же все-таки этот малый? Какой-нибудь английский лорд? Потому что это был отнюдь не дикарь из зарослей, о нет, сэр! Хотя волосы у него подстрижены так, точно он их пилой пилил, а одежонка на нем до того выношена, что просвечивает насквозь, и воняет от него морем, точно он всю жизнь торчал на палубе, она готова на весь мир объявить, что он не из простых, а с образованием, да еще с каким! Это птица высокого полета, и, где он ни очутись, высокий полет этот сразу будет виден… Эй, сестренка, у тебя комбинация торчит!..
В самом деле, Сэди (хоть она и не втрескалась в него по уши, как Ри) вдруг поняла, что вечно валять дурака… Бог ты мой, слишком она привыкла к заведенным в «стае» порядкам и распустила вожжи! Нет, надо взяться за ум и последить за манерами… А ну, Крошка-Замарашка, иди за мылом и отмойся!..
Словом, Сэди повернула регулятор на «жарко», и Огастин стал реагировать. Да, Сэди, конечно, знала все секреты своего дела и умела обойти закон, а после истории с Джейнис Огастин стал все больше и больше подумывать о том, как бы сбежать отсюда. И вот, подавив усилием воли отвращение к запаху, который всегда сопутствовал Сэди, он принялся ходить на ее семинар по правонарушениям и впитывал в себя все указания «эксперта». Эта Сэди — лихая девчонка и знает все тонкости ремесла, она может даже оказаться полезной, если придется делать прорыв…
Ну нет, тут стоп! Одно дело — на правах приятеля проводить время с Сэди, даже выуживать из нее нужные сведения, и совсем другое — принять помощь от столь вульгарного существа… Правда, на какую-либо практическую помощь от всех остальных нечего и рассчитывать! О господи, до чего же ему здесь осточертело! Даже расставаться ни с кем не жаль, разве что с Расселом (и еще, в последнюю минуту вспомнил он, с Ри).
До чего же ему хотелось домой!
А дома… В Мелтоне главной темой разговора по-прежнему была Нелли и то, как ей зарабатывать на жизнь.
— Вот что, — сказал однажды Уонтидж миссис Уинтер. — А почему бы ей для начала не позаниматься с Тедовыми детьми?
Того самого Теда, что жил в Ковентри и у которого было семеро детей… Дело в том, что у Теда нынче имелся не только сарай, где он собирал гоночные велосипеды и всякие «чудеса», которые сам изобретал, — у него теперь был механик и мастерская, где стояли «свифты», «раджуитворты» и насосы, а также собственный домик. (Отдельный. И нестандартный.) Словом, Тед уже поднялся на ступеньку выше тех, кто посылает своих детишек в государственную школу… В любой же другой школе надо такую прорву платить, а ребят-то ведь семеро! Подумать только, есть частные школы, где хватает нахальства требовать по восемь гиней за семестр! Так что, если Нелли станет обучать его детишек, оба от этого только выиграют…
Миссис Уинтер и мистер Уонтидж как раз закончили обед (старшие горничные приходили в комнату экономки только на пудинг, а потому двое старых друзей были снова одни).
— Хотите не хотите, — продолжал Уонтидж, — а ничего другого она ведь не умеет.
— Всю жизнь занималась только тем, что детей производила на свет. А сколько лет его Джорджу? — осведомилась миссис Уинтер.
— Четырнадцать, так что он из школьников уже вырос. Работает с отцом. А кроме него, только последние двойняшки — мальчики.
— По сколько же им лет?
Он на мгновение задумался.
— Да сразу после войны родились. — (Значит, лет по пять, а остальные — девочки… Миссис Уинтер вздохнула с облегчением.) — Но только, — продолжал Уонтидж, — на Тедди она не слишком разживется. Одна еда да комната будут стоить ей около фунта, а то и больше, с ребенком-то: цены ведь нынче бешеные.
— Хозяйка платит ей два шиллинга за час.
Уонтидж фыркнул.
— Такую прорву с Теда нечего и спрашивать! Он пошлет ее подальше. Ведь это в два раза больше, чем он платит своему механику! — Он помолчал. — Понимаете, Тед — это для Нелли только начало, вроде первое звено, а потом она составит себе цепь — ну, звена в три.
— Тогда у нее будет очень мало времени для мальчика.
— Ну и что? Будет платить шесть пенсов за присмотр. Главное для нее — заработать, чтобы он с голоду не помер. А то ведь годика через два он уже будет есть, как ястреб.
Миссис Уинтер подумала с минуту и изрекла:
— Напишите Теду, посмотрим, что он скажет.
Уонтиджу надо было еще позаботиться о вине для сегодняшнего ужина, но, прежде чем покинуть комнату, он с порога спросил:
— А фортепьяны? — И, услышав ответ миссис Уинтер: «Нет, она ни единой ноты сыграть не может», добавил: — А Теду наверняка нужны фортепьяны. Пусть поучится по почте — много времени это у нее не займет.
И с этим он вышел.
«Надо же, Тед-то стал какой, — думал Уонтидж, твердой рукой откупоривая бутылку кларета. — Неплохо он пробился, Тед… Одна вот беда — уж больно у него детишек много…»
Тед … Родились они неподалеку от Бинли — Фред и Тед Уонтиджи. В ту пору в Бинли еще не было шахт, и братья родились на ферме, принадлежавшей одному джентльмену; отец их служил там скотником, пока бык не пропорол ему рогом пах, отчего он и умер. К тому времени оба его сына были по горло сыты коровами (Фред и по сей день терпеть не мог молоко — даже с чаем), а потому, когда Фреду представился случай поступить в услужение к владельцам Стамфортского замка, он сразу ухватился за эту возможность: еще бы, такие предложения не сыплются с неба! Правда, у Фреда уж очень подходящая была фигура и осанка, чтобы служить в господском доме… А Тед был тонконогий коротышка — ни ростом, ни икрами он для ливрейного лакея не вышел, а главное, ничего не мог с собой поделать: вечно ухмылялся во весь рот. И вот хозяин отца заплатил за ученичество, и Теда отправили в город Ковентри к дяде в обучение.
Дядя Теда был одним из последних старых мастеров-ткачей, чьими стараниями в свое время так прославились ленты, изготовлявшиеся в Ковентри: там умели ткать по шелку даже замысловатые портреты. Эти затейливые изделия создавали надомники, объединявшиеся вокруг какого-нибудь одного движка, но ткацкие фабрики стали теснить их с рынка — нынче такой надомник на своем станке едва мог заработать себе на пропитание (ведь запретили использовать детей, чтобы крутить ножной привод, а на этом можно было изрядно сэкономить). Тед понял, что дело дрянь и, как только отработал свое ученичество, тут же бросил ремесло и перекинулся на велосипеды. Учиться ему приходилось заново, и он поступил на завод Хамбера.
А тут умерла королева, и черные ленты потребовались в таком изобилии, что их продавали не на метры, а на мили: черные атласные — девочкам в косы, черные шелковые — на мужские шляпы, черные бархатные — на дамские. Ну и, конечно, креп — сколько его ни производили, все равно не хватало… Фред считал, что у брата его не все дома: мог на худой конец взять ссуду в банке и подработать, установив ткацкие станки, потому как ведь не только сопливые девчонки ткали ленты, была работа и для ткачей. «Не все дома…» Но так ли это? Вот теперь у братца Теда есть любящая жена и разрастающийся выводок, от которого одни беды; есть красивый домик с тремя комнатами наверху и двумя внизу и своя велосипедная мастерская. А у него…
Фред вздохнул. Но чувство жалости к себе длилось недолго, в конце-то концов, он же обеспеченный человек… Хотя жить в услужении не так уж и сладко, но все же… «Старые слуги», есть у них сбережения или нет, голодать они не будут, если, конечно, работают у настоящих джентльменов. А в Ковентри многие голодали, или жили на грани голода, или голодали до недавних пор, потому что теперь положение вроде бы стало выправляться. У Теда даже нос отсекло куском стекла во время волнений в Родгейте, когда в День мира разгромили магазин Данна пять лет тому назад (толпа осатанела тогда при виде очередной леди Годивы, застегнутой на все пуговицы).[42]
Уонтидж в тот вечер послал брату письмо и три дня спустя получил ответ.
Последний разговор Мэри с трижды потерпевшей Нелли закончился, как всегда, ничем: роковые слова так и не были произнесены. Отдать ребенка в приют или на усыновление — какой еще выход можно придумать, раз Нелли должна работать? Но Мэри была просто не в состоянии этого сказать, тем более что сама мать так вовсе не думала — с каждым днем это становилось все яснее. А теперь, оказалось, и хорошо, что ничего не было сказано, — миссис Уинтер пришла и сообщила, что проблема решена и все устроилось: Уонтидж получил ответ от своего брата из Ковентри, и Нелли может переехать туда (вместе с ребенком) на квартиру, которую он для нее нашел, и давать почасовые уроки — детям почтенных лавочников и прочим…
Мэри вздохнула с огромным облегчением, правда, к чувству облегчения примешивалась легкая досада от того, что с ней даже не посоветовались: придумали все сами, сами все и исполнили, без всякой помощи с ее стороны, а она ведь столько для Нелли сделала… И тем не менее чувство облегчения преобладало над всем остальным, а лицо экономки, когда она сообщила Мэри свою новость, сияло, как луна в полнолуние. Через две недели приезжала мисс Пенроуз (настоящая гувернантка), так что проблема решена была вовремя, и — господи! — какая тяжесть свалилась у Мэри с души!
Всю первую половину августа погода стояла сырая, но сегодня снова выглянуло солнце. Ярко пламенели пионы, и, когда Мэри, перегнувшись через подоконник, посмотрела на свой залитый солнцем августовский сад, вид его напомнил ей картины Рубенса — и красками, и пышностью форм (и даже запахом). Внизу на террасе дятел молотил клювом небольшую змею, угревшуюся и заснувшую среди маков, по всему парку пели птицы, вознося хвалу выглянувшему после дождя солнцу, а где-то среди деревьев, невидимая отсюда, пела Полли.
На бархате лужайки черный дрозд сражался с червяком, а за лужайкой, в тени раскидистого кедра — ну, прямо полотно Ренуара, исполненное вечной красоты! — спала в своей колясочке, обитой шелком, Сьюзен-Аманда; рядом на раскладном парусиновом стуле сидела Минта, приспустив соломенную шляпу на глаза, одной рукой она тихонько покачивала коляску, а в другой держала шестипенсовый любовный роман.
Тут Мэри увидела и Полли: дочурка медленно шла по траве — медленно-медленно, в надежде, что на плечо ей сядет малиновка (а у Полли очень ладились отношения с малиновками). Небо было молочно-голубое, как крыло ангела… Сердце Мэри переполнилось счастьем, так что, казалось, оно сейчас разорвется; каждой клеточкой своего существа — от макушки и до кончиков пальцев на ногах — Мэри радовалась жизни.
Раскрутив до конца спираль песенки, Полли отошла от старого, усеянного гнездами ракитника, на котором любила посидеть, там, где ствол словно вырастает из зарослей цветущего кустарника (от него все еще сладко пахло, даже сейчас, когда цветы уже сошли), и, отчаявшись поймать малиновку, принялась тихонько пробираться к партеру, обсаженному стеной самшита. Здесь был устроен небольшой круглый бассейн для золотых рыбок, окруженный каменным парапетом, вода в нем пестрела лилиями, а посредине бил фонтанчик. И здесь, глядя в пруд, сидел один из самых близких и самых верных друзей Полли — бронзовый человек в натуральную величину. На голове у него красовалась плоская, как у священника, шляпа, но поскольку на нем больше ничего не было, если не считать крылышек на ногах, то, по всей видимости, он не был священником. Скорее всего (думала Полли), он индеец, потому как совсем шоколадный.
Полли взобралась к нему на колени и зашептала на ухо, время от времени вздрагивая от попадавших на нее брызг; ведь теперь, когда исчез Огастин, все секреты она поверяла ему.
В Америке мода на Куэ уже сходила на нет, но молодежь так редко шагает в ногу со временем, что Ри каждое утро, выкатившись из кровати в мятых пижамных штанах (все лето она спала без куртки) и став перед зеркалом, по-прежнему повторяла магические слова: «С каждым днем я во всех отношениях делаюсь все лучше и лучше». По всей вероятности, она хотела этим сказать, что становится все привлекательнее. Затем она кулаком протирала глаза и, еле продрав их, смотрела, не выросла ли у нее за ночь грудь и не стало ли больше волос под мышками. После чего, обернув зачатки бюста махровым полотенцем, она шлепала в ночных туфлях вниз, на кухню.
Но сегодня, чистя зубы над раковиной, Ри с трудом подавляла тупую боль в сердце, а потом, когда, одевшись, села за стол есть кашу, ни к чему притронуться не могла. Неуклюжий младший братец, проходя мимо, толкнул ее стул, и она чуть не разрыдалась: жизнь казалась ей бессмысленной, ей хотелось умереть. Сестренка верещала, не желая есть сливы, Эрл играл на окарине, а мать бубнила и бубнила не переставая — так стучат колеса мчащегося поезда… А Ри хотелось побыть одной, она вышла во двор и целый час просидела в полумраке уборной, глядя на мошек, которые танцевали в солнечном луче, проникавшем сквозь отверстие в виде сердца — «специалисты» прорубали его повыше, но так, чтобы видно было, есть ли кто внутри.
Не может этого быть, не может! Когда Джейнис рассказала о том, как Огастин ее оскорбил, Ри ушам своим не поверила: Джейнис врет, мерзкая старуха, жена Потифара![43] Ведь он же совсем не такой, уж кому это знать, как не Ри! Но он наверняка слышал, что говорит про него Джейнис, и, однако, никак не опроверг этих россказней — ни при всех, ни в разговоре с кем-либо. Тут в душу Ри начали закрадываться сомнения, и с каждым днем они одолевали ее все больше…
— Ри-и! Чертова девчонка, куда ты запропастилась?! Расс пришел!
Пронзительный голос принадлежал ее матери, и Ри ничего не оставалось, как наконец выйти из темноты. Сначала ее отвыкшие от света глаза различили лишь мать, выливавшую помои в канаву, отмахиваясь от мух, а потом она увидела «додж» Рассела. Он заехал, чтобы сказать, что «стая» двинулась на озеро купаться. И Ри помчалась наверх за купальным костюмом, от души надеясь, что ей повезет и она утонет.
Брат Рассела погиб смертью героя, удирая от полицейских, следящих за соблюдением сухого закона, а потому, когда надо было ехать за спиртным в ту закусочную на шоссе, что ведет в Нью-Милфорд, посылали кого угодно, только не Рассела, ибо хватит и одного покойника в семье. Зато все остальные мальчишки ездили по очереди. Огастина сначала держали в стороне как гостя и чужака; он же, узнав об этом, тотчас заявил, что так дело не пойдет, и теперь, после «оскорбления», нанесенного им Джейнис, «стая» наконец изменила к нему отношение. Для начала ему разрешили ехать только в качестве пассажира, чтобы показаться хозяину «Гостиницы Утренней Зари» Мики Малдуну и узнать дорогу, ибо ребята предпочитали менять маршрут и почти никогда не возвращались тем путем, каким ехали на дело. Но завтра, в воскресенье (вообще-то поездка должна была состояться сегодня, но сегодня все машины были заняты из-за экскурсии на озеро), он уже поедет сам в стареньком «додже» Рассела.
Его не слишком волновала возможность погони или облавы со стороны федеральных агентов, поскольку Мики Малдун, уж конечно, закупил их всех с потрохами, — нет, волновало Огастина то, что машина может сломаться, а его познания по части автомобилей ограничивались надежным «бентли», что едва ли могло пригодиться, если сломается дряхлый «додж». Или какой-нибудь полицейский вдруг попросит водительские права, а у него их нет: начнутся расспросы.
Но до завтра об этом можно не беспокоиться, а сейчас поедем на озеро и будем купаться, думал он, залезая в купальном костюме, приобретенном в лавке, к кому-то в машину… И Рассел, и Ри — вся компания, включая его самого, — были в толстом трикотаже и серже! В Англии после войны со всей этой ерундой было покончено: молодые британцы из высших слоев общества объявили теперь, что оба пола должны отбросить стеснительность и, подобно шведам, купаться вместе в чем мать родила. Но здесь закон и нравы равно запрещали плавать даже в бумажном трикотаже, потому что он слишком облегает тело, — здесь требовался костюм, шерстяной, длинный, с рукавами, и даже у мужчин была маленькая юбочка. Что же до девушек, то они для купания накручивали на себя куда больше, чем в любых других случаях.
Озеро лежало неровным овалом высоко в горах, и с плотины (откуда они иногда ныряли) открывался чудесный вид на раскинувшийся внизу край. Вы сворачивали с Нью-Милфордского шоссе у старой выцветшей надписи, гласившей: «НИКАКИХ автомобилей, НИКАКОЙ охоты, НИКАКОЙ рыбной ловли, НИКАКОГО купания. Это Относится Ко Всем», но, видимо, никто не обращал на эту надпись внимания, и все пользовались озером, как кому заблагорассудится. От этой надписи ехать дальше надо было по плохой дороге, среди сосен. Вскоре она разветвлялась: один проселок круто спускался вниз к плотине, другой, петляя среди деревьев, вел к более мелкому концу озера в миле от развилки. На сей раз передняя машина повернула к плотине, но все остальные громко загудели, машины остановились, и разгорелся спор, в итоге которого выяснилось, что большинство за то, чтобы ехать «на наш остров»…
Этот сказочный островок, который они обнаружили и присвоили, лежал где-то посредине, если ехать вдоль озера, в излучине берега. Находился он в бухточке, скрытой от глаз, увидеть его можно было, лишь подойдя совсем близко, и с плотины добраться до него было нельзя. Поскольку «стая» никогда не разделялась, любители нырять с высоты вынуждены были сдаться, и вся компания, продолжая спорить, затряслась по давно не езженному проселку к более мелкому концу озера.
Добравшись наконец до озера, они выключили моторы и шумной гурьбой высыпали на крошечный пляж. Там они обнаружили семейство на отдыхе: отец спал, накрыв шляпой глаза от солнца; мать возилась с банками и картонными стаканчиками; детишки с визгом плескались в мелкой воде, а ярдах в двадцати от берега бабушка плавала на автомобильной шине. «Стая», не обратив на все это семейство — в том числе и на мальчика с девочкой — ни малейшего внимания, словно победоносная армия, прошествовала мимо, а вернее, шагнула через — и двинулась дальше.
До бухточки с крошечным островком, который так их привлекал, можно было добраться только отсюда, причем минут двадцать по крайней мере надо было идти по камням, перепрыгивая с глыбы на глыбу, когда с одной стороны — непроходимый лес, а с другой — само озеро. Это была их тайна, этот остров, где березы клонились над водой, — остров, о существовании которого, считали они, никто не знал.
Сначала они будили криком эхо и громко шлепали по мелководью, но в какой-то момент, когда мир людей остался позади и даже семейство, расположившееся на берегу, уже не могло их видеть, поистине уолденовская атмосфера этих мест захватила их и даже наиболее шумные умолкли. Они были столь же молчаливы, как стоявшие вокруг деревья, никто не говорил, никто больше не плескался в воде; они шагали беззвучно, как бы сливаясь с тихими водами, камнями, лесом, этим погожим августовским днем и друг с другом, и чуть ли не начинали верить в бога. Они пропахли лесом, сосной и ступали тихо-тихо — ноги их словно приклеивались к камням, казались уже не ногами, а как бы корнями, которые приходилось отдирать от земли, и руки их были словно ветви, а глаза отражали небо (у всех, кроме Ри, чьи глаза были до краев заполнены Огастином).
Над ними стеной стоял густой лес. Внизу простиралось озеро, спокойное и чистое, на дне его переплетались затонувшие ветви деревьев, отчего живые отражения казались чем-то призрачным… совсем… совсем как там, на болоте в Уэльсе, где что-то белое лежало под водой. И сердце Огастина сжалось печалью: он с болью вспомнил о несчастном ребенке, чье тельце тогда нашел…
Оставалось обогнуть еще один скалистый, поросший деревьями выступ. В царившей вокруг тишине Огастин всецело погрузился в размышления о том, какую утрату понес мир, когда утонуло то маленькое существо, и совсем забыл, где находится. Остальные тоже молчали и шли так тихо, что никто не мог услышать их, а они были слишком заняты собой и друг другом, чтобы в их сознание могли проникнуть чьи-то голоса. Наконец они обогнули скалу, достигли бухточки и обратили взоры к своему острову и там, под березами, сквозь тонкие перышки листочков увидели…
Ри, да и почти все эти мальчики и девочки впервые увидели то, что сотни раз представляли себе в воображении, — они увидели свальный грех, переплетение извивающихся друг на друге тел.
Путь домой старенький «додж» Рассела проделал с большим трудом. Клапан в моторе заедало, и сердце машины работало с перебоями: ясно было, что старику противопоказано спешить в гору. Вот как получилось, что Рассел и Ри вернулись домой позже остальных. Поездка казалась бесконечной, и Ри всю дорогу подташнивало. Когда Рассел попросил ее сбегать к Огастину и сказать ему, что «додж» не может завтра ехать в «Гостиницу Утренней Зари», она категорически отказалась, так что пришлось Расселу самому поздно ночью отправиться к Огастину и сообщить ему об этом.
В ту ночь Ри никак не могла заснуть. Уже и днем-то ей было худо, а ночью стало хуже во сто крат: закрывала ли она глаза или нет, она видела в темноте переплетенные тела. Так вот, значит, чем занимаются «любовники» — только ведь это больше похоже на убийство, чем на любовь. Где же то божественное, магическое слияние души и тела, которое она рисовала себе в воображении? Вместо этого — хриплое дыхание, стоны… Да наверное, и больно до ужаса, и она, словно стремясь оградить себя, натянутая как тетива, обеими руками закрыла низ живота.
Значит, Джейнис все-таки ударила его! Нет, просто нельзя поверить, чтоб у Огастина могло возникнуть желание творить такое с нами, девочками, — ведь он же такой добрый и мягкий, ее Огастин! Правда, произошло это с Джейнис, не с ней, но что, если бы в один из тех дней, когда они вдвоем бродили по лесу — а ведь случалось это сотни раз! — он вдруг вздумал… Ночь шла, и груди у Ри постепенно наливались желанием, низ живота горел, и она вертелась на кровати и так и этак, жгутом скрутив простыню. А если бы он попытался, позволила бы она ему делать с ней все, что он захочет, не думая о боли, лишь бы он был доволен?
Заснула она почти на заре, и приснились ей окна, затянутые красным кружевом, и птицы.
Утро сложилось удачно для Огастина. Было воскресенье, и вскоре после завтрака в поселок прибыл старший брат Беллы, Эррол. Он приехал на сверкающем «штутце» модели «Биркэт», — во всю длину его желтого кузова тянулась тщательно отполированная медная выхлопная труба, точно флейта, прижатая к щеке; машина эта принадлежала второму вице-президенту (по реализации продукции) компании, где служил Эррол, но прибыл он на ней с согласия второго вице-президента (по реализации продукции) или без оного, никто не стал выяснять. Эррол гнал машину всю ночь, и потому ему надо было дать выспаться, а кроме того, все считали, что, чем меньше он будет знать о миссии, возлагаемой на его машину, тем для него же лучше, а то ведь мало ли что может случиться… Из самых лучших побуждений они ничего не сказали и Белле: к чему вносить раскол в отношения между братом и сестрой? Что же до Огастина, то ему было лишь сказано, что вот наконец нашлась машина, на которой он может ехать.
Огастин обрадовался: это, конечно, не «бентли», но все же… А когда сел за руль большого желтого «штутца» и, выведя его на вчерашнюю дорогу, промчался мимо развилки на озеро, то обрадовался еще больше. Проселки изобиловали колдобинами, крутыми поворотами под прямым углом, на них не было никакого покрытия, но вот он выехал на шоссе, содержащееся за счет штата, и почувствовал, что на своем коне быстро справится с порученным делом. Да и все так считали: Огастин мигом вернется, во всяком случае задолго до того, как проснется Эррол.
У Мики Малдуна, пузатого толстяка, опоясанного ремнем, который висел под его конусообразным животом, точно лепная гирлянда, приделанная архитектором к стене для украшения, был обычно такой вид, точно он спит: его единственный налитый кровью глаз всегда прикрывало тяжелое веко. Однако Мики если когда кого-то видел, то уж не забывал. Остановившийся перед дверью его заведения «штутц» был ему незнаком, тем не менее, когда Огастин зашел с заднего хода и попросил галлон виски, ему тут же его отпустили — после одного быстрого взгляда, — точно он просил не виски, а пакетик гороха. Вокруг не было ни души, когда Сэди (а она настояла на том, чтобы поехать. «На всякий случай, — сказала она. — Все-таки лучше, когда кто-то сидит рядом с шофером») укладывала на заднее сиденье под ковер две полугаллоновых бутылки спиртного.
Выведя машину на шоссе, Огастин двинулся домой на крейсерской скорости в семьдесят миль: дорога здесь была прямая, без крутых поворотов и почти пустая. Вообще «штутц» оказался очень быстроходной машиной: хотя обгонять особенно было некого, но всякий раз возникало впечатление, будто обгоняемая машина не движется, а стоит — даже «джордан» модели «Плейбой». Нет, в самом деле «Биркэт» летел как птица! Встревожился Огастин лишь однажды, когда на дороге появился «мерсер» модели «Рейсэбаут», но за рулем сидел такой же молодой человек, как он сам, который, кстати, не понятно, каким образом вел машину, ибо обеими руками обнимал сидевшую рядом девушку.
Сэди запела, вторя рокоту мотора, — есть женщины, которые начинают петь, как только заводишь мотор, — и, хотя, голос у нее был не звонкий, девичий, а грудное контральто, Огастин вспомнил, как вез Полли на своем «бентли» в Дорсет и как Полли тоненьким голоском вторила гулкому басу «бентли». Полли была простужена, и няня укутала ее в шарфы и пледы, так что она походила на горошину в стручке, но голосок у Полли звенел, как у жаворонка… Огастин досадливо покосился на Сэди, сидевшую рядом в брюках и распахнутой на груди рубашке, из-под которой виднелось ее несвежее белье, и распевавшую во все горло. Намалеванное помадой «сердечко» не совпадало с природной линией ее губ; шпильки вываливались из ее жирных волос, которые на такой скорости трепал ветер, и рогулька на ближайшем к Огастину ухе распустилась, так что волосы упали Сэди на плечо.
Огастин отвел от нее взгляд и посмотрел в зеркало. «Мерсер» исчез из виду, но в четверти мили от них Огастин обнаружил машину, которую они наверняка не обгоняли.
— Что это там, позади? — спросил он.
Сэди встала коленями на сиденье и, повернувшись, посмотрела назад, поверх скатанной крыши.
— Ого! — воскликнула она. — Это не обычная модель, по-моему, заказная! — И, чуть не захлебываясь словами, добавила: — Похоже, сверхмощный «дюзи»… — С каким почтением было это произнесено!
«Дюзенберг»! И кузов у него прочнее, да и вообще «Биркэту» нечего с ним тягаться, и все же, решил Огастин, он им покажет! Вот это будут гонки! И Огастин поставил себе цель: сохранить расстояние между ними до поворота на Нью-Блэндфорд… Возбужденный предстоящим состязанием, Огастин нажал на газ и затянул рождественский гимн. Игла спидометра поползла вверх — за семьдесят, скорость сближала виражи, и Огастину требовалось все его мастерство, чтобы выравнять автомобиль. Восторг зажег огонь в его крови: почти год, как он не сидел за рулем столь быстроходной машины… Но на таких же крыльях летели и неизвестные. Сэди по-прежнему стояла на коленях и глядела назад. По мере того как расстояние между машинами сокращалось, нос задней машины вырастал на глазах и обрисовывался все отчетливее; «заказной» это был «дюзи» или нет, только не частный — окна его больше походили на амбразуры для пулеметов, словом, только какой-нибудь гангстер высокого полета мог пользоваться такой машиной или… Пот прошиб Сэди так, что даже брови у нее вспотели, еще прежде, чем взвыла сирена, и она выкрикнула:
— О господи! Ф-ф-фараоны!
Звук ее голоса и жуткий вой сирены, словно острие булавки, пронзили воздушный шар восторга, переполнявшего Огастина, — кровь, певшая в его жилах, застыла свинцом. Что-то из далекого детства поднялось в его душе, и он, сам того не сознавая, даже начал молиться. Он снова взглянул на приборную доску: стрелка спидометра нехотя доползла почти до восьмидесяти и остановилась на этой цифре, ибо дорога тут шла в гору, однако распаленный погоней «дюзи», невзирая на тяжесть пуленепробиваемой брони, мчался на скорости почти в девяносто миль, так что Огастину нечего было и надеяться, что он сумеет добраться до поворота на Нью-Блэндфорд!
Он уповал лишь на то, что они не станут стрелять по его шинам, пока не подъедут ближе: ведь конец погони ясен, правда, оставалась всего минута до поворота… Но вполне возможно, что не одна эта машина охотится за ними, а вдруг вот сейчас, за поворотом, он обнаружит, что дорога перегорожена грузовиком? Сердце его сжалось: он вспомнил о брате Рассела и подумал, что из-за такой ерунды можно расстаться с жизнью, а она ведь одна, — и чуть не остановил машину и не сдался… Да, наверное, так бы он и поступил, если бы вдруг не увидел задок старенького «бьюика» с Тони и с самим Расселом, подпрыгивавший впереди него на дороге.
Резко взяв влево, чтобы обойти их, Огастин увидел на противоположной стороне дороги, на краю лесной опушки старую доску с надписью: «НИКАКИХ автомобилей»; отсюда ответвлялся проселок на озеро — только на озеро и никуда больше… Сэди теперь уже не смотрела назад, она сидела, забившись в угол, с минуты на минуту ожидая, что по машине откроют огонь. Огастин круто затормозил, сворачивая на проселок, Сэди качнуло вперед, и она с такой силой ударилась о ветровое стекло, что кровь потекла у нее из носа.
— Чумной, совсем рехнулся! — прошептала она, с трудом разжимая стучавшие зубы, когда «Биркэт» запрыгал по еле различимой дороге. — Она же никуда не ведет!
Затем они услышали визг шин преследователей, когда те обходили «бьюик» Тони, попытавшегося было задержать машину, а потом следом за «Биркэтом» свернули в лес.
И преследуемые, и преследователи ехали теперь медленно: дорога петляла между деревьями, которые стояли стеной по обе ее стороны, и настолько изобиловала колдобинами, что если делать больше пятнадцати миль в час, то и сам вылетишь из машины, и ее сломаешь, потому что нет еще на свете таких амортизаторов, которые могли бы выдержать подобную тряску. Теперь скорость ничего не решала — лишь бы продвигаться вперед, а низко посаженный «Биркэт» не был приспособлен для такого рода путешествий. Правда, дорога змеилась среди густого соснового бора, заросшего кустарником, так что преследователь не видел тебя, как бы близко он к тебе ни подобрался (сирена преследователей теперь молчала, поэтому судить о том, на каком расстоянии они находятся, было просто невозможно).
Пахло хвоей, нагретой солнцем — оно стояло прямо над головой… Огастин вцепился в руль и припал к нему, совсем как мартышка шарманщика к груди своего хозяина, а Сэди прильнула к приборной доске. Мозг Огастина работал быстро и четко, холодно регистрируя факты, точно он наблюдал все это со стороны, и диктуя нужные ответы. Только бы амортизаторы не сдали, только бы не напороться на здоровенный камень… Да, конечно, дорога эта никуда не ведет, но по крайней мере впереди есть развилка и, значит, можно надеяться — процентов на пятьдесят, — что фараоны свернут не туда… А по тропе, которой они вчера воспользовались, чтобы сократить путь, может проехать даже «штутц»; если свернуть на нее и затаиться, а потом, когда фараоны — какую бы дорогу они ни избрали — проскочат мимо, выехать на другой проселок и вернуться на шоссе, то можно намного опередить их — пока-то они обнаружат, что произошло, и повернут назад, если вообще сумеют развернуться в таком узком пространстве между деревьями. Итак, Огастин ехал вперед, и острые сучья хлестали его по лицу, когда он объезжал особенно глубокие выбоины или камни (а для таких маневров в его распоряжении было всего каких-нибудь десять дюймов). Он проехал развилку, свернул на проселок, ведущий к более мелкому концу озера, затем свернул на поперечную тропу, проехал по ней полпути и остановился.
Полицейские, как и следовало ожидать, проскочили мимо, но каким-то образом все же заметили Огастина и открыли огонь из револьверов. Стреляли они куда попало, однако скорее в них, чем в шины, и это ни Огастину, ни Сэди не понравилось. Оба одновременно пригнулись, и, хотя ничего не видели поверх бортов, Огастин включил сцепление, и машина поехала дальше с предельной скоростью, какая возможна, когда едешь то по горному камню, то по корням, да еще с обеих сторон тебя обступают деревья. Но страх не покидал их: дело в том, что полицейские не стали тратить время и разворачиваться, а просто двигались за ними задним ходом (правда, при этом их так трясло и подбрасывало, что ни один все равно не мог бы выстрелить).
Огастин только было хотел повернуть на проселок, ведущий к шоссе (заранее радуясь тому, что уж тут-то «дюзи» придется развернуться), как они с Сэди вдруг обнаружили «бьюик» Тони, преграждавший им путь: этот кретин, оказывается, последовал за «дюзи». Вот теперь Огастин с Сэди действительно оказались в ловушке и выбора у них не было — они могли повернуть лишь на проселок, ведущий к плотине, и только к плотине…
Нервы Огастина и так уже были на пределе, и вполне возможно, что это упорное невезение повлияло на ход его мыслей, лишило способности трезво рассуждать: он вдруг представил себе до боли живо, точно перед его мысленным взором возник кадр эпической сцены из фильма, как по самому верху плотины едет его желтый «Биркэт». А наверху плотина совсем узкая, едва ли шире размаха его колес, а может быть, даже и уже, и с одной стороны лежит бездонная пучина озера, а с другой — глубокое, футов в шестьдесят, узкое ущелье, так что стоит допустить малейшую оплошность или сдвинуть с места камень — и… Если он все же сумеет заставить себя проехать по плотине, хватит у тех, что в «дюзенберге», духу последовать за ним? Рожденное его мозгом видение опровергало такую возможность: он видел, как неустрашимый «штутц» едет по плотине, и все остальные, затаив дыхание, смотрят не него… Но он не имеет права брать с собой Сэди, это слишком опасно.
— Выпрыгивай! — буркнул он сквозь стиснутые зубы, пока машина, подскакивая и скользя, спускалась по откосу, точно краб, а из-под колес ее вправо и влево летел щебень. — Выпрыгивай, я поеду по плотине!
Однако Сэди не шевельнулась; вместо того чтобы прыгать, она лишь тупо сидела, забившись в угол, не веря ушам своим. Ехать по плотине, да он что, с ума сошел?!
Огастин не мог смотреть ни направо, ни налево: глаза нужны были ему для того, чтобы не врезаться в дерево или не полететь с откоса вниз, а, кроме того, картина, стоявшая перед его мысленным взором, настолько затмевала все остальное, что он едва ли даже увидел плотину, когда она в действительности возникла перед ним. Они достигли берега озера, и он толкнул Сэди локтем в бок:
— Да проснись же и прыгай, ты, чертова кукла! Я не поеду с тобой.
Но она продолжала сидеть: теперь, она была почти уверена, что Огастин сошел с ума — ведь он же не раз здесь был и должен знать, что по плотине даже на велосипеде не проедешь, так как в середине есть место, где вода переливается через край — маленькая деталь, которой почему-то не оказалось на картине, стоявшей перед мысленным взором Огастина, — а через водопад, каким бы маленьким он ни был, не проедет даже «Биркэт»…
Когда до бетонированной перемычки оставалось ярдов двадцать, Сэди вдруг ожила, выхватила руль из рук Огастина и — пусть уж лучше так! — направила машину в озеро.
Машина врезалась в гладь озера — вода поднялась стеной и обрушилась на них, прижав обоих к сиденью. И они вместе с машиной ушли под воду. Но, опустившись футов на двенадцать, «Биркэт» тихонько стал на опору плотины и покатился по ней, а Огастина с Сэди каким-то чудом вымыло из машины.
Они были надежно укрыты корнями раскидистого дерева, что росло у самого края берега, когда «дюзи» появился на верху склона. И стал, не решаясь съехать вниз. Из машины выскочили два весьма мрачных маленьких человечка с пистолетами в руках. Они побежали вниз к плотине и оттуда внимательно оглядели озеро в поисках пловцов. Но таковых не оказалось…
Они посмотрели на плававшую карту, посмотрели на масляные пятна и пузыри в том месте, где лежал на дне опрокинувшийся «Биркэт», и один из них перекрестился рукой с пистолетом.
По пути назад в «бьюике» Тони, пока машина подпрыгивала на колдобинах, а две вымокшие крысы с затонувшего корабля обсыхали в солнечных лучах на заднем сиденье, состоялся военный совет. Скорее всего (такова была суть сказанного Сэди), на этом все и кончится: никто не станет выкачивать воду из озера (и навлекать на себя проклятия тех, для кого оно служит источником водоснабжения) или даже пытаться поднять машину со дна — такие мелкие происшествия бывают тут каждую неделю. Но Тони с Расселом не были так уж уверены, что все это произошло случайно: похоже, что кто-то всерьез нацелился на нью-блэндфордскую «стаю». Этот полицейский…
— А как будет с братом Беллы? — спросил Огастин: в отличие от остальных он считал, что потеря красавца «штутца», принадлежащего второму вице-президенту (по реализации продукции), и неприятности, ожидающие Эррола, — дело нешуточное.
— Ерунда! — сказала Сэди. — Неужто ты думаешь, он доложился боссу, когда угонял его «штутц»?! Нет, сэр! Все будет свалено на воров, а Эррола даже не выгонят, если он будет держать свой люк на запоре, сядет на поезд и завтра ровно в восемь утра явится на работу. — И, видя, что Огастина это не убедило, она добавила: — Да ты что, парень? Нам не за Эррола надо беспокоиться, а за себя.
Дело в том, что одна ложка дегтя, по мнению Сэди, все же была: те двое полицейских теперь знали их в лицо, и, если сейчас они успокоились, считая их мертвыми, что будет, когда полиция вдруг увидит их живыми?!
— Значит, надо сделать себе новые лица, — бросил Рассел через плечо. — И чтобы духу вашего не было в округе, пока вы это не сделаете, — так для всех будет лучше.
— Да уж, берите-ка руки в ноги и драпайте! — сказал Тони и посигналил старенькому «шевроле», петлявшему по дороге, чтобы тот уступил ему путь.
— Для всеобщего блага, — добавил Рассел, — как и для вашего собственного.
— Но куда же нам бежать? — спросил Огастин.
— Да куда угодно, — сказал Рассел. — Страна ведь большая. В Массачусетс, в Вермонт, а впрочем, почему бы и не в Квебек? Хоть мир посмотрите.
— Конечно, в Квебек, уезжайте за границу, черт бы вас побрал! — сказал Тони. — Оно намного будет спокойнее… Ух ты! — воскликнул он и чуть не съехал в канаву, уступая дорогу обгонявшему грузовику, ибо рулевые тяги в его машине склонны были вести себя как хотят.
— «О боже! О, Монреаль!»[44] — вспомнил Рассел. — Французская Канада… Ты-то наверняка владеешь французским восемнадцатого века? — заметил он, обращаясь к Огастину. — Назамутненным языком Вольтера?
— Да уж «patates frites»![45] — весело сказала Сэди. — «Chiens chauds»!..[46] Не раз видела в меню.
Тони хмыкнул.
— Советую прихватить с собой бифштексы… Да, ребятки, что эти французишки едят, вы и представить себе не можете!
— Лягушек, — подсказал Рассел. — И наверняка змей. Да еще белок. Они же все наполовину индейцы.
Но тут на Тони напала вдруг ностальгия. Оказывается, он провел как-то целое лето на севере, на реке Сагеней…
— На сплаве леса. Ребятки, что это была за жизнь!.. Ух ты!.. — На этот раз баранку у него так крутануло, что ему пришлось выпустить ее из рук, чтобы она сама собой выправилась. — Рассел! А что, если нам с тобой тоже туда махнуть?
— Отправиться вчетвером?
— Вот именно. Мы с тобой дня на два — на три. Может, завтра?
— Что касается меня, то о'кей, — сказал Рассел.
— Да, но… — прервал их Огастин: настало время рассказать им (хотя бы кое-что) о себе. И трагическим голосом он сообщил, что не может пересекать границу, ибо потерял паспорт.
Рассел так и прыснул.
— Вот это сказанул!
Тони снова выпустил из рук баранку — только на этот раз, чтобы хлопнуть по ней что есть мочи.
— Ребятки! — воскликнул он. — Нет, вы поняли, а?! Молодой человек не может ехать в Канаду… Почему? «Я потерял паспорт», — передразнил он Огастина. — Балда ты этакая, да где ты, по-твоему, находишься, а? В Европе?
— Ты хочешь сказать, что мне не придется показывать его на границе? — недоверчиво спросил Огастин.
— Граница! Какое некрасивое слово! — сказал Рассел. — Мы это называем «черта».
Но лицо Сэди было серьезным.
— Не такую уж он несет околесицу: существует ведь иммигрантская квота и прочая чепуха. Если у него не будет американской визы, они могут некрасиво себя повести, когда он захочет вернуться.
— Но сейчас-то, при выезде, я не должен ничего показывать?
— Слушай, младенец! — посоветовала осторожная Сэди. — Сейчас — нет, но лучше оставаться по эту сторону границы, а не то на всю жизнь застрянешь там.
— Но при въезде туда никаких бумаг у меня не спросят? — допытывался Огастин.
Теперь настала очередь Рассела недоверчиво посмотреть на него.
— Если ты хочешь побывать в Канаде? И если к тому же ты поедешь с тремя свободными американскими гражданами, готовыми поклясться, что ты британский подданный, притом что Канада — британское владение?!
— Рехнуться можно! — воскликнул Тони. — Да ребята в Русес-Пойнте не сумасшедшие: зачем им останавливать мою старую калошу — она ведь может скапутиться и забаррикадировать дорогу.
Бог ты мой! Все эти недели Огастин был уверен, что никогда не сможет выбраться отсюда без паспорта, который у него украли во Франции, тогда как, выходит, ему надо только пересечь границу и оказаться на британской территории! Этому просто невозможно было поверить… ну, а что касается возвращения назад, то он чуть было не сказал им, что стоит ему выбраться из их благословенных Соединенных Штатов, и они больше никогда в жизни его не увидят; но он все же удержался, решив, что они могут обидеться.
И когда кто-то предложил выехать утром на рассвете, он лишь молча кивнул.
В то утро Ри спала долго и никак не могла проснуться. Когда она не появилась к завтраку, мать решила, что она перегрелась на солнце, и дала ей лекарство.
Было воскресенье, и отец Ри был дома, но она все равно встала лишь после полудня, обедать отказалась, а вместо этого отправилась в лавку, чтобы побаловать себя кока-колой, и тут появился «бьюик» Тони с Огастином и Сэди — машина, надо сказать, еле плелась.
Все злоключения были рассказаны, и Огастин с Сэди приобрели ореол героев (Огастину, во всяком случае, это понравилось, так как до сих пор у него еще ни разу не было оснований чувствовать себя героем), и только Эррол сидел насупившись: ему надо было немедленно идти на вокзал и садиться в поезд, если он хотел завтра вовремя явиться на работу.
Возможно, никто не станет возиться и поднимать затонувший «штутц», но виски терять не следовало — слишком это был драгоценный товар. Итак, незадолго до полуночи на озеро отправилась группа доморощенных водолазов. Состояла она только из парней, и действовать надо было быстро, чтобы никто их не опередил. Подъехав к знаку «НИКАКИХ автомобилей», они притушили фары из опасения, как бы их не увидели, и при свете луны добрались до развилки, а затем предосторожности ради свернули на поперечную тропу, спрятали там свои «форды» и остальную часть пути до плотины проделали пешком.
Луна стояла полная, и в ее ярком сиянии даже можно было различить краски, во всяком случае, сочные цвета выделялись в этом черно-серебряном мире, как прожилки на крыльях мотылька. Кругом чернел лес, а внизу, светясь мириадами звезд, лежало серебристое озеро, перечеркнутое плотиной — словно брусок светлой меди бросили поперек. Все разделись; кожа у них была белая там, где тело обычно покрыто одеждой, и цвета темного дерева на ногах, руках и лице.
Далекие холмы казались чем-то нереальным, воздушным — даже большая туча на западе казалась массивнее их.
Огастин, Рассел и Тони отправились вместе со всеми, хоть и собирались утром выехать спозаранок: Огастин должен был показать, где затонул «штутц». Он думал, что точно знает место, но сейчас, ночью, все расстояния выглядели иначе. Тогда ребята встали в ряд футах в десяти друг от друга и решили разом нырнуть; в конце концов с победным криком вынырнул Рассел.
Но одно дело — найти затонувшую машину и совсем другое — спасти затонувшее добро. Машина лежала на глубине двадцати футов, а даже самые классные ныряльщики, как оказалось, не привыкли уходить под воду на такую глубину. В конечном счете удалось это только Огастину — хоть он и не очень хорошо нырял, но зато мог подолгу задерживать дыхание (он научился этому прежде, чем стал плавать, еще ребенком, у себя в ванне). «Штутц» перевернулся на бок, и крышка багажника, по счастью, открылась, но здесь, на глубине двадцати футов, вода вдруг стала со страшной силой давить Огастину на уши, и им овладела паника: ему казалось, что голова у его сейчас лопнет; к тому же вода, попадавшая в нос, тоже вызывала такую острую боль, точно ему удаляли аденоиды без анестезии. Сэди, правда, так уложила бутылки, что они не разбились, и Огастину удалось достать сначала одну, потом другую и выплыть на поверхность.
Тем временем большая туча придвинулась, затянув почти все небо, над землей сгустился буро-коричневый мрак, лишь края тучи еще сверкали в свете луны (Огастину вспомнились сверкавшие вот так же глыбы льда на Дунае), а темную середину ее то и дело прорезали молнии.
Огастину явно требовалось выпить — он это заслужил, тут все были согласны, — но и остальные тоже не прочь были разделить с ним компанию. Однако место здесь было уж слишком открытое, а кто-нибудь мог нагрянуть в любую минуту (ведь слухи распространяются с быстротой пожара, и скоро все проходимцы, живущие в округе, начнут нырять), а потому ребята сунули ноги в туфли и, держа одежду под мышкой, гурьбой направились к лесной опушке. Слава богу, хоть кончилось засилие комаров! Они отыскали полянку и сели голышом в кружок на ковре из листьев и хвойных игл, открыли одну из бутылок, и она пошла по рукам. Забулькало виски, зачмокали губы. Никто, конечно, не поднял тоста за подвиг Огастина, и, однако же, чувствовалось, каким уважением они к нему прониклись… Ребята молчали, еще не придя в себя после всей этой эпопеи. Если бы сейчас кто-нибудь со стороны посмотрел на этих чернолицых и чернопалых (загорелых) юнцов, подумал Огастин, то решил бы, что перед ним некое дикое племя со странной обрядовой татуировкой, делавшей их похожими на мандрилов. Несмотря на их нелепый вид, Огастина захлестнуло теплое чувство к этим ребятам, и ему вдруг стало по-настоящему жаль, что после сегодняшнего вечера его дальнейший путь пойдет не с ними.
Но теперь туча окончательно закрыла луну, и его милые дикари исчезли, поглощенные душной темнотой, в которой тонко застенал ветер.
Блеск молнии и — страшный крик у них над головой, из гущи деревьев… Спускаясь вниз на ощупь, дюйм за дюймом (фонарика у него не было), «дядюшка» Сэди заорал и выронил багор, ибо при свете молнии он вдруг увидел под деревьями скопление, казалось, безголовых тел, торчащие во все стороны руки и ноги… но гром ударил почти тут же, перекрыв его вскрик и звуки его бегства.
Молния… вскрик… раскат грома… И дождь, заставивший забыть про вскрик. Он полил как из ведра — тяжесть его ощущалась почти физически, — срывая с деревьев листья, точно смахивая их с доски. Сначала дождь был теплый и они не чувствовали озноба, но скоро потоки воды стали такими холодными, что все продрогли до костей; еще несколько секунд — и пошел град. Оглушенные, избитые градом, они вскочили на ноги и при белесом свете молний, сверкавших почти непрерывно, полезли вверх по откосу, туда, где оставили машины. Они были все еще голые и страшно напуганные — молнии сверкали вокруг, фиолетовые, голубые, желтые, в воздухе пахло электрическими разрядами, перепрыгивавшими с одного дерева на другое, а внизу стрелы молний впивались в мохнатое, исхлестанное дождем, шипящее озеро и вздымали фонтанчиками воду, точно кто-то швырял в нее галькой. А гром! Сам по себе гром, конечно, не имел значения — подумаешь, грохочет, — но грохот этот больно, точно палкой, бил по ушам. Вдруг над деревьями заколыхался сияющий шар и одно из них вспыхнуло костром.
Наконец они добрались до машин. Обе машины были открытые: у одной складной верх был отодран, а у другой плохо поднимался, и они не стали возиться с ним. Не стали они и одеваться: это казалось бесполезным, ибо часть одежды они растеряли, а остальное промокло насквозь. Главное — завести моторы: они принялись усиленно крутить ручку и наконец двинулись в обратный путь. По дороге несся бурливый поток, но машины сидели высоко, и можно было не опасаться, что вода зальет мотор. Наконец они выбрались на шоссе, благодаря бога за то, что остались живы — ни о чем другом они сейчас и думать не могли.
Было уже два часа ночи. Гроза постепенно стихала, хотя дождь все еще шел.
Ребята подвезли Огастина к дому, насколько позволяла узенькая дорожка (год за годом деревья все наступали на нее, и теперь в иных местах по ней нельзя было проехать без помощи топора). Подходя к своему жилищу с заслуженной, бутылкой под мышкой и одеждой — под другой, Огастин, к своему великому удивлению, увидел свет. Неужели, уезжая, он забыл потушить лампу? Но когда он открыл дверь и перешагнул порог — вокруг него на полу сразу набежала лужа, а сам он стучал зубами от озноба, — в нос ему ударил такой вкусный запах и глазам предстала такая милая, уютная картина: у керосинки стояла Ри, а в руках у нее был окутанный паром эмалированный кофейник…
— Кофе, — сказала она. — По-моему, он будет вам очень кстати! — И на этот раз повернулась к нему спиной, пока он вытирался и одевался!
Прихлебывая кофе, Огастин приготовил яичницу с беконом, и домик наполнился еще более приятным ароматом. Ели они не спеша, держа тарелку на коленях; покончив с едой, вытерли тарелки хлебом и съели его тоже. Огастин не вызвался сразу проводить Ри домой (хотя дождь и прекратился), они сидели у лампы и болтали, наслаждаясь обществом друг друга, снова наконец вдвоем, как в ту пору, когда «стая» еще ничего не знала о нем и их одиночество не было нарушено. Говорили они о всяких пустяках, не имеющих значения, только не о предстоящем расставании (хотя она, конечно, знала, что он завтра уедет). Зато имело значение это слияние двух голосов воедино, это ощущение, что на свете нет никого, кроме него и ее, и что нет такой силы, которая была бы способна разрушить чары. Совсем как в те времена, такие далекие, что, казалось, с тех пор прошли сотни лет, когда они вместе забирались в расщелины скал, точно двое барсуков, решивших устроить себе там нору.
Время было уже очень позднее, и обоим не мешало поспать. Но Ри явно не собиралась уходить, а Огастину явно не хотелось говорить, что ей пора (хоть он и сознавал, что должен это сделать). Они сидели в каком-то оцепенении и временами даже молчали. Только раз Ри попыталась спасти мотылька, который вился вокруг лампы, слепо идя на верную смерть, однако, чем больше она старалась помешать ему, тем отчаяннее он метался и бился о раскаленное стекло, пока не опалил себе усики и даже крылья. Но других движений она не делала. Раз или два Огастин взглянул на часы, однако решил, что она может побыть еще, и постепенно впал в дремоту.
Гроза вдруг снова началась, и раскат грома вывел их из забытья. Огастин подошел к двери. Густая тьма и дождь — плотная завеса дождя, прорезаемая молнией… Теперь о том, чтобы выйти на улицу, не могло быть и речи: придется ей остаток ночи проспать на его кровати, сказал он Ри, а он ляжет на полу. Она ничего не ответила, только сузила глаза, как бывает, когда у человека вдруг разболится голова, и какое-то время еще продолжала сидеть не двигаясь. Потом прикончила обгоревшего страдальца мотылька, раздавив его выпачканной в яйце вилкой, встала и сбросила туфли.
Огастин, зевая, раскладывал коврик на полу, когда какой-то звук заставил его обернуться. Еле слышный голос прошептал из постели:
— Мне не будет стыдно — можешь не тушить лампу, когда придешь.
Он посмотрел в ту сторону: она лежала на спине, совсем обнаженная, вспышки молнии ярче лампы освещали ее, и он почувствовал спазмы внизу живота, словно его самого пронзило молнией.
— Я не хочу, чтоб ты гасил лампу, — повторила она, приподняла обеими руками маленькие полушария грудей, похожие на две половинки яблока, уперлась локтями в матрац, закинула ноги на стену и игриво побежала по ней вверх своими маленькими, как два мышонка, ступнями, так что бедра приподнялись над постелью.
Сердце Огастина застучало, стало больно в груди. Он шагнул к ней: услышав его шаги, она повернулась на бок, лицом к нему, протянула навстречу ему руки, и он увидел перед собой две тоненькие как спички ручки ребенка… Она же не понимает, что делает! А что делает он? Огастин вдруг сгреб ее раскиданную одежду и бросил на приподнятое для поцелуя лицо.
— Вставай! — рявкнул он так грубо, что даже сам удивился. — И прикройся…
Она схватила одеяло и натянула до подбородка. Личико у нее сморщилось, потом сморщилось еще больше, а глаза расширились и стали огромными, рот приоткрылся, губы задрожали. Он отвернулся; вернуться к себе в угол и лечь он уже не мог, а потому зашагал по комнате, взбудораженный, смятенный. Он молчал, не решаясь заговорить, странные, противоречивые чувства владели им, ему было стыдно. Перед его мысленным взором маленькие ступни снова и снова взбирались вверх по стене… и эта боль на маленьком съежившемся личике. С кровати не доносилось ни звука, но ничто на свете не могло заставить его сейчас посмотреть в ту сторону.
Через какое-то время за окном рассвело, и почти тотчас на дороге раздался клаксон автомобиля Тони.
Огастин уехал… Когда отчаяние немного улеглось и Ри снова обрела способность думать, она решила повеситься на перекладине: пусть спохватится и пожалеет. Она представила себе, как все будет выглядеть, когда ее найдут… И может, бог не слишком на нее за это рассердится, если он, конечно, существует и допускает такое! Но есть бог или нет, а веревки, на которой можно было бы повеситься, под рукой, во всяком случае, не оказалось. Поэтому пришлось Ри одеться и отправиться домой — «слушать музыку».
Но как же все-таки насчет бога? До сих пор она не забивала себе этим голову. Все считают, что он существует, — как воздух: никто ведь не раздумывает, есть он или нет, просто ты им дышишь и все. Даже и сейчас сомнение возникало в одной клеточке мозга Ри и затухало в другой, потому что это такой вопрос, раздумья над которым, право же, и цента не стоят, а когда ты страдаешь, стоят и того меньше.
Огастин ночью совсем не спал, а Рассел спал мало, поэтому Тони и Сэди весь день по очереди сидели за баранкой, предоставив своим друзьям мирно почивать на заднем сиденье «бьюика», если тут применимо слово «мирно», а для Огастина применимо слово «почивать»! Дитя, дитя, совсем еще дитя!.. Снова и снова перед мысленным взором Огастина возникали эти две ножки на стене и личико, приподнятое для поцелуя. А потом — то же личико, когда он уходил, только сморщенное, дрожащий рот, одеяло, натянутое до подбородка… Путешествие прошло для него как во сне, когда ты то спишь, то просыпаешься, бредишь и терпеливо ждешь избавления от кошмара. Огастин почти ничего не замечал из того, что проносилось мимо них, разве что сосисочную, возле которой они остановились, чтобы пообедать, да немного позже, когда он снова открыл глаза, перед ним мелькнуло озеро Чэмплейн. Щиты с назойливой рекламой фирмы «Гудьер», встречавшиеся чуть не на каждой миле, воспринимались скорее как крик, чем как нечто зримое. Весь этот день «бьюик» вел себя выше всяких похвал: за одиннадцать часов он прошел без каких-либо поломок более 250 миль. Поэтому, прежде чем подъехать к границе, Тони остановил машину и поставил в питающий клапан две затычки — машина начала кашлять как сумасшедшая, и, казалось, если воспрепятствовать ее продвижению, мотор тут же заглохнет и, следовательно, на дороге образуется «пробка». И Тони оказался прав: в Русес-Пойнте их даже не остановили, как не остановили и в Лаколле по другую сторону границы, у гор.
Лишь только они очутились в Канаде, Тони ударился в лирические воспоминания о той поре, когда он был сплавщиком, правда, сплавлял он не бревна, а мелкий лес для бумажных фабрик в Чикутими (на фабриках этих девушки работали по щиколотку в теплой воде и все машины были окутаны облаками пара). Но Огастин слышал только обрывки рассказа. Что-то про сплав; потом про лошадей, которых учат одним рывком вытягивать из земли коряги; потом про то, как сколачивают плоты…
Это лицо в тот последний миг…
Когда слух его снова включился, рассказ про сплавщиков был окончен и Тони уже находился на реке Ассуапмуссойн — в том месте, где она впадает в озеро Сент-Джон. Там он вроде бы присоединился к индейцам из Пойнт-Блю, которые на своих каноэ как раз собирались двинуться к заливу Гудзон, чтобы ставить там капканы (в тех местах, видите ли, все передвигаются только на каноэ, сказал Тони: в северных лесах ведь нет дорог, есть лишь тропы в обход наиболее крутых водопадов да от реки к реке). Тони далеко не исчерпал еще своих «историй», когда спустил задний баллон; они как раз находились в нескольких ярдах от захудалой придорожной харчевни. Для такого допотопного «бьюика» это означало, что придется менять обод (правда, только обод, а не все деревянное колесо), но, поскольку болты заржавели, для этого требовались по крайней мере молоток и долото. Таким образом, харчевню им поистине бог послал: будет где остановиться на ночь, и к тому же не придется дорого платить.
Не успели они усесться за стол в ожидании, пока им дадут поесть, как Тони снова принялся рассказывать. Когда плывешь в каноэ вверх по бурной реке — а эта река была как раз бурная, пояснил он, — веслами почти не пользуются; индейцы стоя направляют каноэ шестом, хотя ни один из них не умеет плавать, а если кто упадет в воду, то они и вытаскивать не станут, потому что, по их поверьям, это может принести несчастье…
Но Огастин едва ли слышал то, что рассказывал Тони… Дитя, дитя, совсем еще дитя…
По берегам реки, продолжал Тони, виднелись призрачные остовы стоянок: дело в том, что индейцы, снявшись с места, никогда не забирают шесты от вигвамов — каждый вечер они срезают ветки и делают новые (…дитя, совсем еще дитя). Индейцы и по сей день пишут письма на бересте и заворачивают в нее пожитки. А уж воняет от них…
Тони говорил и говорил, а в мозгу Огастина мысли крутились, точно мельничное колесо, тем более что члены семейства, которому принадлежала харчевня, то появлялись, то исчезали, громко переговариваясь на местном диалекте. Папаша был тощий, лет сорока, с глазами, как бусинки; maman[47] — толстушка лет тридцати с затуманенным взором; и не менее десятка детишек. Они поймали жабу и играли бедняжкой, точно мячиком, в то время как святая Мария, освещенная лампадой, с улыбкой глядела на них из своей ниши, а рыжий младенец прыгал по всей комнате на горшке. Это были обычные шумные дети, если не считать старшей, уже подростка (на вид ей было столько же лет, сколько Ри, может быть чуть-чуть больше), сидевшей одиноко в уголке. Это была хорошенькая, милая девочка, но ее пустые глаза и холодное пренебрежение, с каким относились к ней младшие дети, явно говорили о том, что она не совсем нормальна. Огастин сначала не спускал с нее глаз — так напомнила она ему Ри, но она вдруг задрала юбку, точно никого тут и не было, и принялась тщательно обмерять голую ногу в разных местах с помощью обрывка веревки. Потом кто-то из братцев сунул ей в руку лимон, она ткнула его в соль и с явным наслаждением принялась жевать; один из ребят знаками дал понять, что рыжий младенец — ее произведение, и все захохотали, явно ожидая, что и четверо янки присоединятся к ним. Тем не менее, когда еда наконец появилась на столе, луковый суп оказался удивительно хорош, и наши путешественники, наевшись до отвала, отправились спать.
Огастина поместили на чердаке, дверь в его комнатушку не закрывалась, в ней пахло «ситронеллой» и сыростью. Окно помещалось так низко, что даже с постели не видно было неба — ты лежал и сквозь грязную сетку от комаров смотрел на озеро, раскинувшееся по ту сторону дороги. Какой-то старик в утлой лодчонке скользил по дорожке, проложенной восходящей луной, и пел, вытаскивая сети с угрями. Огастин, должно быть, вздремнул, и ему приснилось, что он тоже скользит по озеру в лодке среди копошащихся угрей, только это был вроде бы и не он, Огастин, а Ри (или, может быть, в озере были не угри, а эта малышка? Трудно сказать). Он очнулся, и угри исчезли. Вместо них на сетчатке его глаз возник отпечаток Ри — она лежала голая, на спине, поддерживая руками груди, переступая ногами по стене все выше и выше, пока бедра ее не отделились от ложа…
Сколько сотен раз перед мысленным взором Огастина снова и снова возникало это видение! Ведь она же несовершеннолетняя… Дитя, совсем еще дитя… Дитя ли? А что, если… Но разве можно было поступить иначе? Ничего удивительного, что это терзало его, заставляя метаться на постели, совсем как в библейские времена метались люди, одержимые дьяволом!
Дверь в его клетушку была, конечно, открыта, да к тому же она, очевидно, пришла босиком — он не слышал ни звука, пока не почувствовал, что кто-то стягивает с него одеяло, а открыв глаза, увидел у своей кровати тень. В ужасе он подумал, что это та, слабоумная…
— Подвинься, — сказала Сэди, — дай бедному человечку хотя бы прилечь.
Он подвинулся. Это была Судьба — бороться против нее он был бессилен… Но от Сэди так несло луком и пачулями, что он старался держать голову подальше от ее лица.
Отведав этой холодной овсяной каши, он заснул как бревно. А на рассвете проснулся от приглушенных рыданий.
— В чем дело? — спросил он.
— Ты что, никогда не знал женщин?
Огастин молчал.
Снова рыдания.
— Недобрый ты, даже не поцеловал меня ни разу! — пожаловалась девушка.
Тони говорил, что от его индейцев пахло цыганами и рыбой — правда, сказал он, когда с ними живешь в одном лагере, то ничего такого не замечаешь, потому что спишь на пахучей хвое…
Рассказы Тони о том, как он спускался по рекам в индейских каноэ, звучали очень заманчиво. А что, если… нет, нет, ему надо как можно быстрее добраться до генерал-губернатора в Оттаве и подать прошение о паспорте. И надо сразу же дать телеграмму Мэри… Но сначала надо навести порядок в своих чувствах — нельзя ходить по свету и блеять: «Дитя, совсем еще дитя» — добавлять: «А что еще оставалось делать приличному человеку?» Боль, написанную на обращенном к нему маленьком личике, уже ничем не сотрешь, — этот груз ему с плеч не сбросить. Ведь он же сам ненароком причинил ее существу, которое любил и которое любило его… Зачем же задаваться вопросом, мог ли приличный человек поступить иначе, — просто где-то он совершил неверный шаг… и эта тяжесть, лежавшая у него на сердце, эта свинцовая гиря в недрах его существа очень походила на то, что люди вроде Мици должны именовать «грехом»!
Но о каком «грехе» может идти речь, когда бога нет — а его, конечно же, нет, — и, значит, никаких законов божьих он не преступал… Или, может быть, он преступил законы Фрейда? А может, все-таки бога, хотя и несуществующего? Или же некий беспристрастный наблюдатель решит, что он погрешил против обоих сразу?
Против бога, а он «как воздух (сказала бы Ри), им все живое дышит…»; «как воздух (могла бы добавить Мици), в котором иным существам дано летать, но даже им приходится тому учиться…».
Огастин обратил взор к низкому окну и там, на озере, увидел отражение восходящего солнца. Оно словно зацепилось за кончики высоких елей, зигзагами прочерчивавших перевернутую картину.
«Бог — он как воздух, им все живое дышит, как воздух, в котором иным существам дано летать…»
Давайте вернемся теперь к той зиме год назад, когда у Мици отслоилась сетчатка на втором глазу и она навсегда потеряла зрение. Она и вообще-то была замкнутой и малообщительной девушкой, а постигший ее страшный удар — полная слепота в семнадцать лет — неминуемо должен был еще больше сосредоточить ее на себе или на боге, причем провести тут грань было бы трудно, поскольку и терпение и умение переносить тяготы лопнуло, как слишком туго натянутая проволока. Теперь, когда она пыталась проникнуть в свое сокровеннейшее «я», взору ее представала не знакомая светлица, а безбрежная равнина, где ее крошечное «я» исчезло, растворившись в огромном «Я ЕСМЬ» бога.
То время, когда «Мици» существовала сама по себе, казалось ей сейчас далеким сном, от которого она надеялась навсегда избавиться, приобщившись Его благодати и став монахиней, чтобы уже не было больше мелких «я хочу», а было лишь Его СЛОВО.
Отец Мици смотрел на монастыри как на что-то вроде человеческой помойки (или, выражаясь более изысканным языком, как на «естественное прибежище»), куда можно без особого шума «сплавлять» девушек из хорошей семьи, на которых судьба поставила свое тавро, сочтя их непригодными для мирской жизни. Не только он, но и вся семья считала, что теперь, когда Мици ослепла, иной участи для нее и не может быть… И все же отец не находил в себе мужества сказать ей об этом, а потому, когда она заявила, что хочет постричься в монахини, он так обрадовался — какая же она умница! — что даже расцеловал ее.
Огастин же (как нам известно) считал монастыри опасными, как паучьи сети: стоит любой девушке оказаться в пределах досягаемости, и она обречена — в мгновение ока монастырь затянет ее, опутает с головы до ног паутиной, высосет из нее все соки, а мумию повесят где-нибудь подальше от глаз людских, чтобы никто не мог крикнуть: «Убийцы!» Однако ни Огастин, ни даже Вальтер или сама Мици понятия не имели о том, что в монастыри нынче куда труднее было попасть, чем из них выбраться. Выбор Мици, естественно, пал на близлежащий монастырь кармелиток в Каммштадте, где одна из ее теток была настоятельницей, так что теперь Вальтеру оставалось лишь написать сестре жены и сообщить, что его дочь едет к ней… Когда же настоятельница написала в ответ, что решительно отказывается взять в монастырь слепую, Вальтер совершенно растерялся.
Достопочтенная мать-настоятельница сообщала о своем отказе в самой категорической форме. На ее взгляд, кармелитские монастыри — это не приятное прибежище для обездоленных судьбой, а аванпост непрекращающейся борьбы с духовными опасностями, и слепой девушке не выдержать сурового устава кармелиток. Если, конечно, иметь настоящее призвание, то в монастыре можно познать подлинное счастье, но, зная Вальтера, она была почти уверена, что эта безумная идея родилась у него в голове, а девушка лишь дала согласие, скорее всего, в истерическом состоянии. Тем не менее мать-настоятельница написала письмо, сообразуясь с нормами христианского милосердия и правилами высшего света, не забыв при этом и о семейных узах. Она подчеркнула, что кармелитки дают обет молчания, а даже такой человек, как Вальтер, должен понимать, каким непосильным бременем станет этот обет для девушки, и без того изолированной из-за слепоты! Затем (чтобы письмо не показалось слишком отрывистым) она описала, сколько монахине приходится читать — и про себя, и вслух — и как меняются в зависимости от времени дня священные тексты…
Тут Вальтер, несколько придя в себя от шока, вдруг подумал: «Стой-ка! А как же Брайль?» Ведь, уж конечно, есть молитвенники и всякое такое прочее по Брайлю. И уж, во всяком случае, орден кармелитов существует не для того, чтобы воспитывать или давать образование, для чего, бесспорно, нужны глаза, — члены этого ордена занимаются главным образом самосозерцанием, стоят себе целыми днями на коленях и ждут, когда их посетит благодать. Вполне возможно, что у этой его родственницы такая уж привычка обескураживать людей и надо только найти к ней подходили оказать давление… При мысли о «давлении» он начал перебирать свои римские связи: ведь в случае надобности можно обратиться и к самому папе, потому как барон фон Кессен — это все-таки что-то значит!
Итак, барон Вальтер написал в Рим своим бисерным женским почерком, так не вязавшимся с его массивной фигурой и чуть ли не требовавшим микроскопа для расшифровки: он был уверен, что все пойдет как надо, если дернуть за нужные веревочки. Что же до Мици, то она нисколько не волновалась. Ей сам Бог указал путь, а поставить преграду Его воле не в силах даже мать-настоятельница.
Тем временем Вальтер, перечитывая письмо настоятельницы кармелиток, обнаружил постскриптум, который гласил: «Пусть Мици приедет, и мы побеседуем с ней». При этом настоятельница думала лишь о том, чтобы как-то втолковать Мици, что ее призвание — жить в мире, а не вне его, и, может быть, успокоения ради посоветовать ей съездить в Лурд; к тому же настоятельница понимала, что лучше ей самой повидаться с несчастной девушкой и все ей объяснить, а не препоручать это родителям или даже местному священнику, которые могут только наломать дров. Однако, учитывая умонастроение Мици, едва ли следует удивляться тому, что, когда она приехала «побеседовать», все произошло не совсем так, как ожидала мать-настоятельница.
В то утро дети наспех позавтракали, набили карманы бутербродами с колбасой, взяли санки и отправились с Огастином на весь день кататься; таким образом, он находился далеко от замка (и ничего не подозревал), когда отец и мать Мици отбыли вместе с нею на розвальнях, которыми правил кучер, в ту роковую поездку в Каммштадт. Старинные сани, влекомые двумя лошадьми, были тяжелыми и ехали невероятно медленно, так что путешественникам пришлось останавливаться в пути, чтоб перекусить. Но вот наконец лошади довезли их до цели и встали под звон колокольцев.
Каждому ясно, что монастырь кармелиток с какими-нибудь двумя десятками монахинь не может выглядеть столь же величественно, как средневековое аббатство, где жили сотни людей, и все же Вальтер огорчился, обнаружив, что монастырь разместился не в специально построенном, а в обычном мещанском доме у обычной тихой дороги в пригороде Каммштадта, за высокой садовой стеной. Это отнюдь не выглядело надлежащим прибежищем для дочери высокородного барона и делало решение родителей избавиться от нее особенно омерзительным. Тем не менее барон дернул колокольчик в садовой стене, и улыбающаяся краснощекая послушница впустила их одного за другим в узенькую калитку, осененную уже облетевшей акацией. В промерзшем дворе, где они очутились, было очень холодно и промозгло, ибо зимнее солнце стояло слишком низко и лучи его не попадали сюда из-за высокой стены; и даже святой Иосиф в натуральную величину едва ли мог успокоить Вальтера и внушить ему чувство святости этих мест, ибо стоял он явно у бывшего черного хода.
Их провели сначала в комнатушку размером в десять квадратных футов, не больше, где в те времена, когда здание это еще не принадлежало монастырю, какой-нибудь слуга начищал ножи и сапоги. Им принесли подкрепиться (воздушнейшее печенье и что-то вроде настоя из целебных трав) и разожгли парафиновую печку, но это ни у кого не вызвало желания снять шубу. Наконец вернулась привратница. Она повела их куда-то вверх по черной лестнице, до блеска начищенной воском, и впустила в приемную.
Комната была совсем пустая, и, казалось, в ней было даже холоднее, чем на дворе; к тому же здесь было всего три стены, а четвертую заменяла опускная решетка (или «трельяж») из прочных железных прутьев с заостренными концами — только через нее и можно было разговаривать с монахинями. «Точно медведи в зоопарке», — подумал вконец обескураженный Вальтер (тем более что утром пришел ответ из Рима, причем совсем неутешительный). А Мици — в сером костюме из плотной зимней ткани, сшитом хорошим портным, в строгой фетровой шапочке, под которую были подобраны ее длинные золотистые волосы, — опустилась у решетки на стул, к которому ее подвели, сияя от радости и изо всех сил стараясь ее не обнаружить.
Это необычное, пронизанное радостью спокойствие, и эта воля, непоколебимая как скала…
Лишь только мать-настоятельница отдернула занавеску, она сразу поняла, что перед ней отнюдь не истеричка и не послушная овечка, тупо повинующаяся приказу отца, не отчаявшаяся рыбешка, безвольно повисшая на крючке. Она была поистине потрясена, увидев, какою радостью сияли эти большие, серые, безжизненные глаза, — помощница, стоявшая в тени, у нее за спиной, даже ахнула от удивления. Все, что мать-настоятельница собиралась сказать, лучше было сразу забыть — и уж, во всяком случае, всякие утешения и советы насчет Лурда, — и тем не менее о принятии девушки в монастырь не могло быть и речи: экзальтация, которую она читала сейчас на ее лице, едва ли долго продлится, а монахиня — это ведь на всю жизнь… От молчания в дополнение к слепоте рано или поздно у кого угодно мозги сдвинутся набекрень (это микроб, который обнаруживается в любом замкнутом коллективе); нигде на свете этой девушке не найти монастыря, который допустил бы такое легкомыслие и принял ее.
Но ведь надо не просто отказать, а убедить это необычное существо, что она неправильно истолковала волю божью, причем надо сказать ей это не впрямую, а подвести ее к выводу о том, что слепота несовместима с уставом кармелитского монастыря… И настоятельница без всякого вступления стала перечислять, из чего складывается день в монастыре, — день, который длится восемнадцать часов зимой и девятнадцать летом, «ибо наша усталость возносит хвалу господу лучше, чем любые наши молитвы». Оглушительный звон колокола будит их в половине шестого (летом — в половине пятого); затем — долгие часы общей молитвы вслух или про себя; одиночество в келье; физический труд; часы учения и чтения вслух и — никакого общения с внешним миром, ибо если она станет монахиней, то отныне и до конца своей земной жизни уже никогда не сможет покинуть этих стен. И как рефрен, настоятельница все снова и снова подчеркивала неизбежность молчания, «которое мы, кому дано зрение, так свято чтим».
Если это существо не безнадежная тупица и не слабоумная, то уж, конечно, здравый смысл подскажет ей, что такое испытание выше человеческих сил…
Однако ничто, казалось, не способно было переубедить девушку, твердо решившую, что бог призвал ее стать кармелиткой и жить по уставу кармелиток, и никакому другому. Она даже почти и не слушала того, что ей говорила настоятельница, ибо логика ее была проста: ведь все во власти Того, кто от нее этого требует, а значит, именно Он в свое время создаст необходимые условия и выберет пути. «Выбор пути» — об этом она может уже не задумываться: она получила веление божье, а с богом не спорят.
Время шло. Сгущались сумерки, в комнате становилось все темнее, но тем заметнее был огонь, горевший в глазах Мици. Глядя на эту тень с золотистыми волосами и сияющими глазами, которая сидела так прямо в полумраке, по другую сторону решетки из двойных железных прутьев, настоятельница начала все сначала — теперь она будет говорить без обиняков. Теперь уж она поставит черточку на каждом «t» и точку над всеми «i».
Что заставило мать-настоятельницу вдруг вспомнить слова, с которыми папа Лев XIII обратился к «маленькому белому цветку» (четырнадцатилетней Терезе), когда она тоже попросила принять ее в кармелитский орден? «Прекрасно, — сказал тогда святой отец, — прекрасно. Если господь хочет, чтобы ты вступила в этот орден, ты вступишь в него». А теперь это дитя стало святой Терезой из Лизье; было это всего поколение тому назад, а она уже канонизированная святая! И что побудило мать-настоятельницу спросить себя, вернее, откуда возник в душе ее этот вопрос, совсем как у Петра, когда ему было видение в Иоппии: «Да можешь ли ты назвать „слепыми“ эти глаза, которых коснулся Его перст, раскрыв их для Ему только ведомых целей?»
И вот, все еще продолжая говорить, мать-настоятельница уже понимала, что не должна, не имеет права сама принимать решение, ибо этот случай выходит за рамки ее компетенции, хоть она и облечена особыми правами; сомнения, посетившие ее, казалось, зародились не сами собой в ее мозгу, а были как бы навеяны извне, они перечеркивали все ее доводы… Может быть, это веление свыше? А если такой вопрос возник у нее, значит, она нуждается в совете, ибо кармелитка слишком хорошо знает, что нельзя следовать заключениям собственного шизоидного ума и считать, что ты слышала «голос» или «веление», пока общий разум сестер не подтвердит твоей правоты. Достоверно лишь то, что обсуждено и решено Советом.
Тем временем Вальтер ерзал на слишком маленьком стуле. У него разламывалась поясница, а эта особа явно запуталась. Ведь ему и так нелегко расставаться с Мици, а тут еще эта бесконечная говорильня… И все же, когда настоятельница вдруг оборвала разговор, отпустив их с миром, он даже как-то растерялся.
Ехать назад домой через лес было уже слишком поздно, но на постоялый двор отправили только кучера, ибо какой же уважающий себя человек их круга спит в гостинице? Вальтер (всякий раз, как ему приходилось заночевать в городе) останавливался в Каммштадте обычно у своего поверенного, адвоката Кребельмана.
Кребельман родился и вырос в Каммштадте. Это был человек с угодливой улыбочкой и презрительным взглядом, который, разговаривая с собеседником, имел обыкновение перебирать бумаги и нелепо откидывался назад при ходьбе, точно держал в руках поднос. Однако человек он был проницательный, этого никто не мог у него отнять. Дом у Кребельмана был большой, старинный, с вычурными украшениями; когда-то он принадлежал одному несовершеннолетнему наследнику, делами которого управлял Кребельман, а потом как-то переменил владельца, но, как это произошло, никто не знал. Стоял он на главной улице Каммштадта и выглядел необычайно мрачно, словно был удручен утратой былого величия, ибо в нем теперь жила всего лишь семья мелкого юриста…
В последнее время Вальтеру все чаще и чаще приходилось обращаться к адвокату за советом, и в тот вечер им обоим было о чем поговорить, поэтому фрау Эмма увела Адель и Мици в свои комнаты — поболтать и повосторгаться крошечным курносым носиком новорожденного младенца, ибо только он и торчал из моря шерсти, словно трубка ныряльщика.
А тем временем в монастыре тоже шла взволнованная дискуссия. Мать-настоятельница, проведя целый час в молитве, созвала затем свой совет и изложила проблему. Сначала возобладал здравый смысл: все считали, что, конечно же, слепота явится слишком тяжким бременем для будущей монахини, которой и без того предстоит нелегкая жизнь, и в просьбе следует отказать. Но никто из сестер-советниц, кроме матери-настоятельницы, еще не видел Мици, а когда они спросили помощницу настоятельницы, что она думает по этому поводу, та сказала: «Да разве можно противиться воле божьей!» Это восклицание развязало язык матери-настоятельнице, и она произнесла имя, вертевшееся у нее в уме: Тереза Мартен, девочка, которая, еще не достигнув положенного возраста, после многих отказов все-таки стала кармелиткой, а теперь она — канонизированная святая. И тут все четыре сестры-советницы в полном смятении опустились на колени и излили свои сомнения в молитве.
Мать Агнесса Святоликая, самая старая монахиня, помогла разрядить напряжение, спросивши мать-настоятельницу, почему, собственно, вопрос этот следует решать сейчас. Ведь слепая девушка просится лишь пожить у них. Новенькие не носят монашеских одежд. Они ведь не только не монахини, но еще и не послушницы и могут никогда ими не стать, ибо не из каждого головастика выходит лягушка. Все в руцех божьих. А поскольку сейчас только «нет» может быть окончательным, почему бы не разрешить девушке пожить с ними, а там пусть уж господь в угодный ему час проявит свою волю.
Новенькая принимает участие в жизни монастыря лишь постольку-поскольку — на правах гостьи, которая в любую минуту может покинуть его стены. И девушка эта, конечно, сможет уехать, если решит, что это ей не по силам. А кроме того, добавила мать Агнесса, осталось всего несколько дней до рождественского поста (а во время поста обет молчания выполняется особенно строго, отчего жизнь монахинь становится еще более суровой).
— Это, безусловно, необычное время для того, чтобы принимать в свою среду новеньких, но, придя к нам во время поста, эта девушка, которую не могут убедить слова, тем скорее сама поймет, что слепым здесь не выдержать…
— Если только, — добавила помощница настоятельницы еле слышно, — если только господь не повелит иначе…
Доводы матери Агнессы перевесили, и совет согласился с ней, а вслед за ним — и капитул. На официальный запрос капитула епископ ответил согласием. Вот как случилось, что 12 декабря, в среду, Мици поступила в монастырь, хотя лишь немногие из сестер считали, что это надолго (ну, в крайнем случае протянет до конца года, не больше).
Мици же была абсолютно уверена в том, что это на всю жизнь, и Шмидтхен тотчас засела за монастырское приданое (из фланели и ситца).
Вальтер приписал все Риму — уж конечно, оттуда, сверху, оказали давление, иначе чем объяснить столь внезапную перемену позиции. Собственно, в его глазах это явилось лишним доказательством того, что, хотя в мире светском древняя знать нынче мало что значит, однако в мире церковном с ней все еще считаются, особенно если у этой древней знати есть кузены в курии (а в общем-то все в конце концов устраивается, если за нужную ниточку потянуть).
Вернувшись наконец из Мюнхена с намерением сделать Мици предложение, Огастин узнал о случившемся от детишек, стайкой прилетевших на станцию встречать его, — слова их точно громом поразили его, ибо никому и в голову не пришло сказать ему об этом, так как никто не думал, что это может его интересовать. Второе похищение Персефоны!.. В календаре Огастина «Среда, 12 декабря 1923 года» отныне навсегда останется как день поистине вселенского отчаяния.
Несколько часов бродил он в одиночестве по заснеженным лесам и, таким образом, снова отсутствовал, когда Мици вторично и уже окончательно отбыла в монастырь, а задолго до того, как Вальтер и Адель вернулись, он уже уехал из их замка и даже из их страны. Дома фон Кессенов ждала лишь краткая записка, в которой ничего не говорилось — ни почему он уехал, ни куда… Он сам потащил свои чемоданы на станцию, забыв про ружья, — Отто сказал, что он был как рехнувшийся.
Только десятилетняя Трудль, которая сама была влюблена в Огастина, чувствовала, что виной всему любовь, но уж, конечно, не Трудль стала бы кому-то сообщать об этом.
Среда, двенадцатое декабря… В тяжелых старинных розвальнях, запряженных двумя лошадьми, вполне хватало места для всех четверых — отца, матери, Мици и кучера, — ну и, конечно, для багажа.
Вскоре после десяти утра сани выехали из пропитанного коровьим духом двора через гулкую арку и подъемный мост на дорогу, но, поскольку в тот день в лесу были заносы, к монастырским воротам они подъехали уже в сумерки. Снова им около часа пришлось дожидаться в крошечной, пахнущей карболкой комнатке, прежде чем привратница со свечой в руке провела их в приемную.
Мици услышала приглушенные голоса за занавесками, и еще прежде, чем ее подозвали к решетке и занавески раздвинулись, она догадалась, что борьба не кончилась…
Часы показывали половину седьмого. В шесть сестры двинулись процессией в трапезную, распевая «De Profundis…»[48], затем, в полнейшем молчании став вокруг стола, на котором лежал череп, съели свой ужин не садясь, как того требовал обычай. В другое время после ужина они приятно провели бы час вместе, когда им давалась редкая возможность поговорить друг с другом и когда, по уставу, их знакомили с новенькой. Но сейчас был пост, и они лишены были этого приятного часа. Сегодня им предстояло собраться совсем ненадолго и нарушить молчание тоже ненадолго — лишь пока их будут официально знакомить с Мици.
Однако вопрос о том, будет ли Мици принята, был еще не решен… Дело в том, что сейчас (как все знали) она все еще находилась в приемной, по ту сторону решетки, а все четыре сестры-советницы хором пытались отговорить ее; они делали последнюю попытку ее разубедить: к чему рисковать и ломать себе шею (да и им тоже) на крутом, опасном для жизни утесе кармелитского обета… «Это все равно как неприступная гора пророка Илии, — объясняли они Мици. — Если человек слабый вздумает карабкаться на нее, он и сам погибнет и другие из-за него пострадают».
Но Мици, хоть ей и трудно было одной противостоять им всем, была непоколебима, да и как могла она колебаться, когда твердо знала: ею движет Что-то куда более могучее, чем здравый смысл! И вот в конце концов бесполезные уговоры смолкли и звук ключа, поворачиваемого в замке, возвестил, что двери монастыря наконец открылись перед ней.
Чьи-то руки помогли ей переступить через порог. Кто-то слегка надавил ей на плечо, давая понять, что надо опуститься на колени, и что-то прижали к ее губам, должно быть, распятие. Поднявшись с колен, она почувствовала, что ее снова поворачивают лицом к той двери, в которую она вошла, и заставляют поклониться на прощание тому, другому миру. Затем она услышала, как дверь, отгораживающая ее от этого мира, захлопнулась и отец ее высморкался.
Шахт (финансовый диктатор) утроил заботы землевладельцев, резко приостановив рост инфляции; денег в обороте сразу стало меньше, а брать кредиты в банке было просто невозможно, ибо теперь их давали под пятнадцать процентов. Лес — это в значительной степени капитал, но теперь все разработки пришлось прекратить, а людей распустить, или даже надо было продавать большие участки леса, а у кого в эти дни были деньги, чтобы покупать их? Проблему Мици удалось наконец решить, но еще столько всяких других проблем оставались нерешенными. Поэтому, как только в тот вечер Вальтер и Адель добрались до дома Кребельманов, барон тотчас заперся со своим поверенным и они принялись обсуждать наиболее сложные из этих проблем. Возможно, Вальтеру и тяжело далось расставание с Мици, но он вынужден был забыть о ней и взяться за дела, тяжело ему или нет.
Лишь далеко за полночь двое мужчин отложили наконец в сторону бумаги и сели ужинать. Женщины давно уже легли. Крестьянка, служившая у Кребельманов и вечно ходившая разинув рот, сейчас подавала им не только с закрытым ртом, но и с закрытыми глазами; на столе появился сначала горячий бульон, который Кребельман и его гость пили из чашек, поглощая одновременно целую гору сосисок, а затем — пиво.
Когда Вальтер наконец поднялся наверх, в спальню, жена его даже не шевельнулась. Она лежала, накрывшись с головой, и, должно быть, крепко спала, решил Вальтер, поскольку она никак не реагировала, когда он с грохотом скинул сапоги; и хотя едва ли он стремился разбудить ее, однако такое бесчувствие жены вызвало у него раздражение: несмотря на выпитое пиво, спать ему не хотелось и он жаждал общения. Сейчас в спальне денежные заботы несколько отошли на задний план, и он не мог уже больше не думать о Мици: ему вспоминались давно прошедшие дни, когда его любимая крошка забиралась к нему на колени и играла с цепочкой от часов… А как она визжала от восторга, когда он подбрасывал ее высоко в воздух и делал вид, что не собирается ловить…
Наконец Вальтер улегся, и кровать закачалась и затрещала под его могучим телом, однако подруга его жизни продолжала лежать, повернувшись к нему спиной, точно его тут и не было. В головах кровати висела картина на религиозный сюжет, так и сочившаяся елеем, а в ногах — пожалуй, уж слишком увеличенная фотография рассвирепевшего танганьикского слона… Читать было нечего… Вальтер задул свечу и лежал, «ворочаясь с боку на бок до зари», как Иов. С Вальтером всегда так было: то, что казалось ему несомненным днем, выглядело весьма сомнительно ночью. Теперь, когда повернуть назад было уже слишком поздно, у Вальтера заговорила совесть: а что, если он неверно решил насчет Мици? Его бедная маленькая Мици… слепота и так была для нее тяжким испытанием, неужели этого недостаточно? И вот сейчас, впервые за все время, он попытался представить себе, каково девушке ее возраста очутиться в этом священном курятнике…
А тут еще жена никак не откликается на его присутствие. Он протянул руку и обнял ее, ища утешения. Чувства его тотчас пробудились, и хотя нельзя сказать, чтобы они так уж в нем бурлили, но супружеский акт, решил он, наверняка поможет развеяться. Он придвинулся было к Адели, но она резко отстранилась, оставив ему лишь подушку, намокшую от слез.
Когда дверь в широкий мир захлопнулась за ней, Мици почувствовала, что ее ведут куда-то, поддерживая с обеих сторон. Сначала ее повели на хоры для посвящения. Оттуда в полном молчании (и, несмотря на экзальтацию, она отмечала про себя каждый поворот, каждую лестницу, каждый приступок) — куда-то еще: по-видимому, судя по гулкости эха, это была большая комната, в которой мягко звучали радостные голоса, точно птицы чирикали. Здесь ее представили по очереди каждой из сестер (и у всех имена святых, все одеты одинаково — как тут отличить одну от другой!), и все монахини в знак приветствия поцеловали ее.
Затем сестры вернулись на хоры, а Мици осталась вдвоем со своим «ангелом-хранителем», чью сильную молодую руку она чувствовала на своем плече и чей сильный молодой голос звучал в ее ушах: дело в том, что к каждой новенькой приставляли послушницу, которая должна была помогать ей, наставлять ее и вводить в курс всех дел. Этот сильный молодой голос (в котором Мици уловила чужеземный акцент) стал словно ее собственным голосом. «Ангел-хранитель» отвел Мици сначала в комнату, где отдыхали послушницы, а затем показал, где они молятся (ибо доступ на хоры им разрешался только во время мессы). Из крыла послушниц они прошли в крыло монахинь, такое же промозглое, как и весь остальной дом.
В кармелитских монастырях даже в часы, когда разрешено беседовать, никто не разговаривает в коридорах или на лестницах, так же как нельзя разговаривать ни при каких обстоятельствах в кельях, поэтому послушница то и дело увлекала Мици в специально отведенные для этих целей закоулки, именуемые «уголком беседы», и там быстро давала ей советы: что белье, например, лучше класть в постель и спать на нем, иначе утром, когда надо его надевать, оно будет совсем ледяное. Но вот наконец они пришли в пустую келью, где новенькая первые дни живет на правах гостьи, окруженная заботами сестер. Здесь «ангел-хранитель» молча помог Мици распаковать вещи и вскоре удалился. Мици осталась одна — в темноте и холоде непривычной обстановки, все еще чувствуя на лице поцелуи сестер, от которых пахло пчелиным воском, ладаном и мылом.
Этот акцент, звучащий в речи «ангела-хранителя»… очень похоже на то, как говорит ее английский кузен по-немецки. «Огастин!..» Мици улыбнулась, вспомнив его мягкий голос и беззвучные шаги, его одежду, от которой всегда слегка попахивало торфяным дымом… А какой это был ужас, когда он попытался читать Шиллера вслух (хотя делал-то он это из самых лучших побуждений). И все-таки ее «ангел-хранитель», скорее всего, швейцарка, а не англичанка, да к тому же сейчас совсем не время — ведь она еще так недавно оставила позади и дом, и мирскую жизнь — раздумывать о ком-то, кто принадлежит прошлому! Куда будет правильнее заняться обследованием этой кельи, где ее поселили. Она раскинула руки, чтобы измерить келью в длину и в ширину, и обнаружила, что это совсем крошечное помещение, где она, уж конечно, не потеряется! Затем руки ее нащупали ворсистое одеяло, накрывавшее набитый соломой тюфяк, такой круглый — ведь его только что набили, — что она испугалась: а вдруг ночью скатится с него. Надо будет лечь поперек… А эта ледяная, негнущаяся, словно картонная, одежда, наверное, черное платье послушницы с накидкой, которое ей завтра предстоит надеть. Затем она опустилась на колени и обследовала кровать — доски на козлах. Под кроватью руки ее нашарили таз и в нем что-то жесткое — очевидно, полотенце… А где же в таком случае вода? Резко повернувшись на четвереньках, она чуть не опрокинула высокий кувшин с водой, стоявший у стены, — горлышко его затянуло льдом.
Все так же на четвереньках она принялась ощупывать стену — руки ее застыли и с трудом повиновались: вот она добралась до пустой полки, затем — до подоконника, а дальше было окно с обледенелыми стеклами.
Тем временем внизу мать-настоятельница и инокиня-наставница, старшая над послушницами, сидели, подложив под себя складки широких одежд, ибо стульев здесь нет, и обсуждали, как быть с этой их новоиспеченной дочерью, с этой девушкой, которая буквально штурмом взяла кармелиток. Останется она у них или не останется, они должны исходить из того, как если бы она оставалась. Как же быть с ее повседневными обязанностями? На дворе стояла зима, и потому все работы в саду исключались (впрочем, даже и летом — разве можно будет поставить ее полоть, она же все растения повыдергает!). Что же до обычных обязанностей, которые выполняют монахини в доме… Во всяком случае, разбор текстов, вышивка покровов для алтаря и облачений, безусловно, исключены.
— Ну, а могла бы она… могла бы она считать просфоры?
— Конечно, ее можно даже научить на ощупь укладывать их в ящички. Это просто удивительно, чему только нельзя научить слепого; со временем ее можно будет даже научить кормить цыплят. — И мать-настоятельница прикрыла одной рукой глаза и, чтобы лучше ощутить, что такое слепота, другой рукой принялась шарить вокруг.
А как быть с уроками? Ведь до пострижения она должна изучить теологию, догматы, церковное право и историю церкви, а также выучить чуть ли не наизусть устав и уложения кармелитского ордена; раз она не может сама читать, значит, кто-то должен читать ей вслух и отдельно обучать ее, впрочем, если несколько снизить требования…
— Ни в коем случае! — Мать-настоятельница сняла руку с глаз. — Ее следует обучать строже и жестче, чем остальных, ибо главная опасность для нашей дочери в том, что она слишком воспаряет духом, в чрезмерной склонности к интроспекции. — Она помолчала. Снова прикрыла рукой глаза. Ведь слепота уже вызвала в этой девушке огромное нервное напряжение — состояние, совсем не вяжущееся со здоровой рутиной повседневной монастырской жизни, благость которой сознает любая монахиня. За этим надо будет внимательно следить… — Не нарушая наших правил, надо будет не оставлять ее надолго одну, особенно сейчас, вначале. — Она снова помолчала. — Ей будет ужасно трудно обрести наше чувство общности в молчании и одиночестве.
— Вы правы, матушка. — Ведь в своем уединении кармелитки живут, не отгородившись от всего света, а как бы в центре своего особого мира, словно вечно живое и бьющееся сердце.
— Вспомните, сколько девушек приходят к нам, считая, что они должны заботиться только о своей душе! По-моему, я и сама так думала. А если взять нашу маленькую Марию, которая к тому же отрезана от своих сестер еще и слепотой…
Инокиня-наставница поднялась, чтобы снять нагар с оплывшей свечи; она пыталась вспомнить, как сама стала послушницей. Да, она тоже не сразу поняла, что те, кого господь соединил в ордене кармелитов, никогда не одиноки, даже если их не объединяет ни речь, ни язык… Но гораздо важнее было другое соображение, и обе монахини в волнении умолкли, понимая — для этого им не требовалось слов, — что обе думают об одном и том же. В монастырской жизни есть одно непреложное правило — смирение и послушание, ибо они являются источником всякой благодати, но как научить этому ту, что так уверена, будто она, и только она, знает волю божью и что все вокруг не правы? При всем богатстве ее ума Мици предстоит еще многому поучиться, прежде чем она получит хотя бы отдаленное представление о том, что значит быть монахиней… Вознося молитву богу, прося у него сил и помощи (ибо эта девушка потребует всей ее безграничной любви и мудрости), мать-настоятельница услышала, как инокиня-наставница произнесла:
— Нелегкий крест берем мы на себя, матушка.
Крест кармелиток — голый крест, ожидающий того, кому предстоит быть распятым.
Затем монахини взяли свечу и отправились наверх, в келью вновь поступившей. Они шли в своих туфлях на веревочной подошве совсем неслышно — не шли, а скользили, как обычно скользят эти женщины, погруженные в себя, по голому полу пустых, гулких комнат, чтобы не потревожить друг друга; подойдя к двери кельи, монахини вошли не постучав. Занятая своими мыслями, Мици не почувствовала их появления. Огонек свечи осветил девушку во мраке кельи как раз в ту минуту, когда руки ее наткнулись на висевшее над кроватью распятие и со священным трепетом и любовью принялись ощупывать его снова и снова. Обе монахини стояли молча и наблюдали за тем, как она ощупывает и ощупывает гладкое деревянное распятие, вкладывая в это всю себя, точно стремясь навсегда сохранить в пальцах ощущение предмета, чтобы потом по своей воле воскрешать в памяти и форму, и материал.
В конце концов, не желая мешать ей, обе женщины удалились так же тихо, как и пришли. В душе их царило смятение, ибо при свете свечи они увидели в лице Мици нечто такое, что лишь усилило их страхи. И вечером по окончании общей молчаливой молитвы, которую они возносили на протяжении часа, они прочитали про себя еще «Аве Мария», молясь за Мици, ибо не могли забыть выражения ее лица.
Когда они спустились вниз, инокиня-наставница заметила:
— А может быть, поставить ее в прачечную на работу?
Мать-настоятельница кивнула. Там господь бог будет дышать жарким паром ей в лицо — запахом мокрой шерсти, мокрого хлопка и мыла, — а когда она будет делать что-то не так, чьи-нибудь руки поправят ее и она будет чувствовать в них Его прикосновение… Где, как не в прачечной, лучше познать, что бог посещает кармелитку не только во время общей молитвы и в одинокой келье, он может явиться и в другой ипостаси, если, конечно, снизойдет до нее в своей благодати и даст ей это познать!
Пальцы Мици, обследуя келью, совсем замерзли, и она грела их, то растирая руки, то засовывая между колен.
Как и предвидели монахини, окруженная собственной тьмой среди общей тьмы, она склонна была считать, что главное в уставе кармелиток, к которым господь бог направил ее, — это уединение, которым надо пользоваться, чтобы в одиночестве возвыситься душой. Словом, кармелитки — это сообщество отшельниц… Внизу, в часовне, монахини затянули после вечерни антифон, и голоса их долетали до нее даже сюда монотонным заунывным речитативом, скорее напоминавшим пение в келье пустынника, чем в церкви. Такое впечатление (подумала Мици), что вместе только их тела, а души — каждая своим путем взбирается по своей лестнице Иакова к Богу.
Одиночество и тишина. В восемь вечера колокол возвестил о наступлении «великой тишины», когда никому ни с кем не разрешено разговаривать до утренней молитвы. Снаружи все звуки приглушал снег. На хорах звучало «Miserere»[49], и сестры во тьме истязали себя, страдая вместе с грешным миром и святыми душами умерших, а вокруг стояла тишина. Нигде ни звука. Не капает кран, не скребется мышь.
Время шло, и Мици продолжала благословлять свою слепоту, позволявшую ей пребывать в еще большей мере наедине с богом, чем все остальные. А потом в этой бесконечной тишине она почувствовала, как что-то в ней начало таять и медленно, по капле, вытекать, как вытекает вода в трещину. Теперь, когда борьба была позади, силы, помогавшие ей одержать победу, стали постепенно покидать ее, иссякать…
А потом даже самый воздух, которым все живое дышит и в котором Мици хотела воспарить, вдруг исчез, и она почувствовала, что крылья ее хлопают в пустоте и что бог не дает им силы, не поддерживает их. Она воззвала к своим рукам, пытаясь найти священный источник вдохновения, который, казалось, таился в кончиках ее пальцев, но и пальцы предали ее: она велела им ощупать стену, и они обнаружили распятие, которое теперь оказалось всего лишь двумя деревянными палками, сколоченными вместе. Она уже не чувствовала себя отшельницей-кармелиткой, а была просто совсем одна, и в этом одиночестве так ощущалось отсутствие бога.
Еще раньше Мици научилась верить в бога, даже когда его, как сейчас, вроде бы не было рядом. Но почему ей на долю выпало снова это невыносимое отчуждение? В тот первый раз она все еще была внизу, в предгорье, где жизнь легка, а сейчас она забралась уже в такие выси, откуда нет возврата, и впереди всю жизнь лишь бесконечный подъем, диктуемый суровым уставом кармелиток, и подъем этот сейчас (как все ей и говорили) выглядел таким безнадежно крутым, и трудным, и мрачным для одинокого человека. Однако этот растерянный духовный верхолаз уже понимал, что бесполезно оглядываться, смотреть на сияние, оставленное Его присутствием и уже затухающее: исчезнув сзади, Он может появиться лишь впереди. Этот свет, гревший ей душу там, внизу, в долине… тогда, давно, он сиял над ней путеводными звездами, теперь же бог гасил эти звезды одну за другой, отшвыривая прочь пустые оболочки.
Бог шел впереди, непрерывно раскрывая перед ней все новые горизонты. А ее бросил на скале, где камни осыпаются под ногами, — стоять на месте тут нельзя: несмотря на кромешную тьму, она должна лезть выше и выше, пока Всемогущий не соблаговолит предстать перед нею внове …
«Бросил?» Да разве может Он хоть на миг отвернуться от кармелиток, святее которых в мире нет?! Скорее всего, это, должно быть, она сама отвернулась от Него, бросила. Она, которая была так уверена, что повинуется не своей воле, а только лишь Его… Она, которая так упорствовала, хотя и мать-настоятельница, и все святые сестры в своей премудрости говорили «нет»… А может быть, это Бог говорил их устами, может быть, она совершила страшную ошибку, упорствуя?
Мици опустилась на колени у койки, исполненная решимости молиться и молиться, ибо ей необходимо было получить ответ на свой вопрос, и напрягла в молитве все силы своей души. Но разве можно молиться, когда Бога нет рядом и молиться некому?! Молитвы Мици, никуда не возносясь, лишь будили эхо в пустоте ее головы; силы, ранее неизвестно откуда взявшиеся, совсем покинули ее, она почувствовала вдруг страшную усталость и так и заснула, стоя на коленях, незаметно для себя.
Девять! Значит, прошел уже целый час тишины. Наступило время молитвы — колокол, возвещавший об этом, разбудил Мици, все еще спавшую, стоя возле койки на коленях. Она совершенно продрогла, а щека, лежавшая на одеяле, онемела, и на ней отпечатались вмятины.
Мици разделась и залезла в постель, но одеяло было ледяное, а она настолько окоченела, что не в состоянии была согреться своим теплом. Зубы у нее отбивали мелкую дробь, но она стиснула челюсти и лежала тихо, не шевелясь. Особенно холодно было шее, так как волосы ей обрезали, а это была ее гордость, и она частенько гладила их, как любимого теплого зверька, когда чувствовала себя одинокой. К тому же голова у нее кружилась — перед ее мысленным взором проносились без всякой связи друг с другом предметы, места и люди… День, когда она окончательно ослепла… Она снова пережила тот миг, когда черная пелена стала придвигаться все ближе и ближе, все больше заволакивая для нее свет, а звук бубенчиков на дуге коней, впряженных в сани, множился, отраженный плотной стеной деревьев, и рядом она чувствовала крепко прижавшегося к ней брата, столь же ни о чем не ведавшего, как сиамский близнец… А накануне вечером огромное расплывшееся пятно, говорившее гулким басом, — ее отец, и через стол, за радужными огнями свечей, другое пятно, говорившее с английским акцентом, с трудом ворочая языком от выпитого вина, так что в какой-то момент из какого-то слова получилось что-то совсем непристойное…
А потом голос Шмидтхен, напевающий колыбельную, — милая Шмидтхен, которая чудом возникала в темноте, как только она ее звала.
У повара на кухне
Яйцо похитил пес…
Колокола, и какие-то особые, бесплотные поцелуи, и одинаковая на ощупь одежда, и запах фимиама и чистоты… Колокола, и пение, и сквозь все это снова и снова контрапунктом нескончаемая колыбельная Шмидтхен:
У повара на кухне…
А потом на фоне этого ласкового голоса, все повторявшего и повторявшего мотив, мерное тикание гигантских часов на башне замка — громче, громче, и запах лисицы и человеческой мочи — сильнее, сильнее, и чей-то холодный нос с раздувающимися ноздрями обнюхивает ей руку, и что-то пахнущее аммиаком болтается на веревке, а она скрипит, скрипит… Это кости поскрипывают в корсете Эммы Кребельман, когда она, напевая, склоняется над дурно пахнущим младенцем…
Но мало-помалу калейдоскоп завертелся медленнее, мелькание картин прекратилось — осталось лишь ощущение холода в теле, мертвящего, все нарастающего холода.
Сбежались все собаки
Собрата хоронить…
Вот она по пояс в снегу на дворе. (Как странно: ей кажется, что кто-то есть рядом и достаточно протянуть руку, чтобы ее вытащили из снега, а она почему-то не может.)
У повара на кухне…
А каким насыщенным, скопившимся в стенах кухни жаром пышет оттуда, когда кто-нибудь открывает дверь! Жар опалил ее, но не согрел — по плечам Мици пробежал озноб, и вот она уже дрожит всем телом.
И повар поварешкой
Удар ему нанес…
Мици увидела в руках повара огромную поварешку со льдом — и тело ее сотрясла конвульсивная дрожь. Она выскочила из постели в своей фланелевой ночной рубашке и, словно закоченевший возчик, принялась махать руками: она била себя по бокам, растирала ноги, прыгала по полу в своей келье (но босиком, стараясь производить как можно меньше шума), пока сердце не заколотилось у нее в груди, как перепуганная курица в корзинке; она старалась разогреть застывшую кровь, заставить ее живее бежать по жилам, достичь онемевших рук и ног и, конечно же, смятенного мозга.
Прыгая то на одной ноге, то на другой, Мици вдруг как бы посмотрела на себя со стороны, чего до сих пор ни разу не делала, или, вернее (часто дыша от быстрых движений), посмотрела на свои отношения с богом как бы со стороны; ну что она такое — маленькая Мици, крошечная песчинка, которую неожиданно подняло и понесло течением, а она и вообразила, что может летать по собственной воле и повелевать приливами и отливами.
Этот разумный «ангел-хранитель», чьими практическими советами она было пренебрегла (теперь-то она это поняла, залезая обратно в постель), — да, этому «ангелу-хранителю» надо следовать и подражать, причем со всем смирением, если она, Мици, надеется хоть когда-нибудь стать сестрой, угодной богу.
Она зевнула во весь рот и свернулась калачиком, готовясь уснуть… И не успела задремать, как проснулась от грохота — казалось, целый полк рыцарей в тяжелых доспехах катился вниз по лестнице. Часы пробили половину шестого, и первый день Мици в монастыре кармелиток начался.
Эмме Кребельман тоже приходилось вставать затемно — еще бы, ведь всех детей надо разбудить и накормить завтраком, десятилетнему Сигизмунду подать завтрак в постель — у него сломано ребро, а Лизу, Лотту и маленького Эрнста закутать и отправить в школу, да Эрнсту, наверное, еще придется поставить заплату на брюки, прежде чем выпустить его на люди. Сегодня же утром она, кроме всего прочего, намеревалась сама приготовить кофе барону и баронессе, чтобы Гретль отнесла им в комнату, когда они проснутся.
Гретль, естественно, спустилась вниз еще раньше, и, когда хозяйка появилась на кухне, в печке уже ярко пылал и ревел огонь. Эмма остановилась у печки, всецело поглощенная приятным ароматом, который исходил от кипевшего кофейника. Внезапно трубный звук, раздавшийся совсем рядом (так близко, что, казалось, он прозвучал на кухне), оглушил ее, и она вздрогнула, не сразу сообразив, что это старая лошадь прочистила нос после ночного сна, и тут же раздался слабый звон бубенчиков. Эмма повернулась к окну: во дворе стояли сани — пламя свечей в фонарях бледнело при свете наступающего дня, над головами лошадей в морозном воздухе висели облачка пара.
Эмма не рассчитывала, что барон и баронесса уедут так рано, — кофе выплеснулся на горячую плиту из кофейника, схваченного нервной рукой, и в воздухе мгновенно разлился еще более сильный аромат.
— Гретль! — позвала хозяйка. — О господи, да пошевеливайся же! Разогревай скорее молоко и вытаскивай пирожки из печки… Гретль! — воскликнула она, обеими руками вынимая из волос бигуди. — Куда ты подевала мармелад, который мы купили специально для барона?!
Она услышала, что гости уже спускаются, и выскочила на лестницу, вовремя успев перехватить маленького, еще совсем сонного Эрнста, выбежавшего на площадку попросту без штанов. Лишь после того как барон и баронесса уехали, она вновь обрела спокойствие духа и тотчас отослала Лизу и Лотту наверх, как двух провинившихся котят, чтобы Лиза как следует расчесала волосы, а Лотта надела одинаковые чулки.
— Сколько дней осталось до рождества?
Лиза и Лотта заспорили, шагая в обнимку в школу: одна обвиняла другую, что та не умеет считать, а раз так, то надо ей не в школу ходить, а в детский сад. Тут на здании муниципалитета ударил колокол, девочки разжали объятья и побежали, оставив маленького Эрнста позади — если он и опоздает, то не страшно: ведь он в другой школе.
«Маленького» Эрнста… Собственно, не такой уж он был и маленький для шестилетнего мальчика — пухлый бутуз с большими карими глазами, смотревшими на вас в упор. В школе ему больше всех доставалось на орехи: учитель Фабер, проходя мимо размечтавшегося мальчика, больно ударял его по голове костяшками пальцев. А Эрнст в школе частенько мечтал, и вместо цифр на его аспидной доске появлялись драконы.
Кто бы из детей ни был прав, а рождество наконец пришло в дом Кребельманов. Эрнст просил, чтобы боженька подарил ему скрипку, но отец его терпеть не мог шума, да и мальчик слишком еще был мал, поэтому боженька на этот раз намеренно ошибся и вместо скрипки мальчик получил заводной поезд. Он был до того разочарован, что потихоньку от взрослых расплющил поезд в лепешку (раз ему не дали струнный инструмент, он сделал себе ударный).
Пришло рождество и в замок, где все собрались за столом, уставленным фарфором, и серебром, и прелестными бокалами в форме тюльпанов — белые для пива, синие — для цветов и компота; за ужином все смеялись и шутили.
Затем настало время раздачи подарков. Вальтер играл на рояле «Stille Nacht, Heilige Nacht»[50], а все остальные стояли цепочкой за дверями и подпевали: Трудль — дискантом, Адель — контральто, Франц — тенором, дядя Отто — басом, а Ирма — тонким чистым сопрано (при этом слезы струились у нее по лицу, как всегда во время пения). Даже близнецы перестали кувыркаться по дивану. И только не было Мици.
Наконец двери растворились. Дети, затаив дыхание, в восторге смотрели на елку со звездой наверху и на серебряные «ангельские волосы», обмотанные вокруг свечей, чье пламя отражалось в блестящей оберточной бумаге подарков, — все стояли, словно оцепенев.
Пришло рождество и в монастырь, и Мици обнаружила, что с монашками куда веселее, чем дома, — здесь, казалось, сам воздух пел от радости.
Наступил наконец 1924 год — Новый год, за ним крещение. Еще неделя — и Мици разрешат увидеть близких… Однако Адель раздирали сомнения: она не знала, ехать ей или нет, так как у обоих мальчиков-близнецов была свинка, да и Ирма чувствовала себя не очень хорошо. И все же (думала мать, не зная, на что решиться) Мици, конечно, тоскует по дому и считает дни до посещения — было бы слишком жестоко так ее огорчить.
Вальтер категорически отказался ехать. Он заявил, что у него «слишком много дел». Не мог поехать и Франц — он отправился кататься на лыжах в Инсбрук, а Отто собирался в Мюнхен подлечить больную ногу. Таким образом, Адели предстояло провести вечер в доме Кребельманов одной, а Эмма Кребельман была такая нудная, что доводила ее до зевоты… Конечно, можно бы взять с собой Шмидтхен… Так, наверное, и надо поступить: изъять старушку Шмидтхен на время из комнаты близнецов, а то там сейчас больничная сестра и они со Шмидтхен уже на ножах.
Когда Кребельманы узнали, что достопочтенная фрау фон Кессен намерена снова осчастливить их дом своим присутствием (но на этот раз без достопочтенного герра фон Кессена, а лишь в сопровождении фрейлейн Шмидт), Эмма разворчалась: что-то уж больно они зачастили. Но Густав настаивал. Он был потрясен: такое нехристианское отношение — нет, нет, это просто неслыханно (уж богатого-то человека ни один христианин не оставит на холоде). Итак, Лизе и Лотте пришлось перебраться в одну постель, чтобы эта смешная старушенция фрейлейн Шмидт могла поселиться в их комнате (комнат было сколько угодно, но такое распределение мест позволяло не топить лишней печки). Адель же, вернувшись из монастыря, улеглась в знакомую скрипучую кровать — правда, на этот раз она одна любовалась несущимся на нее слоном. Заснуть она, однако, не смогла. И вообще жалела, что приехала, ибо Мици, родное ее дитя, держалась с матерью так отчужденно, даже не попыталась сделать вид, что приезд матери доставил ей удовольствие, а казалось, наоборот, считала минуты, когда гостья покинет ее.
Если отбросить эту отчужденность, то Мици выглядела вполне счастливой… да, именно счастливой. Кто бы мог подумать, что всеобщая любимица Мици будет чувствовать себя в столь мрачном месте счастливее, чем дома?! Или это все притворство, а на самом деле она не может простить матери, что та отдала ее в монастырь? Нет, нет, она действительно выглядела счастливой и спокойной — так притворяться нельзя…
Словом, трудно было поверить, что ты мать этой девушки, что ты когда-то ее родила.
Мици тоже лежала без сна. Мать сказала ей, что дядя Отто поехал в Мюнхен лечить ногу… Она вспоминала, как он своим громовым голосом, точно на параде, читал ей вслух из Фомы Кемпийского и слова «расстаться со своей земной оболочкой» звучали в его устах так же просто, как приказ: «Стой! По четыре разберись!»
Но этот воздух, которым все живое дышит… Да откуда она взяла, что какая-то Мици может в нем воспарить? Ее дядя Отто просто дышит им, и ему даже в голову не приходит куда-либо воспарять, но в отличие от нее он действительно добрый христианин, потому что его вера проще и скромнее и он меньше требует от господа… Ведь в мироздании существуют не только Мици и ее Творец — на Его попечении миллионы христиан, о которых Он заботится. Просто Он в своей бесконечной доброте и благодати помог ей пройти особенно тяжкий кусок пути. И теперь она уже вполне смирилась с тем, что впереди лежит лишь тьма, и не сомневалась, что пройдет и сквозь это испытание, ибо знала, что никогда больше не увидит яркого света.
Вальтер сказал, что «дела» не позволяют ему поехать к Мици, тогда как на самом деле он просто не мог видеть дочь за этими железными прутьями. Правда, дела у него действительно были — он вспомнил об этом в связи с железными прутьями: вот уже неделя, как у него на столе лежало письмо от Тони Арко из крепости Ландсберг. Тони обращался к нему с просьбой, и ее надо было выполнить… Ландсберг стоял на небольшом холме среди прелестных кущ и походил не столько на крепость, сколько на санаторий для избранных. «Заточению» в крепости подвергались исключительно джентльмены, слегка обжегшие пальцы на политике, — они жили здесь скорее как гости, чем как пленники. «Ландсберг никогда не предназначался для всякого сброда, — писал Тони, — для того, чтобы держать здесь уголовное отребье, а теперь их посылают сюда пачками».
Делить затворничество в сельской глуши с этими уличными подонками было выше его сил. Даже гуляя в одиночестве по запорошенному снегом саду, молодой граф не мог избежать встреч с молодчиками в коротеньких кожаных шортах: голые колени, от холода красные как рак, могучие шеи торчат из распахнутых на груди рубашек, перетянутых цветастыми подтяжками или прикрытых тирольской курткой… А эти песни, которые они поют хриплыми голосами… Конечно, он пожаловался коменданту, но все же не мог ли бы Вальтер что-нибудь предпринять? Нажать на какую-нибудь пружину, чтобы перевели эти отбросы туда, где им место?
Вальтер вздохнул. Он, конечно, нажмет на все возможные пружины… Но министр юстиции Гюртнер не принадлежал к числу его друзей и, скорее, благосклонно относится к этому самому сброду. Бедняга Тони, оттеснили его, как видно, на задний план! Всего четыре года тому назад, когда Тони обжегся на политике (хотя, собственно, что такого он сделал — всего-навсего пристрелил коммунистического тирана Эйснера), в Ландсберге так гордились им. Он был у них в таком почете… А теперь там сидит Гитлер со своими дружками по мюнхенскому путчу, и, конечно же, они достаточно ясно дали Тони понять, кто нынче фаворит в Ландсберге.
Когда Франц вернется, надо будет послать его в крепость утешить Тони. А пока можно лишь посоветовать Тони набраться терпения: эти шуты гороховые пробудут в Ландсберге недолго — уже в будущем месяце их отправят в Мюнхен, где над ними устроят суд за участие в людендорфовском путче. А тогда и самого Гитлера не только выставят из города, но вышлют в Австрию как иностранного подданного, и пускай Австрия разбирается с ним — говорят, у австрийской полиции уже заготовлен ордер на его арест. Он якобы обобрал собственную сестру, присвоив всю отцовскую пенсию, и не явился по вызову в суд…
Тут раздумья Вальтера прервал звонок из Мюнхена. Доктора обнаружили, что, оказывается, неприятности Отто связаны не только с протезом — и боли, и даже язвы у него оттого, что в тазобедренном суставе остались осколки кости. Это требует хирургического вмешательства. Врачи советуют ему делать операцию немедленно…
Известие это повергло Вальтера в отчаяние — значит, в такое трудное время он остается один. Обычно всеми бумагами занимался брат, а теперь это свалилось на его плечи; к тому же в кипах, загромождающих весь кабинет Отто, разве разберешься, никогда в жизни ему тут ничего не найти!
Но худшее было впереди. Через три дня Вальтеру позвонил сам знаменитый хирург. Он не слишком доволен своим пациентом: операция прошла успешно, но у полковника фон Кессена держится температура, есть угроза заражения крови. Вальтер, естественно, был потрясен: значит, брат не скоро выздоровеет? Профессор что-то промычал, промямлил, а в итоге сказал, что просит Вальтера или кого-либо из членов семьи немедленно приехать.
Сам Вальтер никак не мог покинуть дом, но Франц как раз вернулся с гор и вместо того, чтобы ехать навещать Тони в его темнице, был спешно отправлен в больницу к дяде.
В больнице Франц узнал от сестер причину, которая побудила врача срочно вызвать кого-нибудь из домашних, но не могла быть сообщена по телефону. Барон-полковник почти все время был в бреду и разговаривал, вернее, орал, причем орал такое, что разглашать не положено: насчет оружия, припрятанного во время войны и так и не обнаруженного комиссией союзников; насчет людей, именовавших себя какой-то «зондергруппой»; насчет немецких офицеров, проходящих обучение где-то за границей… Полковника поместили в палату подальше, одного, но у него уж больно громкий голос — представляете, что будет, если кто-нибудь донесет французам?
Франц уже давно догадывался о том, чем занимается дядя, но и понятия не имел о размахе его «деятельности», и сейчас у него волосы встали дыбом от того, что он услышал… Нет, надо как-то заставить дядю замолчать. Он напрямик спросил сестру, сколько еще осталось полковнику жить, но она лишь пожала плечами. Тогда он отправился к хирургу; без обиняков заявив ему, что бред больного представляет опасность для рейха, Франц потребовал, чтобы дяде дали что-нибудь успокоительное. Но хирург отрицательно покачал головой. Он сказал, что знает, о чем бредит полковник фон Кессен, но врач может назначать лекарство, лишь исходя из чисто медицинских соображений. Правда, тут же добавил он, в таких случаях успокоительное показано и они уже пытались его применить, но у полковника оказалась из ряда вон выходящая сопротивляемость успокаивающим средствам.
— Тогда дайте что-нибудь посильнее, черт побери! — воскликнул Франц, выведенный из себя этими уловками Гиппократа. — Дайте что-нибудь такое, что бы оглушило его и чтоб он не приходил в сознание.
Хирург молча смотрел на разбушевавшегося молодого человека; трудно было сказать, о чем думал великий мастер своего дела, ибо глаза его прятались за набухшими веками, а выражение лица искажали полученные на дуэлях шрамы. Затем он сказал, что последним словом в медицине при сепсисе является лечение озоном, образующимся при электрических разрядах. Пузырьки озона вводят в рану, и он, хирург, знает немало случаев, когда раны, упорно не желавшие закрываться, начинали после такого лечения подживать. Машина, производящая озон, довольно шумная, и ею не пользуются в больших палатах, но стерилизующее действие этого нестойкого атома кислорода, высвобождаемого из перенасыщенной, если можно так выразиться, кислородной молекулы…
Чуть не плача от ярости, Франц поспешил назад, в комнату больного. Войдя туда, он обнаружил, что от розетки в стене уже вьется электрический провод, а розовые резиновые трубочки уходят под одеяло. Аппарат включили, и запах электрических разрядов переборол присущий больнице запах карболки и эфира. Но они, должно быть, неверно что-то подсоединили — почему такой грохот? А грохот действительно стоял ужасающий, так что не слышно было ни единого слова, произносимого больным…
Нельзя сказать, чтобы Франц был полным идиотом, просто иные вещи доходили до него медленно.
Когда ртутный столбик пополз вниз, бред прекратился и пациент начал потихоньку выздоравливать, хирургу оставалось лишь скрыть удивление по поводу того, что новый метод лечения сработал. Вскоре Отто начал жаловаться, что ему щекотно от озона, который пропускают через него. В голосе его звучали слезы досады: германский офицер, закаленный и подготовленный к тому, чтобы вытерпеть любую боль и даже смело смотреть в лицо смерти, и вдруг не может вынести щекотки… но ведь этого нет в уставе, и, следовательно, к такому испытанию он не подготовлен! Тогда Отто перевели в «бальнеологическое отделение» (другая новомодная идея): он сидел там в ванне с текучей горячей водой без всяких хирургических повязок, пил галлонами пиво, поедал огромные бифштексы и — потел.
Через три дня после того, как из него вышла уйма гноя и осколков кости, Отто вернулся на свою койку — теперь уже на верном пути к выздоровлению, и перед Францем забрезжила наконец возможность поехать в Ландсберг утешать Тони.
Заточение Гитлера в крепость Ландсберг весьма печально сказалось на нацистском движении. В момент ареста Гитлер нацарапал записку, назначая Розенберга — далеко не самого ловкого из мошенников, и к тому же человека, которого большинство остальных не любило и презирало, — исполняющим обязанности лидера. Но лидера чего? Ведь партия была запрещена, типография ее закрыта, а все сколько-нибудь влиятельные ее члены арестованы или бежали за границу.
Геринг находился в Вене и все еще был вне игры из-за тяжелой раны, которую получил во время путча. Какой-то доктор-еврей залечил ее как мог, а затем друзья тайно переправили его через границу в Инсбрук; там он и лежал в больнице, где его накачивали наркотиками, так как рана в паху причиняла ему невероятную боль, пока в Вену не прикатила его богатая жена и не перевезла его в хороший отель.
Был еще один человек, которому удалось перебраться в Вену, — покровитель Гитлера Пуци Ханфштенгль. Сначала он от нечего делать разрабатывал с Эссером и Россбахом план вооруженного налета на Ландсберг с целью освободить Гитлера, но сам Гитлер положил конец этим замыслам. Тогда от нечего делать Пуци решил найти овдовевшую сестру Гитлера, которая жила в Вене. Сестру эту (по словам Вальтера) Адольф Гитлер обжулил, но Пуци почему-то вбил себе в голову, что она может повлиять на своего братца, и он решил привлечь ее на свою сторону.
Однако, когда Пуци наконец разыскал ее в какой-то развалюхе, где она жила со своей несовершеннолетней дочкой Гели в невероятной нищете, ему стало ясно, что эта жалкая пара — мать с дочерью — едва ли может иметь на кого-либо влияние. Тем не менее он предложил им пойти куда-нибудь выпить. Гели была бесстыдно хорошенькая, и Пуци вечером отправился с ней в мюзик-холл. Хорошенькая-то она была несомненно, но уж слишком сентиментальная и заурядная: Пуци очень скоро убедился в том, что напрасно теряет время, несмотря на ее многообещающий бюст. Подумать только, что эта потаскушка — единственная племянница фюрера!
К тому же Пуци страстно хотелось быть дома на рождество, и он рискнул. На этот раз он пересек границу пешком, по железнодорожному туннелю, надев темные очки и обзаведясь пышными бакенбардами, чтобы скрыть свою знаменитую квадратную челюсть (правда, роста своего скрыть он при всем желании не мог). Но, добравшись домой, он понял, что никто не собирается его арестовывать, и вскоре уже открыто расхаживал по Мюнхену. Вот как получилось, что, когда нацистов из Ландсберга переправили в бывшее пехотное училище на Блютенбергштрассе, где им предстояло ждать суда, Пуци одним из первых посетил своего друга в заточении.
Пуци взял с собой сынишку, пообещав ему показать «дядю Дольфа» в качестве подарка ко дню рождения. Всю дорогу, несмотря на грохот, стоявший в трамвае, он старался вбить ребенку в голову, какой это великий и добрый человек. Правда, плохие дяди заперли его сейчас в подземелье, но настанет день, когда он разорвет цепи и победит врагов…
Подземелье, цепи… Как же был разочарован бедный ребенок, когда вместо всего этого добрый дяденька в синем мундире да еще с такими чудо-усами, точно ручки от велосипедного руля, провел их в светлую, хорошо обставленную и даже веселую комнату, выходящую окнами на Марсплац и наполненную веселым шумом трамвая. А в комнате стоял дядя Дольф, и никаких цепей на нем не было… Но вскоре мальчик забыл о своем разочаровании, совершенно завороженный милым «дядей», его живыми глазами и тем, как он говорил с ним — совсем как со взрослым — и так смешно махал при этом руками и покачивался с пятки на пальцы, слегка склонив набок голову, особенно когда слушал. Но окончательно покорил мальчика удивительный голос «дяди», он порой говорил так громко, что даже стол начинал ходить ходуном под лежавшими на нем крошечными пальчиками. А затем «дядя» взобрался на стул, снял с гардероба коробку со сластями, которую он там прятал, и, посадив мальчика к себе на колени, стал его угощать, а сам разговаривал с Пуци поверх головы ребенка. Какой там суд, это же просто смешно: достаточно ему открыть хотя бы часть того, что он знает о генерале Лоссове и его тайных планах, как все это судилище взлетит на воздух.
Пуци молча слушал, возражать он не стал, хотя и не поверил ни одному слову. Что бы он ни говорил своему сыну в трамвае, его политические надежды были вдребезги разбиты: государственная измена — обвинение, от которого так просто не отмахнешься! Какие бы антраша этот оптимист ни выделывал в суде, приговор предопределен, и все они, задолго до того как Гитлер выберется из тюрьмы, будут забыты. Конечно, он сам виноват: нельзя слишком много ставить на одного человека — достаточно ему слететь, как все разваливается… Будущее представлялось Пуци безысходно черным. Приятно, конечно, видеть своего друга в таком бодром настроении, но факты — штука упрямая, и никакая эйфория тут не поможет.
Тем временем день суда приближался.
Однажды Франц приехал в больницу к Отто с Рейхольдом Штойкелем (своим другом Знаменитым юристом), нагруженный фруктами и экземплярами «Симплициссимуса». Собственно, Рейнхольд сам навязался. Франц взял его с собой не без внутреннего сопротивления, ибо что могло быть общего между сверхинтеллектуалом Рейнхольдом и солдафоном Отто, но они, представьте себе, тут же нашли общий язык. Оказывается, во время войны они вместе служили, и Франц был поражен, увидев, как хорошо разбирается его прославленный приятель, человек, казалось бы, сугубо гражданский, в современной военной политике, сколько он знает всяких сплетен про армию.
Вскоре Рейнхольд заговорил о предстоящем суде. Отто предполагали выписать из больницы всего дня за два до начала суда, и, уж конечно, он едва ли сможет часами сидеть в зале; тогда Рейнхольд стал уговаривать Франца — пусть останется в городе и побывает хотя бы на «фейерверке» — и обещал добыть ему место. Судить-то ведь будут Людендорфа — прославленного героя войны, самое крупное имя после Гинденбурга, хотя с тех пор явно раздутое… Множество журналистов из всех стран мира, сообщил Рейнхольд, съезжаются в Мюнхен, чтобы присутствовать при том, как великого генерала Людендорфа будут судить за государственную измену.
— Но генералы это что: они вас будут занимать меньше всего! Нет, героем представления будет некий бывший ефрейтор. Вот как он разыграет свои карты — это интересно! Переложит ли он всю тяжесть вины на Людендорфа, у которого, конечно, достаточно широкая спина, чтобы все вынести, и тогда худшее, что грозит ему самому, — это депортация? Но в таком случае ему придется отойти на задворки, а задворки не в характере этого персонажа. Даже если бы альтернативой был расстрел, он из тех, кто все равно будет лезть на рожон…
— Но, конечно же, министр юстиции Гюртнер… — вставил было Франц, однако Рейнхольд поднял руку, прося не прерывать его.
— …но расстрел ему не грозит, поскольку он не столь опасен. Да, так вы хотели сказать, мой друг: «Он вроде Аякса — бросает вызов молнии, зная, что господин Юпитер-Гюртнер не допустит, чтобы она поразила Аякса».
— Я лично туда не поехал бы, даже если б мог, — заявил практичный Отто. — Ну, какое значение имеет это сейчас, — ведь все уже в прошлом! Что бы Гитлер ни говорил на суде и что бы ни делал, у него нет политического будущего, он человек конченый, и Gott sei Dank[51].
Отто не питал особого уважения к своему бывшему вестовому, ибо знал о нем намного больше других (только хранил это в самом дальнем тайнике души, поскольку тут были замешаны и другие лица); что же до Людендорфа, то, хотя Отто тоже не любил его, тем не менее он считал неприличным присутствовать при том, как будут позорить генерала.
Зато Франца Рейнхольд убедил: раз уж все так уверены, что Гитлера вышлют из страны, глупо было бы упустить последнюю возможность послушать, как он говорит. И Франц решил, что непременно будет на суде хотя бы первые два-три дня, чтобы посмотреть, как пойдет дело…
Но и приняв такое решение, он, скорее всего, не задержался бы в Мюнхене, если бы не встретил друзей своего возраста, которые ни о чем другом просто говорить не могли, и одним из этих друзей был Лотар Шейдеман, младший брат Вольфа — того самого Вольфа, который спятил и повесился в Лориенбурге на чердаке, того самого Вольфа, перед которым как перед героем преклонялся Франц…
Франц не видел Лотара со школьных времен, они встретились лишь в день похорон Вольфа, но с тех пор Франц старался не терять его из виду. Ведь Лотар — это все, что осталось у Франца в память о блистательном Вольфе.
Итак, Отто отправился в то воскресенье домой один. Во вторник начался суд, и длился он целых пять недель, но Франц и его друзья не пропустили ни одного открытого заседания, и даже Знаменитый юрист заглядывал туда всякий раз, когда мог.
Рейнхольд был, естественно, и среди тех, кто присутствовал на последнем, «парадном» заседании во вторник первого апреля 1924 года — в день шутливых обманов, когда обвиняемым был вынесен приговор. Все мужчины в суде были в парадной форме, дамы появились с красно-черно-белыми кокардами имперских цветов и завалили букетами девять приговоренных, словно то были примадонны (ибо из десяти обвиняемых девять были признаны виновными, а разгневанному Людендорфу пришлось смириться с позорным оправданием).
Но речь Гитлера на этом заключительном заседании, во всяком случае, заслуживала букетов. Рейнхольд основательно недооценил наглость Гитлера — он не только не стал укрываться за Старым воякой, но с самого начала полностью заслонил собой Людендорфа, выдвинувшись на авансцену и приняв на себя свет прожекторов, а как только это произошло, он уже никому не позволил заслонить себя. Журналисты, прибывшие со всего света, чтобы посмотреть, как будут судить великого Людендорфа, слушали точно зачарованные этого никому не известного человека, который посадил всех судей на скамью подсудимых. Он напрямую обращался к прессе, даже не глядя на судей, и о нем под крупными заголовками каждый день писали все немецкие газеты. Что же до иностранных корреспондентов… Впервые журналисты слышали от лживых бошей такие честные и открытые слова — это вынуждены были все признать. Признали это и иностранные газеты.
Даже Гилберт в Англии просматривал в марте краткие отчеты из зала суда, причем даже английские газеты к тому времени научились без ошибок печатать имя «Гитлер».
Гитлер вовсе не скрывал, что намеревался сбросить Веймарскую республику, и даже похвалялся, что он еще это сделает. Но разве это «государственная измена»? Да как смеют те, кто предал Германию в 1918 году, говорить о государственной измене! Единственно, о чем он, Гитлер, сожалеет пока что… он сожалеет, что не сумел совершить намеченного… Брызгая слюной, он, во-первых, валил всю вину за свой провал на главных свидетелей обвинения (Кара, Зейсера и генерала Лоссова), а во-вторых, сказал он, плетя монархические заговоры против республики с целью реставрации Виттельсбахов и отделения Баварии от рейха, они повинны в предательстве не меньше, чем он… Тут прокурор встал и заявил протест; судьи же, сидевшие с деревянными лицами, одеревенели еще больше, ибо кое-кто из них присутствовал по приглашению Кара в тот вечер в «Бюргербройкеллере», отлично зная, зачем они туда пришли.
— Всем троим, — заявил Гитлер, — место здесь, на скамье подсудимых!
Но самые едкие нападки Гитлер оставил на долю генерала Лоссова, этого перевертыша, которому «офицерская честь» не помешала дважды за одну ночь сменить мундир, это позорище, а не командира, который выставил армию против защитников Святого дела, пытавшихся вытащить Германию из грязи… Настанет день, когда армия признает ошибку, совершенную девятого ноября, — настанет день, когда он и армия будут шагать вместе, в одном строю, и да поможет тогда небо тем, кто попытается встать у них на дороге! Благодарение богу, пули, сразившие мучеников на Резиденцштрассе, вылетели из ружей полиции, армия же непричастна к позорному расстрелу…
Сколько было огня в этом человеке, какая от него исходила сила — казалось, вся Германия говорила его голосом… А голос… это был не голос, а звериный рык — глубокий и гулкий, порой он звучал звонко, резко, пронзительно, а то даже мягко и задушевно — но только чтобы подчеркнуть контраст с тем, другим голосом, от которого леденела спина! Франца этот голос зачаровал, захватил и повел за собой, как, впрочем, и всех, кто был в зале суда.
Из злополучной тройки один только Лоссов попытался поставить на место зарвавшегося младшего ефрейтора, посмевшего критиковать генералов:
— Когда я впервые услышал этого краснобая, он произвел на меня впечатление, но потом с каждым разом впечатление слабело. — А дело в том, пояснил генерал Лоссов, что он вскоре обнаружил, какой перед ним невежда и пустобрех; да, конечно, у него отлично подвешен язык, но ум весьма и весьма посредственный: ведь он не может похвастать ни единой собственной мыслью, ни единым трезвым суждением. Ничего удивительного, что в армии этот человек не поднялся выше младшего ефрейтора — на большее он просто не способен. — И тем не менее, — продолжал генерал Лоссов, пылая праведным гневом, — у этого выскочки хватает наглости изображать из себя здесь Гамбетту или даже Муссолини германского производства!
Но Лоссов торжествовал недолго, ибо ему пришлось отвечать на перекрестные вопросы Гитлера и Гитлер сумел прошибить даже патрицианское хладнокровие Лоссова, так что генерал, внезапно побагровев, ударил об пол саблей и, громко топая, покинул зал суда из опасения, как бы у него не лопнули сосуды.
В четверг Гитлер выступал в последний раз. Вот как! Оказывается, его обвиняют в том, что он слишком много на себя берет… Так что же, человек, чья совесть повелевает ему выступить во имя спасения своей страны, должен скромно молчать и ждать, пока его об этом попросят? Или, быть может, ваятель берет слишком много на себя, когда вкладывает все силы до последней крохи в свое творение?! А ученый что же, должен ждать, «пока его попросят», а не проводить ночи без сна, вынашивая новое открытие? Никогда! Человек, чья участь — возглавить нацию, не имеет права так себя вести. Он тоже должен ждать, но ждать голоса не чьей-то — своей воли и тогда взойти на одинокую вершину власти, а не «ждать, пока его попросят».
— Я хочу, чтобы все поняли, все знали! — гремел его голос под сводами зала. — Я вовсе не желаю, чтобы на моем надгробье было начертано: «Проповедник Гитлер», я хочу чтоб было начертано: «Здесь покоится человек, окончательно уничтоживший марксизм»!
Лотар чуть не зааплодировал, как и десятки других, кто это слышал.
— Что же до данного суда, — продолжал Гитлер, впервые обратив взор на судей, — то я гроша ломаного не дам за его приговор! Единственное оправдание, которого я жажду, — это увидеть улыбку на устах богини Истории, когда мы — я и Германия — предстанем вместе, наконец примиренные, перед вечным и окончательным Страшным судом — высшим судом божьим.
И Гитлер сел.
Достаточно было прекратиться словоизвержению, и каждый, немного поостыв, понимал, что все это — бред и что генерал Лоссов, наверное, прав: у этого малого нет ни чувства реальности, ни чувства меры. И все-таки жаль, что правительству приходится депортировать такого первоклассного шута: в политике немного таких.
Депортация, считал Рейнхольд, естественно, означала бы конец для Гитлера, да и сам обвиняемый это сознавал: он постарался представить уйму доказательств своей вины и так разыграл карты, что как раз депортировать-то его и нельзя было. Или по крайней мере сейчас нельзя, так как, по закону, самое малое наказание за государственную измену — пять лет заключения в крепости.
Значит, пять лет полного исчезновения с горизонта, и Гитлер, совсем как Тони, сгниет там заживо и будет забыт? Ничего подобного: по закону узника уже через полгода можно отпустить на поруки, а если министр юстиции Гюртнер еще чуть-чуть склонит весы правосудия в пользу Гитлера, то, как говорится…
Итак, Гитлер вернулся в Ландсберг и покою Тони пришел конец, ибо вместо горстки нацистов, которые сидели с ним прежде, теперь — после главного процесса и двух или трех процессов поменьше — в крепости оказалось сорок нацистов, включая Вилли, все еще хромавшего от раны, полученной во время путча. А при том, что Гитлеру разрешено было принимать любое количество посетителей, это ранее уединенное место превратилось на глазах у Тони в подлинный бедлам.
Лишь немногие из этих посетителей приходили с пустыми руками. В день рождения Гитлера, когда ему исполнилось 35 лет, в крепость, по сообщению совершенно потрясенных тюремщиков, навезли столько цветов и свертков, что пришлось выделить для них три или четыре комнаты. Для Вилли, как и для остальных изголодавшихся рядовых бойцов, жизнь стала просто малиной. Поклонники с воли присылали им такую еду — пальчики оближешь, а если они переедали, то к услугам их был отличный гимнастический зал, где они могли сбросить лишний вес.
Сам Гитлер никогда не принимал участия в их спортивных состязаниях, ибо лидер не должен подвергать свои чары риску и не имеет права на поражение — даже в домино. И вот он стал потихоньку набирать в весе на тюремных хлебах — превосходных вестфальских окороках и тому подобных деликатесах, которые он запивал появлявшимся время от времени на его столе коньяком. Щеки его начали наливаться, и он казался спокойнее — мозг его по-прежнему работал, как мельничные жернова, но нервы перестали шалить. Сначала он день и ночь клеймил «верхушку», но на отдыхе люди склонны лишь болтать о пустяках, и вот какой-то мудрый парень заметил однажды фюреру, что хорошо бы все это изложить в книге, и Гитлер клюнул. С тех пор он большую часть времени проводил в своем кабинете, создавая «Mein Kampf»[52]. Лучи летнего солнца освещали розовые щеки почти довольного своим существованием узника, когда он часами диктовал Гессу, а тот увековечивал мысли фюрера на расшатанном стареньком «ремингтоне». Это давало возможность, и всем остальным наслаждаться жизнью по собственному разумению; Вилли читал «вестерны» и играл на флейте.
Словом, страшились они лишь освобождения.
Лишь в июле (в июле 1924 года, когда Огастин уже обосновался в лесах Новой Англии) Франц с большим опозданием навестил наконец Тони. Они говорили о чем угодно, только не о Гитлере. Впечатление, произведенное на Франца его речами на суде, давно прошло. К тому же разве этого малого не засадили в тюрьму на ближайшие пять лет и не задвинули за ним засов? Франц (как и большинство других) считал, что это — конец, конец бесповоротный.
Но дня через два после посещения Ландсберга Франц случайно встретил доктора Рейнхольда на Мариенплац, и Рейнхольд потащил своего молодого друга выпить. Знаменитый юрист отнюдь не был так уж уверен в том, что это конец.
— Вы говорите, пять лет?! Да это же не приговор, а фарс, разыгранный в угоду Берлину. Редвиц считает, что Гитлер уже к августу выйдет, а как только он избавится от этих безумных расистских идей Розенберга, он далеко пойдет… Но смотрите-ка! Ведь это Карл там брешет — мозгов у него, конечно, не больше, чем у курицы, но он один из приближенных Гитлера. Давайте позовем его и узнаем последние новости. — Рейнхольд сложил руки рупором и приставил ко рту. — Эй, Карл! Приятель! — крикнул он, как окликают извозчика, и, пока тот к ним шел, шепнул Францу: — Вечно меня так и подмывает поддразнить Карла. Если я зайду слишком далеко, толкните меня ногой под столом.
Франц сразу узнал Карла. Всего два дня назад они приятно провели время, шагая из Ландсбергской крепости на поезд. Оба были в восторге от прелестного маленького городка в стиле барокко, раскинувшегося на лесистых берегах реки Лех, и оба единодушно осудили возмутительное творение Губерта Геркомера «Mutter-Turm»[53]. Но лишь только они сели в поезд, малый этот уже ни о чем, кроме Гитлера, не мог говорить. И как они с Гитлером близки — точно два боба в стручке, — и как Гитлер ценит его, Карла, советы. Когда они подъехали к станции Кауферинг, он до того надоел Францу, что тот пересел в другой вагон.
Однако поначалу из Карла трудно было что-либо вытянуть.
— Никакой нацистской партии не существует: вы же прекрасно знаете, что решением суда она распущена, — угрюмо заявил он и умолк, кусая ногти.
— Так-то оно так. Ну, а эта новая группа «Nazionalsozialistische Deutsche Freiheits-Bewegung»[54], столь удачно прошедшая на весенних выборах, — разве всем не ясно, что это одно и то же? Старое нацистское ядро, накрепко спаянное, кстати, узами, которые, как ни странно, выковало для них неблагоприятное стечение обстоятельств!
Эта фраза задела Карла за живое.
— Нечего сказать, «накрепко спаянное»! — воскликнул он. — Да они дерутся, как дикие кошки. — И из предосторожности добавил: — Я вовсе не выдаю никаких секретов: вся беда в том, что это происходит у всех на глазах!
— Я слышал, будто Розенберг грозит подать в суд на Штрейхера и Эссера за диффамацию, — сказал Рейнхольд. — А на чьей вы стороне во всех этих играх?
Карл суховато поджал губы.
— Дело тут не в разных сторонах, а в разных уровнях. Розенберг — возвышенный мыслитель: он вместе со Штрассером и Ремом отстаивает высочайшие идеалы нацизма. А Штрейхер и Эссер — это чудовища, калибаны, недочеловеки, им обоим надо дать пинка под зад и выставить из нашего движения, — такого дать пинка, чтоб почувствовали, другого языка они не понимают.
И Карл одним духом допил свой стакан, а Рейнхольд шепнул Францу:
— Но Штрейхер с Эссером… Заметьте: у них ведь тоже сапоги с металлическими подковками. — И уже громко продолжал, обращаясь к Карлу: — Должно быть, это ужасно для таких приличных людей, как вы и Розенберг, — ведь вы оба интеллигентнейшие люди! — общаться со сбродом вроде Штрейхера и Эссера… Кстати, — как бы невзначай добавил он, — мне сказали, что беднягу Геринга уже сбросили со счетов! С чего бы это? Правда, страдальца Геринга вывела из строя его рана: он ведь лечится сейчас где-то за границей? — (В противоположность Эссеру и Штрейхеру, которые сидят тут на месте, подумал он, но не произнес этого вслух.) — Но что же натворил Красавчик?
— Да, я знаю, знаю… Но видите ли, Рему нужна полная свобода действий, чтобы воссоздать военную ветвь партии, а Геринг может попытаться снова прибрать все к рукам.
Рейнхольд так на него посмотрел, что бедняга Карл даже заерзал на стуле и смутился…
— Но что он-то говорит обо всем этом, сам лидер, да благословит его бог? — спросил Рейнхольд, подняв указательный палец как бы в подражание фашистскому приветствию. — Вы же наверняка часто бываете у него!
— Конечно… Я каждую неделю какое-то время провожу с ним наедине. — Растерянность исчезла с тупого лица Карла, и он ублаготворенно заулыбался: он не мог долго оставаться серьезным, к тому же улыбка сразу делала его привлекательным. — Надо ведь просвещать его, а то сидит он там в Ландсберге с идиотами вроде Гесса, как же он узнает, что происходит на воле?
— Значит, вы его глаза и уши? Дорогой мой, какую же огромную помощь вы ему оказываете при вашем проницательном уме и умении взвешивать информацию! — Хотя Рейнхольд искренне наслаждался этой игрой, в его медовом голосе не было и намека на издевку. — Ну, и, конечно, лидер раскрывает вам свою душу, так что вы можете поведать нам много интересного. Например, я полагаю, его благородная душа в полном восторге от поразительных успехов Рема по возрождению штурмовых отрядов? Хотя человек менее альтруистический, пожалуй, мог бы убояться: ведь чем сильнее они станут, тем дольше премьер-министр Гельд будет откладывать его освобождение…
Карл отрицательно покачал головой.
— Ну как этот организационный успех может повлиять на освобождение Гитлера? Гельд-то, уж, конечно, знает, что «Фронтбан» не имеет никакого отношения к Гитлеру: Рем требует, чтобы военная ветвь существовала независимо и не контролировалась гражданской ветвью.
— Ого! Значит, у Гитлера сейчас в руках всего лишь политическая ветвь партии? — (Карл кивнул). — И все же поговаривают, что даже при таком положении дел кое-кто в партии очень хотел бы, чтобы Гитлер сверзился с пьедестала.
— Шавки лают, пока дог сидит на цепи. — Карл рассмеялся, хоть и не очень уверенно.
— Значит, Гитлеру, вашему политическому генералиссимусу, по крайней мере придется одобрить это изменение политической линии — борьбу за места в рейхстаге? — (Молчание. Но может быть, Карл был слишком занят, заказывая напитки.) — А тем временем Розенберг, Штрассер и Людендорф теснейшим образом сотрудничают с этой «патриотической» группой на севере?
Карл густо покраснел.
— Это всего лишь тактика… А тактика, конечно же, должна быть предоставлена тому, кто на месте…
— Под этим вы подразумеваете Розенберга — pro tem[55] лидера, — заметил Рейнхольд, и что-то в голосе Знаменитого юриста заставило Карла нехотя взглянуть на него: он почувствовал подвох. Вот тут-то и последовал главный вопрос: — Ну, а как понять все эти публичные оскорбления по адресу Мыслителя Розенберга, по адресу человека, которого Гитлер назначил своим заместителем, — фюрер, несомненно, всегда вступается за своего заместителя и стремится всем своим весом придать больше веса и ему?!
Карлу явно не хотелось говорить на эту тему, так что пришлось Францу нарушить молчание:
— Но по словам моего друга Лотара, Розенберг — это вошь, и надо помочь Гитлеру вытряхнуть ее из волос!
Тут Рейнхольд изо всей силы пнул Франца ногой под столом, но было уже поздно: Карл возмущенно, с отвращением взглянул на юношу, встал и, извинившись, сказал, что ему пора.
Однако Франц, не обращая внимания на полученный пинок, не удержался и выпалил на прощание:
— Все так и зовут его — Вошь. И еще: Толстомордый интеллигент! А вот об Эссере и Штрейхере все очень высокого мнения…
— Вы все испортили! — сказал Рейнхольд, как только они остались вдвоем.
Но Франц лишь насупился.
— Лотар говорит, что в Движении царит полный бедлам; он просто близок к отчаянию. Если бы Гитлер знал, что творится…
— Если бы он «знал»? Да неужели вы думаете, что он получает информацию только от этого тщеславного дурака?! У него глаз не меньше, чем у мухи, и, можете мне поверить, они ничего не упускают из виду.
— Тогда почему же, если Гитлер знает, что остатки нацистского движения разваливаются, раздираемые внутренними междоусобицами, — почему он в Ландсберге занимается пустыми мечтаниями?
— Помилуйте! Неужели вы думаете, что он станет приструнивать ослушников, чтобы потом, выйдя из заточения, обнаружить, что партия объединилась под руководством кого-то другого? — (Франца эта мысль до того потрясла, что он даже онемел.) — Он может сидеть в Ландсберге и мечтать сколько душе угодно: сейчас у него одна забота — сеять рознь между своими друзьями, а этим он может заниматься, даже стоя на голове.
— Вы хотите сказать… По-вашему, он намеренно разрушает дело своей жизни?
— Совершенно верно. Ведь лучше самому сжечь старые туфли, чем дать их кому-то носить? А как только он выйдет из тюрьмы, он снова создаст то, что однажды уже сумел создать. Признаюсь, я прежде недооценивал Гитлера, но сейчас за одно гениальное решение я снимаю перед ним шляпу. Розенберг — ведь надо же было выбрать своим преемником единственного человека, который совершенно для этого не подходит! Представьте себе Гитлера, который скрывается где-то, теряя рассудок от боли в поврежденном плече; и вот за каких-нибудь пять секунд до ареста он успевает написать: «Герр Розенберг, отныне ВЫ — руководитель партии». Если это не гениально, то я не знаю, как это назвать.
— Значит, вы утверждаете, — многозначительно произнес Франц, — что обнаружили в этом малом бездну хитрости и коварства, чего я, хоть и изучаю политику, не заметил?! — (Рейнхольду удалось скрыть легкую усмешку.) — И вы хотите сказать, что мы имеем дело не с сумасшедшим шарлатаном, а с Макиавелли? — Франц мгновение подумал насупившись, потом покачал головой. — Нет. Это не вяжется с Гитлером, который мог затеять этот дурацкий путч.
— Учтите, он, по-моему, меняется, — уступая собеседнику, сказал Рейнхольд. — По-моему, с вагнеровским «Риенци» покончено. Мы больше не увидим мученика — народного трибуна. Скорее всего, он будет теперь ставить «Мейстерзингеров», конечно, соответственно изменив типажи: талантливые любители выучатся у глупых профессионалов правилам игры и без труда одолеют их…
И он подал знак официанту принести счет: хоть он и любил бывать в обществе молодежи, однако уж очень утомил его Франц.
Этот «дурацкий» путч… Шагая в суд, где слушалось какое-то очень скучное дело, Рейнхольд размышлял о своей новой концепции Гитлера как гениального политика, а именно: что Гитлер при всей своей «дурости» обскакал их всех на пять голов.
Этот путч, заранее обреченный на провал… Представим себе, что путча бы не было. Что тогда?.. Пожалуй, правильнее всего рассматривать события именно под этим углом: в самом деле, если бы Гитлер в ту ночь не разыграл своего грандиозного отвлекающего маневра, принц Рупрехт мог бы стать королем и тогда Бавария, скорее всего, вышла бы из рейха, ее примеру последовали бы другие, и началось бы расчленение Германии… Собственно, Германия откатилась бы назад к добисмарковским временам. А этого Гитлер никак не мог допустить, если он намерен в один прекрасный день стать во главе всего германского рейха, и, чтобы помешать этому, он готов был даже рискнуть собственной жизнью.
Его демон не дает ему остановиться на полпути, он должен дойти до вершины! И, несмотря на теплую летнюю погоду, по спине Рейнхольда пробежал холодок.
И все же, думал Рейнхольд, неужели одного только политического дара и решимости достаточно, чтобы такой невежда, умеющий лишь плести мелкие интриги и сталкивать людей лбами, человек, который всю свою идеологию строит на галиматье Розенберга, мог достичь вершин? Да что этот неуч, этот беспризорник может знать о положении в мире, как он может разобраться в тех многогранных проблемах, которые возникнут перед ним, если он когда-нибудь придет к власти?
Столь неразвитый ум подобен средневековой карте, на которой детально изображены лишь те места, где побывал картограф, а вокруг — сказочные животные, Terra Ignota[56] да безбрежные воды океана. Предположим, он сумеет взобраться по шесту до самой вершины — как сможет такой человек удержаться у власти хотя бы день?! Все эти разглагольствования в стиле рассуждений на перекрестках или где-нибудь в пивной были до сих пор как бы уступами лестницы — можно лезть наверх, а если оступился, начать сначала. Но чем выше он заберется, тем больнее будет падать, и скоро он обнаружит, что склон, по которому надо лезть на вожделенную вершину, скользкий, как масло…
Входя в здание суда, Знаменитый юрист, к удивлению привратника, вдруг хлопнул себя по заду, точно успокаивая зарвавшуюся лошадь.
— Рейнхольд Штойкель, — буркнул он себе под нос, — ты не знаменитый юрист, а гусь. Ты такой же глупый, как эта птица, ты потерял всякое представление о масштабах!
И Рейнхольд занял свое место в суде, несколько успокоенный… Впрочем, так ли?
Как только этот грандиозно сенсационный процесс закончился, место его на страницах газет заняли другие сенсации, другие заголовки и девяносто девять человек из ста забыли о нем — даже политические деятели, которые, вроде Гилберта, неустанно следят за тем, где остановится шарик рулетки. Что же до простых Томов, Диков или Гарри (или, скажем, Густава и Эммы Кребельманов), то политика для них была неким заоблачным краем, где обитали некие заоблачные существа, а к реальным людям все это имело чрезвычайно мало отношения. И как только историки не могут понять, что для людей значение имеют дела реальные! Например, если кто-нибудь вздумал оттягать часть лесов у Вальтера фон Кессена или если бы Гретль так сильно обожгла руки, что не могла бы делать уборку… Или то, что наш маленький Эрнст никак не может справиться со школой (ну в самом деле, как может богиня Истории быть благосклонна к мальчику, который не способен запомнить даты ее главных событий?!).
«Тысяча сто пятьдесят шестой год» — дата основания Каммштадта, самая важная из всех исторических дат! Учитель Фабер, заткнув себе уши, твердил: «Одна… тысяча… сто… пятьдесят… шестой», пытаясь втемяшить это в башку «олухам». Каммштадт на два года старше этого выскочки Мюнхена, который был основан в одна тысяча сто пятьдесят восьмом году, — факт, который обязан помнить каждый каммштадтец. Кроме того, основатель обоих городов великий герцог Генрих Неустрашимый («Нет, нет, не его отец герцог Генрих Горделивый, ты, дурья башка!») при сооружении нашего города впервые за многие годы расчесал бороду («теперь вам ясно, почему мы называемся Каммштадт?»), и два зубца, вылетевшие при этом из его гребня, — реликвии, которыми больше всего гордится город.
Следует заметить, что никто из мальчиков не обижался, когда ему говорили «олух» — в самом деле, когда в классе пятьдесят человек, разве можно ожидать чего-то другого?
Учили здесь все назубок, и худо было ребенку, который пытался изменить в тексте хотя бы слово (а как могло быть иначе, если ты хоть немного вдумывался в смысл того, что учишь?). Но совсем уже смертным грехом было, если мальчик писал левой рукой — по сравнению с этим даже пересказ казался пустяком. Стоило Эрнсту совершить такое преступление, как он из категории «олухов» переходил в категорию тех, кого до озноба били линейкой по рукам, а под конец заставляли спустить штаны, лечь на парту и получить соответствующую порцию розог. Если же и это не помогало (друзья маленького Эрнста заранее подрезали розги ножом, так что те тотчас разлетались в щепы), учитель пытался даже воззвать к разуму: ну кому же не ясно, что левой рукой не пишет никто?
Учитель Фабер отличался торчащими рыжими усами и выражением неудовлетворенного честолюбия в пронзительных голубых глазах. Это был поистине кладезь знаний. Когда уроки заканчивались и по школе взрывной волной прокатывался шум, вокруг учителя Фабера всегда теснились мальчишки, бомбардируя его вопросами — по шесть штук сразу. Не было такого предмета, которого не знал бы учитель, начиная от астрономии и кончая невидимыми червячками, из которых получаются дети, или законами, по которым аэроплан держится в воздухе.
Маленький Эрнст часто был среди тех, кто толкался возле учителя, — не потому, что ему так уж хотелось задать какой-нибудь вопрос, а просто потому, что он любил потолкаться (где угодно, лишь бы потолкаться). Однажды он протиснулся в самый передний ряд и, по счастью, придумал вопрос к учителю:
— Господин учитель, я знаю, что, если даже крепко уцепиться за веревку большого воздушного змея, все равно не улетишь. А если привязать змея к орлу, тогда как?
Когда он в тот день вернулся домой, мать, как всегда, спросила его, чему учили их в школе. Вместо ответа он молча вытащил свою старую игрушку — вислоухого зайца — и швырнул его в воздух: уши зайца от полета растопырились, как крылья орла…
Но даже если бы у Эрнста был орел, что толку, раз нет воздушного змея, которого можно было бы к орлу привязать?
Тем временем Гитлер продолжал сидеть в Ландсберге — прошел и август, и сентябрь, а его все не выпускали, и, как и предполагал Рейнхольд, всю вину за это он взвалил на Рема. Он подозревал, что Рем с помощью своей растущей «военной ветви» коварно подогревает страхи мюнхенских властей, побуждая их держать под замком его, Гитлера, сами же эти молодчики ведут себя тише воды, ниже травы, делая все, чтобы их не запретили. В октябре истекло полгода со времени его заключения, однако прошел октябрь, а за ним ноябрь… и Гитлер поставил минус против фамилии Рема.
Но тут подошли декабрьские выборы, которые наконец-то сдвинули дело с места. В симпатиях избирателей наступил явный отлив: на этих выборах правая коалиция, к которой присоединились остатки нацистов, потеряла больше половины своих мест в рейхстаге, значит, «нацистская угроза», если она вообще существовала, явно была ликвидирована.
Мюнхенские власти вздохнули с облегчением и выпустили Гитлера перед рождеством.
Итак, с момента своего ареста Гитлер пробыл тринадцать месяцев «вне поля действия». Никто не сунул ноги в его туфли — уж за этим-то он проследил, — хотя Рем явно смастерил себе собственную пару… Словом, Гитлеру придется начинать сначала, — правда, не совсем сначала, ибо на сей раз (благодаря процессу) все знали его имя, а вот планов никто не знал.
В элегантном доме элегантного квартала Мюнхена в половине седьмого мальчик, снедаемый нетерпением, слышит, как гость в холле топочет, сбрасывая с обуви снег; потом прыг-скок-подскок, и он уже высоко в воздухе на руках у гостя восклицает: «Dass D'nur wieder da bist, Onkel Dolf!»[57] — дыша в пропитанный антимолью пиджак его синего выходного костюма. А как он вырос, этот славный четырехлетний герой, с того дня, когда они вместе ели пирожные на Блютенбергштрассе!
— Куда же ты спрятал свою маленькую новорожденную сестричку, негодник?
Но прежде чем четырехлетний герой успел ответить дяде Дольфу, которого он так давно не видел, тот уже попросил отца героя сыграть ему «Liebestod»[58].
Ханфштенгль в изумлении воззрился на своего гостя: он так хорошо выглядит, и притом они ведь толком еще и поздороваться-то не успели! Неужели у него снова начались нервные припадки? Впрочем, музыка Вагнера всегда целительна, как арфа Давида для царя Саула. Итак, хозяин сел на табурет и отгромыхал «Liebestod» на своем концертном рояле, так что бюст Бенджамена Франклина скакал и прыгал по всей крышке.
Слушатель, казалось, изрядно располнел; он стоял, широко расставив ноги, склонив набок голову, его костюм из легкой шерсти натянулся у пуговиц, и мальчик во все глаза смотрел, не лопнет ли он. Но не успели последние звуки поистине листовского фейерверка замереть в воздухе, как в комнату вошла мама с маленькой Гертой и дядя, поцеловав ей руку, принялся нахваливать малышку и снова и снова повторять, как он сожалеет, что доставил ей столько беспокойства в Уффинге…
Что же это за «беспокойство» было в Уффинге? Мальчик ничего не мог вспомнить — разве что собаки уж больно сильно лаяли тогда в темноте, но, конечно же, это были не дядины собаки, которые так лаяли!
Вообще он мало что мог припомнить насчет дяди Дольфа, кроме самого главного, а это самое главное заключалось в том, что он любил дядю Дольфа, всегда любил.
Тут двери в столовую раздвинулись и все пошли ужинать. Ужин был сервирован по всем правилам большого парада — при свечах. Индейка и разговоры ни о чем… Гитлер изображал восторг и восхищение: какой изысканный вкус — зажечь свечи вместо электричества, какой впечатляющий артистизм! Казалось, он был совершенно потрясен этим высокоинтеллигентным аристократическим домом, который создали его хозяева, и какой «feme Gegend» — аристократический квартал.
— Ханфштенгль! — возгласил Гитлер. — Вы самый большой аристократ, какого я знаю!
Не подозревая иронии, Пуци наслаждался, довольный и гордый собой. Друг его явно старался изо всех сил (тщательно следил за собой и не ошибался, правильно пользуясь ножами и вилками), но ему еще нужна обкатка, еще нужно его поднатаскать, и Пуци уже видел себя в роли наставника гения.
Сладкие пироги и разговоры ни о чем… Мальчику было безгранично скучно. Дядя Дольф — единственный за столом, кто хоть раз обратился к нему, да и то вспомнив о какой-то детской проказе, которую, как он утверждал, только они двое и знают, хотя мальчик давно забыл про подобные глупости. Помнишь, как мы отшлепали этих озорных деревянных львов на папином кресле… Да неужели дядя не понимает, что это детское сюсюканье, годное для трехлетнего младенца, только смущает четырехлетнего героя?! И юный герой обратил свои мысли к елке и к ожидавшим его подаркам. Во-первых, он просил, чтобы ему подарили саблю, и очень надеялся, что младенец Христос ничего не напутает и принесет ему настоящую саблю, кавалерийскую. А за саблей в списке его пожеланий стояла плита, из-за которой все его дразнят… Неужели младенец Христос тоже решит, что он девчонка, как думают все остальные, раз он любит стряпать?! И дядя Дольф тоже решит, что он девчонка? При этой ужасной мысли малыш покраснел до корней волос и чуть не подавился тортом.
Вино и снова разговоры ни о чем… Герр Гитлер почти ничего не пил, однако явно все больше воодушевлялся. Он рассказывал один злой тюремный анекдот за другим, и все хохотали до упаду, когда он своим завораживающим голосом вызвал и оживил перед ними графа Тони, а потом своих надзирателей и даже изобразил грохот их сапог по коридору и звук поворачиваемого в замке ключа.
Живописуя свою жизнь в тюрьме, он явно взывал к их сочувствию. Тем не менее Пуци решил, что тюрьма принесла ему огромную пользу, ибо дала возможность отдохнуть и хоть немного пожить нормальной, размеренной жизнью, в чем, по мнению Пуци, он очень нуждался. Теперь он, несомненно, стал здоровее и разумнее, и, может, будущее сложится для него не так уж мрачно… Пуци вспомнил про Фридриха Великого и рассказал Гитлеру, как после битвы под Хохкирхом даже «der alte Fritz»[59] сидел на барабане, кусая ногти, и думал, что для него все кончено.
Но Гитлер не желал вести серьезных разговоров о будущем: сегодня рождество, праздник — так будем праздновать. И он стал чрезвычайно оживленно рассказывать про жизнь на Западном фронте. По большей части это были забавные истории, хотя Гитлер явно высмеивал в них некоего полковника фон Кессена, чванного баварского барона, которого он так изображал, что все хохотали до слез (даже мальчик и тот громко прыснул, хоть и понятия не имел, над чем смеются родители). Гитлер противопоставлял этому надутому чурбану простецкого старшего ефрейтора Аммана, о котором он говорил очень тепло, и безупречного лейтенанта Гесса…
Затем он принялся ухать, как сова, и подсвистывать сквозь зубы, так что вскоре не осталось ни одного германского, или французского, или английского орудия, звука которого он бы не воспроизвел, и хозяева так и ахнули от изумления, когда он даже попытался изобразить грохот и рев артиллерии на Западном фронте — всех этих гаубиц, пулеметов и семидесятипятимиллиметровых пушек. Звенели стекла в окнах, тряслась мебель, а удрученный Пуци думал о том, как сейчас таращат глаза его аристократические соседи, прислушиваясь к этому грохоту, ворвавшемуся в мирную рождественскую тишину. Рев, и вой, и лязганье танков, и крики раненых… Теперь Ханфштенгли смеялись меньше, наверное, не будучи уверены в том, что это так уж смешно: ведь плотный невысокий человек в синем сержевом костюме подражал голосом самым разным звукам и ничего не забывал — был тут и захлебывающийся кашель отравленного газом солдата, и булькающий хрип умирающего с простреленным легким.
«Stille Nacht, Heilige Nacht» на большом концертном рояле… Пора наконец было заняться елкой и долгожданными подарками, а у всех на лицах такое торжественное выражение. Но «Stille Nacht» звучало лишь до тех пор, пока они стояли в ряд и с постными физиономиями пели, а потом дядя стал показывать маленькому солдату, как держать саблю, которую принес ему младенец Христос, и зазвучал бравурный марш нацистов. К тому же это был не просто марш, а «Марш Шлагетера», который папа сам сочинил в память этого мученика (расстрелянного французами в Руре). В его мрачно-скорбных частях раздается барабанная дробь на басах, а затем — необузданно-дикий припев:
Zwanzig Millionen — die sind euch wohl zuviel,
Frankreich! das sollst Du bereu'n! Pfui![60]
Pfui!.. Голос предков звучал в этом выкрике, в него вкладывалась вся ненависть и все презрение к этим мерзавцам французам — pfui!.. Заразившись настроением взрослых, слишком взбудораженных и уже ни на что не обращавших внимания, кроме того, что происходило в них самих, маленький мальчик размахивал своей деревянной саблей и наотмашь рубил тяжелую мебель («Pfui! Pfui!»), стремясь разбить ее в кровь. И тут вдруг разразился Гитлер — поток слов перекрыл звуки рояля и даже выкрики «pfui!»: он призывал к войне с Францией — с ней надо воевать заново, но теперь только с Францией, поставить ее на колени, превратить в развалины Париж, а французов раздавить под этими развалинами, как крыс в сточном колодце…
Пианист отдернул руки от клавиш, словно то были раскаленные добела угли, и в ужасе уставился на разбушевавшегося дьявола, которого пробудила в госте музыка. Да разве этот человек стал «здоровее и мудрее»? Неужели ему не ясно, что не дадут нам остаться на ринге один на один с Францией?! Но когда ты целый год просидел в тюрьме с таким невежественным тупицей, как Рудольф Гесс, начиненный идиотскими теориями Клаузевица — Хаусхофера — Розенберга… Не просто просидел, а можно сказать, влюбился — если, конечно, такой человек, как Гитлер, может влюбиться — в «mein Rudi, mein Hesserl»…[61]
Мальчик между тем бросился плашмя на диван и, распростершись, слепо рубил саблей воздух — просто спятил, совсем рехнулся ребенок. А на елке одна из свечей наклонилась, и горячий воск капал и капал на лицо фарфоровой куклы, лежавшей в яслях под деревом.
Когда мальчика отослали наконец наверх спать, он сразу заснул, хоть и находился в крайнем возбуждении. И приснился ему младенец Христос и дядя Дольф — они сидели в одинаковых старых голубых банных халатах на грузовике, как победители, и ехали куда-то, а Бенджамен Франклин, размахивая саблей, плясал на крошечной железной плите, на которой в самом деле можно готовить (плиту эту мальчик предосторожности ради так и не развернул, пока не очутился у себя наверху).
Но потом во сне плита стала расти и расти и трубы ее застлали дымом все небо. А Бенджамен Франклин, как и все остальные, исчез.
В тот же сочельник в Мелтоне нетерпеливо ждал гостя другой ребенок, ибо Огастин проболтался в Канаде всю осень и даже часть зимы и только теперь блудный сын наконец возвращался домой.
Задержался он потому, что в Оттаве среди правительственных чиновников обнаружил несколько друзей по Оксфорду; они были к нему чрезвычайно внимательны и уговаривали побыть с ними хоть несколько дней, а не садиться сразу на пароход, чтобы плыть в Англию, — по правде говоря, он и сам не прочь был понаслаждаться жизнью после того, как столько времени терпел лишения. И вот на одной из вечеринок он встретил некоего путешествующего американца из Южной Каролины по имени Энтони Фейрфакс. Это был молодой человек его возраста, но с такими старомодными, изысканными манерами, что по сравнению с ним Огастин показался себе невоспитанным грубияном, и, однако же, этот идальго собственными руками сконструировал у себя дома автомобиль… А тут еще началась осень, багряная канадская осень, когда клены горят, как фонари, а у входа в дом пламенеют тыквы; когда ранним утром в прозрачном, звонком, как хрусталь, воздухе вдруг проступают пики — вершины далеких гор, которые все лето скрывались за горизонтом, так что вам и в голову не могло прийти, что они вообще есть.
Чего же тут удивительного, что в эту дивную пору двое молодых людей, почувствовав живой интерес друг к другу, отправились вместе открывать новые для себя места на созданном Энтони автомобиле!
Двинулись они на север и вскоре очутились на дорогах, предназначенных преимущественно для всадников, вокруг стоял дремучий лес, и им часто приходилось продвигаться по компасу; они взбирались на горы и спускались в ущелья, в багажнике у них лежал топор на случай, если придется срубить мешающее дерево, и кирка — если надо будет убрать с дороги кусок скалы; при этом они все время держались за ручку дверцы, чтобы в случае необходимости успеть открыть ее и выпрыгнуть.
Днем они были слишком заняты, чтобы разговаривать, но вечером, завернувшись в одеяло, беседовали, пока не сморит сон. Пленительная старомодность Энтони включала в себя и твердую уверенность в том, что дуэли, суды чести, поглощение большого количества спиртного по-прежнему входят в то, к чему noblesse oblige[62], и что негры в лучшем случае относятся к высшим приматам… Огастин считал, что этот Дон-Кихот, имеющий за плечами столь реальную заслугу, как создание собственного механического Росинанта, конечно же, шутит, а Энтони считал, что шутит Огастин — какой же джентльмен может сомневаться в столь очевидных истинах, и это убеждение каждого в том, что собеседник думает совсем не то, что говорит, приводило их к бесконечным подтруниваниям друг над другом.
Когда ночи стали холодными, они ложились спать как можно ближе к огню, и Огастин на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он, проснувшись, увидел догорающие уголья, а вокруг было темно и пахло хвоей, и в просветах между верхушками деревьев мерцали звезды величиной с яйцо; разбудила же его печальная песня волков, требующих от бога своей доли мяса, — песня, которую люди зовут воем… Однако ни ночью, ни днем они еще ни разу не видели ни одного волка — ни одна тень не скользнула среди освещенных солнцем деревьев, а ночью при свете костра не сверкали во тьме зеленые глаза.
Вскоре даже полуденное солнце перестало греть, утратив свою силу, и в воздухе заскользили первые снежинки, легкие, как дым. Наступало время года, когда даже медведи и те перебираются южнее и начинают подумывать о том, где бы залечь в берлогу, и молодые люди заспешили в город, пока их не застала здесь снежная канадская зима.
Они вернулись в Оттаву, и не успел Огастин решить, что пора наконец ехать «домой», как посыпал снег — он облеплял лицо, словно маска, наложенная умелыми пальцами, застывал на бровях и ресницах, застилал от вас противоположную сторону улицы, даже закрывал друга, шедшего рядом так близко, что до него можно было дотронуться. Потом в погоде снова наступила перемена, небо прояснилось. На улицах появились запряженные лошадьми сани, а воздух был такой холодный, что вдохнешь — и точно в легкие тебе воткнулись ледяные иголки. Но не столько этот холод на улице, сколько жар натопленных домов заставил Огастина наконец кинуться в пароходную контору: он вынес жару североамериканского лета, но жаркий воздух духовки в североамериканских домах зимой доконал его. Он должен немедленно вернуться в английскую зиму, где в домах чуть теплее, чем на дворе, или же он умрет.
Он очень обрадовался, хотя и удивился, узнав, что Энтони тоже собирается посетить Европу — значит, решено: они поедут вместе, в одной каюте.
Огастин послал телеграмму с просьбой, чтобы на пристань прислали его «бентли», и вот из Саутгемптона в Мелтон, сверкая пятками (а вернее, колесами), к чаю примчались двое наших друзей.
Энтони в изумлении уставился на прекрасный фасад самого большого частного дома, который он когда-либо видел, но тут Уонтидж гостеприимно распахнул перед ними двери, и Огастин с грустью увидел, как постарел его давний друг за какой-нибудь год. Он стал совсем тощим и лысым. Кадык на его горле казался теперь еще больше, глаза совсем выкатывались из орбит…
А вот и Полли — бог мой, как выросла Полли! Он бы ее просто не узнал… Но Полли стала почему-то такой застенчивой: она уткнулась лицом в юбку матери и не желала не только говорить с ним, но даже на него взглянуть. Итак, эта встреча, которой оба так ждали, кончилась тем, что он лишь коснулся носом волос девочки, от которых пахло мышкой, ибо ничего другого ему не дано было поцеловать. Дело в том, что изменилась не только Полли — бедненькая консервативная Полли, даже не глядя на своего любимого Огастина, сразу поняла, какие большие перемены произвели в нем время и отсутствие. Его речь там, за океаном, могла казаться, конечно, до смешного британской, но здесь она звучала с явно американским акцентом…
Итак, Огастин снова в Мелтоне, и, когда прошли первые минуты встречи, он с удивлением обнаружил, что здесь почти все осталось по-прежнему. А вот он, видимо, очень изменился: он поймал себя на том, что смотрит на Мелтон весьма критически и удивляется, как Мэри может жить тут — это же не жизнь, а мертвечина; неужели так уж интересно вести хозяйство в огромном доме, когда этим может заниматься кто-то другой, в то время как Гилберт увлеченно скачет по долам и горам своей политики. Слишком Мэри замкнулась в себе, надо будет ее расшевелить…
Что же до Мэри, то она искренне радовалась возвращению брата, но не могла не заметить, насколько увереннее он стал держаться — правда, подумала она, под такой уверенностью часто таится далеко не уверенное в себе «я», ибо Мэри, как и ее дочь, была убеждена, что любая перемена в старине Огастине может быть только к худшему. А тем временем Уонтидж рассказывал поварихе, как раздался в плечах мистер Огастин, он теперь и ходит-то иначе, пожалуй, слишком быстро и нескладно для джентльмена… Собственно, один только Гилберт скрепя сердце признал, что Огастин, пожалуй, изменился к лучшему — если не считать, конечно, акцента, но в приличном обществе это у него быстро пройдет.
В честь столь Великого События Полли разрешили сойти вниз к чаю, но она сидела все время, не поднимая глаз.
В общем, оказалось очень удачно, что в качестве громоотвода при сем присутствовал чужой человек — Энтони: он очаровал и хозяина, и хозяйку, а его безукоризненные манеры заставляли и остальных держаться соответственно.
Что ж, время идет и все меняется; не будем больше говорить об этом, разве что добавим еще один штрих: когда Огастин поднялся наверх, чтобы переодеться к ужину, и увидел у себя на кровати тщательно разложенный вечерний костюм, который столько времени провисел в мелтонском шкафу, он с грустью подумал о том, что и забавные маленькие мокасины, сшитые для Полли настоящей индианкой, тоже будут ей малы — в лучшем случае они когда-нибудь пригодятся Сьюзен-Аманде.
Потом усилия, потребовавшиеся, чтобы надеть жестко накрахмаленную вечернюю сорочку, настолько поглотили его и оказались столь тщетными, что он крикнул Энтони через коридор:
— Послушай, а как это чертова черепаха умудряется залезть в свой панцирь?
Огастин был прав: Уонтидж, конечно, постарел. Боли в спине у него усилились, а перебои в сердце приняли хронический характер. Да и щитовидная железа увеличилась — хозяйка даже сказала, что в последующий раз, когда приедет доктор, она непременно попросит его посмотреть. Характер у него тоже не улучшился: он готов был оторвать голову Мэгги Уинтер из-за сущей ерунды, а младшие горничные боялись его как огня. Нервный стал? Да, пожалуй, но разве можно держать себя в руках, когда нынче все идет вверх дном?
Последней бедой был Джимми — Джимми, которого он любил как сына и частенько строжил — тоже как сына. Надо же такому случиться: как раз когда Джимми можно уже было переводить в помощники дворецкого, его застали в кустах с этой паршивкой кухонной девчонкой Лили. А когда Лили начала распухать, обоих — а им было едва по шестнадцати — пришлось уволить… На этом служба Джимми, само собой, была окончена. Но Тед помог устроиться Нелли, сестре Мэгги, и теперь Уонтидж надеялся, что, если он напишет брату в Ковентри, Тед возьмет к себе Джимми и научит его ремонтировать велосипеды. Но Тед написал, что у них в Ковентри нынче и без того полно безработных ребят: ученики трудятся за постой и еду, а лишь становятся квалифицированными мастерами, которым уже надо платить, как положено, десять пенсов и полпенни в час, их увольняют и берут новых мальчишек.
Тед просил сообщить миссис Уинтер, что с сестрой ее все в порядке и ребеночек растет… Уже девять часов пробило, прошел целый день, а он, Уонтидж, так и не удосужился передать миссис Уинтер добрые вести, до того голова была занята Джимми, ну и, конечно, собственной работой.
Оставив джентльменов за портвейном (хозяина, мистера Огастина и американского друга мистера Огастина), он собрался было взяться за мытье серебра и хрусталя — ведь Джимми-то больше не было, — но не успел влезть в передник, как хозяева позвонили, чтобы он подавал кофе… А потом ведь надо еще принести «шипучки» для бала слуг: сегодня вечером в людской развесят омелу и с десяти до полуночи будут танцы (и уж можете не сомневаться, и в садах и на конюшне полно будет хохота и визга дурачливых девчонок!). Толкнув обитую зеленым сукном дверь, Уонтидж услышал испуганные вскрики и поспешный топот ног — ох, уж эти девчонки, до чего любят подглядывать! Мэгги предлагала взять какую-нибудь в помощницы, пока не подыщут парнишку… Ну, нет уж! Стоит подпустить этакую пустоголовую девчонку к серебру, и она — как пить дать! — станет мыть ложки вместе с вилками или натворит еще чего-нибудь почище, так что придется ему потом до мозолей оттирать царапины.
Тут раздался звон колокольчика.
— Да слышу я, слышу! — буркнул он и на секунду задержался у двери в гостиную, чтобы придать лицу подобающее дворецкому благостное выражение.
Уонтидж спотыкаясь как раз поднимался по лестнице из погреба с бутылками шипучего вина, когда вспомнил про письмо от Теда, в котором сообщались приятные вести насчет Нелли; надо рассказать об этом миссис Уинтер, пока он снова не забыл.
Слегка задыхаясь от одышки, Уонтидж отодвинул свое любимое плетеное кресло подальше от огня и — рухнул в него. Ей-же-ей, надо и ему отдохнуть!.. Милая его сердцу комната теперь, когда Нелли уехала, снова стала прежней. В медной бенаресской вазе вместо цветов стоял остролист, как бывало с незапамятных времен каждое рождество… Здесь ничто не менялось, разве что появилась новая царапина на рамке цвета спелых вишен!
Он вытянул ноги, так что в бедрах защелкало, точно выстрелили из пистолета, и начал излагать письмо Теда. Когда он наконец дошел до добрых вестей, Мэгги лишь проворчала что-то насчет того, что вот опять он не втирает травяную мазь в суставы… Неблагодарная дрянь! Тарелка, словно кастаньеты, застучала об оставшиеся у него во рту два-три зуба, и он с трудом проглотил внезапно возникший в горле комок… «Держи себя в руках, Фред, крепко держи! — сказал он себе. — Не распускай вожжи, а то брякнешь такое, о чем потом жалеть будешь…»
А Мэгги тем временем думала: «Значит, он говорит, что у Нелли все в порядке! И что ребеночек растет! Тогда он совсем ничего не знает…» Потому как она сама получила письмо от Нелли, в котором сообщалось, что маленький Сил заболел корью, и тяжело, однако Нелли все равно приходится работать, так как ведь скоро рождество и, значит, никаких уроков и никаких денег не будет! Этот братец Тед — человек ненадежный: он пригласил туда Нелли, наобещал ей уроков, а Нелли, как приехала в Ковентри, написала, что учеников совсем не просто найти и что ей придется переехать на другую квартиру, подешевле. Это означало переехать в самый город, где люди живут как в муравейнике, и ездить в Эрлсдон или Хирсол-Коммон к своим ученикам на трамвае или в автобусе, а то и ходить пешком, чтобы сберечь деньги.
«По счастью», писала она, ей удалось найти комнату за шиллинг и пять пенсов в неделю на верхнем этаже, в одном из дворов близ Годселл-стрит, и Мэгги представила себе, как она сидит там на своем чердаке «над хозяйкой, похожей на воздушный шар». (У бедной женщины была водянка и особенно раздулись ноги, что и держало ее в постели.)
Мегги, конечно, и понятия не имела, каким было это жилье близ Годселл-стрит. Дверь в дом находилась под комнатой, где работал часовщик, и здесь было так темно, что входящий инстинктивно пригибал голову. Рядом с дверью помещалась лавка мясника, и в дальнем конце мощенного булыжником двора стоял ветхий сарай, где он забивал скот (в плане города это место именовалось «Семнадцатый двор», но людям оно было известно как «Бойня»).
Дома здесь все были двухэтажные — одна комната наверху, одна внизу, водопроводная колонка находилась во дворе, а уборная — в самом дальнем его конце. Стояли эти домишки уже не один век, дерево прогнило и было подъедено мышами. Со двора вы попадали прямо в комнату на первом этаже, а в комнату Нелли вела лесенка за кроватью Толстухи — собственно, в этой комнате с трудом помещалась одна лишь кровать.
В Ковентри сочельник ознаменовался звуком скребущих лопат. Ночью пошел снег, заглушивший все городские звуки до рассвета, когда заскребли лопаты по камню тротуара.
Заря обнаружила серебряную красоту скученных домишек, обычно таких мрачных и черных, и Нелли широко раскрытыми глазами смотрела на это превращение, ибо даже жалкий двор, куда выходило ее окно, сверкал и блестел. Словно по мановению волшебной палочки Мерлина (накануне она весь день перечитывала «Идиллии короля» Теннисона), порыжевший старый сарай, где забивали скотину, превратился в белоснежный шатер, воздвигнутый для рыцарских состязаний, а за этим немного печально поникшим шатром вздымались, словно стены волшебного замка, задворки соседних домов — на каждом подоконнике лежала подушка белоснежного пуха, которую продырявливали воробьи в поисках оставшихся со вчерашнего дня крошек хлеба. Ледяные зазубрины кружевами окружали старинный водосток, а груда жердей и детская коляска без колес, стоявшая у входа в шатер, превратились в осыпанное драгоценными каменьями оружие…
«Белая парча, божественная, дивная!» Даже мощеный двор превратился в девственно белый ковер, но вот некий старый колдун в древней рваной шинели прошаркал по нему, стал лицом к стене и осквернил снег большим желтым пятном.
Нелли вышла спозаранок, чтобы купить на пенни молока больному мальчику (хотя потом он почти все выбросил из себя), но даже и в такую рань снег уже не лежал сплошной пеленой, разбитый грузовиками и повозками, которым приходилось делать петлю, чтобы объехать упавшую лошадь уличного торговца. Коняга лежала распластавшись, на голове у нее сидел разгневанный полицейский, а хозяин даже и не пытался поднять ее — ему куда важнее было подобрать рассыпавшуюся капусту, чем он и занимался, кляня все и вся. Три шара на вывеске ростовщика, чье заведение находилось на углу, превратились в три ягоды калины.
Но уже к полудню началась оттепель, а сейчас, когда наступили сумерки и Нелли уже не могла читать набранного мелким шрифтом Теннисона, на улице вовсю звенела капель.
«Нежная дева Астолат…» Прямо в окно Нелли дул ледяной ветер — пришлось, заложив в щель бумагу, закрыть его поплотнее, насколько позволяла перекосившаяся рама. Окно, естественно, затянуло паром. В очаге еле мерцал огонек среди тщательно сооруженной горки шлака и угольной пыли, а пеленки которыми была завешана вся комната от стены до стены, наполняли воздух вонью и сыростью. В темной комнате мальчика почти не было видно — он непрерывно плакал, капризничал и чесал себе ушки шерстяными варежками. Но парафина в бутылке осталось совсем мало, и Нелли решила, что слишком рано зажигать лампу, поэтому она протерла запотевшее окно и выглянула наружу.
За день оттепели со сказочного шатра местами стаял снег, обнажив дыры в проржавевшей крыше; исчез девственно белый ковер — вокруг колонки талый снег истоптали, и он превратился в жидкую серую кашу, из которой даже мальчишки не пытались больше лепить снежных баб. На улицах полно было талого снега, а калоши у Нелли были дырявые, но она весь день ничего не ела, под ложечкой у нее сосало — надо было хоть что-то съесть, чтобы поддержать силы, поэтому она повыше заколола ворот своей жакетки старой агатовой брошкой и, оставив плачущего ребенка, вышла в сумерки. Двор освещался единственным газовым фонарем над входом. Как раз когда Нелли закрывала входную дверь, дрожащий огонек вспыхнул в фонаре, и фонарщик, опустив свой длинный шест, побрел дальше — зажигать другие фонари. Но Годселл-стрит уже сияла огнями — зажглись окна лавчонок и кабачков, а на Бродгейт было и того светлее. Здесь ярко сверкали зеркальные витрины, убранные к рождеству остролистом, среди которого стояли манекены в элегантных двубортных мужских костюмах; были тут витрины, увитые плющом и блестящей мишурой, с дамскими нарядами, отделанными страусовыми перьями; были тут и целые комнаты, украшенные остролистом, веточками тиса, цепями из цветной блестящей бумаги, обставленные дубовой мебелью в стиле Иакова I, на столах стояла парадная посуда, хрусталь, лежали ножи и вилки. Словом, в магазинах полно было и еды, и подарков, и украшений, и, несмотря на скверную погоду и талый снег под ногами, тротуары были забиты людьми. Но большинство лишь стояли и смотрели или подшучивали и подтрунивали друг над другом, потому как денег у них было не больше, чем у Нелли.
На Смифорд-стрит толпа бурлила вокруг кричащих торговцев, которые стояли за своими лотками при свете керосиновых ламп, — она отливала и приливала, такая густая, что трамваи, отчаянно звоня, вынуждены были продвигаться черепашьим шагом, буквально раздвигая людей, как корабль рассекает волны. Сегодня здесь за гроши продавали продукты, которые не долежат до конца праздника, но у Нелли недостало духу толкаться в шумной толпе… Из узенького проулка — Айронмонгер-роу — несло жареной рыбой с картошкой, но очередь от лавчонки тянулась до самого Булл-ринга… Словом, Нелли свернула на более темные и даже еще более узкие улочки, где было меньше народу, стараясь, однако, и здесь держаться подальше от дверей гудевших пивнушек, чтобы на нее оттуда не вывалился какой-нибудь пьяница.
Здесь тоже в воздухе носились соблазнительные запахи — жареной печенки и рыбы, а прямо на тротуаре продавали печеную картошку и каштаны, подрумяненные на пылающих угольях. Но Нелли в конце концов купила лишь на пенни овсянки для Сила да немного жареной картошки и щепотку чая для себя. Поскольку завтра начиналось рождество, она подумала было стать в очередь за обрезками бекона, которые продавались по два пенни, но в кошельке у нее было всего пятнадцать шиллингов, на которые ей предстояло продержаться еще две недели, а она уже должна пять шиллингов доктору, и его придется еще звать, чтобы он понаблюдал за больными ушками ребенка.
Пока Нелли добралась до дому, она съела почти всю картошку. Домишко ее был погружен в темноту, однако, прежде чем войти, Нелли приостановилась у порога, прислушиваясь, не звякают ли спицы (больная женщина зарабатывала себе на жизнь вязанием, но, боясь пожара, никогда не зажигала лампу). Однако сегодня все было тихо… Должно быть, она заснула — и слава богу, ибо язык у нее переставал работать, лишь когда переставали работать руки, а Нелли так хотелось поскорее лечь!
Она на цыпочках обогнула постель и, подойдя к лесенке, которая вела в ее каморку, обнаружила, что кто-то поставил на ступеньку баночку из-под джема. Нелли чиркнула спичкой и, увидев в баночке кусок языка, а сверху — веточку остролиста, разрыдалась.
Такие уж были здесь, на «Бойне», соседи у Нелли. Мясник сваливал языки, ноги и жилы в таз с соленой водой, стоявший за порогом бойни; кто-нибудь отвлекал мясника, зайдя к нему в лавку и звякнув колокольчиком, а кто-нибудь еще стоял на страже. Много соседи Нелли никогда не брали, боясь, как бы старый шкуродер не догадался, если же учесть, что они еще делились добычей со всеми обитателями «Бойни», то получалась и вовсе ерунда.
Рождественское утро в Ковентри; и все, кого еще не разбудили дети, проснулись от звона колоколов…
Прикованная к постели женщина внизу сказала Нелли, что это Нора напомнила про новенькую, когда делили обрезки (Нора, десятилетняя рыжая девчонка, которая была заправилой у них во дворе). Нора настояла на том, чтобы вдове тоже дали порцию мяса — так оно будет по справедливости, да к тому же и ребеночек у нее болен. И та же Нора принесла вчера вечером порцию Нелли вместе с порцией больной женщины, пока Нелли не было дома, и та же Нора положила на баночку ветку рождественского остролиста, чтобы туда не залезли кошки.
Нора была хитра на выдумки… Разве Нелли не согласна с тем, что на рождество кто угодно может терпеть лишения, только не дети — у детей должны быть игрушки! Но игрушки стоят денег, а лишь у немногих отцов была постоянная работа, таким образом, старшим сестренкам и братишкам приходилось самим заботиться о деньгах. Мальчишки — они все пустоголовые: только и знают драть глотку (песни петь), да и девочки тоже думают лишь о том, как бы купить на два пенни обрезков у портных, чтобы потом нашить платья куклам. Однако Нора создала из детей целые команды — одни отправлялись за город в поисках остролиста, другие ходили по кладбищам и собирали увядающие венки и кресты из цветов; затем даже самых маленьких сажали за дело — они помогали вытаскивать цветы из проволоки, а отец Норы, который когда-то работал в цветочном магазине, показал тем, что побольше, как из остролиста и проволоки делать настоящие рождественские кресты и венки, которые дети потом продавали магазинам.
Вот почему рождественским утром у многих здешних детей окровавленные пальчики, зато каждого ребенка ждет подарок в чулке…
Толстуха полулежала на старой кровати с медной спинкой, накренившейся набок, потому что колесико на одной из ножек было сломано; обе ее раздутые ноги покоились в своеобразной люльке, созданной из одеял. Редкие седые лохмы были закручены на бигуди, чтобы они не падали на лоб и не мешали ее налитым кровью глазам внимательно следить за тем, что происходит за окошком. Слюнявые губы шлепали, рассказывая про Нору, — она могла говорить без конца про эту голубку, которая каждую неделю бегала с ее вязанием к ростовщику и делала все ее покупки и, милая девочка, выносила помои (но, видно, не слишком часто, если судить по запаху).
Спицы позвякивали в такт рассказу, и на этот раз Нелли охотно слушала, ибо Сил всю ночь плакал и теперь спал.
Хотя Нора — всеми признанный вожак двадцати семи детишек разного возраста, которые населяют окружающие двор домишки, но, продолжала Толстуха, как ни странно, даже Нора ничего не может поделать с Брайаном, этим бедным маленьким заморышем! Брайан совсем тут и не живет, но порой целыми днями торчит на нашем дворе (а если кто-нибудь случайно забудет закрыть уборную, то он может просидеть всю ночь на стульчаке) — до того его тянет к животным, что он просто не в состоянии оторваться от бойни.
Но должен же у Брайана быть где-то дом и родные, откуда все-таки он, спросила Нелли. Однако никто не мог бы ответить на этот вопрос — просто появился во дворе, точно с неба свалился, в тот день, когда рассвирепевший бык ринулся на мясника, заставив его влезть на стропила. Мясник, точно петух, кукарекал под крышей, зовя на помощь, и когда все сбежались, то увидели никому не известного шестилетнего мальчика, который подтащил ведро с водой к быку и стоял, гладя его по морде, пока тот пил. С тех пор Брайан крутился в этом мрачном сарае, лаская животных и оказывая мяснику посильную помощь, какую может оказать маленький мальчик, когда надо забивать скот, освежевывать и рубить туши.
Он всегда с головы до ног в крови и в навозе (ибо нет такой силы на земле, которая могла бы заставить его умыться), а потому было бы совсем не удивительно, если бы другие дети сторонились его — особенно Нора, которая так любит чистоту! Однако из окна-то видно, что на самом деле все обстоит иначе: сам Брайан не хочет ни с кем играть. Он почти не отходит от дверей бойни и тут же ныряет внутрь, стоит Норе хотя бы посмотреть в его сторону…
Нелли тоже это заметила: казалось, кровавый храм смерти, в котором такой мрак и смрад, был единственным местом на земле, где мальчик чувствовал себя в безопасности… И все же при виде этого одинокого малыша, ласкавшего животных, которых он же будет потом помогать убивать, по телу Нелли пробегали мурашки; слава богу, хоть в рождественское утро его не будет здесь: сарай закрыт и пуст — ни быков в нем, ни мальчика.
Теперь Нелли, даже если бы и хотела, не могла сбежать, ибо она позволила накрутить себе на руки новую вязку шерсти, а мотальщица не спешила. Только от рассказа про Нору и Брайана она перешла к рассказу про Нору и Ритиного отца…
Дело в том, что отец Риты Максуэлл был одной из сложнейших проблем для всего двора (а следовательно, и для Норы): он кормил своих гончих сырыми яйцами, взбитыми с портвейном — само собой, иначе и быть не могло, если он хотел выиграть на собачьих бегах, — но кормить одновременно еще и свое семейство он уже не мог. Даже когда он выигрывал, то никому не говорил, сколько выиграл, и, как правило, приходил домой, лишь истратив все деньги.
Лавка ростовщика служит для бедняков своего рода банком, куда можно принести свое добро, приобретенное в более счастливые времена, и за этот счет жить, когда времена становятся хуже (а до тех пор на стульях можно сидеть и за столами можно есть — сберегательная книжка таких возможностей не дает). Вы, наверное, думаете, что Максуэллы только и делают, что ходят к ростовщику? Ничего подобного, сказала Толстуха, и, как ни странно, добавила она, Нора поддерживает тут Ритину мать, а та предпочитает жить впроголодь, но не желает расставаться ни с мягким диваном, ни с кружечкой, подаренной Рите, когда ее крестили. Нора говорит, что через карманы этого пройдохи Ритиного отца проходит уйма денег — ни у кого во всем дворе столько нет, — просто надо его привести в чувство, и нечего с этим тянуть, а закладывать вещи не дело, этак в доме одни голые стены останутся…
Теперь наступила решающая минута. Все знают, что в прошлую субботу старый мерзавец выиграл, однако он опять не дал жене ни единого пенни, а сам исчез. Рождество-то ведь на носу, и вот Рита со слезами прибежала к Норе и стала просить ее: пойди, мол, и уговори маму, чтобы она ну хоть разочек… Но у Норы родилась другая мысль — просто чудо какая она умница! — и она сказала своей подружке: «Оставьте вы свой диван и свою кружечку на месте! Ткните вы его хоть раз носом, чтобы он задумался: пойдите и заложите его воскресный костюм!»
Так Нора одержала победу: костюм заложили, и теперь весь двор пребывал в волнении, потому как вчера поздно ночью старый мерзавец все-таки пришел домой…
Внезапно донесшийся сверху плач оповестил Нелли о том, что малыш проснулся. Она сбросила с рук остатки мотка на кровать и опрометью кинулась вон из комнаты. Но не успела она подняться к себе наверх, как в домишке Максуэллов начался скандал, да такой, что все обитатели двора прильнули к окнам. Нелли только подошла к своему окну, как дверь Максуэллов распахнулась и оттуда выскочила Рита, а вслед за ней полетел сапог, так, впрочем, и не настигший девочки, которая, обливаясь слезами, успела укрыться в домишке Норы…
В мгновение ока рассказ о том, что произошло, облетел двор. Утром непредсказуемый Ритин папа встал с постели в самом что ни на есть благостном рождественском настроении. Съев на кухне, где стоял аромат говядины, жарившейся в печи, яичницу с беконом, «папка послал меня наверх…» — захлебываясь слезами, еле слышно бормотала Рита и потом одним духом выпалила: «Он сказал, чтобы я залезла к нему в выходной костюм и взяла там пять фунтов в подарок для мамки!»
Путь лидера усеян терниями. Как только этот рассказ облетел двор, все забыли про чулки с рождественскими подарками и имя Норы было вываляно в грязи. Она должна была предвидеть, что наша Рита — безмозглая простофиля: да ей бы в жизни не пришло в голову обследовать карманы отцовского костюма.
Но вернемся к тому, как проходило рождество в Мелтоне. Для Полли это оказалось все-таки чудо какое рождество: за ночь вся ее робость исчезла, и, проснувшись в пять утра, она примчалась в постель к Огастину, чтобы показать ему, что лежало у нее в чулке, и обнаружила, что любит этого нового Огастина не меньше, чем прежнего. Зато для Гилберта рождество едва ли было таким уж чудесным — для Гилберта, этого мелкого Джека Хорнера, мрачно пережевывавшего горечь своих неудач.
Дело в том, что Гилберт все свои надежды, связанные с принадлежностью к либеральной партии, возлагал на предстоящие выборы, но на этих выборах либералы потеряли в парламенте три четверти имевшихся у них ранее мест. Сам Асквит, их лидер, проиграл на выборах в Пейслл своему противнику из лейбористской партии, да и Гилберт получил свое «прочное» место в парламенте лишь большинством в 32 голоса — нечего сказать, много у него теперь надежд стать министром финансов, если либералы и придут к власти когда-нибудь!
Как же такая катастрофа могла случиться? В то рождественское утро, едва проснувшись, Гилберт стал ломать над этим голову. Ведь мы же поставили лейбористов у власти, и, значит, только мы могли их сбросить — в наших руках был козырный туз, иными словами, выбор вопроса, по которому должен произойти раскол, а что же могло быть лучше для этой цели — разве найдешь более подгнившие воротца, способные рухнуть от удара шаром лейбористов и выстоять, дав шару либералов проскочить, чем русский заем, который предложил Макдональд; к тому же это лишало консерваторов возможности начать шумную кампанию против большевиков! Достаточно было поднажать на то, что это преступное безумие — набивать золотом карманы русских, тогда как мы предлагаем положить его в карманы наших собственных английских бедняков, и… Возможно, даже не пришлось бы наносить лейбористам последнего, сокрушительного удара в пах и пугать избирателей красной опасностью — лейбористы и так сверзились бы с лестницы, а либералы, торжествуя, поднялись бы по ней.
Вместо этого лейбористов сейчас в парламенте стало в три раза больше, чем нас, а консерваторов — в десять раз больше… А получилось так потому, что судьба выхватила туз из наших рук, когда мы как раз собирались выложить его на стол: лейбористы преждевременно потерпели провал во время бури в стакане воды по поводу ареста, а затем освобождения коммуниста Кэмпбелла… Таким образом, раскол произошел преждевременно, и дебаты вокруг предоставления русским займа, которые должны были бы все решить, так и не состоялись; в руках у нас этот заем остался заготовкой, успевшей уже остыть ко времени предвыборных выступлений, тогда как она должна была бы докрасна раскалиться в горниле парламента.
Вылезая из постели, Гилберт невольно снова подумал о поистине ослиной глупости, которую проявил Макдональд во всей этой истории с Кэмпбеллом: сначала человека обвинили в подстрекательстве к мятежу, потом обвинение это сняли самым непостижимым образом, так что консерваторам, право, не оставалось ничего другого, как поставить вопрос о доверии правительству… Но тут Гилберту пришла в голову столь странная мысль, что он даже порезался бритвой: «А если бы Кэмпбелла не существовало, не изобрел бы его Рамсей?» Короче говоря, не было ли все это дьявольски хитро задумано, чтобы сорвать дебаты по поводу русского займа? Избежать виселицы, перерезав самому себе горло в ночь перед казнью, а именно: вынудив консерваторов внести предложение, на котором они вовсе не собирались настаивать? В таком случае… Значит, и это возмущение, типичное для Рамсея Макдональда и вынудившее парламент проголосовать в последнюю минуту так, как он того хотел… Значит, и оно было наигранным!
Прикладывая к порезанной щеке кровоостанавливающее средство, Гилберт поспешил спуститься к завтраку; ему хотелось до появления Огастина и Энтони проверить на Мэри свою идею насчет Макиавелли — Макдональда: ведь если это так (говорил он, разбивая яйцо), значит, все делалось по подлому, неэтичному расчету, а это в глазах людей принципиальных должно навеки заклеймить Рамсея и поставить его вне игры. Мэри пожала плечами. Она, безусловно, считала обсуждение в палате общин дела Кэмпбелла театрализованным представлением немного в стиле «Алисы в Стране чудес» даже по мерилам старейшего парламента, каким является английский, а это кое о чем да говорит! Ведь сторонники правительства проголосовали за вотум недоверия, в то время как две другие партии в панике изменили свое решение и дружно проголосовали против — собственно, они бы сорвали решение правительства покончить самоубийством простым большинством голосов, если бы поправка Саймона не дала правительству возможности вторично поставить вопрос о своей смерти… Но было ли дело Кэмпбелла действительно состряпано Рамсеем, как предполагает Гилберт, в этом Мэри сомневалась. Наверное, и сам Рамсей не мог бы ответить на этот вопрос, потому что (как частенько говорил Джереми, и потому это назвали «Законом Джереми»): «Главный талант государственного деятеля-идеалиста состоит в том, что честная правая рука его, по счастью, не знает, что подсознательно затевает бесчестная левая». Короче говоря, в политике столь же часты неосознанные мотивы и побуждения, как и в поэзии…
Тем временем Гилберт заговорил о других проблемах, связанных с выборами: о печальном положении дел с «воссоединением» партии, когда обе стороны наносили друг другу такие раны, что начиналась гангрена, всякий раз как Ллойд Джордж и партийная машина вступали в контакт; о выключении из кампании либерального Уэльса — так и кажется, что Ллойд Джордж расставил по всему краю доски с надписью «Вход воспрещен»; и о замке на капиталах Коротышки, перекрывшем столь важный для партии приток средств.
Мэри что-то сказала… Да, конечно, согласился Гилберт, важны не те места, которые мы не могли не потерять из-за невыполнения обязательств, а те места, за которые мы дрались и которых не сумели получить. О каком моральном духе партии может идти речь, когда отказ Ллойд Джорджа финансировать свою избирательную кампанию оставил столь многих без дела, а избирателей — без кандидата?
— Ты меня слушаешь, дорогая? — спросил Гилберт, и Мэри сказала, что да, слушает…
Но неужели Гилберт не понимает, думала она, что означает эта «скупость» — просто Ллойд Джордж не хочет рисковать и выигрывать на выборах, пока жив Асквит! Тут она вспомнила то, что рассказывал ей Джон Саймон: как после прошлых выборов Гилберт Мэррей хотел, чтобы Асквит стал во главе правительства с помощью лейбористов, а не наоборот… Да, но тогда ему пришлось бы найти местечко и для нашего маленького дружка, а этого Асквит даже и обсуждать не пожелал… Значит, Асквит тоже постарается, чтобы партия не победила на выборах, поскольку тогда придется дать высокий пост Ллойд Джорджу, а когда два таких лидера жаждут поражения, едва ли можно сомневаться в том, что так оно и будет!
— Ты меня слушаешь, дорогая? — снова спросил Гилберт, и Мэри снова сказала, что да, слушает…
Значит, либеральная партия обречена, решила Мэри: слишком долго ждать, пока один из двух лидеров умрет. Она внимательно посмотрела на мужа. Что станет делать Гилберт, когда обнаружит, что собственные лидеры обрекли его на сорок лет блуждания в пустыне? Переметнется к кому-то другому, но к кому?
Или… Да нет, Гилберт, конечно, никогда не выйдет из своей партии! Он был либерал и по рождению, и по воспитанию. Три века тому назад такой же «круглоголовый» Гилберт купил Мелтон у разорившегося роялиста, и с тех пор отсюда шли в палату общин сначала виги, а позже — либералы… И все же она не могла выбросить из головы еще один злой афоризм Джереми (то, что он сказал об Уинстоне Черчилле, который недавно вышел из либеральной партии, явно не желая поддерживать находящихся у власти социалистов): «Нет, человек принципиальный никогда не отрекается от своей партии — он клеймит позором партию за то, что она отреклась от него и его принципов».
Тут двери отворились, и вошел обаятельный молодой друг Огастина, этот американец, мистер Фейрфакс, которому не терпелось отведать копченой селедки и который сейчас с радостью обнаружил, что в этом изысканном английском доме к завтраку подают и кофе — не только чай.
К тому же юный мистер Фейрфакс считал для себя высокой честью быть на рождестве гостем выдающегося английского государственного деятеля. Его всегда учили с большим уважением относиться к английской палате общин, поскольку вся американская политика — сплошное мошенничество.
Париж призывал Энтони, и он не собирался долго задерживаться в Англии, но ему хотелось здесь поохотиться.
На одной из карточек, приколотых в холле, значилось, что в аббатстве Тоттерсдаун состоится сбор охотников в День подарков[63], и Энтони втайне понадеялся, что Мэри предложит ему лошадку. Но Мэри посоветовала подождать, поскольку в День подарков никогда серьезно не охотятся, а просто собираются, чтобы размяться после обильных рождественских ужинов, и добрая половина графства шагает следом за охотниками пешком (про себя же Мэри решила, что за ним надо присмотреть, если уж она возьмет его с собой, а в такой сутолоке, какая бывает в День подарков, это едва ли возможно).
Итак, в День подарков Мэри отправилась на охоту лишь в сопровождении грума. Но Энтони хотелось если не участвовать, то хотя бы посмотреть, как это происходит, и он уговорил Огастина прогуляться туда через холмы (Полли же, как она ни упрашивала, оставили дома).
По пути Огастин описал своему гостю аббатство: дом, который они увидят, построен «в псевдовикторианском стиле, хотя на самом деле сооружен еще в средние века». После упразднения монастырей, рассказывал Огастин, разношерстные владельцы, сменявшие друг друга на протяжении столетий, пытались придать аббатству современный вид, а поскольку оно огромное, то каждый столько в него вкладывал, что следующее поколение вынуждено было его продавать — отсюда и пошла легенда о тяготевшем над аббатством «проклятии настоятеля». Один из первых владельцев решил прикрыть старинный готический фасад колоннадой в стиле Ренессанс; затем владелец Георгианской эпохи сделал крыши более плоскими, а владелец времен Регентства залепил целые акры камня штукатуркой и выкрасил ее под камень. Но всех их превзошел некий Генри Стразерс, владевший аббатством в конце царствования королевы Виктории: он затянул штукатурку плющом, пристроил ко входу глубокую арку в стиле возрожденной готики, прорезанную узкими бойницами, увенчал георгианские крыши горгульями и зубчатыми парапетами и вставил во многие окна цветные стекла, словом, теперь аббатство от основания до крыши производит впечатление вполне викторианского сооружения!
— Вся старая каменная кладка и резьба, сделанная еще при монахах, стараниями Стразерса выглядит как имитация, и даже полуразрушенная часовня кажется подделкой, сооруженной, чтобы укрыть флорентийский фонтан, обсаженный секвойями.
Энтони поинтересовался, кто там теперь живет, и в голосе Огастина прозвучала особая сдержанность, которая появляется, когда ты хочешь подчеркнуть, что ты не сноб и не антисемит:
— Натаниэл Коркос, первый лорд Тоттерсдаун. — Этот владелец, обладавший куда большим состоянием, чем любой из предыдущих, оказался первым, кто не пытался изменить аббатство. — Старик, видно, находит, что оно вполне в его стиле: у этого подлинного сефарда, потомка испанских евреев, родословная длиною в твою руку и многовековой капитал, а все почему-то считают его нуворишем.
По прибытии на место они обнаружили несколько сот человек, топтавшихся на четырех или пяти акрах гравия; кое-кто с боем пробивался к длинному белому столу, где лакеи в умопомрачительных ливреях подавали горячий пунш, — словом, тут была горстка спешившихся всадников, затерянных в толпе, которая понятия не имела, зачем они здесь и что вообще происходит. Молодые псы бегали среди людей, будто профессиональные футболисты; егеря и охотники тщетно пытались сладить с ними и кляли глупых женщин, которые старались погладить собак и совали им в пасть бутерброды с колбасой. Не удивительно, что Полли оставили дома, — такая толчея!
Издали Огастин с Энтони увидели уже спешившуюся Мэри. Она предусмотрительно дала груму подержать лошадь до последней минуты, когда спустят собак, и сейчас болтала с маленьким фермером, сидевшим верхом на коне, на котором впору было бы сидеть Гаргантюа и который в обычное время, наверное, таскал плуг…
Вдруг Огастин издал радостный вопль и ринулся сквозь толпу к дому. Энтони поспешил за ним, но в какой-то момент все же потерял его из виду, наскочив на весьма раздраженное существо возраста Полли, сидевшее на шетландском пони, таком низкорослом, что Энтони чуть не перелетел через них и лишь любезно приподнял шляпу в знак извинения, услышав: «У, черт, не видишь, что ли, куда лезешь!» Немного погодя ему все-таки удалось обнаружить Огастина — тот стоял с каким-то молодым человеком; оба были явно рады встрече, хотя проявлялось это лишь в блеске глаз, так как сначала и тот и другой молчали (когда же они заговорили, то оба разом).
Дело в том, что Огастин был не единственным блудным сыном, вернувшимся в Дорсет. Архидьякон Дибден стал ректором тоттерсдаунской семинарии, и сейчас Огастин столкнулся с Джереми, только что приехавшим домой после четырех месяцев, проведенных в России и Центральной Европе. Это было его «последнее прости» свободе, ибо чиновничьи обязанности ждали нашего философа, которого, несмотря на отсутствие опыта, назначили старшим помощником… «Считайте меня послушником, — заявил он окружающим как раз перед тем, как Огастин подошел к ним. — Ведь английское чиновничество — самый замкнутый орден, занимающийся самосозерцанием!»
Рядом стоял Людовик Коркос, сын хозяина здешних мест и один из ближайших друзей Джереми, а также совершенно ослепительная молодая леди. Она всецело завладела вниманием Огастина, а Энтони раскрыл от удивления рот, услышав, как Джереми назвал ее «тетушка», ибо даме было не более тридцати лет.
Когда собак наконец спустили, добрая половина народа разошлась. Кое-кто попытался двинуться следом за всадниками — вот только неизвестно было, куда идти, ибо охота тотчас исчезла в тумане и, когда звучал рог или лаяла собака, трудно было понять, откуда доносится звук — спереди или сзади. Пешие по двое — по трое медленно петляли по жирной вспаханной земле, раскинувшейся на добрых двадцать акров, пока не достигли изгороди, однако за ней снова оказалась пашня — еще акров тридцать, и тут уж они остановились.
Глядя на то, как последние из этих бедняг исчезают в тумане, Джереми пробормотал:
— La nostalgic de la boue…[64] Странное дело: англичане так любят месить грязь, а влечению этому есть имя только по-французски.
— Наверняка у Фрейда можно найти что-то на этот счет, — заметил Людовик.
— Конечно! — воскликнула тетушка Джереми.
«Значит, его дед был дважды женат», — подумал, глядя на нее, Огастин.
Обедать было еще рано, и Людовик повел их в свою «конуру». Он закрыл окно из цветного стекла, сбросил с дивана турецкую кривую саблю, чтобы им было где сесть, и открыл дубовый, отделанный липой бар.
— Кровь и грязь — вот две богини, которым поклоняется английский спортсмен, его небесные Близнецы, — размышлял вслух Джереми. — Чего же тут удивительного, что под их эгидой он выиграл войну! — Он помолчал, помогая здоровой рукой парализованным пальцам больной руки обхватить ножку бокала, и добавил: — Хорошо еще, что есть спорт, например парусный или альпинизм, где рискуешь только собственной жизнью.
— И все-таки люди погибают и на охоте, — заметил Огастин.
— Впрямую лиса, например, еще никого не убивала, а жаль.
— Ну, а кабан? — возразил Людовик. — Если во время охоты на кабана споткнешься и упадешь, самец непременно вспорет тебе живот.
— Фу! — возмутилась тетушка Джереми (теперь, правда, все уже звали ее «Джоан»).
— Охотник идет лишь с рогатиной, а кабан летит на тебя, выставив клыки, и ты изо всех сил всаживаешь в него рогатину.
— Людо! — воскликнул Джереми. — Да ты же настоящий дикарь! Ты еще, может, скажешь, что получал от этого удовольствие?
Энтони весь кипел от возмущения. Правда, он уже несколько привык к грубоватому остроумию Огастина, но этот Джереми с его висящей от полиомиелита как плеть рукой… Оба такое несут, что можно подумать, этот иудей — единственный здесь белый!
А тем временем перед мысленным взором Людовика оживали картины пьянящей скачки по сумрачным марокканским пробковым лесам, когда он давал волю лошади и она летела как стрела — через камни, через залитые солнцем заросли карликовых пальм, когда он мчался, ничего не видя вокруг, кроме ускользающей добычи, мчался во весь опор, тогда как охотник на лисицу не рискнет ехать на лошади и шагом. Случается, кабаны убивают даже львов. И он усмехнулся про себя, глядя на свои ухоженные руки и вспоминая о том, как эти самые руки держали почти полутораметровую рогатину, а танжерский кабан стоял в каком-нибудь метре от него, прижавшись спиной к скале… В эту минуту какое-то шестое чувство заставило Людовика подняться и подойти к окну. И он внутренне напрягся как струна при виде того, что предстало его взору там, внизу: на посыпанной гравием площадке стояла, плотно сгрудившись, непонятная кучка людей, которые вдруг из янтарно-желтых стали красными, когда он взглянул через другое стекло… Он повернулся к своим гостям:
— Прошу извинить меня на минуту: кажется, я нужен отцу. Сейчас вернусь. А вы пока наполните бокалы.
И выбежал из комнаты.
«Наполните бокалы…»
Бедуины говорят, что душа человеческая может передвигаться лишь со скоростью верблюда; если человек передвигается быстрее, он должен остановиться и подождать, чтобы душа догнала его. А Джереми слишком быстро вернулся домой — поездом — и оставил душу далеко позади, там, где Дунай поет свои песни у вышеградских порогов. Углядев в баре бутылку со сливянкой, он налил себе порцию, достойную мужчины, затем налил Огастину.
Огастин не возражал, весь уйдя в себя и в воспоминания о том, как полицейские гнались за ним на «дюзенберге» и как Сэди пустила с плотины «Биркэт», — кто говорит, что лисица не получает удовольствия от охоты, хотя бы в воспоминаниях?
Глаза Энтони, уже соскучившегося по дому, тщетно искали среди бутылок «бурбон»…
Джоан же смотрела только на Огастина. Он был так похож на своего кузена Генри, убитого на войне всего через пять дней после того, как они тайно обручились.
Тем временем в Мелтоне Гилберт, оставшись на целый день один, был искренне рад этой возможности как следует все обдумать. Правда, сначала следовало ответить на несколько нудных писем, а потом он вспомнил, что должен заботиться о фигуре, и нехотя отправился в бывший мавзолей, который он превратил в зал для игры в мяч. Он переоделся в шорты и минут 20 будил сумеречное эхо, гоняя мяч. Затем он принял душ (хвала господу, вода хоть была горячая!).
То, что Асквит потерял свое место в парламенте, размышлял Гилберт, направляясь к дому, очень осложнило дело. Взять хотя бы выборы председателя партии… Когда кое-кто попытался предложить Коллинза (нового главу парламентской фракции), этот Маленький Валлийский Козел поднял такой шум, что все проголосовали за него (сам-то Гилберт воздержался: он не доверял Ллойд Джорджу, но, когда пытаешься взнуздать звезду, можно совершить роковую ошибку и взнуздать совсем не ту).
Пересекая поляну, он увидел Полли в малиновых гольфах и перчатках, прогуливавшую свое последнее приобретение — маленькую собачку, а заодно и гувернантку. Он вяло помахал ей ракеткой, но Полли была слишком занята щенком и не ответила — лишь после того, как мисс Пенроуз резко одернула ее, она что-то крикнула отцу, а что — он не потрудился расслышать…
В лоджии стояла колясочка со Сьюзен-Амандой, мужественно вдыхавшей холодный декабрьский воздух, но Гилберт даже не взглянул на свое дитя, лежавшее в коляске, точно в капсуле, ибо ему не терпелось поскорее съесть второй завтрак, да к тому же он был слишком занят, мысленно переживая свое недоверие к Ллойд Джорджу и, в частности, к его новым идеям о земельной реформе. Любое излишне навязчивое вмешательство в издавна установившуюся тонкую структуру владения и пользования землей вызывало у Гилберта вполне оправданный ужас, а кто мог знать об этом больше Гилберта, образцового английского землевладельца?! Но ведь последний проект Ллойд Джорджа, по сути дела, означает национализацию, что будет гибельно для фермеров, ибо их свяжут по рукам и ногам всякого рода комиссии графств и городские чинуши, которые не способны отличить озимого ячменя от пырея, и будет гибельно для землевладельцев, поскольку они за свою землю получат лишь ллойд-джорджевские «боны» вместо наличных. К тому же это лишит молодежь всякой возможности стать фермерами: по непродуманному замыслу Ллойд Джорджа, «земля будет передаваться по наследству» и, значит, весь доход с нее будет незаслуженно идти какому-то одному осевшему на ней фермеру, а другие ничего не получат.
Гилберт позавтракал в одиночестве, затем заперся у себя в кабинете и — редкий случай — закурил сигарету, чтобы легче было думать… Этот валлийский пройдоха умудрился протащить намек на национализацию земель даже в манифест партии, что, как заметил Стрейчи, стоило нам немалого числа голосов сельскохозяйственного запада страны. Нет, такие лозунги к лицу только социалистам, придется объявить этому беспощадную войну на партийном съезде, иначе либеральная партия утратит все основания именоваться таковой. Надо будет объединить силы кое с кем из разумных людей с севера, таких, как Рансимен… Джоффри Говард… Чарлз Робертс, имеющий отношение через жену к владениям Карлайлов… Все это здравомыслящие либералы, чрезвычайно разумно смотрящие на проблему землевладения и столь же разумно ненавидящие Ллойд Джорджа.
Никто особенно не любил Черчилля и не доверял ему, и все же как жаль, что наш главный антисоциалист покинул нас в тот момент, когда он больше всего нам нужен!
Маленькие людишки могут, конечно, возмущаться Уинстоном Черчиллем и называть его Перевертышем — собственно, дважды перевертышем, потому что к либералам он примкнул лишь в 1906 году как раз перед тем, как они одержали победу на выборах. Но Гилберт был человеком достаточно широкого ума и уважал в людях преданность Высоким Идеалам, позволявшую не обращать внимания на крики: «Перевертыш!» — во имя этих идеалов… И тем не менее он надеялся, что ему не придется приносить эту последнюю жертву, во всяком случае пока.
Тут размышления Гилберта были прерваны внезапным появлением белого как полотно Уонтиджа, который объявил, что хозяина просят к телефону. Гилберт раздраженно велел ему узнать, в чем дело, но Уонтидж повторил, что хозяина просят подойти к телефону. Звонят из Тоттерсдауна — там что-то случилось, какое-то несчастье.
А через минуту чей-то голос в трубке сообщил Гилберту, что Мэри упала с лошади. Ничего, конечно, сказать точно нельзя, пока не прибудет доктор, но вполне возможно, что она сломала себе спину.
Мэри сломала не спину — она сломала себе шею.
Причиной ее падения была рассерженная малышка возраста Полли, которая сидела на своем шетландском пони так низко от земли, что Мэри просто не видела ее; она заметила девочку, лишь когда взвилась вместе с лошадью в воздух, и, дернув поводья, попыталась на скаку резко повернуть лошадь. При этом Мэри, естественно, не удержалась в седле и упала прямо на голову, и сначала все считали, что она просто сильно ушиблась — она лежала как-то боком, котелок съехал ей на лицо, но тут окружающие заметили, что она не дышит, и раздалось: «Да отойдите же, дайте воздуху даме».
— Чего вы идиотничаете! — сказала девочка, которую всадница даже не задела при падении. — Неужели не видите — она же мертвая!
«Нет, неправда!» (Мэри казалось, что она произнесла это вслух, на самом же деле она лишь глухо простонала в накрывавший лицо котелок.)
Ей даже почудилось, что она пытается подняться, но, как ни странно, оказалось, что она лежит все так же неподвижно. Голова у нее кружилась, она не сознавала, где находится, но боли не чувствовала — только саднило лицо. Она даже не понимала, что едва дышит, — просто почему-то не может повернуться и ничего не чувствует, и нет у нее ни боли, ни желаний, ибо тело словно бы отсутствует … «Я, наверное, стала ангелом!» — подумала она и потеряла сознание как раз в тот миг, когда кто-то стал щупать ей пульс и послал за носилками.
В тоттерсдаунской сельской больнице рентген показал, что у Мэри перелом седьмого шейного позвонка, состояние ее было признано «тяжелым».
Не один час просидели Огастин с Гилбертом в кабинете директора, пропитанном запахом лекарств, — они едва замечали друг друга, погруженные каждый в свое горе; затем доктор решил, что, пожалуй, лучше позволить им сейчас взглянуть на больную, а то они могут не застать ее в живых.
Подойдя к постели, они вместо милого, умного, по-мальчишески живого лица увидели нечто неузнаваемое, распухшее, в черно-синих кровоподтеках. Набрякшие веки не открывались. Однако Мэри, видимо, была в сознании и даже пыталась что-то сказать, хотя понять было ничего невозможно — она только оплевала всю простыню. Гилберт взял ее руку — рука была не вялая, а застывшая, словно уже наступил rigor mortis и Мэри превратилась в труп.
Однако жизнь продолжала в ней теплиться. Через несколько дней омертвение начало проходить, отеки стали опадать и синяки побледнели, но, хоть веки ее и открылись, она еще долго ничего толком не видела, так как все расплывалось у нее перед глазами.
Прошло две недели, Мэри продолжала жить (и даже начала говорить вполне членораздельно), и доктор объявил, что «есть надежда на выздоровление». Он весело говорил Мэри, что ей еще надо полежать, но мужу ее и брату напрямик заявил, что хоть она, похоже, и будет жить, однако ущерб ее здоровью нанесен непоправимый и до конца дней ей суждено быть прикованной к креслу.
Доктор достал анатомические схемы. При переломе позвонка, принялся пояснять, dura mater (оболочка спинного мозга) рвется и перекручивается. Однако, поскольку перелом пришелся ниже плечевого сплетения, больная может вновь обрести способность двигать руками, но, пожалуй, и только. Она утратила чувствительность и координацию движений — разве что со временем (и то далеко не обязательно) чувствительность восстановится в руках и частично в груди… Тем не менее пока она делает поистине удивительные успехи на пути к выздоровлению: заработал мочевой пузырь — теперь уже без посторонней помощи, а это значит, что обычная в таких случаях угроза инфекции в почках почти исключена. Короче говоря, периферическая нервная система, видимо, не слишком пострадала: можно не опасаться гангрены или непроходимости кишечника — парализованное тело учится функционировать самостоятельно.
Когда Гилберт спросил, как скоро он сможет забрать жену домой, доктор сказал, что ей теперь до конца дней нужна будет сиделка, и добавил, что мог бы рекомендовать женщину, натренированную на уходе за больными с поврежденным позвоночником…
Нет, право же, Гилберт вел себя выше всяких похвал — даже Огастин вынужден был признать, что недооценивал своего родственника, когда Гилберт, этот завзятый карьерист, сказал доктору, что никогда не поручит заботу о жене чужому человеку: пока она жива, он будет сам ухаживать за ней день и ночь, пожертвует всем ради нее. Да, конечно, опыта по уходу за такой больной у него нет, но он, несомненно, научится, главное же, что нужно теперь Мэри, — это любовь мужа.
Итак, Рансимену, Говарду и Робертсу предстояло теперь самим сражаться с Ллойд Джорджем. Гилберт сообщил своей парламентской фракции, чтобы они больше не рассчитывали на его голос в палате общин. Они не могли не уважить его просьбы, но умоляли не подавать в отставку — это чревато опасными последствиями.
А Гилберт тем временем штудировал медицинские книги и заставил больничную старшую сестру обучить его этому своеобразному джиу-джитсу, которое в медицинском обиходе называется «поднять больного». Однако доктор настаивал, чтобы Гилберт все-таки взял профессиональную сиделку на случай каких-либо осложнений; когда же Мэри наконец привезли в Мелтон и приехала сиделка, сразу стало ясно, что Гилберт был прав. Она прекрасно знала свои обязанности, но и только, и, если бы Гилберта постоянно не было рядом, она своими дурацкими разговорами довела бы Мэри до полного умопомешательства.
Дело в том, что у Мэри бывали «сумеречные» периоды, близкие к безумию, — все смещалось, как в бреду, и она не чувствовала разницы между жизнью и смертью. В эти «сумеречные» часы твердая уверенность Мэри в том, что смерть — это полное угасание всего, казалось, должна была бы служить для нее спасением, но сейчас эта уверенность рухнула, ибо Мэри, находясь в полном сознании, не чувствовала своего тела, и это как бы подтверждало традиционное представление о том, что душа живет и после смерти. Вполне возможно, что явление это было чисто эмоциональное, объясняемое давно забытыми детскими страхами, но сейчас эти древние страхи, эта боязнь ада подняла голову. И Мэри, лежа с широко раскрытыми глазами, снова и снова видела, что она умерла и ее, словно в воронку, затягивает в ад — так ребенку кажется, что его может затянуть в трубу, когда из ванны вынут затычку.
Огастин вытребовал из Парижа свои картины и повесил у нее в комнате. Ренуар и даже Сезанн оказались очень кстати, но, когда у Мэри наступали «сумеречные» часы, поздний Ван Гог действовал на нее удручающе, и картину пришлось снять. Из «сумеречного» состояния ее выводило и возвращало к реальности только одно — ощущение тяжести Сьюзен-Аманды на руках, которые чуть-чуть начали что-то чувствовать, и тепло детского тельца на груди, к которой начала возвращаться жизнь.
Гилберт был невыразимо счастлив — ему казалось, что у них с Мэри наступил словно бы второй медовый месяц: наконец-то она всецело зависит от него. По ночам его охватывало упоительно восторженное чувство, которое я не берусь описать, когда он обнимал спящую Мэри, а она продолжала спать в его объятиях, не просыпаясь. К тому же теперь можно было спокойно отложить решение щекотливого вопроса о том, следует ли ему и дальше поддерживать запутавшуюся либеральную партию, словом, болезнь Мэри подоспела как раз вовремя.
Тем временем Джоан поселилась в Тоттерсдауне, чтобы вести дом своего овдовевшего единокровного брата и вообще составить ему компанию теперь, когда Уайтхолл должен был вот-вот поглотить Джереми. Людовик, Джоан и Джереми заезжали в Мелтон, чтобы справиться о больной, и Гилберт был потрясен красотой Джоан, как, впрочем, и все остальные.
Возвращаясь на родину, Огастин намеревался дать волю своей ностальгии по Уэльсу и отправиться туда, как только в Мелтоне отпразднуют рождество, но несчастный случай с Мэри нарушил его планы. Между тем агент, на попечении которого он оставил Ньютон-Ллантони, настоятельно требовал его присутствия: крыша в поместье местами прогнила, и надо было немедленно принимать меры, а потому, как только Мэри вроде бы пошла на поправку, Огастин решил хоть ненадолго съездить к себе. Но ему не суждено было вдоволь насладиться соленым свежим воздухом, ибо по крайней мере первые два-три часа пришлось провести с приглашенным специалистом, лазая по балкам старинного дома.
Они обнаружили, что гниль распространилась куда шире, чем предполагалось. Потребуется уйма денег, чтобы привести все в порядок, ибо ремонта давно не делали и потому необходимо сменить перекрытия и перестлать крышу по крайней мере одного крыла, а это немало, учитывая размеры дома! Можно, конечно, обрушить это крыло, но тогда у Огастина останется всего каких-нибудь двадцать девять спален, да к тому же придется пристраивать новые кухни, а это может обойтись еще дороже. Огастин никогда не тратил больше одной десятой своих доходов, и все же…
Земли Ньютон-Ллантони передавались по наследству и не подлежали продаже, зато, по счастью, у него была другая, более маневренная собственность. Когда-то это было небольшое поместье на окраине старинного города Суонси — город поглотил его, земли застроили, и теперь на месте усадьбы были оживленные городские кварталы. Плата за пользование землей приносила ему немного, но скоро начнут истекать сроки аренды некоторых участков (благодаря этим землям в один прекрасный день он станет очень богат в глазах западноуэльского дворянства), а пока можно под это занять денег…
Огастину не терпелось поскорее вернуться в Дорсет, но так или иначе ему пришлось заночевать в Суонси, чтобы посетить адвоката, у которого находились все бумаги и который занимался сбором арендной платы за землю. Хотя человек этот оказался поистине блестящим юристом, в делах, связанных с законом, нельзя спешить, да и за строителями надо приглядывать, а потому едва ли можно было считать, что это первое посещение Огастином Суонси окажется и последним…
Словом, отныне, хоть он и постарается проводить все свободное время в Дорсете с Мэри, ему придется то и дело совершать набеги в Уэльс, где его ждет столько дел: ничего не попишешь, раз он родился с таким серебряным грузом на шее…
Да, конечно, богатому человеку есть о чем беспокоиться, но и у бедняка тоже бывают свои заботы. Зима в Ковентри постепенно уступала место весне, а маленький Сил и не начинал говорить; когда же мать попыталась проверить его слух с помощью тикающих часов, оказалось, что после кори он, видимо, оглох. Однако доктор заверил мать, что в таком раннем возрасте (а ему в октябре должно было исполниться только два года) барабанные перепонки заживут, раз ушки у мальчика больше не гноятся, и все наладится — надо только беречь ребенка от простуды.
Пока на дворе стоял март с его ветрами, Нелли держала мальчика в доме, хотя комната была сырая и дверь отсутствовала (Нелли сама соорудила загородку, чтобы мальчик не мог упасть с лестницы), но, когда по-настоящему потеплело и можно было не опасаться простуды, Нелли, как только у нее было время, заворачивала мальчика в одеяло и вывозила на прогулку. Нередко выручала ее Нора — она брала малыша и гуляла с ним, натянув ему на голову носок, в котором ее брат играл в футбол, так, чтоб ушки были закрыты: Нора тоже считала, что свежий воздух полезен больным малышам при условии, что в ушки не дует.
В это время года обитатели Ковентри обрабатывали свои огородики от зари до зари, давая себе передышку лишь для того, чтобы подбросить дровишек в костер и сварить супу с луком и пастернаком, сорванным прямо с грядки. Участок Нориного отца находился в стороне Квинтона (вниз по Малой Парковой улице и дальше по дороге на Квинтон), словом, дойти до него с детской коляской было нетрудно, и туда-то Нора нередко привозила с собой маленького Сила. Пока все трудились, он либо спал, либо ползал на солнце, если она вынимала его из колясочки, а потом она учила его ходить. Отец Норы выращивал овощи, непрерывной чередой сменявшие друг друга (а у матери была грядка с целебными травами, где она растила, например, окопник для припарок при растяжениях), но, кроме того, он сажал нарциссы для продажи. И Сил частенько возвращался домой, весь пропахший дымом от костра, сжимая в грязном кулачке увядший нарцисс — «в подарок маме».
Конечно, эти крошечные, лепившиеся друг к другу участки совсем не то, что поля, но все же кое-что, а вот когда настанет время пикников, орды детишек, живущих в трущобах Ковентри, — иные совсем крошки, едва умеющие ходить (их наберется душ двадцать-тридцать под присмотром девочек не старше Норы), — набив себе карманы бутербродами с вареньем, будут целые дни, раз нет школы, проводить на уорикширских лугах. Сто лет тому назад город откатился от своих древних стен, точно высохшее ядро ореха от скорлупы. С тех пор население его в десять раз выросло, а застраиваться он продолжал в прежних границах, поэтому зеленые поля оказались совсем рядом с тесными перенаселенными домами, так что даже малыши могли до них дойти.
Частенько эти детишки, шагавшие за своим Пестрым флейтистом[65], только без флейты, лишь в сумерки возвращались домой, но что может с ними случиться на дороге, в поле или в лесу? Надо только глядеть в оба, чтобы не попасть быку на рога! Все лучше, чем когда они бегают по улицам, где могут угодить под копыта лошади, или тянут мамку за юбку.
Совсем маленьким, правда, приходится сидеть дома, потому как не будешь же проталкивать коляску сквозь заросли или тащить ее по вспаханному полю. Но на будущий год, когда Сил уже сможет сам идти…
Да, на будущий год, когда нацистская партия будет уже, видимо, восстановлена… А пока что Гитлеру надо было во что бы то ни стало снять с нее официальный запрет, пообещав, что он будет паинькой. И он своего добился — не столько потому, что ему поверили, сколько потому, что нацисты вызывали теперь лишь презрение, ибо тактика Гитлера сеять рознь между своими друзьями, приведшая к существенному уменьшению их привязанности как к нему, так и друг к другу, дала свои плоды: никто больше не считал его серьезной угрозой.
По соображениям чисто драматургического характера Гитлер выбрал пивной зал «Бюргерброй» для первого собрания по возрождению партии, но почти ни один из видных нацистов там не появился: Людендорф, Штрассер, Рем и Розенберг просто не пришли, а Геринг все еще был за границей (впрочем, его тоже сбросили со счетов).
Зато там побывал Лотар, он скромно сидел в уголке и видел, как красноречие Гитлера «прошибло» верных последователей: женщины всхлипывали, а недавние враги со слезами на глазах вышли на помост и принялись трясти друг другу руки. Но в общем-то, кто были эти «верные» — второразрядные подонки вроде Карла, над которым с таким наслаждением издевался Рейнхольд, да горстка молодых мечтателей вроде самого Лотара! Единственными сколько-нибудь заметными нацистами среди присутствовавших были Фрик, Эссер и Штрейхер — мелкая сошка по сравнению с теми, кто предпочел остаться в стороне.
Ох уж эти четверо воздержавшихся — Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем…
Прежде всего Гитлер решил, что бывший военный герой ему не нужен: языческие бредни Людендорфа лишь вызывали излишнее раздражение у всех уважающих себя христиан (включая мюнхенское правительство). Но в таком случае его великую репутацию лучше было бы окончательно похоронить, а то вдруг он еще станет поддерживать какую-нибудь соперничающую группировку, и смерть президента Эберта дала Гитлеру в руки ключ к решению. Он стал побуждать дурака Людендорфа баллотироваться в президенты, отлично зная, что это кончится провалом, и, когда кандидат не набрал ни одного процента голосов, в книге судеб появилась запись: «ЛЮДЕНДОРФ, осмеянный, уходит со сцены».
Розенберг… Гитлер знал, что он будет лизать руку, которая держит кнут, если она держит его уверенно и крепко, — так оно и вышло. Но вот Рем и Штрассер были орешками покрепче.
Грегор Штрассер, самый способный из лидеров, которые все еще верили в «социалистическую» сущность национал-социализма, был молодой, рослый, носил домотканые брюки и черные шерстяные носки и, несмотря на нелепую тирольскую шапочку, которая вечно торчала у него на голове, производил впечатление вытесанной из дуба глыбы. Он был слишком значителен и полезен, чтобы можно было без него обойтись, и в то же время слишком честен, чтобы плясать под чужую дудку… Но его левацкие идеи вполне могли получить распространение на севере, где пока что о Движении знали только понаслышке; к тому же Штрассер — один из немногих нацистов, имеющих место в рейхстаге… Словом, Гитлер постарался ослепить его новым и почти самостоятельным заданием и таким образом — не в первый (и не в последний) раз — успокоить его подозрения. Итак, «ШТРАССЕР уходит со сцены»: он отправлен в Берлин проповедовать свое евангелие развесившим уши пруссакам, а Гитлер избавлен от его излишне проницательного ока.
Четвертым из отсутствовавших был капитан Рем — профессиональный солдат, вояка до мозга костей, с головой, испещренной шрамами, с перебитым носом и чисто солдатским взглядом на мир. Он муштровал своих штурмовиков, как в армии, словно намеревался создать из них нерегулярные территориальные войска, тогда как Гитлеру нужны были лишь уличные головорезы, умеющие не войну вести, а разгонять митинги соперников и охранять свои собственные. Больше того, армия может весьма косо посмотреть на возникновение некой силы, очень похожей на регулярные войска, а завоевать расположение армии стало теперь целью Гитлера: он не желал еще раз оказаться под прицелом армейских винтовок.
Рем обращался к Гитлеру на «ты» и никак не мог забыть, что в свое время именно он «открыл» Гитлера; он чуть ли не считал партию «гражданской ветвью» своих штурмовиков, которую возглавляет его протеже Гитлер, обычный политикан… Это уж было последней каплей: если Рем не ляжет к ноге, ему придется уйти. И в апреле Рем «ушел» — после грандиозного скандала. Он отказался командовать штурмовиками, порвал все связи с партией и исчез за границу — отправился, служить наемником в боливийскую армию. Итак, «РЕМ уходит со сцены» — по крайней мере на ближайшие пять лет.
Людендорф, Розенберг, Штрассер и Рем… Гитлер стал бесспорным хозяином положения.
Архидьякон Дибден был так занят заседаниями в комитетах и визитами, что у Джоан было много свободного времени, и она частенько заглядывала в Мелтон: Гилберт теперь так мало спал, что у него появились круги под глазами, начала дергаться щека, и он был только рад возможности соснуть днем, пока Джоан читала вслух Мэри.
Гилберт не выказывал никаких признаков ревности, когда у Мэри сидела Джоан, а вот когда жена бывала со своим любимым Огастином — тут он ревновал. Он даже просил Джоан приезжать почаще — немалую роль играло здесь, наверное, и то, что Джоан была столь прелестна, такую девушку приятно видеть в доме («словно редкое произведение искусства, — говорил себе Гилберт, — или девственный, нетронутый цветок»). К тому же она не пыталась скрыть своего восхищения героическим самопожертвованием Гилберта, и это тоже существенно подогревало его отношение к ней.
Да и Огастин, за исключением тех часов, когда он сидел у постели сестры, все больше и больше времени проводил в обществе Джоан — они вместе совершали большие прогулки или беседовали вдвоем у камина в доме священника. Но они почти не говорили о себе, ибо Огастин за это время успел влюбиться — увы, не в Джоан, а в горняков Южного Уэльса. Подобно тому как Байрон воспевал греков, а другие романтически настроенные англичане увлекались людьми иной породы и иного сословия, чем они сами (например, албанскими бандитами, сомалийскими кочевниками или эскимосами), так и Огастин, познакомившись с углекопами, буквально влюбился в этих людей и почти ни о чем другом не мог говорить. В жилах его текла кровь валлийских принцев (по крайней мере это нашло отражение в его гербе), но вообще-то он не был чистокровным валлийцем, а по воспитанию и взглядам принадлежал к английской аристократии; поэтому, с одной стороны, он смотрел на углекопов как на людей, близких ему по крови, и гордился тем, что он валлиец, а с другой — они были настолько от него далеки, что тут срабатывало обаяние чего-то чуждого и незнакомого.
Может показаться странным, что Огастин лишь сейчас обнаружил существование углекопов. Долины, где добывали уголь, находились совсем рядом с его усадьбой, однако Огастин до сих пор едва ли видел хоть одну надшахтную постройку, поскольку обычно ездил по живописной проселочной дороге через Лландило и Брекон, которая огибала промышленный юг, — ему трудно было даже представить себе, что такие места существуют. Поверенный, к которому Огастин ездил в Суонси, вел двойную жизнь: днем он занимался делами, связанными с собственностью, а вечером руководил мужским хором, который получал приз за призом. И вот однажды Огастин поехал с ним на один из этих певческих марафонов в страну антрацита. После концерта он заночевал в домике одного углекопа и до полуночи смотрел на девяностолетнего старика с лицом, испещренным синей шахтерской татуировкой, который все плясал и плясал перед очагом, хотя все остальные давно уже легли. Этот маленький старикан любил пивко, но больше не ходил в пивные — с тех пор, сказал он, как эта чертова полиция запретила там плясать…
Наутро Огастин пообещал дать денег на премию для следующего состязания. Это обстоятельство, а также приятная манера держаться привели к тому, что ему предложили спуститься в шахту, и Огастину открылся новый мир. То, что он увидел, настолько его потрясло, что с тех пор он при первой же возможности отправлялся изучать жизнь углекопов и добирался порой до долины Ронты. Ну, а углекопы, хоть Огастин и показался им странным, приняли его в свою среду так же охотно и быстро, как в свое время американские юнцы.
Манера говорить, их песни, пьески, которые они разыгрывали, — нет, нет, не только физическая сила и сноровка выделяли углекопов и заставляли смотреть на них как на своего рода избранный народ, если такой вообще когда-либо существовал! Были среди них люди очень неглупые, многие, хоть и работали под землей всю жизнь, как-то ухитрились получить образование и были начитаны не хуже Огастина, а в чем-то, может быть, и лучше. А до чего гордые!.. Глядя на них, Огастин и сам начал гордиться тем, что может считать себя валлийцем (хотя и принадлежит к этому презренному классу «высокородных»). В общем, Огастин настолько восхищался углекопами, что даже их слабости были милы его сердцу… Можно только поражаться, говорил он Джоан, до чего становится бездарен самый искусный углекоп, когда ему приходится приложить руки к чему-то другому! Безработный углекоп может лечь на землю ничком и прорыть ход в склоне холма, точно крот, на глубину до двухсот ярдов, а потом, наткнувшись на угольный пласт, дюйм за дюймом ползти обратно вперед ногами, таща в зубах мешок с углем (и оставив откос продырявленным, точно соты), и тот же человек, если попросить его сколотить два куска дерева, опростоволосится хуже ребенка…
Так шли недели — и Огастин с Джоан исходили Дорсет на десять миль вокруг и вдвоем (ибо ни один из них в одиночку не смог бы такое осуществить) прочли Мэри всего Пруста.
Итак, Штрассер переселился на север и в поте лица работал на благо Дела…
Президентские выборы, избавившие Гитлера от Людендорфа, оказались весьма сложным состязанием для более серьезных кандидатов. В итоге с большим трудом прошел семидесятисемилетний фельдмаршал Гинденбург, и Рейнхольд, воспользовавшись тем, что он вел в берлинском суде какое-то дело, срочно отправился туда, чтобы понюхать, чем насыщена политическая атмосфера в столице теперь, когда вместо выходца из рабочих президентом стал юнкер.
Одним из его давних и, пожалуй, наиболее талантливых политических друзей на севере был ветеран-«патриот» Арно Леповский. Весь предшествующий год, в то время как Гитлер все еще сидел под замком, а партия его находилась под запретом, этот самый граф Леповский сотрудничал с Людендорфом, Штрассером, Розенбергом, сколачивая «Volkisch Koalition»[66] — ту самую, которая вытянула горстке безвестных нацистов несколько мест в рейхстаге, включая место для Штрассера, после чего граф стал чрезвычайно высокого мнения о Штрассере — единственном, с его точки зрения, нацисте, перед которым открывалось какое-то будущее. На Гитлера же граф уже давно махнул рукой, считая его человеком легковесным, не обладающим качествами, нужными вождю.
— Вертится и трясется, как флюгер; возможно, такие и полезны на юге, но солидные протестанты у нас на севере подобным типам не доверяют. Если нацисты хотят чего-нибудь добиться тут, у нас, пусть лучше забудут о Гитлере и держатся Штрассера.
— Ради бога, не ставьте их на одну доску, — заметил Рейнхольд.
— Я случайно встретил капитана Рема перед самым его отплытием, и у меня буквально волосы встали дыбом от его рассказов о том, каково работать с Гитлером. Бедняга Рем, он был так возмущен, у него даже шрамы на голове побагровели, точно петушиный гребень! Любая пустячная проблема решается Гитлером, и только самим Гитлером, хотя и проблемы-то возникают, как правило, лишь потому, что он ни на что не может решиться. Если же вы попробуете ему что-то посоветовать, он вас только высмеет, но дня через три это же самое объявит как свое решение. Рем вообще сомневается, произвел ли Гитлер на свет хоть одну собственную идею — сплошные заимствования, так что петух-то, оказывается, голый, все перья у него чужие — эдакое пугало на идеологическом огороде.
— Я высоко ценю ваше мнение, — мягко заметил Рейнхольд, — но разве не все лидеры таковы? Я, конечно, имею в виду цезарей, что сидят на самом верху, а не мудрых Штрассеров, которые лишь пользуются нашим уважением.
Изрезанное глубокими морщинами лицо престарелого графа приняло ироническое выражение, холодные серые глаза смотрели, скорее, с насмешкой: слова собеседника явно не убедили его.
— Ну, а как насчет Великой идеи, которой одержим типичный лидер-фанатик и во имя которой он готов умереть? Как же насчет его сверхъестественной воли, которая заставляет последователей, хотят они того или нет, покорно, точно овцы, идти за его Великим идеалом?
— Так сказал Заратустра, а не высокочтимый Леповский, который знает, что не родился еще лидер, способный заставить людей что-либо делать вопреки их воле. Нам только кажется, что это возможно.
— Продолжайте, — уже без улыбки сказал граф.
— Лидер, способный потрясти мир, должен быть как раз таким, как описывает его Рем, — tabula rasa[67] без собственной воли и собственных идей, но со сверхчувствительным носом, который способен заранее учуять, что потенциальные последователи думают и чего хотят. Он должен это выяснить прежде, чем большинство разберется, что к чему, и возвестить как свою непреклонную волю — и тогда, само собой, все, точно бараны, пойдут за ним, ибо подсознательно они только об этом и мечтали.
— Так вот, значит, на чем базируется ваш знаменитый «Fuhrerprinzip»?[68] — задумчиво произнес граф. — Нет нужды в демократическом голосовании, потому что сам лидер — ходячий ящик для бюллетеней, снабженный чувствительными ушами, тонко улавливающими пожелания своих избирателей? Но послушайте! Это же всего лишь живой флюгер, а совсем не то, что мы понимаем под лидером.
— Не забываете ли вы, что ваш лидер должен обладать непреклонной волей?
— Но вы ведь только что заявили, что у лидера не должно быть своей воли! — воскликнул в изумлении граф.
— Я только отрицаю за ним право выбирать цель для приложения своей воли, но не отрицаю силы ее. Ведь толпа потому и зависит от лидера, что не обладает собственной силой воли. Люди, составляющие ее, лишены целеустремленности, а он, лидер, убирает все препятствия, стоящие на пути к исполнению их малейшего невысказанного и даже порой неосознанного желания…
Тут Леповский почувствовал, что с него достаточно.
— Какие мы оба с вами стали пустомели! — буркнул он. — Забрались в какие-то заоблачные дебри… Постойте-ка, с чего, собственно, начался весь этот разговор?
— Вы сказали, что нацисты должны, по-вашему, отделаться от Гитлера в пользу Штрассера. Но если хотите знать мое мнение, Гитлер им этого не позволит.
— Да, нацисты… Нечего сказать, «национальная» партия — ее же почти никто не знает на севере, и вообще она насчитывает всего каких-нибудь две-три тысячи членов, да и те грызутся друг с другом… Если вы хотите знать мое мнение, так это Штрассеру следовало бы отделаться от нацистов и присоединиться к партии, имеющей определенный вес. Нацисты могут плодиться лишь на отчаянии и совершенно исчезнут с нашей политической сцены вместе с окончанием «семи тощих лет».
— Согласен, по всем правилам они должны бы теперь захиреть, да так бы оно и было… если бы не Гитлер.
Старик нетерпеливо взмахнул рукой.
— Что вы все — Гитлер, Гитлер! Меня просто тошнит от этого имени!
— Вполне возможно, но не считайте, что вы о нем больше не услышите! — Рейнхольд вещал, как Кассандра, однако Леповский смотрел на него с откровенным недоверием. — Сейчас у него нет никакой власти, но как мне заставить вас понять, что это архилидер, живое олицетворение Платоновой идеи вождя, лишенного всего нормально-человеческого! — Леповский хотел вставить слово, но Рейнхольда было уже не остановить: — Вы посмотрите, как далеко он продвинулся, а он ведь начинал с нуля — невежественный бродяга, ночлежник. И учтите: я наблюдал за каждым его дьявольски изобретательным шагом — его методы оставляют «Государя» Макиавелли далеко позади, ибо он видит вперед по крайней мере на пять ходов. Но главное в другом: рано или поздно он, безусловно, добьется власти, потому что никому и в голову не придет попытаться остановить этого архиясновидящего, который просто знает, чего хочет Германия. Правда, сама она еще этого не знает, и тем не менее ей судьбою предначертано получить это из его рук, хотя, возможно, ей вовсе не понравится то, что она получит.
— Если вы имеете в виду германскую чернь…
Но Рейнхольд лишь отмахнулся.
— Чернь — это пугало, которому мы придаем слишком большое значение; ей нужен только хлеб. Лучше подумайте о германских средних слоях, откуда вышел сам Гитлер, прежде чем опуститься на дно, и, следовательно, он знает, что это такое и какой участи они больше всего боятся. Представьте себе тайные желания и тайную ненависть наших почтенных бюргеров — мелких лавочников и чиновников, наших учителей и лютеранских пасторов, наших искусных ремесленников и наших фермеров, — представьте себе этот фрейдистский кошмар, ставший реальностью! Теперь представьте себе, что будет, если к власти придет человек, напуганный до потери своих бюргерских мозгов инфляцией и всеми напастями, которые валились на него эти «семь тощих лет», — человек, который думает только об отмщении, а чему или кому — неважно!
Граф презрительно скривил губы.
— Так вы считаете, что все это им может дать ваш Гитлер?! Но каким образом? У него ведь всего горстка последователей!
— Да поймите же: эта «горстка последователей» Гитлера не просто меньшинство нации, а первые больные чумой.
Как ни пытался Рейнхольд доказать свою точку зрения, ему так и не удалось убедить многоопытного графа. Дело в том, что граф был старше по возрасту и всю жизнь занимался политикой, поэтому он не мог не смотреть на своего умного молодого друга как на любителя, да к тому же друг этот был из Мюнхена и, естественно, видел лебедя в каждом баварском гусе. Леповский же, будучи сам пруссаком, в глубине души твердо верил, что главенствующая роль должна принадлежать пруссакам. Да, конечно, рейх — «федерация», но ведь Пруссия в два раза больше всех этих бывших мелких королевств, княжеств и герцогств вместе взятых, и все вопросы национальной политики решаются только в прусском Берлине и нигде больше. Человек, считающий себя общегерманским лидером, но добрую половину жизни потративший на мышиную возню в таком заштатном городишке, как Мюнхен, только даром потерял время: в Берлине ему придется начинать все сначала.
Если политик этого не понимает, значит, он вообще мало что понимает, и баварец Штрассер (сказал граф) совершил единственно разумный поступок, перебравшись как можно быстрее в Берлин и предоставив этому болвану Гитлеру каркать у себя на заднем дворе.
Но Гитлер, Штрассер… Какое значение имели для Ковентри эти люди, соперничавшие в далекой стране?
Здесь наконец наступил сезон пикников и загородных прогулок. Если миновать огороды и милю-другую пройти по Квинтонской дороге, перед вами возникает Квинтонский пруд, осененный рядом тополей; здесь начинались семь Елисейских полей благодати, которые все называли Пустошью. Здесь звенел ручеек, здесь купали овец и — чудо из чудес! — осла с раздвоенными копытами! У родника рос водяной кресс, который можно было рвать, и здесь даже попадались баранчики (большая редкость в таком земледельческом краю, как графство Уорикшир, ибо баранчикам нужны невспаханные поля, они не могут произрастать на пашне). Там, где было посуше, встречались колокольчики, и венерины башмачки, и вдовушки, а там, где посырей, росли незабудки. Тут были и деревья, на которые можно залезть, и кусты, где можно спрятаться, а попозже пойдут орехи — даже грецкие — и колючие испанские каштаны.
Пустошь, само собой, была любимым прибежищем Нориной орды, но даже и тут было одно поле, куда никто из них не заходил, хотя там по траве расстилалась светло-розовая скатерть лугового сердечника, «даруя глазу наслажденье», как сказал бы уроженец Уорикшира Шекспир. Это было седьмое поле в сторону Бэгинтона, где речка Квинтон втекает в Соу, и Норина орда держалась от тех мест подальше из страха перед ужасной и неминуемой смертью. Дело в том, что там, где росли такие соблазнительные калужницы и кувшинки, была бездонная трясина, и дети из поколения в поколение с ужасом внимали рассказам о том, как эта трясина может затянуть тебя и поглотить, даже если ты просто полюбуешься ею сквозь загородку.
Тем временем в Мелтоне зацвели тюльпаны и прибыло кресло для Мэри (металлическое сооружение на пневматических шинах, с подложенными в нужных местах мягкими прокладками, чтобы тело не так уставало от сидения, и не слишком заметными привязными ремнями), так что теперь она тоже могла наслаждаться свежим воздухом. Великое событие дважды откладывалось из-за дождя, который вдруг обрушивался, затопляя все вокруг и создавая впечатление, что снова началась зима, но вот наконец настал день, когда солнце ярко осветило комнату Мэри на первом этаже, так что все засверкало. Кресло подкатили к кровати, и сиделка вместе с Гилбертом пересадила в него Мэри.
Однако Мэри столько времени провела в кровати, что хорошо знакомые предметы потеряли для нее объемность и стали казаться плоскими, как на картине, мир потерял для Мэри третье измерение — таким, должно быть, представляется он морскому анемону, навсегда прилепленному к скале. И сейчас, когда Мэри сдвинули с места и прокатили всего фут или два, перспектива сразу изменилась и все окружающее вдруг приобрело третье измерение, стало зловещим, устрашающим… Больше того, она двигалась и вместе с ней передвигалось все, что раньше стояло неподвижно, — от этого у нее вдруг так закружилась голова, что она чуть не попросила сиделку и Гилберта остановиться. Да она бы и попросила их уложить ее назад в постель и больше не трогать, если бы не устыдилась своей слабости; однако Мэри ждало еще большее испытание: когда ее подкатили к порогу, двери вдруг широко распахнулись и ей показалось, что они сейчас захлопнутся и сдавят ее (а она даже головы не могла повернуть в своем железном, хоть и с мягкой прокладкой, ошейнике). Еще мгновение — и Мэри очутилась под открытым небом, выброшенная в мир, как новорожденное дитя, а вокруг все куда-то плыло и менялось — даже статуи и деревья шагали вдали, а потом исчезали. Взяв себя в руки, она сказала себе, что ведь это она передвигается, а они стоят на месте, но все равно это передвижение без участия тела, неподвластное контролю ее воли, было настолько страшным, что паника охватила ее.
Гилберт тотчас остановил кресло на узкой дорожке между двумя маленькими квадратными клумбами с тюльпанами, окаймленными самшитом. И сразу вращение калейдоскопа прекратилось и мир стал нормально неподвижным, а она сидела под непривычно ярким солнцем и смотрела на краски и очертания этого поля тюльпанов, расстилавшегося перед ней. Она смотрела на них так, будто никогда прежде не видела, да и в самом деле, наверное, никогда еще за всю ее жизнь тюльпаны не казались Мэри такими живыми, такими реальными…
Полли, игравшая неподалеку, преподнесла матери изумительный попугаев тюльпан с изрезанными краями — цветок был весь раскрыт, так что казалось, лепестки вот вот облетят. Полли поднесла его к самому лицу Мэри, так близко, что лепестки совсем закрыли ей глаза. Мэри смотрела на солнце сквозь зеленые прожилки, прорезавшие прозрачную алую ткань, и ей чудилось, что у нее никогда и не было тела, что она — вот этот тюльпан.
Порвав таким образом стародавние узы с миром, она вскоре почувствовала, что и эти лужайки, и эти кусты — весь этот парк, насколько хватал глаз… Словом, совсем еще недавно, каких-нибудь два-три месяца тому назад, каждый кусочек тела Мэри от макушки и до кончиков пальцев на ногах был ее телом, тогда как сейчас естество Мэри вышло за эти пределы, оно охватывало и поля, и луга, и леса, и все это радовалось жизни.
Конечно, по мере того как шло лето, это экзальтированное состояние и видение себя не могло не притупиться, уступая место обыденности.
Тем временем в Германии лето 1925 года, казалось, доказывало правоту Леповского: Гитлер, похоже, спокойно сидел в Баварии и ничего не делал, в то время как Грегор Штрассер (к которому теперь присоединился еще более радикально настроенный братец Отто) явно преуспевал на севере, где левое, хотя и окрашенное патриотизмом, евангелие по Штрассеру завоевывало приверженцев со стремительной быстротой, особенно среди идеалистически настроенной, восторженной молодежи. Всюду, где Штрассер проповедовал свое учение, он тут же основывал нацистскую ячейку, и вскоре на севере появилось немало новоиспеченных нацистов, которые устремили свои взоры к Берлину, ожидая оттуда приказов, ибо даже двум столь неутомимым труженикам, как братья Штрассеры, было уже не справиться с тем, что они сами же породили.
В Баварии у Грегора Штрассера был молодой приспешник по имени Генрих Гиммлер, человек преданный и достаточно образованный, чтобы ему можно было доверить секретную переписку, но наделенный чрезвычайно односторонним взглядом на мир. Например, в отношении евреев. «Наш Генрих каждый вечер, прежде чем лечь в постель, смотрит, нет ли под ней еврея», — говорил Грегор брату. А партии очень нужен был человек пишущий. Едва ли пятьдесят экземпляров «Беобахтера», газеты, которую выпускал Розенберг в Мюнхене, расходилось среди четырех миллионов читателей столицы; северным нацистам нужна была своя газета, которая поддерживала бы радикальную линию Штрассеров… Итак, Гиммлера списали как человека с большой амбицией и с ничтожными мозгами и на его место взяли человека прямо ему противоположного. Это был двадцативосьмилетний выходец из рейнских рабочих, вечный юнец с академическим дипломом и, пожалуй, слишком развитым воображением, автор романов и пьес в стихах, таких безудержно диких, что их нельзя было ни печатать, ни ставить (но идеи, слишком смелые для художественной прозы, могут быть проглочены, так сказать, с крючком, если представить их в виде фактов). Отто и гаулейтер Кауфман вместе приняли его, и на обоих он произвел сильное впечатление. Бедный молодой человек оказался почти карликом с изуродованной ступней, зато у него была большая голова с неплохими мозгами и большие, задумчивые, даже чуть по-женски нежные глаза — ну, а то, что он карлик, должно лишь вызывать к нему симпатию и умиление.
Обладая красивым голосом и ядовитым пером, молодой доктор Йозеф Геббельс, казалось, вполне заслуживал скромного поста при Кауфмане и мог одновременно выполнять журналистскую работу для Штрассеров.
Да, лето 1925 года было действительно отмечено многими событиями: на Рейне этим летом Геббельс присоединился к нацистам; в Мелтоне этим летом Мэри начала в самом деле выздоравливать; в Западном Уэльсе этим летом над Ньютон-Ллантони стали возводить новую крышу, а в Ковентри этим памятным летом Нора провалилась сквозь пол.
В субботу вечером все, кто жил во дворе, где находилась бойня, ели горячий ужин, ибо в субботу можно дешево купить продукты на рынке: хорошая говяжья лопатка стоила всего каких-нибудь девять пенсов, а за шесть пенсов ты получал большую треску. Детям после такой оргии давали еженедельную порцию очистительного (одну неделю — лакричный порошок, другую неделю — серы с патокой), чтоб кровь не застаивалась. А кроме того, в этот вечер устраивали баню. Во всех домах грели воду в медном котле, ставили перед огнем на кухне корыто и детишек поменьше купали по двое, а те, что побольше, купались поочередно. Потом их тут же отправляли в постель, чтобы родители тоже могли помыться. Но с Норой этим летом произошла перемена, что-то в ней изменилось, и она теперь не могла уже больше мыться на глазах у всех; поэтому в тот вечер она отнесла корыто наверх и поставила возле своей кровати, а братья притащили ей ведра с водой. Затем Нора разделась и, сев в корыто, принялась намыливаться, точно какая-нибудь леди, совсем одна.
Однако стоило ей вылезти из воды, как она решила, что хватит быть леди, у нее родилась еще более тщеславная мысль: а почему бы не изобразить из себя голую статую, какие стоят в парках. Но статуи всегда стоят высоко на пьедестале (чтобы их не могли трогать мальчишки — хулиганы), а потому она взобралась на семейный комод и, принимая различные позы, стала вытираться. Все шло хорошо, пока кто-то не окликнул ее снизу, велев поторапливаться; она спрыгнула с комода, а пол оказался прогнившим и рухнул под ней. И Нора, пролетев сквозь кухонный потолок, опустилась на кухонный пол в облаке пыли, среди обломков штукатурки. Она чувствовала себя страшной грешницей (в следующий раз, когда она пойдет к исповеди, она непременно покается в своем тщеславии). Все семейство общими усилиями убрало обломки, а на следующий день отец починил потолок, но на то, чтобы подобрать соответствующие кусочки досок и починить наверху пол, у него ушла целая неделя. И все это время пол оставался дырявый.
Это положило конец купанию наверху, но история на этом не кончилась. Во всех домишках спальни наверху были общие, но в доме Норы между кроватями висели старые простыни, разделявшие помещение на «комнаты». «Комната» Норы находилась на одном конце, за ней следовала «комната» родителей, а на другом конце была «комната» мальчиков, причем каждый спал в своей постели, что было поистине неслыханно в этих местах, где большинство детей счастливо спали гуртом. И вот Дерек втайне от родителей взял бечевку, один ее конец привязал к пальцу на своей ноге, а другой конец Нора привязала к своему пальцу, так что, как видите, телеграфная связь была налажена.
Ка третью ночь после того, как пол был наконец починен, Нора проснулась с таким чувством, будто у нее отрывают палец от ноги. Опасаясь, как бы не сдернуть простыни-перегородки, она бесшумно нырнула под кровать, на которой спали родители, и вылезла в пространстве между кроватями Дерека и Чарли. Оба лежали, с головой накрывшись одеялом, и, когда она шепотом спросила: «В чем дело?» — Чарли глухо ответил: «П-п-привидения». Нора схватила его за руку и прислушалась, бормоча про себя молитву: какие-то странные звуки наполняли комнату, точно кто-то бегал по полу… Но ярко светила луна, и по полу ничего не бегало… Потом раздалось страшное приглушенное фырканье, и Нора прыгнула на кровать прямо на Чарли, но почти тотчас соскочила и пошла будить мать.
Ну прямо слышно было, как кто-то ходит, а кто — не видно… И мамка догадалась, что это кто-то бегает под полом между полом спальни и потолком кухни. Разбудила отца, тот вынул из пола доску, уложенную всего три дня тому назад, — из отверстия выскочила кошка и улепетнула в окно. Она просидела под полом, должно быть, все эти три дня, зато и отъелась же на мышах — стала гладкая, крупная.
Норина ирландско-католическая вера была весьма примитивной, однако помогала ей при всех переменах и превратностях, встречавшихся на ее жизненном пути до сих пор. Вера же в людей, которую исповедовала атеистка Мэри, хоть и была тоже примитивной, однако не могла помочь ей в тех испытаниях, что выпали на ее долю. Мэри не верила в бога, поэтому она не могла считать, что чем-то оскорбила его и он жестоко ее покарал; не верила она и в Судьбу, на которую можно было бы возложить вину за свою тяжкую участь. Словом, винить было некого, просто такое уж она вытянула себе счастье, превратившись в лишенный тела скорбный ум, — теперь ее можно было сравнивать скорее с Бронзовой говорящей головой, созданием монаха Бэкона, чем с поющим псалмы херувимом. Однако Бронзовая голова, сказавши: «Время ПРОШЛО», упала на землю и разбилась… Мэри и сейчас еще вполне могла умереть — достаточно было перестать бороться, тем более что продлевать такую жизнь ни к чему… И тем не менее Мэри решила бороться: вопреки рассудку что-то в ней восставало против смерти.
Итак, лето шло, и всюду в доме и в саду, где были ступеньки, на них положили доски, ибо теперь Мэри вполне могла пользоваться руками и сама катала себя в кресле (а «няня» Гилберт оказался не у дел). Мэри не желала, чтобы ей помогали, она стала очень раздражительной и болезненно воспринимала любые знаки внимания, которые могли быть продиктованы жалостью, ибо жалости она не прощала. Собственно, все усилия Мэри были направлены сейчас на то, чтобы доказать миру, как мало она отличается от вас и меня, разве что передвигается при помощи колес, в то время как мы с вами — при помощи ног. Бедняге Гилберту не разрешалось даже поднять оброненную ею книгу, ибо у Мэри были для этого специальные щипцы (эти намагниченные щипцы могли поднять даже иголку).
Тем не менее Огастин и Джоан по-прежнему были почти неотлучно при ней. Джоан была удивительно милой и доброй девушкой, и Мэри полюбила ее, но Джоан приходилось заботиться о своем архидьяконе, а у Огастина в Уэльсе прогнила крыша, и Мэри то и дело напоминала об этом обоим, порою даже весьма сурово. Оба изо всех сил старались убедить ее, что приезжают исключительно ради своего удовольствия, но Мэри не очень этому верила.
Как-то на уик-энд домой приехал Джереми. Джоан с Огастином, сговорившись, принялись корить при нем Мэри за то, что она плохо относится к тем, кто ее любит. Но Мэри вместо того, чтобы устыдиться, ответила им в тон:
— Запомните, я ведь только что пережила второе детство, так что теперь потерпите, пока пройдет пора второго отрочества.
— О господи, — притворно вздохнул Огастин, — неужели придется еще раз пережить твое отрочество! Ведь я и в первый раз достаточно натерпелся!
Глаза у Мэри стали вдруг круглыми, словно на нее снизошло прозрение.
— Вот что, — сказала она. — Слишком много вы оба валите на меня! — Огастин даже рот раскрыл от изумления. — У каждого из вас своя жизнь, и я вовсе не желаю, чтобы вы оправдывали мною свое неумение наладить ее!
Оба Штрассера были радикалы, этим и объяснялось то, что они служили нацистской партии. А Гитлер, когда кто-нибудь пытался загнать его в угол, требуя объяснить «политику» партии, ускользал от ответа словно уж, ибо только так нацисты могли привлечь в свои ряды равно и богатых, и бедных, независимо от классовой и религиозной принадлежности, больше того, независимо от вкусов и убеждений. Это приводило в бешенство радикалов Штрассеров, которые считали, что партии необходима политическая стратегия, и вот поздней осенью они заставили руководство выявить свою политическую линию — хотя бы на этот раз.
На повестку дня был поставлен вопрос, должны ли многочисленные бывшие королевские дома по-прежнему пользоваться своими земельными владениями, — вопрос сложный, способный вызвать разногласия; Гитлер в жизни бы его не поднял, если бы Штрассеры не заставили его спуститься с облаков на землю. Они устроили на севере «Встречу руководителей», и на этой встрече, состоявшейся на ганноверской квартире, где табачный дым застилал грязные занавески и аспидистру в горшках, был поставлен на голосование вопрос об экспроприации, как вдруг поднялся Федер, направленный туда Гитлером, и возразил: герр Гитлер (да хранит его бог!) окрестил экспроприацию еврейским жульничеством, к которому партия не должна иметь никакого отношения… Тут некто по имени Руст ударил кулаком по столу и сказал:
— В таком случае я предлагаю выставить герра Гитлера, этого жалкого мелкого буржуа, из партии!
Сенсация, буря аплодисментов — пришлось самому Грегору как председателю вмешаться и указать, что исключение Гитлера из партии вне компетенции данного собрания; ганноверцам придется удовлетвориться более мягкими мерами: «Пусть Гитлер говорит что хочет, но и мы будем говорить что хотим — он ведь не папа римский!» Вслед за тем была принята ранее изложенная программа действий против королевских семей и многое другое из намеченного Штрассером, чего Гитлер никогда не мог ему забыть.
Это уже было открытое неповиновение: хвост преисполнился твердой решимости отхлестать собаку; собака же, когда ее отхлестали, даже не тявкнула. Когда Гитлер не обрушился на непокорных, словно тонна кирпича, граф прокаркал: «Он понял, что побит; теперь к руководству партией придет Штрассер — это лишь вопрос времени…» Но Рейнхольда это не убедило. «Интересно все-таки, что на уме у Гитлера? Готов биться об заклад, он еще всех нас удивит».
А у Гитлера на уме был митинг в Бамберге, далеко на юге, на котором было опрокинуто все, за что выступал Ганновер; и по окончании — Гитлер дружески обнимает милого старину Штрассера.
Вся эта история с собакой, «которая даже не тявкнула», напомнила Рейнхольду, старательно изучавшему Конан Дойля, о «собаке, которая не лаяла ночью» и тем дала Шерлоку Холмсу ключ к разгадке тайны.
— При всем моем уважении должен вам заметить, что вы совершенно не понимаете этого человека! Вы считали, что Гитлер должен либо уйти в глубокое подполье, либо повести борьбу не на жизнь, а на смерть, он же ничего не делает… Да разве я не предупреждал вас, что Гитлер видит на пять ходов вперед по сравнению с остальными?!
— Созыв митинга, на который с севера могли приехать лишь сам Штрассер да еще это ничтожество недоросток Геббельс, вряд ли можно назвать такой уж выдающейся хитростью, — сухо ответил Леповский. — Приходится лишь удивляться, что Штрассер так легко попался в капкан.
— Мой дорогой Ватсон, — граф в некотором изумлении воззрился на собеседника, услышав такое обращение, — вы упустили из виду одну существенную деталь: Гитлер понял, что это никакой не бунт в том смысле, что никто не собирается отнимать у него лидерство, а просто неуклюжая попытка сдвинуть все немного влево.
— Но…
— Да у Штрассера пороху на это не хватит. Он как Рем: тот просто плюнул, снял с себя командование штурмовиками и исчез за границу вместо того, чтобы велеть своим бандитам отправиться с Гитлером на прогулку, а вернуться без него. Все нацистские «лидеры» на одно лицо: они будут, как кошки, драться за второе место, но только Гитлер хочет быть первым. Я наблюдал когда-то такую скаковую лошадь: она бежала почти голова в голову с победителем, но не опережала его даже на полноздри.
— Должно быть, на этой лошади вы изрядно поиздержались, — буркнул Леповский.
— Так бы оно и вышло, если бы я не ставил на обеих… Но вернемся к Гитлеру. Склока по поводу политики партии в общем-то не имеет значения, зато значение имеет сообщение Грегора, этого чемпиона по выуживанию людей, которого сам Гитлер отправил на ловлю, о том, что в сетях полно рыбы и пора их вытаскивать, не то они лопнут.
— И тем не менее мне говорили, что в Бамберге о политической линии спорили до потери сознания, собственно, все время только об этом и говорили, пока не забаллотировали линию Штрассера.
— Политическая линия! — возмущенно фыркнул Рейнхольд. — Здесь-то и заложена вечная слабость Штрассера. Для Гитлера политика лишь средство возобладать над различными группировками; он отбросит ее, как только она будет ему не нужна. Он, как и вы, прекрасно понимал, что здесь Штрассер может произвести лучшее впечатление, чем он сам, вот почему он и послал сюда Штрассера, и вся прелесть в том, что пропагандировались-то здесь ультрарадикальные идеи Штрассера, которых он, Гитлер, никогда не разделял, поэтому, как только они сослужили свою службу и привлекли к партии орды обездоленных, Гитлер преспокойно может отречься от них, чтобы не напугать богачей. Нет, я вижу только одну перспективу для Грегора — вот так же без конца вспахивать и засевать новые и новые поля, с которых Гитлер будет собирать урожай, пока бедная рабочая лошадь не выдохнется и не исчезнет надобность в ее работе; тогда ее отправят на убой, как Людендорфа.
Граф Леповский молчал, раздумывая.
— Должно быть, это-то и углядели умные карие глазищи этого хромоногого Иуды: мне говорили, что он ни слова не произнес в Бамберге в поддержку своего хозяина и нынче совершенно предался Гитлеру.
— Геббельс себе на уме. Он говорит лишь тогда, когда уверен в аплодисментах, и скорее отрежет себе язык, чем станет защищать того, кто проигрывает.
Леповский молча отвернулся к печке и плюнул.
После перемирия, наспех сколоченного в Бамберге, где Гитлер обвил руками шею непокорного Штрассера, а брехун Геббельс даже онемел, Штрассер получил полную возможность говорить все, что ему заблагорассудится, лишь бы это приносило партии новые голоса, но вынужден был отказаться от каких-либо попыток диктовать партии линию поведения. В обмен Гитлер подтвердил Штрассеру, что он остается на севере главным официальным рупором Единой и Неделимой нацистской партии. Словом, сеть не порвалась и грандиозный улов Штрассера был благополучно вытащен на берег — Гитлером.
В ту осень Мэри решительно объявила, что желает спать, как все, наверху, поэтому пусть Гилберт сделает лифт, к тому же такой, которым она могла бы пользоваться без посторонней помощи. Рабочие бесконечно долго устанавливали его, только перед самой зимой он наконец заработал. К этому времени ноги Мэри стали почти как палки, зато руки и плечи налились и приобрели необычную силу. Над ее кроватью укрепили нечто вроде трапеции, с помощью которой Мэри могла сама приподниматься и выбрасываться из постели; вскоре руки и плечи ее стали сильными, как у обезьяны, так что хрупкая Полли теперь уклонялась от объятий матери.
Могучие руки помогали Мэри передвигаться в кресле на колесах быстрее любого пешего, поэтому никто не мог за ней поспеть. А сиделка — та просто теряла последние крохи разума. К декабрю Мэри обнаружила, что может в своем кресле даже подняться по пандусу и въехать в конюшню. Об этом своем достижении она никому не говорила, но ровно через год после падения с лошади она уже присутствовала в День подарков в Тоттерсдауне на сборе охотников. Церемониймейстер громко приветствовал «Храбрую даму, которая держится, как скала», сам же подумал (как и большинство собравшихся), что этому живому покойнику едва ли стоило приезжать на праздник; да и разнервничавшиеся лошади явно были того же мнения, особенно когда пандус кончился и кресло на колесах запрыгало по гравию Тоттерсдауна.
Итак, еще один год подошел к концу. Джереми написал, что ему не дают отпуска на рождество (он теперь именовался «постоянным представителем» при адмиралтействе, что избавляло его от пинков), но зато обещают отпустить на Новый год. В канун Нового года отец его служил всенощную и Джереми с Джоан ужинали в Мелтоне, решив проводить этот злополучный год вместе с Мэри, Огастином… и Гилбертом.
Первые четверо очень старались, чтобы все было хорошо, но пятый явно решил превратить новогоднюю встречу в весьма мрачное предприятие. Джереми принялся рассказывать про свой новый пост: он даже ночью должен находиться в пределах досягаемости по телефону — а вдруг ему и дежурному офицеру придется срочно продумать и отдать какой-то приказ в случае, например, если весь королевский флот вдруг перевернется в темноте или если бунтари вытащат главнокомандующего из кровати прямо в пижаме и повесят на нок-рее…
Гилберт заметил, что, какой бы приказ ни отдал Джереми, ничего хорошего все равно не выйдет, и Джереми величественно согласился. Кстати, добавил он, даже на его фарфоровом ночном горшке изображен теперь якорь Их Светлостей, обвитый цепью, а по ночному горшку ведь можно точно определить ранг владельца: у адмиралов, например, горшки из тончайшего фарфора с золотым якорем, а дальше и то и другое идет по нисходящей согласно приказу о продаже мер емкости в лавках для моряков: «ночные горшки глиняные, простые» (для рядовых) и даже «ночные горшки резиновые, нестандартные — для пользования…»
Но и это не развеселило Гилберта. В общем, Гилберт на протяжении всего вечера — второй медовый месяц у него прошел явно не лучше первого — оставался мрачным; менялся он, и притом заметно, лишь когда обращался к Джоан. Мэри была явно чем-то раздражена и то и дело под любым предлогом, а то и без оного отъезжала в своем кресле от стола, а когда ужин кончился, принялась бесшумно кружить по гостиной вокруг горстки собравшихся друзей, словно сторожевой пес, охраняющий стадо овец. Если же (что случалось редко) она останавливалась, то говорила лишь о политике. Гилберт же отмалчивался — так бывший пьяница бежит от бутылки с джином. Однако Мэри бестактно упорствовала…
Казалось, 1926 год никогда не настанет и Уонтидж никогда не принесет пунш.
— Она хочет, чтобы он уехал, — сказала Джоан, когда они с Джереми возвращались на велосипедах в темноте домой.
— И вновь присоединился к своим коллегам вестминстерским мейстерзингерам?.. Да, вы, наверное, правы.
— Мэри — женщина разумная. Она понимает, какой они оба готовят себе ад, если он останется.
— Но есть и еще кое-что, смотрите, будьте осторожны! — И племянник напрямик объявил тетушке: — Наш святой Гилберт к вам явно неравнодушен!
Какое-то время они ехали молча, потом Джереми добавил:
— Мэри ведь почти ничего не упускает из виду…
— Да, — излишне поспешно согласилась Джоан. — А ты не заметил, насколько лучше стал выглядеть старик Уонтидж после того, как Мэри послала его на операцию и ему вырезали щитовидную железу?
Мэри действовала осторожно: она ни разу не произнесла вслух, что Гилберту надо было бы вернуться к политике, просто то и дело заговаривала о политике и интересовалась последними новостями внутриполитической жизни. И вот вскоре Гилберт возобновил переписку с одним из наиболее видных либералов сэром Джоном Саймоном, а недели через две или три после пасхи Мэри пригласила к ним и самого Великого человека. Хотя Саймон был в тот момент занят своими адвокатскими делами, он все же принял приглашение. Огастин тогда находился у себя в Уэльсе, поэтому не присутствовал на ужине, после которого сэр Джон и двое других гостей-либералов уединились с Гилбертом в кабинете.
Времена были для Англии поистине критические: шел апрель 1926 года, и всеобщая забастовка в поддержку шахтеров казалась все более и более вероятной. До войны уголь был одним из главных предметов британского экспорта и немало людей нажили на этом состояние, но теперь шахты перестали давать прибыль и владельцы настаивали на том, чтобы понизить углекопам плату и увеличить количество рабочих часов. Всеобщая забастовка грозила разразиться еще летом, но Болдуину все же удалось ее задержать, предоставив угольной промышленности субсидию на девять месяцев — срок более чем достаточный, заявил он, чтобы навести в своем доме порядок, но вот эти девять месяцев истекали, а дело не сдвинулось с места, и Болдуин категорически отказывался дать новую субсидию. Словом, положение складывалось пренеприятное. Никто не знал, что может принести с собой всеобщая забастовка, но большинство боялось худшего: похоже, что Великобритании едва ли удастся избежать вируса революции, который после войны захватил континент, ведь в 1918 году перекинулась же эпидемия испанки с континента через Ла-Манш. В Великобритании коммунистическая партия была малочисленна, но явно ставила себе целью создать хорошо подготовленные кадры, которые могли бы тайно и через подставных лиц вести на предприятиях подрывную работу и при любой возможности обострять отношения между рабочими и хозяевами. Сейчас лидеры коммунистов почти все сидят в тюрьме, но ведь, право же, никто не знает, как широко распространилось движение…
Вот почему в кабинете Гилберта в тот вечер слышалось немало пессимистических высказываний, однако Гилберт нашел, что «сам Саймон поразительно хладнокровен и голова у него ясная (как он сказал потом Мэри, подтыкая ей одеяло), а это особенно ценно в такие времена, когда эмоции легко берут верх над здравостью суждений». Дело в том, что Саймон решительно не поддавался панике. Пусть другие белеют от страха при мысли о предстоящей кровавой бане, пусть Карл Маркс тревожится у себя на Хайгейтском кладбище, прислушиваясь к зловещему грохоту повозок, везущих осужденных на казнь, — бывший генеральный атторней, казалось, ни о чем другом не желал сегодня говорить, кроме того, что, по его твердому убеждению, всеобщая забастовка противозаконна. Более того, он даже считал своим долгом выступить в палате общин и указать на это: надо же предупредить бедняг о том, какие судебные меры грозят им за урон, который они могут нанести.
Гилберт попросил уточнить, и Саймон пояснил, что при всеобщей забастовке рабочие неизбежно бросят инструменты и прекратят работу, предварительно не оповестив об этом хозяев, как того требует контракт. Они, естественно, должны понимать, что за это их могут привлечь к суду, если хозяева предъявят иск, но знает ли Генеральный совет тред-юнионов, подстрекающий к забастовке, что по закону у них могут отобрать все до последнего пенни? Более того, если строго следовать букве Акта 1906 года о трудовых конфликтах, то даже при так называемой «забастовке в поддержку», устроенной любым профсоюзом, не имеющим отношения к данной отрасли, нельзя оградить профсоюзный фонд от конфискации, а тем более когда речь идет о всеобщей забастовке: ведь ее не подведешь под категорию трудового конфликта, поскольку она не ставит своей целью добиться уступок от какого-то одного предпринимателя, а открыто нацелена на получение через голову парламента субсидии для угольной промышленности из государственного кармана. Он, разумеется, не стал бы употреблять столь сильное слово в публичном выступлении, но в частной беседе может сказать, что попытка нажима на Корону, минуя парламент, иными словами, с помощью силы, будь то вооруженная сила или иная, квалифицируется как «восстание».
Однако сэр Джон был слишком занят и все откладывал свою речь, и, когда переговоры, которые терпеливо вел Болдуин, так ни к чему и не привели, третьего мая, в ночь на понедельник, началась всеобщая забастовка.
Все объединились вокруг честного и даже несколько донкихотствующего Болдуина, человека, по всеобщему убеждению, ненавидевшего крайние меры (собственно, ведь это он был миротворцем в июле) и сейчас оказавшегося лицом к лицу с тем, что не могло не привести к крайностям. Болдуин ссылался на конституцию: уступить давлению извне, говорил он, — значит положить конец парламентскому правлению, после чего даже Томас, лидер железнодорожников, заявил, что раз замахнулись на конституцию, то «да поможет бог Великобритании, если правительство не одержит верх!», и весь в слезах выбежал из палаты общин.
Болдуин выступил по радио с прочувствованным обращением к народу, и тысячи людей стояли потом в очереди, чтобы записаться в доблестную армию любителей-штрейкбрехеров… Как же после этого мог наш Цинциннат[69] оставаться за своим плугом? И даже нужен ли был недвусмысленный намек Мэри на то, что сейчас такое время, когда Все Порядочные Люди должны прийти на помощь Родине? Да, конечно, Гилберт так и не решил для себя «весьма щекотливый вопрос» о том, достойна ли заблудшая либеральная партия его поддержки, но какое это может иметь значение в подобное время, когда Никто не думает о своей партии, а Все думают о государстве?
Однако Саймон все молчал. Придется Гилберту настоятельно потребовать, чтобы он выступил и, ссылаясь на положения конституции, доказал, что это — фракционный противозаконный удар по общему благу…
Ллойд Джордж, поскольку он, по всей вероятности, считает, что победят забастовщики, как будто бы их поддерживает, а раз так, то все приличные либералы в конце концов отвернутся от него, ну и принимая во внимание, что Асквит теперь в палате лордов, если Саймон хорошо разыграет свои карты… В общем, так: коль скоро совесть позволяет Гилберту оставаться в либеральной партии, то отнюдь не самым глупым будет уцепиться за Саймона.
Мэри теперь уже открыто уговаривала мужа ехать в Лондон, но Гилберт, когда настала решающая минута, вдруг почувствовал, что ему ужасно не хочется расставаться с заботами о колючей Мэри, ибо и добродетель, и порок быстро превращаются в привычку, которую трудно сломать. И все же в конце концов (хотя произошло это лишь в четверг, шестого мая) «даймлер» с Гилбертом и полным запасом бензина отбыл в Лондон, ибо все-таки спокойнее ехать в Лондон с Триветтом, чем с каким-нибудь шофером-любителем.
Трясясь в машине по дороге в Лондон, Гилберт думал о Болдуине, который буквально за один день стал «спасителем отечества», о человеке, чью беспристрастность и честность едва ли могли оспаривать даже лейбористы. Стэнли Болдуин, думал Гилберт, несомненно, очень вырос и вполне соответствует своему посту. Нынче лишь немногие помнят, какое удивление вызвало решение короля поставить никому не известного Болдуина, а не великого лорда Керзона во главе правительства Его Величества, когда смертельно больной Бонар Лоу подал в отставку. Но и тогда Болдуин, казалось, вовсе не спешил произвести впечатление на публику — лишь спокойно показал, что в делах государства фокусам и трюкам Ллойд Джорджа отныне будет положен конец.
Болдуин… Да, ему не откажешь в известной широте: когда Черчилль расстался с либералами, Болдуин ведь охотно принял его в ряды своей партии и даже назначил министром финансов.
Среди английских премьер-министров едва ли найдется много таких, которые были бы столь мало известны широкой публике, как Болдуин, когда он впервые переехал в дом номер 10[70].
Около года тому назад, когда Джереми был еще лишь «послушником» в Ордене государственных служащих, Огастин как-то утром заглянул к нему в адмиралтейство с намерением вытащить его оттуда. Огастин был членом Клуба путешественников (нельзя сказать, чтобы он часто там бывал, но его родственники испокон веков были там завсегдатаями), а клуб находился в двух шагах от адмиралтейства, и Огастин решил пригласить туда Джереми позавтракать. Когда они направлялись к столику, Джереми подтолкнул его локтем:
— Смотри-ка, кто здесь!
За ближайшим столиком Огастин увидел лишь ярко выраженного валлийца со смешливыми полуприкрытыми глазами и тонким горбатым носом — лицо было немолодое, высокомерное и в то же время удивительно обаятельное… и хитрое, как у ласки.
— Ну, — начал Джереми, когда они уже сидели за кофе. — Расскажи мне про своего именитого коллегу по клубу.
Огастин отрицательно покачал головой.
— Ты что, даже не знаешь, кто он?
Огастин сказал: «Нет».
— Может, попробуешь догадаться?
— Какой-то тип из Южного Уэльса. Они там все довольно башковитые, а у этого, как видно, оказалось серого вещества даже побольше, чем у других, вот он и обосновался в Лондоне, присмотрев себе какое-нибудь прибыльное местечко.
— Эх ты, балда, это всего лишь Том Джонс, так сказать, «серый кардинал». Я имел в виду другого.
Насколько мог припомнить Огастин, человек, сидевший напротив валлийца, был типичный делец из Сити, глава какой-нибудь заплесневелой семейной фирмы. Перед глазами Огастина всплыло квадратное желтоватое лицо с приспущенными веками, сановный нос и широкий, растянутый, как у лягушки, рот, но человек этот выглядел таким солидным и скучным, что трудно было представить себе, какая связь могла существовать между ним и сидевшим за его столом валлийцем.
— Это же был Стэнли Болдуин.
— Коньяку?
— Нет, спасибо, а то я еще захраплю у себя в конторе и разбужу всех остальных. — И Джереми посмотрел на часы.
Спускаясь по ступенькам к Пэлл-Мэлл, Огастин заметил:
— Политикой, как правило, всегда занимаются заурядные людишки, но тут даже и это слово…
— Не доверяйся первому впечатлению, — прервал его Джереми. — Болдуин — продувная бестия: ведь это он помог разделаться с Ллойд Джорджем в двадцать втором году.
— Разделаться? Каким образом?
— Ну, даже ты, конечно, знаешь, что в двадцать втором году консерваторы вышли из коалиции, которую во время войны сколотил Ллойд Джордж, выступили на выборах со своей программой и победили? Тогда за кулисами Болдуин действовал очень и очень активно… И однако же, — немного помолчав, добавил Джереми, и в голосе его зазвучало недоумение: — Болдуин не производит впечатления человека честолюбивого, во всяком случае не больше, чем ты или я. Он по чистой случайности оказался на Даунинг-стрит, мне даже говорили, что он отказывался.
— По случайности?
— Собственно, случайностей было две: у Бонара оказался рак, а Керзон получил корону пэра… Пожалуй, даже не две случайности, а три, потому что два-три месяца тому назад он был всего лишь министром торговли, и, не выгони Маккенна министра финансов, кандидатура Болдуина даже и не рассматривалась бы. — Джереми остановился на ступенях, ведущих к памятнику герцога Йоркского, и сунул в нос понюшку табаку. — Надеюсь, тебе известно, что он двоюродный брат Киплинга?
— Он, видно, в самом деле из тех, с кем вечно что-то случается! А вообще-то это в духе героев Киплинга — взвалить на себя неблагодарные обязанности только потому, что другой подходящей кандидатуры не оказалось.
— Среди творений Киплинга самый большой успех имело британское владычество, в которое все поверили… А теперь ты утверждаешь, что он придумал еще и кузена Стэнли?
Огастин взял Джереми за руку и тихонько ущипнул.
— Ладно уж, хватит!
— Нет, право же, мне очень нравится твоя мысль! Это чистейший Пиранделло…
— Да нет, я хочу сказать, хватит разглагольствовать про «выдуманное» британское владычество. Ты же знаешь, черт побери, что все это правда.
— Значит, Киплинг поймал на крючок даже и тебя?
— Черт возьми, — взорвался вдруг Огастин. — Да когда же мы с тобой наконец повзрослеем!
Джереми поморщился.
— Хорошо, изволь, я признаю, что под нашим владычеством действительно находится добрая треть земного шара и треть человечества имеет право на британский паспорт… Но помилосердствуй! Ты, видно, забываешь, что я работаю при штабе военно-морского флота, больше того, в отделе кораблей, и мне осатанело целыми днями слушать про старину Pax Britannica[71]. — Джереми округлил свой красивый рот и смачно сплюнул.
— Однако мне было не вполне ясно, пока я сам не побывал в Америке, — продолжал Огастин, словно Джереми его и не прерывал, — почему эта большая и богатая страна никогда не стремилась соперничать с нами и бороться за то, чтобы стать мировой державой. А дело в том, что они не видят в этом для себя никакой выгоды, как, например, мы с тобой не видим в этом никакой выгоды для себя! Но и в Европе тоже сейчас никто не может тягаться с Британией, так что признаем мы это или нет, но мы, по всей вероятности, в самом деле самое могущественное государство в мире.
— Еще бы, половина мирового флота, — заметил Джереми, — плавает под старой сине-красной тряпкой с крестом! Мы до того раздулись, что с такой махиной просто справиться невозможно. И хотя сейчас никаких агрессивных «дрангов»[72] не наблюдается, эта разваливающаяся империя, которую взвалил себе на плечи Болдуин, продолжает расти, совсем как баньян, выпускающий из своих веток воздушные корни, которые, добравшись до земли, тотчас превращаются в стволы. Самоуправляющиеся белые доминионы… Протектораты… колонии… Индия, а теперь еще и мандатные территории…
— Треть земного шара, — вставил Огастин, — принадлежала Британии еще до нашего рождения! Если мы не поостережемся, то, когда достигнем зрелого возраста, на наших плечах будет добрая его половина.
— И тогда, — презрительно фыркнул Джереми, — увидев, что все прочие нашли приют под нашим крылышком, твои разлюбезные североамериканские повстанцы наверняка, думается, попросят, чтобы мы их снова взяли к себе!
— Никогда в жизни! — категорически отрезал Огастин. — Так же как и мы, что бы ни случилось, никогда не войдем в состав Соединенных Штатов.
— Значит, где-то все-таки ты ставишь барьер между ними и нами?
— Из этого просто ничего не получится — обычная ситуация, когда речь идет об очень близких родственниках.
— Ты хочешь сказать, что мы слишком раздражаем друг друга?
— Нет… Впрочем, да, и это, пожалуй, тоже… Я просто хочу сказать, что они смотрят на нас все равно как на родную сестру.
— Ясно, — сказал Джереми, — вы с Мэри очень близки, но, если бы вы вдруг решили пожениться, это был бы инцест.
Они пересекли Пэлл-Мэлл и дошли до угла здания, где трудился Джереми; тут они расстались: Огастин возвращался в Дорсет, а Джереми хочешь не хочешь предстояло плясать вокруг старины Pax Britannica.
Джереми взял свои бумаги из деревянного шкафа, куда он их запер, так как бумаги эти были «секретные», хоть и являлись всего лишь изъеденными молью «Долгосрочными планами на случай чрезвычайного положения», которые ему надлежало осовременить. Эту работу всегда поручали новенькому, поскольку непосредственно вреда он не мог тут причинить: планы касались гипотетической роли, которую должен играть флот при возникновении «гражданских волнений»; предусматривалась высадка военно-морских специалистов и оказание помощи для поддержания общественного порядка. Был тут проект перевозки на эсминцах дрожжей марки «Гиннесс» из Дублина в Ливерпуль пекарям, оставшимся без закваски; был проект снабжения лондонского порта электроэнергией с незаметно подведенных подводных лодок… Возможно, это были фантазии, однако разработанные во всех деталях, ибо так уж, очевидно, заведено на флоте: все должно быть спланировано заранее — на всякий случай.
С тех пор еще и года не прошло, а хитроумные «Планы на случай чрезвычайного положения» уже были введены в действие: легкие крейсера курсировали у портов вдоль северо-восточных берегов Англии, линейные корабли «Бархэм» и «Ремиллиз» наблюдали за рекой Мереей на случай возможных осложнений, словом, Pax Britannica надо было теперь охранять уже в самой метрополии. Во всяком случае, иностранным обозревателям конец Британской империи представлялся делом очень близким — стареющий Голиаф, сраженный сердечным приступом, уже лежал пластом, звеня доспехами: даже камня не потребуется, чтобы отправить его на тот свет.
Хотя молодой донкихотствующий либерал не показывался в палате общин полтора года, однако, когда Гилберт появился там, никто особенно не обратил на него внимания (что лишь доказывало, насколько все были поглощены кризисом). Больше того, в четверг Джон Саймон выступил со своей странно запоздалой речью, и Гилберт с интересом наблюдал, какое сильное впечатление произвели приведенные им положения закона на обе стороны палаты общин, — следовательно, обе стороны все еще твердо верили в силу закона… А быть может, подумал Джереми, следя за происходящим с галереи для публики, даже самым левым лейбористам в парламенте не очень по душе то, что их братья по партии делают историю через их головы… И если уж на то пошло, станет ли дошлый и одновременно честный старик Болдуин смотреть глазами законника Саймона на эту гигантскую пробу сил?
Замирение никогда не способно принести подлинный мир, но с его помощью можно выиграть время и перевооружиться — так, может быть, столь осмеянное замирение, на которое пошел Болдуин в июле прошлого года, было задумано, чтобы выиграть время? Тогда, в июле, всех прежде всего волновали жесткие условия, поставленные шахтерам, и теперь широкой публике требовалось время, чтобы забыть про уголь и переключить свой ненатренированный ум на то, что нарушается конституция: Болдуин же не посмеет пойти на крайние меры, не чувствуя за собой поддержки нации. Более того, замирение, над которым все так издевались, лишь доказывало, что Болдуин предпринял все, что мог, чтобы не нарушить мир, и если дело все же дошло до крайности, то вина тут не его…
Мудрый старина Болдуин! Принятые им меры не только способствовали умиротворению, но и притупили бдительность бунтарей, которые решили, что если премьер-министра можно заставить отступить, то он будет отступать и дальше, поэтому тред-юнионы были совершенно не готовы к тому, что дело может дойти до крайности… А уж если прибегать к таким мерам (подумал Джереми), то даже самая продувная из продувных бестий едва ли могла бы выбрать более удачное время, чем сейчас, когда планы правительства полностью разработаны, в то время как у противника никаких продуманных планов нет.
Позвольте, позвольте, ведь это значит, что Болдуин заранее рассчитывал, что переговоры с бунтовщиками провалятся… Но разве Ллойд Джордж не обвинил его в том, что он не оставил для бунтовщиков ни единой подлинной бреши, тогда как, обманутые столь явными усилиями Болдуина добиться мира, они до самого конца надеялись, что дело кончится замирением!
Ллойд Джордж, конечно, и сам порядочный мерзавец и не задумываясь пошел бы на такой трюк, но поведение Болдуина далеко выходило за рамки того, что люди, казалось бы знавшие его, могли предположить. Следовательно, его знаменитая честность — фальшивка, вернее, он легко может спрятать ее в карман, будучи убежден, что именно этого требуют национальные интересы? Да, конечно, едва ли можно назвать хоть одного «честного» государственного деятеля, который стоял у власти до него и хотя бы раз в жизни не воспользовался этим дешевым оправданием, но едва ли то обстоятельство, что забастовка началась именно сейчас, можно отнести за счет еще одной «случайности» в карьере Болдуина — слишком уж много получалось совпадений, из слишком уж многих нитей сплеталась ткань…
И все же каким-то образом он вызвал все это к жизни… Возможно, это лишь еще одна иллюстрация «закона Джереми» о честной правой руке, которая блаженно не ведает, что делает бесчестная левая: эта продувная старая бестия Болдуин Неведающий своей макиавеллиевой левой рукой провел их всех, включая самого Стэнли! Если исходить из «Второго закона Джереми» («Человеку никогда еще не удавалось обмануть окружающих, если он ни разу не обманывал себя»), то это, пожалуй, наиболее подходящее объяснение. Взять, к примеру, воскресный вечер, этот «одиннадцатый час», когда Болдуин, объявив свой последний ультиматум, отбыл в постель и заснул сном праведника, что было весьма успешным маневром, исключившим общение с ним и не позволившим тред-юнионам осуществить в последнюю минуту неуклюжую попытку слезть с пьедестала…
Но тут заседание в палате общин закончилось; Джереми отправился к себе в Уайтхолл и, улегшись под одеяло с вездесущей эмблемой флота — чтобы не забывал, где служит, — продолжал заниматься своим несколько примитивным анализом сложных ходов ума Болдуина.
В ту ночь Болдуин, поднимаясь по лестнице в доме номер десять по Даунинг-стрит, зацепился ногой за ковер и чуть не охромел.
Лицо великого человека казалось усталым и обиженным, далее немного беспомощным. Вот наконец и произошло это столкновение между Массами и Остальными — английскими «массами», которые превосходили остальных не только числом, но и умом! Однако теперь уже можно не опасаться: забастовка провалится, ибо даже ее лидеры недовольны, до смерти напуганные тем, как бы эти «мальчики слева» не вздумали делать историю через их головы. Болдуин возблагодарил всевышнего за то, что он избрал такое время, чтобы довести дело до крайности.
Но доведение до крайности в лучшем случае — способ достижения цели, это еще не цель; победа же должна привести к прочному миру, когда тред-юнионы вернутся на отведенное им конституцией место, а парламент вновь станет на свое. Это требует терпения и снисходительности, бесконечной тонкости, а воинствующие молодчики вроде Черчилля только ищут повода, чтобы вызвать войска и насыпать свежей соли на раны «врагу»… Трудно примириться с концепцией Черчилля, рассматривающего английских рабочих как «врага», с этой поистине омерзительной радостью, которую вызывают у него крайние меры сами по себе…
Болдуин тут же лег в постель и скоро заснул, однако через каких-нибудь два часа он проснулся. Он направил Уинстона Черчилля, самого способного из своих помощников, на довольно безобидное дело, поручив ему выпуск «Бритиш газетт», но так ли уж безобидно то, что выходит из-под его пера, хоть Дэвидсон и просматривает все, что пишет Уинстон? Парламент не склонен был так считать! Видимо, недоучел он непомерную любовь Уинстона к напыщенности, отсутствие простоты, а ведь это может лишить нас даже и сейчас поддержки народа.
Вскоре Болдуин, однако, снова заснул — уж очень он устал, но сон его не был освежающим. Приснилось ему, что он балансирует на шкафу, полном кукол, и что одна из этих кукол вдруг превратилась в тигра.
Утром, когда Джереми повернул кран в ванной, его чуть насмерть не обварило вырвавшейся оттуда струей горячего пара. В несколько секунд пар заполнил всю ванную, и Джереми не мог даже подойти к крану, чтобы завернуть его. Не удивительно, что управляющий просил отправить кочегаров назад на корабли, ибо они раскаляли его бедные старые котлы до температуры, какая нужна кораблю, чтобы развить скорость в 35 узлов!
Однако Джереми знал, что были и такие кочегары, которых использовали почти по назначению, а именно на тепловых электростанциях Лондона. Забастовщики попытались ответить на этот шаг, прекратив подачу энергии в порт, но тут же выяснилось, что там уже стоят подводные лодки, способные давать вполне достаточно энергии, чтобы могли работать не только холодильники, но и большинство кранов… Да, флот весьма успешно выполнял «блистательные импровизации», столь тщательно разработанные много лет назад!
Любопытная штука, думал Джереми несколько позже, рассеянно просматривая стопку донесений из Саймонстауна, до чего же просто, оказывается, перевести часы истории страны назад: в прошлом году починили допотопные ветряные и водяные мельницы, и вот они уже вовсю мелют зерно.
Для широкой публики, естественно, всеобщая забастовка разразилась как гром среди ясного неба, но у всех министерств уже были готовы на этот случай «Чрезвычайные планы» — недаром весь прошлый год шли бесконечные межминистерские совещания по «снабжению и транспорту», на которых Джереми волей-неволей сидел, представляя Их Светлости. Председатель одного из таких совещаний высказал следующее соображение: коль скоро половина населения Великобритании все еще живет в пределах пятидесяти миль от моря, не стоит ли гальванизировать умирающую каботажную торговлю? Министерство торговли осторожно провело опрос владельцев, у которых стояли на приколе суда, и выявило, чьи суда требуют наименьшего ремонта, так что теперь крошечные, обросшие ракушками кечи, парусные баржи и бриги сгружали уголь и продовольствие в давно заброшенных, затянутых илом гаванях с поросшими травой причалами, совсем как в ту пору, когда Джереми был мальчиком. Министерство внутренних дел составило планы, тяготевшие к оживлению, казалось бы, еще более далекого прошлого: страну разбили на десять независимых автономных районов, каждый из которых мог в случае необходимости функционировать самостоятельно, поскольку в каждом был свой верховный комиссар, а при нем местные эксперты, наделенные всей полнотой власти, — словом, назад к эпохе семивластия, когда Англия представляла собой союз семи государств!
Что же до забастовки (Джереми не читая поставил свои инициалы под каким-то внутриведомственным распоряжением и положил его в корзинку «Для исходящих»), то она вызвала повсеместно почти единодушную поддержку и на работе осталось куда меньше народу, чем предполагали составители планов. Зато добровольцев-штрейкбрехеров оказалось больше, чем ожидали; они-то и играли решающую роль, так что ни правительство, ни забастовщики уже не властны были что-либо изменить. Оксфорд и Кембридж почти совсем опустели: студенты выжимали газ на грузовиках и автобусах и даже водили паровозы или сдирали шкуру с плеч, разгружая суда в порту. Услуги свои предложили и владельцы частных самолетов, и автомобильные гонщики, и даже наездники, вызываясь служить посыльными и гонцами для особых поручений. Лондонский центр по разливу молока представлял собой миниатюрный город, снабженный телефонами, водопроводом и светом; Джереми видел, как он разросся за одну ночь на траве Гайд-парка, и уже во вторник на заре там стояли рядами грузовики с надписью «Продукты» на бортах. Площадь Хорсгардз-парад под окнами Джереми превратилась в крупнейшую в Европе стоянку автомашин — сверху она походила на муравейник, где крутились и выруливали машины добровольцев с веселыми возбужденными шоферами-любителями за рулем. Огастин говорил, что сухой закон в Соединенных Штатах высвободил в каждом американском дельце пионера-фронтира — вот так же всеобщая забастовка пробудила мальчишку, дремавшего под котелком каждого клерка, под цилиндром каждого директора компании, и теперь они играли в шоферов, играли в полицейских — играли в удивительные игры взрослых мужчин, о чем они так мечтали у себя в Перли и Сурбитоне (тут как раз зазвонил телефон, но вызывали не Джереми). Словом, это не было похоже на то, что нация переживает мрачный, критический момент в своей истории, — так ведут себя школьники, которых вдруг отпустили с занятий, и они затеяли шумную, увлекательную игру; это лишний раз доказывало, сколь ошибочно полагать, будто взрослые ощущают меньшую потребность в игре, чем дети! Скорее, наоборот: у взрослых эта потребность куда больше, но возможностей меньше, потому-то они порой так плохо себя и ведут.
Жажда «порезвиться» лежала в основе безграничного благодушия, охватившего всех, даже забастовщиков, которые хоть и швыряли камнями, хоть и били с увлечением стекла, но почти никого не поранили и не изувечили. Водители автобусов сначала освобождали от пассажиров свои двухэтажные громадины, а уж потом весело опрокидывали их — удовольствия ради; железнодорожники из желания «порезвиться» натирали жиром рельсы, а потом хохотали до упаду, когда видели, как поезд начинал скользить и останавливался…
Тут телефон снова зазвонил — на этот раз раздался голос Огастина. Разгневанный Огастин употребил то же слово «резвятся». Он только что приехал из угольного Уэльса и буквально кипел от ярости. И о чем только думают эти безответственные люди, резвящиеся в свое удовольствие, забыв про шахтеров, с которых, собственно, все началось?! Для них это игра, а для шахтеров — вопрос жизни и смерти.
Джереми что-то пробормотал насчет Болдуина, этой продувной бестии, и насчет того, что надо защищать конституцию…
— К чертовой матери такую конституцию, которая не может обеспечить прожиточный минимум углекопам! А Болдуина надо расстрелять за то, что он отвлекает умы от главного.
— Ну, будь благоразумен: какая в конечном счете польза тем же углекопам от того, что правительство станет сыпать субсидию за субсидией в эти бездонные черные ямы? И если уж на то пошло, виноват тут вовсе не Болдуин — беда началась с Макдональда: ведь это он заставил французов уйти из Рура, при нем немцы снова полезли под землю. А Черчилль только довел дело до логического конца: установил золотой стандарт фунта на довоенном уровне и тем настолько взвинтил цены на английский экспортный уголь, что он тут же сошел с рынка.
— Вечно политики усложняют дело!
— Всю нашу промышленность надо перестраивать заново снизу доверху, но это дело промышленников, а не Болдуина. Лидерам углекопов и шахтовладельцам следовало бы собраться вместе и поразмыслить, а не драться друг с другом: я бы считал шахтерских лидеров самыми глупыми людьми на свете, если бы шахтовладельцы не были еще глупее.
Это еще больше обозлило и без того злого Огастина, ибо он только что привез из Уэльса одного из этих «глупых» лидеров на Эклстон-сквер и считал его героем.
— Да ты-то что можешь знать об их лидерах, протирая штаны в этой своей башне из слоновой кости?!
Словом, Огастин и Джереми сгоряча могли бы, наверное, и рассориться, если бы Джереми не притворился, будто в комнату к нему вошел начальник, и не повесил трубки.
Замечание Огастина по поводу того, что Джереми сидит в башне из слоновой кости, было не столь уж далеко от истины, во всяком случае, немало было таких мест, где никому и в голову бы не пришло сказать про ту или другую сторону, что «они резвятся». В стране насчитывалось более миллиона углекопов — собственно, людей, работавших в мрачной утробе Англии, было столько же, сколько тех, что трудились на фермах над их головой, делая лик страны приятным и улыбчивым; ни в одной другой отрасли промышленности не было занято и четверти такого количества рабочих, и сейчас эти рабочие намеревались туже затянуть пояс и стоять насмерть, но не допустить сокращения заработной платы. Взять, к примеру, такой город, как Ковентри, — разве можно здесь забыть про углекопов, когда шахты чуть не у самого порога?
Нельзя сказать, что рабочим в Ковентри лучше жилось, чем углекопам, ибо машиностроителям случалось года по два, а то и по три сидеть без работы; неквалифицированный же рабочий мог половину своей трудовой жизни пробыть без заработка. А тут еще Германия перестала платить репарации в золоте и начала расплачиваться натурой, в Ковентри делали теперь машины из германских отливок, а заготовки, сделанные в Ковентри, ржавели.
Итак, забастовка была нацелена скорее на то, чтобы нарушить повседневную жизнь, чем работу промышленности в целом: к Объединенному профсоюзу машиностроителей еще даже не обращались с призывом присоединиться. Машиностроители Ковентри были вовсе не обязаны самоотверженно выступать в поддержку углекопов, а потому не так-то было просто на митинге, организованном их профсоюзом в среду вечером, принять решение не выходить на работу в четверг утром, не дожидаясь приказа с Эклстон-сквер. Рабочие считали: даже если целая группа профсоюзов — не то что один — будет сражаться без поддержки остальных, они друг за другом потерпят поражение… «Все вместе мы выстоим…» Но Объединенный профсоюз машиностроителей в Ковентри бы организацией не сильной, он все еще не пришел в себя со времени трехмесячного локаута, после которого ряды его заметно поредели, ибо люди, согласившиеся на условиях хозяев вернуться на работу, не в состоянии были платить членские взносы и таким образом автоматически выбывали из профсоюза. А у безработных не было особого стимула вступать, ибо им казалось, что профсоюз занимается главным образом защитой интересов тех, кто работает, предоставляя им, безработным, искать поддержки у коммунистов.
Итак, когда началась всеобщая забастовка, лишь треть рабочих Ковентри были членами профсоюза. Однако рабочие-инструментальщики в большинстве своем были рьяными активистами, а как только они забастовали, остановилось все производство; один завод Морриса на Дальней Госпортовской улице (куда вообще не брали членов профсоюза) продолжал работать, все же остальные, включая заводы по производству автомобилей и велосипедов, вынуждены были закрыться, хотя на них было занято не так много членов профсоюза; на местах остались лишь мальчишки-ученики, производившие мелкий ремонт. Транспортники, конечно, уже бастовали, но сюда никакой «резвящийся» шофер-любитель не посмел бы сунуться, а потому город остался без транспорта — ни автобусы, ни трамваи не ходили. Впервые проезжая часть улиц совсем очистилась, даже телеги и те исчезли, так что детишки могли спокойно играть и, естественно, вовсю пользовались представившейся возможностью.
Приказы лидеров гласили: «Держать руки в карманах, а рот на замке», таким образом, большинству ничего не оставалось, как стоять в сторонке и наблюдать. И лишь немногие утруждали себя прогулкой к пруду, где на луговине выступали их лидеры; большинство предпочитало рынок, где Альберт Смит, знаменитый шут и эксцентрик-философ, стоя на перевернутом бочонке, часами разглагольствовал, а они слушали как завороженные. Однажды какой-то полоумный доктор признал его здоровым и выпустил из сумасшедшего дома, и теперь, если вы подвергали сомнению состояние его ума, он совал вам под нос «удостоверение о здоровье» и требовал, чтобы вы предъявили ваше, а толпа надрывала животики. Но жить молча, держа руки в карманах, все равно штука унылая, когда в кои-то веки работы стало сколько угодно — только попросись, и сразу примут. И атмосфера начала накаляться, поползли слухи… Единственной газетой была «Бритиш уоркер», поскольку печатники тоже бастовали, а новостей она печатала мало. Мы, конечно, понимали, что выиграем, но уж больно долго ждать. Ну почему нельзя хоть каким-то делом заняться, а не только гонять в футбол и провожать свистом ведомые штрейкбрехерами поезда?
Поскольку автобусы не ходили, половина учителей в Ковентри сидела по домам, так что детишки с «Бойни» тоже бастовали. Устраивать пикники куда лучше, чем сидеть в школе без учителей сложа руки. И вот день за днем двор пустел, и все дети исчезали, за исключением Брайана.
Тут у Норы родилась идея. Все усилия приручить маленького дикаря до сих пор не дали результата — а что, если уговорить его отправиться с ними как-нибудь на пикник, может, это сдвинет дело с места?
Ни у кого из остальных эта идея не вызвала восторга — уж очень он был грязный и окровавленный, волосы спутанные, слипшиеся, от него дурно пахло, а лохмотья до того заскорузли, что, если бы он стоя сбросил их, они так бы и продолжали стоять. Однако Нора «сказала», а слово ее было законом. И вот во вторник спозаранку Нора засела в засаду, подстерегая мальчика. Как только он появился, она принялась его обхаживать и уговаривать и отпустила, лишь когда он пообещал «на этот раз» сходить с ними в поле, но обещание он дал, так сказать, из-под палки, поэтому Нора украдкой наблюдала за ним, пока все не собрались в путь.
И тут она заметила крошку Сила. Теперь Нелли приходилось ходить пешком к своим ученикам, ее почти целыми днями не было дома, и сейчас ее пухленький трехлетний малыш играл один у водопроводного крана. Ну, разве можно оставить его так? Нет, конечно, значит, надо взять с собой и Сила, даже если кому-то придется его нести.
Самым большим увлечением у местной детворы была ловля колюшки с помощью баночек из-под варенья и самодельных сачков (ступня фильдеперсового чулка пришивалась к проволочному кругу, концы которого засовывали затем в камышовый стебель). День вроде бы обещал быть теплым, но стояло самое начало мая, и, по мнению многих, забираться далеко было еще рано, во всяком случае, не стоило ходить дальше Суонсуэлла. Нора же настаивала на том, чтобы идти на Квинтонский пруд, хоть это и дальше и может начаться дождь, но, раз уж они залучили в свою компанию Брайана, поход должен быть удачным и надо выбрать лучшее из известных им мест.
Шагая по Квинтонской дороге, они встретили пару полицейских. Будучи на стороне забастовщиков, дети высунули им язык, но полицейские, казалось, ничего не заметили, поэтому, отойдя немного, детишки дружно повернулись и принялись дразнить их, а потом, испугавшись, кинулись наутек… До чего же хорошо вырваться из угрюмого перенаселенного города и очутиться в тиши сельских мест! Наконец они пришли к пруду, и те, у кого не было сачков или терпения заниматься рыбной ловлей, принялись гоняться за куропатками — за этим занятием они, наверное, провели бы все утро, если бы только куропатки проявили терпение, сидели бы и ждали, когда их прихлопнут, а не убегали в камыши. Затем детишки устроили бег наперегонки: надо было сломя голову нестись вниз по склону к воде и у самого края ее суметь остановиться (но рано или поздно каждый влетал в воду). И когда ноги у всех стали мокрые, мальчишки закатали штаны до самого паха, а девчонки засунули тонкие бумажные платьишки в толстые сержевые штаны, которые они носили круглый год, те же, на ком была одежда со взрослого плеча, постарались повыше подвязать юбчонки, после чего прямо в сапогах и ботинках отправились, к досаде рыболовов, бродить среди камышей, стремясь добраться до болотных калужниц. Нора же все это время занималась одним только Брайаном: она опекала его, как клуша цыпленка, исполненная решимости все сделать, чтобы он остался доволен, но Брайану нечем было удить рыбу, да и желания удить у него не было, не желал он и мокнуть, и болотные цветы ничуть не прельщали его… Словом, в конце концов ничего не оставалось, как предоставить его самому себе. Нора предупредила его насчет трясины и проводила взглядом, а он нырнул в живую изгородь, решив, видимо, побеседовать с одинокой овцой и мысленно представить себе, как он ее освежует.
Настало время обеда. Детишки поискали место, которое не кишело бы муравьями, затем стянули мокрые, чавкающие ботинки и чулки, чтобы высушить на солнце, и вытащили свои запасы хлеба с вареньем. Все было поделено поровну, и Брайан не остался голодным, но никто не хотел сидеть с ним рядом из-за ужасного запаха, который резко усилился на солнце, впрочем, запах этот явно понравился паре бабочек (адмиралов), которые точно прилипли к нему и не желали улетать.
После обеда большинство детишек отправились снова бродить по воде, чтобы еще больше вымокнуть, Нора же осталась сидеть среди клочков бумаги и объедков, крайне огорченная тем, что ее прекрасная идея скрасить жизнь Брайану явно провалилась. Вскоре еще три девочки присоединились к ней: Джин (которой тоже едва исполнилось двенадцать, хотя ноги у нее были такие длинные, что она сумела нарвать вдвое больше калужниц, чем остальные), Рита Тупица (отец ее теперь лучше стал относиться к семье, так что в конечном счете то, что они заложили его воскресный костюм, сработало) и Лили (испорченная девчонка, которую не любили все матери у них на дворе). Словом, собрались четыре девочки одного возраста и вскоре до того увлеклись беседой, что даже Нора забыла про Брайана.
Через какое-то время они, должно быть, решили пересесть в тень, а может, им вздумалось пойти пособирать цветы или что еще, только Брайан увидел, как они побрели куда-то — все так же босиком, шагая по дерну совсем как библейский царь Агаг, боявшийся наколоть ноги… Чем же ему-то заняться? Если пойти вниз, на пруд, ребята могут его забрызгать, а то и столкнуть в воду, да к тому же дети не слишком интересовали его — он у себя на бойне привык иметь дело с четвероногими, покрытыми шерстью… А овца? Он полез было сквозь живую изгородь посмотреть на нее, и все кусты у него над головой вдруг ожили от хлопанья крыльев; уткнувшись носом в цветущий кустарник, он увидел своими слезящимися от сенной лихорадки глазами в каких-нибудь двух дюймах от себя голову, как у бешеной лошади, с совершенно круглыми глазами, в которые смотришь и не видишь ничего, и огромные ноги, точно две буровые вышки…
Большие, застывшие глаза зеленого кузнечика, должно быть, подметили, как загорелись вдруг слезящиеся глаза Брайана, и он прыгнул прежде, чем мальчик успел его схватить. Овца тоже куда-то исчезла. Даже кроликов не было видно — Брайан попробовал на зуб кроличий помет, чтобы проверить, давно ли тут были кролики, хотя прекрасно знал, что в это время дня они сидят глубоко в своих норах. Не зная, куда деть руки, он сунул их в карманы и попытался представить себе теленка с бархатными глазами, ожидающего ножа, но он не умел попусту мечтать.
Вот тут-то ему и пришло в голову пойти за четырьмя большими девочками — не догонять их, конечно, а просто красться следом, прислушиваясь к звуку их голосов.
Держась от девчонок на таком расстоянии, чтобы они не могли его заметить, Брайан наконец обнаружил их: они сидели в старых узловатых кустах боярышника — своеобразной беседке, где валялись коробки из-под сигарет (и кое-что похуже), зато вокруг стеной стоял шиповник, росла куманика и ломонос. Длинноногая Джин сплела себе венок из болотных цветов, голова Риты была увита плющом, Нора воткнула в свои рыжие волосы малиновый цветок, а Лили сделала себе серьги из цветов калу жницы. Они сидели раскрасневшиеся, сдвинув головы; на земле возле них цвели примулы, и девчонки машинально плели из них венки; многоопытная Лили тихонько что-то рассказывала, пересыпая свою речь хихиканьем, а три слушательницы как зачарованные внимали ей…
Ему бы следовало понять, что они секретничают, и исчезнуть; он же, понаблюдав из укрытия, вылез и застенчиво стал перед ними.
Как только четыре девчонки увидели Брайана, они завизжали и, вскочив на ноги, окружили его. «Подглядчик, шпион!» — кричали они. Что он слышал? Лили сказала что-то насчет того, что надо бы разрубить его на мелкие кусочки, вот тогда бы он знал… У бедняги Брайана от страха подгибались коленки: девчонки были такие большие, и руки у них были такие толстенные! Но хуже всего были глаза — они так на него смотрели, что хотелось кинуться наутек, хоть он, конечно, и понимал, что удрать от них ему не удастся…
Тут Нора пронзительно взвизгнула и стала украшать его цветами — всего, всего, с головы до пят. Девчонки повесили ему на шею свои венки из примул, а Нора решила убрать его, как короля цветов: на голову ему надели корону из колокольчиков, из калужниц сделали подобие державы, а из веточки ранней амброзии — скипетр. Затем четыре здоровенные жрицы цветов, взявшись за руки, образовали хоровод и принялись плясать вокруг него. А он, стоя посредине, поворачивался то к одной, то к другой, робко улыбаясь, стараясь улыбкой умилостивить их: они были такие раскрасневшиеся, возбужденные, с расширенными, застывшими, как у кузнечика, глазами; от страха он стиснул свою державу и скипетр, так что они превратились в крошево.
Вдруг Лили разорвала круг и, кинувшись к нему, вцепилась спереди в его расстегнутые штанишки, так что ему стало больно. Он захныкал, но Лили опрокинула его на спину, ринулась на него и принялась кататься. Нора бросилась на помощь, но… Ох уж этот возбуждающий запах разогретого палящим солнцем перепуганного мальчишки и крови всех этих забитых при нем коров и быков! Должно быть, сам дьявол составил этот запах, ибо вместо того, чтобы оттащить злую силу, Нора вдруг сама ринулась на Брайана, и маленький золотой крестик, который она носила на шее, больно порезал ему веко… Потом все четверо по очереди кидались на поверженного маленького мужчину и катались на нем, словно собачонки.
Когда же они наконец оставили его в покое, эта ужасная Лили еще присела прямо на открытом месте и сделала свои делишки на глазах у Брайана.
Как только к мальчику вернулось дыхание, он горько заплакал, но с земли не поднимался, а так и лежал распластавшись. Начался дождь, и три девочки залезли в кусты; Брайан же не шелохнулся, и Нора отошла от него (ведь совсем рядом была эта страшная трясина, которая подстерегает потерявшихся мальчиков), лишь когда он обещал, что пойдет за ними — он может не приближаться, а просто идти сзади, лишь бы не терял их из виду.
Дождь оказался недолгим, хотя похоже было, что он еще пойдет, ибо солнце, когда дети двинулись домой, зашло за быстро бегущие серые, отороченные багрянцем тучи. Пока они плелись назад в город, несколько раз в наказание проказникам принимался сыпать град, и малыши захныкали, пришлось их нести. Кроме них, надо было еще нести сачки, и банки, и ветки, и букеты цветов для мамки… Счастливица Лили: у нее и малыш братишка был не тяжелый, и чувство вины не отягощало ее! А вот Нору буквально пригибала к земле страшная тяжесть, лежавшая у нее на совести, равно как и бутуз Сил, которого именно ей, поскольку он ничей не брат, пришлось нести. Руки у нее были заняты цветами, которые нарвал малыш, поэтому Сил держал ее банку с колюшкой, но он клевал носом и вскоре опрокинул банку, вылив и воду и ее содержимое за шиворот Норе, так что она вынуждена была спустить его на землю, а заодно и отшлепать; правда, она тут же снова схватила Сила на руки и расцеловала (а он сморщил носишко, ибо от ее намокшей одежды теперь еще сильнее пахло Брайаном).
Желая подогнать усталых детишек, Нора затянула «Три слепых мышонка», и все подхватили вразнобой невинными звонкими голосами, а она напрягала слух (ибо даже табун диких лошадей не заставил бы ее обернуться), ловя ухом шаркающий звук шагов Брайана ярдах в двухстах позади, единственного, кто сам никого не нес и кого не несли.
Домой они вернулись уже затемно, и матери их чуть с ума не сошли от беспокойства; но про юных безобразников скоро забыли, услышав радостную весть о том, что всеобщая забастовка окончена — значит, мы победили, и Совет действия Ковентри оповестил всех:
СЕГОДНЯ В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА СОСТОИТСЯ МАССОВЫЙ МИТИНГ ПОБЕДЫ НА ЛУГУ У ПРУДА.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДВИЖЕНИЕ АНГЛИЙСКОГО РАБОЧЕГО КЛАССА!
(А тем временем мать Норы, почувствовав, как ужасно пахнет от дочки, велела ей хорошенько вымыть голову, но никто не заметил, что Нора вместо этого выскользнула из дома и помчалась исповедоваться — на случай, если вдруг она ночью умрет.)
После митинга ликующие забастовщики не расходились до зари, готовые праздновать и праздновать, а когда настало утро и пришло известие о том, что забастовка действительно окончена, но потому, что сдались профсоюзы, никто ушам своим не мог поверить. Кое-кто из лидеров еще надеялся, что забастовку можно снова начать. И вот, погрузившись в чью-то машину, они депутацией отправились на Эклстон-сквер, но получили лишь хорошую взбучку, к тому же, откровенно говоря, большинство рядовых членов профсоюза были только рады вернуться на работу, лишь бы хозяин разрешил.
И дети и учителя снова стали ходить в школу, и тут Нора обнаружила, что хоть и получила отпущение грехов, однако не может сосредоточиться и сложить простейшие числа.
Она допустила, чтобы ушей ее коснулись нечистые слова, а тело познало нечистые желания; отпущение грехов сняло с нее телесный грех, какой уж он там ни был, но никакое отпущение грехов не способно было перечеркнуть то зло, которое она причинила бедному маленькому бродяге, которому хотела помочь. И теперь убитый альбатрос будет вечно висеть у нее на шее…[73] Второй такой возможности ей уже не представится: если к Брайану и раньше трудно было подступиться, то теперь совсем не подойдешь. Возможно, душа Норы и омылась исповедью, но только снаружи, а внутри она была черным-черна.
Нора чувствовала себя почти так, как чувствовал себя Огастин в то утро в Канаде, когда, проснувшись, увидел перевернутое отражение восходящего солнца в оконном стекле.
Когда две гремучие змеи дерутся, они не пускают в ход своих ядовитых зубов, а просто меряются силами, пока наконец одна не признает себя побежденной. В данном случае, казалось, англичане решили следовать этике гремучих змей: всеобщая забастовка окончилась без единого выстрела, никто никого не убил, никто никого даже не отвалтузил, хотя Великобритания ни разу с незапамятных времен еще не была так близка к гражданской войне. Джереми считал, что все это было заранее обдумано Болдуином. «Доктор Болдуин, — писал он Джоан, — устроил всеобщую вакцинацию: ввел людям минимальную дозу континентального вируса революции и на всю жизнь привил иммунитет».
Джоан показала письмо Джереми Людовику Коркосу, который прочел и заметил:
— Да, к востоку от Рейна лучше умеют наводить порядок.
Людовик так и не пояснил Джоан, что он имел в виду. А тем временем в Германии, когда нацисты и коммунисты, нацисты и социал-демократы или члены «Стального шлема» встречались на улице, без убийства дело не обходилось. Каждый год в ходе борьбы за голоса от 50 до 80 человек расставались с жизнью, это стало обыденным явлением для поколения Франца и Лотара, к нему привыкли; на этом фоне бескровная всеобщая забастовка в Англии (которая отнюдь не вызывала ни у кого из немцев восторга) доказывала лишь, сколь безнадежно легкомысленны англичане, которые не способны относиться серьезно даже к политике. Когда выяснилось, что премьер-министр Болдуин выпустил из рук плоды победы, никого не повесив и не заточив в Тауэр, даже такой англофил, как Вальтер, невольно призадумался: куда же девалась Англия сильной руки Кромвеля и Карла I?
Но англичане славятся тем, что их никто не может понять. Отец и сын фон Кессены вспоминали своего английского кузена, который приезжал к ним три года тому назад, этого Огастина. С виду, казалось бы, человек как человек, однако и слова и дела его были уж очень странны: такое впечатление, будто мозг его не способен уразуметь простейших вещей, которыми живут люди, говорить с ним все равно что играть в шашки с собственной лошадью…
Однажды июньским утром в Тоттерсдауне Людовик тоже принялся доказывать, что правильнее считать англичан непонятливыми, чем недоступными пониманию (Джоан приехала посмотреть картину Мане, которую недавно приобрел его отец, тут же был и Огастин, и сейчас они втроем сидели наверху у Людовика и беседовали о разных разностях).
— Вы видите мир сквозь призму собственных представлений и, следовательно, видите лишь отражение собственных физиономий, поэтому вы не можете понять, что немцами движет совсем не то, что движет вами.
— Такие уж мы, видно, безнадежно закоснелые англичане, — предположил Огастин.
— Совершенно верно. Вы никогда не знали, что значит жить скученно, на ограниченном пространстве, точно бешеные крысы доктора Теофилуса Вагнера.
— А что это такое?
— Профессор Вагнер запер крыс в тесной клетке, которую он поместил в сарае у себя в саду, и обнаружил, что их социальная система тут же сломалась и между ними началась смертельная и бессмысленная борьба за господство: крысы стремились перекусить друг у друга сонную артерию или вспороть зубами брюхо, и жертва умирала от внутреннего кровоизлияния или заражения крови.
— Крысы ужасно похожи на людей, — вздохнула Джоан.
— В данном случае на них похожи немцы! До чего же бессмысленна эта братоубийственная вражда между немцами, ничего подобного не было до войны. В ту пору немцы селились по всему свету, а после восемнадцатого года они считают, что их загнали в клетку и приставили к ней злобных тюремщиков. Это-то и создало у них болезненное чувство изоляции, почти истерическую жажду Lebensraum[74], которая расшатала их некогда примерное социальное единство.
— Вернувшись из-за границы, Джереми сказал мне, в частности, что «политическая деятельность» в Англии и в Германии носит нынче совершенно разный характер, — заметила Джоан.
— Правильно! У нас политическая деятельность сводится к выступлениям в палате общин, а там она выплескивается на улицы, а не ведется в рейхстаге, разбитом на множество группировок. В Германии лишь та политическая партия имеет вес, у которой есть военизированные отряды. У нацистов есть штурмовики, у консерваторов — «Стальной шлем», у социалистов — «Железный фронт», а у коммунистов — «Красный фронт», причем коммунисты атакуют социалистов с не меньшей яростью, чем нацистов или «Стальной шлем». Штурмовики одеты в форму, у них есть оркестры и флаги, и чуть что в ход пускаются ножи, кастеты, дубинки. — Людовик вытащил из кармана железную трубочку в три-четыре дюйма длиной. — Вы когда-нибудь видели такое?
— Нет, — сказал Огастин. — А что это?
— Их именуют «Stahlruten»[75], и они уже прочно вошли в обиход штурмовиков. Оружие это без труда можно спрятать в кулаке, но достаточно взмахнуть рукой — и оттуда вылетают маленькие стальные шарики на резинке, которые могут пробить самый твердый из лбов. Эта штука куда смертоноснее, чем старомодные велосипедные цепи. — Он взмахнул трубочкой — и ваза, которая всегда раздражала его, разлетелась на куски.
— Чего я не могу понять, — сказала Джоан, подбирая осколки вазы, — это как Веймарская республика еще вообще держится. По-прежнему происходят выборы в рейхстаг и члены его голосованием принимают законы, создают и распускают правительства.
— Только благодаря регулярной армии, — сказал Людовик. — Армия все время наготове, она, как Галлион[76], не обращает ни малейшего внимания на всю эту возню, и однако же, стоит возникнуть угрозе путча, и она вмешается, как оно и было совсем недавно, в двадцать третьем году, когда Гитлер попытался совершить переворот. Больше того, теперь в Германии главой государства и верховным главнокомандующим является герой войны фельдмаршал Гинденбург. Это дает основания надеяться, что поддержка армии правительству обеспечена…
— Так ли? — прервал его Огастин. — С немцами ничего нельзя сказать заранее — я имею в виду, не известно, на что и как они будут реагировать. Джереми слышал в Вене, как один полковник из юнкеров обвинял старика Гинденбурга в предательстве, ибо он нарушил присягу кайзеру; этот полковник кричал, что фельдмаршала-президента надо повесить!
Людовик посмотрел на часы.
— Кстати, насчет стариков, мой папочка-то ведь в отъезде, так почему бы вам обоим не позавтракать у меня? — И он повернулся к Джоан. — Останьтесь: я уезжаю в Марокко и какое-то время не увижу ни вас, ни Огастина, если, конечно, он не решит поехать со мной!
После завтрака с Людо Джоан и Огастин пошли через монастырский сад к выходу — они шли на расстоянии, избегая смотреть друг на друга, точно дети, которые вдруг застеснялись и не знают, как начать разговор, а молчание все затягивается, и наступает минута, когда уже невозможно его нарушить. Отношения между ними достигли предела, когда пути назад нет, и оба понимали это, — оба были переполнены чувством и сознавали, что достаточно одного касания, достаточно слова — и все течение их жизни изменится… При одной мысли об этом Джоан охватывала паника: два противоречивых чувства боролись в ней. Раньше она бы вышла за Огастина замуж не задумываясь, как только он сделал бы ей предложение, но, поскольку время шло, а он предложения не делал, она из чувства самозащиты настроилась критически по отношению к нему. И теперь, с одной стороны, ее влекло к человеку, которого она полюбила с первого взгляда; с другой же — удерживало соображение, что перед ней молодой человек, который, достигнув двадцати шести лет, до сих пор не выбрал свой путь в жизни (конечно, когда у тебя есть средства к существованию, можно выбрать любое занятие, но не иметь никакой цели в жизни, не делать вообще ничего?!). Словом, теперь, когда и он, казалось, влюбился в нее, Джоан трудно было уничтожить этот барьер, который она сама же и воздвигла… Способные молодые люди, которые проходят по жизни, не проявляя ни малейшего желания оставить после себя хоть какой-то след…
Так уж было угодно судьбе, что, лишь когда Джоан стала выказывать разочарование в нем и замыкаться в себе, долгого на раскачку Огастина потянуло к ней. Теперь он уже не сомневался в том, что она ему нравится: он сознавал, что его чувства к девушке последнее время стали меняться и скоро могут выйти из-под контроля, если уже не вышли. Но Огастина сегодня тоже раздирали противоречивые чувства, и все по милости Людовика, который целое утро говорил про немцев, оживив тем самым призрак Мици… Как бы ни нравилась Огастину Джоан, не может он на ней жениться, зная, что никого никогда не полюбит так, как Мици, даже если проживет еще сто лет! Не удивительно, что Огастин метался: ну как он введет Джоан в Ньютон-Ллантони когда он так мечтал, что Мици будет там хозяйкой, ведь образ слепой Мици, бродящей на ощупь по комнатам, будет вечно преследовать их, где бы они ни находились, призрак Мици ляжет между ними в постели… И однако же, он и помыслить не мог о том, чтобы отказаться от Джоан, к тому же (спрашивал он себя) разве это теперь было бы прилично? Разве он не зашел уже так далеко, что у Джоан есть основания ждать его предложения! Вот если бы у него было время все как следует обдумать… Он смерил взглядом расстояние, оставшееся до калитки, — ярдов триста, не больше, но сумеет ли он до тех пор промолчать…
Когда они наконец дошли до калитки, Джоан посмотрела на него, явно рассчитывая, что он последует за ней, но он тупо покачал головой. «Никто не знает, где его счастье», — казалось, проскрипела, открываясь, калитка, и Огастин в изумлении воззрился на старые облупившиеся доски — где он уже слышал эти слова? И на него вдруг снизошло откровение.
— Вы слышали, что сказал Людовик, я имею в виду про Марокко? — Он помолчал, не глядя на нее. — Я хочу вернуться и выяснить, быть может, он в самом деле возьмет меня с собой.
Хотя сердце у Джоан упало, словно налитое свинцом, вздохнула она все же с облегчением: вот теперь перед ней настоящий человек, а за те несколько недель, что он будет отсутствовать, она окончательно примет решение.
— Да, по-моему, это лучшее, что вы можете сделать, — сказала она наконец и даже сумела заставить себя слабо улыбнуться его затылку.
Конечно, она и понятия не имела о призраке, который встал между ними, или о говорящей (весьма двусмысленно) калитке.
Их корабль отплывает из Саутгемптона завтра рано утром. Огастину надо завязать свои пожитки в простыню, а когда они погрузятся на борт, ему дадут пустые картонки… Билет он сможет купить на борту… Людовик был в восторге, а когда Гилберт вернулся в Мелтон-Чейз, оказалось, что и Гилберт в восторге от его затеи. Огастин никак не объяснил своего решения, да объяснений и не требовалось — все и так было ясно. «Против всех ожиданий, — думал несказанно обрадованный Гилберт, — Джоан, как видно, отказала ему, и он решил отправиться в Марокко зализывать раны». Огастин вообще не пара Джоан — слишком она для него хороша, и, слава богу, она вовремя это поняла. Мысль Гилберта пошла дальше: теперь девушка неизбежно почувствует себя немного одинокой… И будет рада состраждущему другу… У нее появится жажда новых впечатлений… Надо будет постараться ее развлечь — иначе поступить нельзя, простая порядочность требует…
Какое-то время Гилберт раздумывал над этой приятной перспективой, которую лишь на миг омрачила мысль, мелькнувшая у него в мозгу: «Но ведь Мэри так хотела их союза. Эта новость огорчит ее». Тут раздался звонкий голос «бентли» — это Огастин, прощаясь, нажал на клаксон и отбыл, предварительно кинув в багажник узел с одеждой и башмаками.
Когда Гилберт, не жалея красок, поведал Мэри о причине (как он себе ее представлял) столь неожиданного отъезда Огастина, она и в самом деле огорчилась. Хотя Джоан и нравилась Мэри, она не могла простить девушке такого отношения к Огастину: да она просто бездушная кокетка! Нет, ублажать одиноких девиц — исключено, этим Уэйдеми заниматься не станут (к великому сожалению Гилберта, но не Мэри, которая читала мысли Гилберта куда лучше, чем он полагал).
Итак, Мэри осталась и без Огастина, и без Джоан в такую пору, когда ей остро необходимы были друзья, ибо в последнее время у нее начал расти живот и она втайне опасалась, как бы это не оказалось опухолью. Она не ошиблась, да только опухоль была необычная: Мэри снова ждала ребенка. Для Мэри это явилось не меньшим сюрпризом, чем для ее врача, она просто представить себе не могла, когда же это произошло, да и Гилберт что-то мямлил: ну в самом деле, как может государственный деятель обращать внимание на всякие личные мелочи в такую критическую пору, когда в палату общин внесен законопроект Болдуина о восстановлении в угольной промышленности восьмичасового рабочего дня…
Должно быть, все случилось, когда Мэри спала, и доктор понял, что «няня» Гилберт, который так широко истолковал свои ночные обязанности, сейчас едва ли мог собою гордиться.
Было тут, однако, и нечто такое, в чем Гилберту и вовсе не хотелось признаться: предаваясь любви с Мэри, он видел перед собой тело Джоан, поэтому, хоть он и вел себя так, будто понятия не имеет, откуда взялся ребенок, на самом же деле он удивлялся тому, что его ребенок оказался во чреве Мэри…
Тем временем выяснилось, что у Мэри уже четырехмесячная беременность, и, поскольку делать аборт было слишком поздно, доктор предложил немедленную операцию: уж очень опасно затягивать, когда нормальные роды исключены. Однако приглашенный специалист — правда, под нажимом — признал, что известны случаи, когда патологическая беременность благодаря умелой акушерской помощи заканчивалась вполне удачно, но Мэри идет на серьезный риск, потому что младенец может оказаться крупный.
Мэри тут же сказала, что готова пойти на риск… Но каков этот старый дурак Гилберт! Мэри очень польстило, что он до сих пор способен ее желать, вот только почему он не разбудил ее?!
Когда англичане в 1684 году уходили из Танжера под напором превосходящих сил мавров, они, покидая город, взорвали мол. С тех пор его так и не починили, хотя теперь это крошечное отсталое самостоятельное государство находилось под международным протекторатом и управлялось «от имени султана» группой европейских стран, включая опять-таки Англию. Тем не менее пароходы компании «П. энд О.» предпочитали заходить в Гибралтар, и лишь те, что принадлежали компании «Роттердам-Ллойд», заходили в Танжер, вернее, заходили в тех случаях, когда не было ветра с востока, ибо большим судам приходилось здесь становиться на якорь по крайней мере в миле от берега. Вот почему корабль, на котором плыли Огастин и Людовик, был голландский, и еду там соответственно подавали по своим правилам; Огастин в связи с этим решил, что он человек чрезвычайно широких взглядов, коль скоро, спрятав свои привычки в карман, может есть сначала мясо, потом рыбу, сыр же — только по утрам, за завтраком.
Среди пассажиров, направлявшихся на Яву и в места, еще более удаленные на восток, находилось несколько немецких дельцов, которые производили впечатление людей на редкость преуспевающих. В самом деле, судя по слухам, деньги снова потекли по жилам Германии, и это процветание крайне удивляло Огастина, привыкшего, как и весь остальной мир, считать Веймарскую республику навеки нищей. Делая на палубе моцион вместе со своим приятелем (в Бискайском заливе было спокойно — для Бискайского залива), Огастин спросил, что он думает по поводу возрождения Германии; оказалось, что, по мнению Людо, это экономическое чудо объясняется более чем парадоксально.
— Отец говорит, что оно проистекает из обязательств Германии выплачивать эти поистине неоплатные репарации.
— Я готов поверить на слово вашему отцу, но надеюсь, он хотя бы вам-то объяснил, как это получается.
— Это Reductio ad absurdum[77] Евклида, приложенное к доводам Кейнза о том, что государство не в состоянии заплатить слишком большой долг. У Германии нет золота — все ее золото теперь в Париже; у нее нет иностранной валюты, а долги ее столь велики, что она не может выплачивать их товарами, не подорвав экономики любого из своих кредиторов. Таким образом, для нее остается один-единственный путь — путь «абсурда»: занимать за границей деньги и с их помощью расплачиваться.
Внезапный порыв ветра заставил приятелей укрыться за привязанной к борту лодкой — из этого укрытия им видно было, как ветер срывал гребешки пены с волн.
— А ведь это, пожалуй, идеальное решение, — задумчиво произнес Огастин. — Никакого реального обмена, лишь бумага, исписанная чернилами, переходит из рук в руки. Но кто же даст им деньги?
— Английские, равно как и американские, банкиры охотно готовы дать любую сумму, но не задаром, конечно, причем проценты они берут чрезвычайно высокие, а это-то, судя по всему, и выгодно Германии.
— Разрази меня гром, если я тут что-нибудь понимаю.
— Когда государство берет в долг, оно потом расплачивается за счет налогов. — Огастин кивнул. — А налоги прямо зависят от валового национального продукта, так? Значит, только когда национальный продукт увеличивается, увеличиваются и поступления от налогов, позволяющие расплачиваться с заимодавцами, так? — Огастин опять кивнул. — Ну, и вот, раз вы одолжили германскому правительству большие суммы под очень высокий процент, германской индустрии в интересах кредиторов надо ввести основательную дозу стимулянта, а это означает дополнительные займы из-за границы; тут среди частных держателей капиталов начинается свалка — каждый хочет дать свои деньги взаймы, ибо нигде больше он за эти деньги столько не получит.
Огастин смотрел на своего приятеля, широко раскрыв глаза.
— Вы хотите сказать, что для выплаты репараций страна должна «занять» столько денег, сколько она никогда не сможет отдать — ни сейчас, ни потом?
— Даже больше, чем вы думаете. Мой отец считает, что она должна занять в два раза больше.
— Значит, чтобы вытащить ведро воды, надо налить в колодец два ведра…
— Совершенно верно. Дело в том, что процесс вливания капиталов приведет к возникновению проектов, даже отдаленно не связанных с германской продукцией. Возьмите герра бургомистра Конрада Аденауэра, этого нового кельнского Кубла Хана, который, стремясь порадовать глаз, вкладывает в сооружение величественных зданий сотни миллионов взятых в долг марок, которые раньше были долларами и фунтами стерлингов! Он создает вокруг города «зеленый пояс» и строит новую сверхсовременную автомобильную дорогу в Бонн — он называет ее «Autobahn»[78] — на манер муссолиниевских автострад. Все это прекрасно, и безработные не сидят без дела, но это отнюдь не способствует возрождению из пепла разбомбленных городов Бельгии и Франции.
— Ого! — заметил Огастин (порыв ветра стих, и они теперь снова шагали по блестящей от соленых брызг палубе). — Оказывается, в высших финансовых сферах не меньше нелепостей, чем в политике.
— Непрестанно и повсеместно происходит такое. Возьмите хотя бы Каммштадт, маленький баварский торговый и административный центр, где несколько моих друзей и братьев по вере имеют несчастье жить.
— Я знаю это место, — прервал его Огастин. Он насупился. — Там есть монастырь… — И умолк.
— В таком случае вы знаете, что почти все обитатели городка чем-то заняты — это комиссионеры, или юристы, или врачи, или искусные ремесленники, или мелкие торговцы, не говоря уже о трактирщиках…
— Я там только пересаживался с поезда на поезд.
— В городке этом нет промышленности, которую можно было бы развивать, за исключением разве что маленькой муниципальной пивоварни. В мирном сонном Каммштадте нет и в помине трудящихся масс, если не считать железнодорожников, занятых в паровозном депо, и муниципальных служащих. Тем не менее он тоже не хочет отставать от остальных и тоже должен реализовать свой городской заем! И вот отцы города решили на месте разваливающихся, населенных крысами военных бараков, находящихся за чертой города, соорудить гоночный трек и стадион — за счет бог знает какого количества взятых в долг марок!
Столь крупный муниципальный проект, естественно, потребовал расширения штата муниципальных служащих, и Лотар таким образом получил возможность попасть в их число. Старый тайный советник, его батюшка, умер. Лотару исполнился двадцать один год, он провалился на экзаменах, да и вообще ему надоело изучать юриспруденцию, а потому он был бы рад любой, пусть самой скромной должности в муниципалитете; тогда юный барон Франц попросил отца нажать на соответствующие кнопки, и Лотара взяли клерком.
Погода, на счастье, стояла неплохая, и корабль мог бросить якорь в Танжерской бухте; оттуда-то Огастин впервые и увидел этот самый западный (почти что на Гринвичском меридиане) аванпост ислама. Вдали, направо, на скалах высотой футов в двести он увидел древние осыпающиеся стены и минареты Казбы; пониже лежал запутанный лабиринт арабской Медины, а за стенами города, левее, возвышалось несколько новых, явно европейских кварталов, на которые Огастин старался не смотреть. В этот момент с одного из минаретов муэдзин как раз воззвал к верующим — настало время молитвы, и его протяжный голос, донесшийся до них по воде, ибо они находились приблизительно в миле от берега, звучал столь же страшно и призрачно, как вой волков в канадских лесах.
Затем блестящие от пота гребцы повезли их в своеобразном ялике на берег к деревянной пристани (до того, как была построена эта пристань, гребцы переносили пассажиров на плечах через последние пенящиеся валы прилива). И они очутились в Вавилоне или в сумасшедшем доме — называйте это как хотите, — где босые носильщики с накрытой капюшоном головой, зазывалы и мелкие торговцы дрались друг с другом за каждого клиента и орали диким голосом на арабском, испанском и даже каком-то совершенно непостижимом английском. Но Людо быстро во всем разобрался, багаж их погрузили на скелетоподобных ослов, и вскоре они уже пробирались сквозь пестро одетую толпу, заполнявшую крутые и узкие (и лишь местами мощенные) улицы.
Шагая по запутанному лабиринту проулков и улочек, где пахло то ослами, то ладаном, то кожей, то мочой и пряностями, Огастин чувствовал, как странное возбуждение овладевает им, точно он наконец-то очутился «дома»! Но Людовик сказал ему: подождите, Танжер очень смешанный город, почти треть населения его составляют обнищавшие европейцы (считая и «наскальных скорпионов» — жителей Гибралтара). Когда Марокко было независимым государством, султан вполне разумно держал здесь, подальше от своей священной особы, все иностранные посольства, превратив Танжер в свою карантинную станцию, и, хотя ныне большинство дипломатов переехало в Рабат, здесь и по сей день полно было иностранных представительств, выродившихся в раздувшиеся консульства, вокруг каждого из которых околачивалась целая армия прихлебателей. К ним следует добавить несколько сот несчастных испанцев — людей, не устроенных у себя дома и не лучше устроенных здесь или сбежавших из испанских поселений для каторжан, расположенных вдоль побережья. Да и вообще люди самых разных национальностей бежали в Танжер, спасаться от цепких лап закона (подобно тому, как Огастин бежал сюда от цепких лап любви). Контрабандисты, наркоманы, всякие извращенцы и обычный люд из тех, кого прихватили с ножом или с чужими деньгами…
— Нет, нет, подождите и не говорите, что вам здесь нравится, пока не побываете в Мекнесе, в Фесе и в Марракеше: настоящее Марокко совсем другое.
В ту ночь, лежа на затянутой пологом большой медной кровати в огромном доме на Маршане, где жили еще какие-то двоюродные братья Людовика, Огастин подумал о том, как странно чувствовать себя «дома» в местах, где он прежде никогда не бывал! Если в Мекнесе, Фесе и Марракеше еще лучше…
Нет, завтра же он начнет изучать арабский.
Дня через два Людо приобщил своего приятеля к искусству охоты с копьем на кабана, было это в Шарф-эль-Акабе, куда доносился рев Атлантического океана, и здесь Огастин впервые встретился с Глауи.
Глауи гостил там и решил вместе с англичанами поохотиться на кабанов. Он был поразительно красочен в своей просторной мавританской одежде с прикрытым капюшоном мрачным лицом; он сидел на арабском скакуне в желтых мавританских туфлях с загнутыми носами, снабженных восемнадцатидюймовыми золотыми шпорами, и держал копье так, словно охотился не на кабанов, а на людей: от привычек, приобретенных в течение жизни (сказал он Огастину), трудно отрешиться.
По пути назад Огастин принялся расспрашивать про него Людо. Из бывших «трех великих каидов юга» Гундафа и Мтугги почти утратили свою славу, а слава Глауи сейчас в зените, сказал ему Людовик. Когда Мадани-эль-Глауи умер, этот его воинственный брат — Тхами, который уже был пашой Марракеша, стал к тому же владыкой Атласа. Благодаря такой комбинации он теперь самый могущественный мавр в Марокко, даже могущественнее султана. Будучи пашой равнинного края, он поневоле благоволил к французам-завоевателям, и французы в свою очередь благоволили к нему, рассматривая его атласские владения как свой южный форпост, и тем не менее (добавил Людо) они вполне разумно избегают показывать нос в горы, где, судя по слухам, французов берут в плен, насилуют и умерщвляют.
Семья Людовика давно поддерживала отношения с домом Глауи, еще с тех времен, когда некто Ишуа Коркос финансировал старика Глауи, задумавшего свергнуть султана Абд-эль-Азиза и посадить на его место муллая Хафида. У отца Людовика до сих пор немало золота было вложено в разные предприятия Глауи. А сам Людовик давно дружил с Тхами-эль-Глауи (хотя один был иудей, а другой мусульманин), насколько это возможно между столь разными людьми. Потому-то Людовику было что рассказать Огастину об этом легендарном, удивительно ярком и своеобразном человеке, под чьими белоснежными, развевающимися одеждами скрывалось худое, с головы до пят изборожденное шрамами тело. Во всю длину спины у него тянулась глубокая борозда — в молодости, когда он вместе с атакующими лез на стену крепости, защитники вылили на него кипящий свинец, и потом он целый месяц пролежал в ванне, наполненной маслом… Лишь немногие знали, что брошенный меткой рукою нож повредил нерв у него на щеке, потому что на людях он поистине геркулесовой силой воли удерживал лицо от тика, чтобы никто не подумал, будто с ним случился удар…
В юности он занимался весьма опасным спортом: стрелял из кремневого ружья в голубиное яйцо, зажатое между лодыжками отцовского раба, — спорт этот действительно мог плохо кончиться для молодого бездельника, если бы по его милости любимый раб отца охромел на всю жизнь! Теперь же он стрелял куропаток на скаку… Затем Людовик поведал Огастину, что Глауи хоть и поддерживает отношения с французами, однако втайне, видимо, предпочитает англичан. Но выказывает он это порой крайне своеобразно: однажды, например, он предложил весьма высокопоставленному англичанину, своему другу, взять к себе одну из его невест, вместо того чтобы послать к нему, как водится, евнуха…
Вообще Глауи очень неглуп, но ум свой проявляет самым непредвиденным образом. Творя суд в Марракеше, он может взять и выложить на стол все, что получил в качестве подкупа, в нераспечатанных конвертах. Несколько конвертов он тут же раздает нуждающимся вдовам, так и не раскрыв, а уединившись, вскрывает остальные, и, если суммы, обнаруженные в них, не соответствуют его ожиданиям, он либо отменяет собственное решение и пересматривает дело, либо тяжущийся просто исчезает с лица земли.
Война, которая недавно спустилась в долины с Рифа — горной «испанской зоны», лежащей к востоку от Танжера, — наконец закончилась, и Танжер уже не был отрезан от остальных частей Марокко, с которыми до сих пор мог поддерживать связь лишь морем.
В течение шести лет Абд-эль-Крим (хотя силы противника во сто крат превосходили его собственные) одерживал победы над испанскими армиями и истреблял испанских солдат, сбрасывая их в море. Последние два года он принялся и за Францию, и всего лишь прошлым летом угрожал даже самому Фесу. Войска его, не отягощенные ранеными (Красный Крест категорически отказал ему в медицинской помощи), способные преодолевать большие расстояния и сражаться сразу на нескольких направлениях, порой в течение суток давали два боя на расстоянии добрых сорока миль один от другого. При этом они не брезговали западной техникой: захватив французское полевое орудие, они разбирали его, переносили по частям через непроходимые горы, снова собирали где-нибудь в пещере и использовали для обстрела Тетуана… Пришлось Испании и Франции объединить немалые силы, чтобы наконец одолеть его, и лишь в том месяце знаменитый Мохаммед-бен-Абд-эль-Крим-эль-Хатаби вынужден был сдаться сташестидесятитысячной армии маршала Петэна. Теперь наземные дороги были снова открыты, и Огастин с Людо могли двинуться на юг, когда пожелают.
Джоан считала, что Огастин пробудет в отъезде несколько недель. Но когда недели превратились в месяцы и настала уже осень, а он все не возвращался, Джереми начал подозревать, что его друг, видимо, неплохо проводит время среди джиннов и афритов, султанов и разбойников, газелей и диких кабанов, ибо, конечно же, одна только сердечная рана не могла так долго удерживать его вдали!
А Огастин с Людовиком, пробыв целый месяц в Фесе, достигли побережья у Рабата, где (вернее, не там, а через реку, в Сале) их побили камнями и оплевали голубоглазые, с красными, выкрашенными хной бородами мусульмане (потомки христианских рабов и потому отличавшиеся особым фанатизмом). Затем приятели двинулись вдоль побережья, минуя унылый город торгашей Касабланку, в Мазаган и дальше в Сафи, где прелестная бронзовая португальская пушка с ручками в виде дельфинов продолжала стоять на крепостном валу Кешлы, на том самом месте, где несколько веков тому назад португальские пушкари бросили ее. Оттуда приятели повернули в глубь страны, к Марракешу, и тут впервые увидели в вышине, словно плывущие над знойной дымкой, далекие снежные пики — такие манящие, но запретные Атласские горы…
Вид этих гор вернул их мысли к Глауи, под чьей властью, как говорили, находился сейчас почти весь гористый юг страны, если не считать того, что принадлежало его гнусному племянничку Хамму, чьи камеры пыток и огромная крепость-арсенал в Телуете охранялись пушками, изготовленными (для франко-прусской войны) Крупном, да еще двум-трем головорезам помельче, чьи владения расположены были слишком далеко от караванных дорог, чтобы это могло тревожить Глауи.
Итак, для Мэри снова настало время рожать, а Огастин на этот раз находился от нее еще дальше если не в пространстве, то во времени — в 1345 календарном году. Конечно, по мусульманскому летоисчислению, но он вполне мог считать, что очутился в средних веках по христианскому летоисчислению, когда попал в горы, где вожди берберов жили в укрепленных замках и плевали на султанов и даже на державы, осуществлявшие протекторат. Совсем как средневековые бароны-христиане, каждый правил подвластным ему краем в тех пределах, куда достигал его гнев, пока кто-то более сильный не сбрасывал его.
Лишь благодаря личной любезности Глауи и втайне от французов, которые, конечно, вывернулись бы наизнанку, лишь бы не дать этому свершиться, Огастин с Людо в конце октября вот уже три дня путешествовали по этим нененавидящим все иностранное Атласским горам. Сегодня они ночевали в берберском замке… Однако замок этот (как оказалось) принадлежал разбойнику из числа тех головорезов помельче, которые не питали особой любви или уважения к Глауи, правда, это обстоятельство Огастин с Людо выяснили поздновато.
Словом, были все основания сомневаться, доживут ли они до утра.
Неделю тому назад в Марракеше Людо отлично разыграл свои карты, когда они явились с визитом в обширный и запущенный дворец паши. Потягивая душистый кофе, Людовик намекнул (не больше), что у них есть дурацкая, совершенно неосуществимая «голубая» мечта проехать через горы от Азии до Таруданта — «вот только французы ревностно до идиотизма оберегают свою зону от англичан». Тут-то Людо и поймал Глауи в сеть: Атласские горы — это ведь его край, причем тут французы?!.. И Глауи без дальнейших церемоний благословил наших друзей на эту поездку, затем повернулся к своему телохранителю берберу Али и велел ему служить этому иудею и этому христианину проводником и охранять их — без них он может не возвращаться… После чего Али, отлично зная, что безжалостный Глауи никогда не шутит, просидел всю ночь, точа ножи.
Они доехали верхом до Азии, а там конюхи забрали у них лошадей, чтобы отвести назад, ибо на лошадях по горным тропам было не проехать. Когда равнинный край с его обширными плантациями олив и пальм остался позади, Огастин почувствовал себя как мальчишка, отпущенный на каникулы, и повел себя соответственно. Он заявил, что надо «поразмять ноги» (это в горах-то высотой в 14 тысяч футов!), и стал уговаривать Людовика идти пешком. Но в этой стране пешком ходят лишь самые обездоленные, и Людо пришлось настоять на том, чтобы нанять трех мулов и при них трех мальчишек-рабов, как того требовали минимальные правила приличия, если личные друзья Глауи пускались в путь. Итак, они прикрыли свои «христианские» одежды плащами берберов, и кавалькада двинулась в горы: мрачный Али ехал впереди, а трое мальчишек, глотая пыль и обмениваясь шутками, трусили сзади, время от времени издавая душераздирающие вопли, чтобы подогнать мулов.
Они сидели боком, без седла — лишь корзины были перекинуты через спину каждого животного — и безостановочно колотили по боку мула каблуками, ибо стоило перестать, и ленивое животное тут же останавливалось. Сначала даже у морехода Огастина кружилась голова: ведь приходилось ехать по краю тропы в четыре фута шириной, пробитой в скале, а внизу, между твоими собственными ногами, которыми ты дубасил по боку мула, поблескивала на глубине нескольких сот футов струйка ртути среди зелени; а потом они встретили караван вьючных верблюдов, и им пришлось лечь плашмя на спину мула — а мул шел на согнутых ногах, не шел, а полз точно кошка, — тогда как в двух или трех дюймах над самой их головой проплывали, качаясь, тюки, притороченные на спинах верблюдов.
Когда по пути попадались реки, пересекать их надо было вброд, ибо мостов не было; мальчишки, ухватившись зубами за хвосты мулов, плыли позади в ледяной воде. К ночи они добирались до какой-нибудь деревни из глинобитных хижин, Али вызывал шейха, и достаточно было назвать имя Глауи, чтобы им был обеспечен ночлег — ковер вместо кровати, мятный чай и жесткий как камень хлеб, а при удаче — и крутые яйца. Три дня все действительно шло отлично — три волшебных дня… Но вот на четвертый — и к тому же поздно вечером — они вышли в долину, где Али явно растерялся, не зная, куда дальше идти (настолько растерялся, что Людо заподозрил, не сбились ли они с пути и не пришли ли куда-то совсем не туда). Расспросить было некого, но, поднявшись на гребень, они обнаружили замок и, будучи оптимистами, решили, что тут им окажут более изысканный прием, чем где-нибудь в деревне.
Земля была здесь голая и красноватая; снежные вершины — тоже красноватые, и даже река отливала красным. И замок был красноватый, лишь высоко наверху несколько белых пятен — окна, смотревшие на мир, как глаза… Когда путешественники подъехали достаточно близко к замку, сотни востроглазых голубей поднялись и взлетели в красноватое вечернее небо. На подступах к замку дорога превратилась в узкую тропу, по которой можно было ехать лишь в одиночку, ибо по обе стороны стояли непроходимые заросли колючего кустарника, окружавшего крепость с трех сторон; так они добрались до четвертой стороны, где были единственные ворота, но и тут наши путешественники вынуждены были ехать цепочкой по узкому берегу бурной красноватой реки. Ворота были скрыты за короткой стеной, которая не позволяла врагу установить таран и не давала надежды на то, что атаку можно поддержать огнем с другого берега потока…
— Тот, кто планировал оборону этого замка, — заметил Огастин, — отлично знал дело!
Но все-таки что же это за крепость? «Кто хозяин этого замка?» — уже несколько раз спрашивал Людо их «гида», но Али словно не слышал вопроса. Ворота были закрыты, но вот в окошечке показалось высохшее лицо, и Людо велел Али спросить на языке берберов…
Когда наконец выяснилось, куда они попали, даже Али побелел и ниже надвинул капюшон на глаза. Он шепнул Людо, что аллах привел их в такие места, где, если сказать, что ты — друг Глауи, тебя ждет мгновенная смерть.
— Машаллах… — пробормотал Али.
К черту волю аллаха, плевали они на нее, и Людо стал поспешно совещаться с Огастином.
Солнце уже садилось, а никто не ночует под открытым небом, кроме грабителей и головорезов… Да к тому же поворачивать назад поздно, раз их уже видели… Надеяться можно лишь на то, что удастся обмануть властелина замка: два английских путешественника (благодарение небу, что они хоть не французы!) просят оказать им гостеприимство, ибо, как сказано в Коране, они «гости, посланные аллахом».
И вот, надеясь вопреки всякой логике, что никто не признает в Али человека из окружения Глауи, Людо решительно замолотил по воротам кулаком, в то время как Огастин вспоминал злополучного Макдональда, который в далекую пору кровавой резни в долине Гленкоу стучался ночью в ворота дворца. Окошечко снова открылось, и на этот раз взорам их предстал пожилой негр поистине гигантского роста — он выглядел необычайно величественно в черной с белым полосатой джиллабе, перепоясанной большой, как сабля, кумией в серебряных ножнах. Али, пряча лицо под капюшоном, казалось, лишился дара речи, поэтому пришлось Людо произнести за него:
— Скажи своему господину, что два высокопоставленных англичанина, близких друга английского короля, посланы ему аллахом и стоят у его ворот в расчете на гостеприимство, которым столь славятся правоверные.
Негр с сомнением посмотрел на них (возможно, он не очень хорошо понимал по-арабски), но все же ушел выполнить поручение. Уже стемнело, когда ворота наконец со скрипом отворились и путешественники оказались в кромешной тьме под массивными сводами, где гулко отдавался грохот воды… Здесь врага ждала еще одна неожиданность — лишь узкий мостик пролегал над установленной во рву перемычкой, с которой, словно с колес ветряной мельницы, стремительно падала вниз вода. Однако чьи-то руки, держа наших путешественников за плечи, провели их по этому мостику, затем они пересекли двор, где лагерем расположились соплеменники владельца замка, и по наружной лестнице поднялись в угловую башню.
Маленькая комната наверху была абсолютно пуста. Лишь углы пересекали отполированные временем стропила из кедра — своеобразная вешалка для вещей, а больше — ничего. Голый алебастровый тщательно отполированный пол, словно старая слоновая кость, слабо отражал щедро расписанный суриком деревянный кедровый потолок; голые, такие же отполированные, как слоновая кость, стены отражали последние отсветы умирающего заката. Окна были маленькие, незастекленные, лишь забранные прелестными решетками из кованого железа, и сквозь них, если смотреть вверх, виднелись розовые, покрытые снегом пики, а если смотреть вниз, — темная зелень у подножия этих гор. Все вокруг — казалось, даже сам воздух, — было цвета крови.
Огастин еще ни разу в жизни не видел комнаты более очаровательной, но и более зловещей, холодной и необжитой.
А в Англии тем же октябрьским субботним днем Джоан зашла к Джереми на Ибэри-стрит (теперь он уже не был «постоянным представителем» при адмиралтействе) и спросила, нет ли вестей от Огастина. Джереми только покачал головой.
— Ничего, вот уже два, если не три месяца. Они были тогда в Фесе, но собирались двинуться на юг, в Марракеш, как только станет прохладнее.
«И ни намека на то, когда он намерен вернуться?» — спрашивал ее взгляд, но Джереми лишь пожал плечами. «Это все влияние джиннов и афритов», — подумал он. (Сам Огастин в письме из Феса сравнивал Марокко со сказками Шахразады.)
Четыре долгих месяца не помогли и не избавили Джоан от душевных терзаний. Теперь уже почти автоматически, всякий раз как ей требовалось противоядие, Джоан принималась перебирать в уме созданный ею перечень недостатков Огастина — отсутствие честолюбия или хотя бы какой-то цели в жизни. Наконец однажды она выразила свои терзания вслух:
— Через каких-нибудь два-три года ему уже будет тридцать! — И добавила: — Ведь у него достаточно денег, чтобы начать любую карьеру.
Джереми презрительно фыркнул.
— Очевидно, вы имеете в виду карьеру дипломата или, скажем, губернатора этих клоповников — тропических колоний! Это допотопное «литургическое» представление о том, что владение большим капиталом накладывает на человека определенные обязанности, несомненно, следует отнести к числу горьких плодов классического образования, которое большинство из нас получает. — Он помолчал. — А все-таки жаль, что Огастин не умеет даже рисовать: ведь обеспеченным поэтам и художникам не приходится унижать свое искусство, подлаживаясь под вкусы публики… Но может быть, вы считаете, что он должен все же попытать счастья на этой стезе? — Джоан покоробила ирония, звучавшая в голосе Джереми, да к тому же он еще осуждающе потряс в воздухе пальцем. — Я начинаю верить, что вы готовы выйти замуж за какого-нибудь полного болвана при условии, что он будет разыгрывать из себя хотя бы добропорядочного сквайра — будет открывать по первой просьбе благотворительные базары или сажать шпинат, когда настанут скверные времена! Словом, за человека, готового занять свое место на судейской скамье или в совете графства… Неужели вы хотите, чтобы Огастин осел в Ньютоне и жил вот так?
— Нельзя сказать, чтобы ты очень стремился мне помочь.
— Возможно… Дело в том, что, ей-богу, мне кажется, я могу прочесть, что засело в вашей маленькой головке: вы считаете, что эта странная тяга Огастина к углекопам должна побудить его взять на себя активную роль в лейбористской партии — как Мосли или сынок этого Стрейчи.
От неожиданности Джоан призналась, что подобная мысль действительно приходила ей в голову…
— В таком случае вы его совершенно не понимаете!.. Послушайте, душа моя… — Он помолчал, обдумывая, как бы доходчивее ей все объяснить. — Неужели вы не в состоянии уразуметь, что углекопы для Огастина — это не безликий агрегат, именуемый «высокими принципами»; для него это Твимы и Дай! Нельзя же разных людей валить в одну кучу, как вещи, — кстати, в этом кроются корни многих политических ошибок. — И он искоса поглядел на Джоан, чтобы проверить, насколько это до нее дошло, ибо он успел убедиться, что для большинства людей священная неповторимость каждого «я», не поддающаяся обобщению, далеко не аксиома…
— Тогда почему бы ему не использовать свои деньги, чтобы оказать этим людям помощь?
Джереми с удивлением воззрился на Джоан.
— Вот теперь вы абсолютно не понимаете углекопов.
— Я имею в виду помочь конструктивно: вот квакеры открывают же мастерские.
— Да неужели вы не понимаете, как ненавистны квалифицированному углекопу должны быть эти квакеры с их благими побуждениями, надо же придумать такое, чтобы соль земли, опытные рабочие тратили время, латая сапоги или сбивая столы и стулья вместо того, чтобы заниматься своим делом?!
Однако страдания сделали Джоан упрямой.
— Прекрасно, будь по-твоему! Но что же все-таки Огастин намерен делать в жизни?
— Возможно, Огастину выпал на долю удел более редкий, чем вы думаете: с ним все время что-то происходит без всякого усилия с его стороны, — мягко заметил Джереми.
Джоан фыркнула, хоть и еле слышно, и все же терпение Джереми тут лопнуло.
— Ну, хорошо! Предположим, он должен избрать себе карьеру, но в таком случае учтите, пожалуйста, насколько богатство сужает его выбор.
— Сужает?
— Да. Ведь любая физическая работа — а ею занимаются девять десятых человечества — предназначена только для бедняков.
Джоан чуть не задохнулась от возмущения.
— Да что ты, с его-то умом, при его образовании…
— А вот то, что вы забыли, как он был счастлив на этой шхуне, которая занималась контрабандой! Если его от природы тянет к такого рода вещам, ум тут ни при чем, и углекопы, с которыми он возится, — тому доказательство. Да, конечно, отсутствие даже элементарных трудовых навыков может… — Внезапно Джереми вскочил и зашагал по комнате. — А вы когда-нибудь думали о том, что вместо того, чтобы героизировать углекопов, он мог сам очутиться среди них; не кончать эту ужасную частную школу, а в пятнадцать лет пойти работать под землей?! А это уводит нас к тем дням, когда долина Ронты была еще Эльдорадо, когда по субботам в кабачках было полным-полно, как в церкви в воскресенье… Нет, тяжкое это бремя для человека — родиться с серебряной ложкой во рту!
Наверное, этот парадоксальный гимн физическому труду еще больше удивил бы Джоан, если бы взгляд ее случайно не упал на парализованную руку Джереми, — внезапно поняв, в чем дело, она почувствовала, как острая жалость пронзила ее.
Позже, за чаем, Джереми печально заметил:
— Я никогда не спускался под землю, даже чтобы посмотреть. Расскажите, как оно там.
— Ты хочешь, чтобы я рассказала тебе, что углекопы приносят с собой еду в жестяных коробках, потому что в этих норах больше крыс, чем людей? И что чай они пьют квартами, потому что, потея, теряют очень много жидкости? Или что на ногах у них башмаки, подбитые железными шипами, чтобы можно было восемь часов подряд стоять в кромешной тьме и бить по твердому камню?
— Все это я видел, вы мне расскажите, каково оно там, в шахте.
— Я сама была там только раз, вместе с Огастином, да и то не в глубокой шахте, куда спускают на подъемнике, а в так называемой «открытой» шахте, где у входа рос папоротник. — Она помолчала. — Я, когда вошла туда, чуть не задохнулась: столько людей дышат одним и тем же воздухом, что кислорода в нем почти нет — лишь испарившийся пот: у меня даже лампа закоптила. При свете ее видна было, как со сводов, словно при дожде в тропическом лесу, капает вода, да под ногами поблескивают рельсы, по которым мне пришлось идти, точно по канату, потому что иначе вода доходит до колен. Потом ярдов через пятьдесят… — она заговорила как во сне, — появился сильный запах йода, камни, раздробленные балки и — ярды и ярды мокрых бинтов, которые вдруг обвились вокруг моих лодыжек: в темноте я не могла разобрать, что это такое.
— Должно быть, обвалилась кровля и кого-то придавило? — Джоан молча кивнула. — Ну, продолжайте же.
— Не могу. Дальше меня не пустили — и слава богу, потому что я уже начала чувствовать, как давит на меня эта гора наверху — под ее тяжестью со свода то и дело падают камешки и сочится вода.
— Попытайтесь все же, — попросил он. — Хотя бы перескажите то, что вам рассказывали.
Джоан глубоко вздохнула и положила надкусанный пирожок.
— Иной раз, чтобы добраться до угля, приходится ползти — так низко нависает свод, всего на расстоянии каких-нибудь двух футов, а когда доберешься до угля, приходится лежать часами в воде, все время прислушиваясь, не заглох ли насос, чтобы успеть спастись в случае аварии. И все это время терпеливо подрубать пласт, пока под давлением атлантовой тяжести наверху несколько глыб не отскочит. Тогда этот уголь подтаскивают к тому месту, где ходят вагонетки, и грузят на них — и все ползком, ползком…
— Так неужели теперь вам не жаль несчастного богатого мальчика, которому посчастливилось не лезть в эту дыру, где ночь за ночью ему пришлось бы обдирать колени и спину о каменные своды и о каменный пол, а потом вычищать из ран дробинки угля?! — воскликнул Джереми, в упор глядя на Джоан, и она съежилась под его взглядом. — Вспомните: ведь этому мальчику, который вынужден работать в шахте, всего пятнадцать лет, совсем еще ребенок!
— Хватит, я не желаю больше этого слушать! — сказала Джоан голосом, не предвещавшим ничего хорошего.
— Я говорю серьезно, вы, глупышка, неужели не понимаете? Вот он идет к себе домой по улицам, где грязные овцы, вернувшись с пастбища, роются в мусорных ведрах, точно бездомные кошки, — и кто его встречает? Вы! Вы, которой нет еще и двадцати, стоите на коленях и моете крыльцо, подоткнув юбчонку так, что видны все ноги… Он входит «чернее черной ночи» (если цитировать классиков), оставляя черные лужицы на ваших чудесно вымытых досках, но вы привыкли к этому… Затем вы входите в дом, где перед очагом стоит деревянная бадья, а на огне жарится бекон, а у бадьи стоит ваш папка и смывает кровь с ободранной спины своего постояльца, в то время как Огастин, заметив вас, застенчиво пытается прикрыть интимные части тела, а вы, бесстыжая девчонка, стоите и смотрите на него, хотя на самом деле думаете о том, когда же наконец переменится ветер и перестанет нести угольную пыль на сохнущее во дворе белье…
Джоан низко пригнула голову и заглянула в чайник.
— Надо долить воды, — сказала она.
— Но так было, конечно, в блаженные, счастливые дни. — Джереми помолчал, прислушиваясь к звукам, доносившимся с улицы. — А теперь… Впрочем, послушайте сами. — Оба встали и подошли к окну. — Они, должно быть, проделали пешком весь путь из Уэльса, совсем как прежде их отцы фермеры.
На другой стороне улицы безработные углекопы хором пели под осенним дождем, всецело увлеченные своим пением, словно выступали в Альберт-холле. У них такой вид, подумала Джоан, точно все эти болваны в котелках, спешащие мимо, недостойны даже их жалости…
— Теперь, надеюсь, вы поняли, какие возможности упустил в своей жизни Огастин, — невозмутимо произнес Джереми.
И вдруг Джоан вцепилась ему в локоть.
— Да вот же он, Огастин!
— Где?
Не в силах произнести от ужаса ни слова, она лишь указала вниз на ободранную фигуру, стоявшую, повернувшись к ним спиной, — человек протягивал прохожим шапку, в то время как сконфуженные лондонцы, отворачиваясь, спешили мимо: ошибки быть не могло, эта длинная фигура — он.
— Идиот! — вырвалось у Джереми. — Нет, это уж слишком! — И он ринулся на улицу и только было хотел схватить Огастина за рукав, как тот обернулся — и перед Джереми предстало совсем чужое лицо. Хотя человек этот был и по возрасту, и по росту «Doppelganger»[79] Огастина, он был без глаза, а нос его, весь в черно-синих точках, был вдавлен в лицо; на костлявых плечах одежда висела как на вешалке. Джереми, порывшись, достал монету, и человек прошептал слова благодарности еле слышно, задыхаясь, — должно быть, легкие у него превратились в камень, который можно было бы расколоть лишь кайлом.
Тем временем рабы внесли ковры, которые расстелили на полу, и огромные подушки, чтобы на них возлежать, а вслед за ними другие рабы внесли свечи, большущие, как в католических соборах, и кто-то закрыл ставни, чтобы не дуло. Затем вошли рабы с глиняными жаровнями на голове, и ладан, брошенный на раскаленные добела угли, наполнил комнату синеватым душистым дымком… Беднягу Али так трясло от озноба, что он уселся на одну из жаровен, подоткнув под себя одежды, точно это была его личная отопительная система, и даже застонал от удовольствия, когда тонкая струйка душистого дыма колечками заклубилась у него из-за ворота.
Огастин и Людо сидели на полу скрестив ноги, с самым безразличным на свете видом, но, когда они узнали, что их грозного хозяина нет дома, сердце у них так и подпрыгнуло. Правда (сказали им), он уехал недалеко и уже послали за ним гонца — тут сердце у них упало, и еще больше оно упало, когда они узнали, что если сам Халифа не появится, то уж, во всяком случае, гонец привезет его указания.
Тем не менее через некоторое время появился ужин, и каждый вымыл в настоенной на цветах апельсина ароматной воде правую руку, которой ему предстояло брать еду. За этим последовала церемония разламывания хлеба (ибо хлеб никогда не режут). Длинная редиска помогала вызывать благодарную отрыжку, которая требовалась по канонам хорошего воспитания, по мере того как блюдо следовало за блюдом: кус-кус с перепелами, сдобренный корицей, жареные цыплята с гарниром из грецких орехов, залитые медом; тушеное мясо с большим количеством специй и, наконец, барашек, зажаренный целиком и такой нежный, что мясо само отходило от костей (ведь ни ножей, ни вилок не было). Но Али, продолжая прятать под капюшоном лицо, почти ничего не ел, в том числе и «газельи ноги» — запеченный в меде миндаль.
Им подали, должно быть, не меньше двенадцати блюд, после чего снова предложили вымыть руки, за чем последовал мятный чай в позолоченных чашечках искусной работы… Казалось, прошли годы, прежде чем слуги все наконец ушли и оставили их одних! Время близилось к полуночи, а никто так им и не сказал, прислал ли их отсутствующий хозяин Халифа какие-либо указания или же нет.
Али, пытаясь успокоиться, курил гашиш трубку за трубкой, но ему это, видно, мало помогало; под конец он даже сообщил им, что, когда они пересекали двор, он узнал кого-то… А что, если этот «кто-то» тоже узнал его и уже разнес весть о том, что эти «гости» — шпионы Глауи?! Огастин взглянул на дверь, но у двери не было задвижки, во всяком случае с внутренней стороны, так что они не могли даже запереться на случай, если кому-то вздумалось бы ночью навестить их. А если кто-то действительно явится, неужели, подумал Огастин, он дожил до того, что ему перережут горло? Али наверняка мог ответить на этот вопрос, и Али явно думал, что так оно и будет… Если это произойдет, каким же идиотом он будет себя чувствовать, — он, который считал, что даже за «высокий принцип» глупо умирать, а тут ему предстоит умереть вообще неизвестно за что! Нет, право же, в двадцать шесть лет пора бы ему немножко и поумнеть… Зачем ему понадобилось разыгрывать из себя сверхчеловека, а ведь, собственно, ради этого и была задумана вся эта идиотская экскурсия.
Огастин вспомнил, каким божеством казался им Т.Э.Лоуренс, когда он появился у них в Оксфорде, какое поразительное впечатление произвел он на всех этих молодых людей, как им запомнилось каждое его слово — к примеру, он отказался от хереса, предложенного Огастином, потому что «я боюсь испортить вином наслаждение, которое приносит мне вкус воды». (После этого Огастин в течение нескольких недель старательно подмечал вкус каждого выпитого им стакана воды и старательно не замечал торфяного привкуса воды из горных ручьев.) Ему вспомнился один божественный вечер, который они провели в комнатах, отведенных Лоуренсу, где даже Джереми из уважения к хозяину держал язык за зубами, в то время как Лоуренс рассказывал, как он перерезал железную дорогу — это, естественно, ослабило турок, но не привело их в отчаяние. Лоуренс сказал им тогда, что искусство ведения войны заключается в том, чтобы выиграть ее не только с наименьшими потерями своих солдат, но и с минимальными потерями у противника… Нет, Лоуренс не обычный сверхчеловек, это один из самых гибких умов, какие когда-либо встречал Огастин: ум у него был как луковица — снимаешь кожурку за кожуркой и так и не доберешься до того, что же такое на самом деле Лоуренс.
Словом, еще недостаточно надеть берберский плащ и почувствовать вкус опасности, чтобы стать Лоуренсом, и ему следовало давным-давно это понять.
Когда настала пора тушить свечи, Али велел трем маленьким рабам лечь спать снаружи, на лестнице, — негритят едва ли кто заметит в темноте, ведь глаза и рот у них во сне будут закрыты. К тому же Али надеялся, что они заверещат вовсю, если кто-нибудь наступит на них, и тем подадут сигнал тревоги. Сам он улегся у порога, перегораживая вход, подложив под щеку руку с вынутым из ножен кинжалом, — типичный «преданный телохранитель» из учебника. Но все эти предосторожности — сущий театр, пользы от них никакой, заметил Огастин Людовику: даже если бы все они были вооружены до зубов, — а набор острых как бритва кинжалов у Али был единственным их оружием, и хорошо еще, что они хоть этим запаслись! — ничто не помешает Халифе в конечном счете всех их прикончить, если он так решит. И Людо согласился.
Уолтер Гаррис никогда не носил при себе оружия… Он как-то сказал Людо: если ты попал в беду и у тебя есть револьвер, самое лучшее швырнуть его в гущу врагов и пусть дерутся из-за него между собой.
Огастину польстило, что он оказался большим фаталистом, чем мусульманин Али, и, коль скоро бодрствуй он или не бодрствуй — разницы никакой, он устроился поудобнее на подушках и скоро заснул крепким сном.
На протяжении всей этой ночи, которая вполне могла оказаться последней для Огастина, он спал как чурбан. А вот кто спал в ту ночь плохо, так это Джоан в своей гостинице на Суффолк-стрит, и спала она плохо не только потому, что матрац у нее был в буграх. Все эти глупости, которые наболтал ей Джереми, да еще это странное видение на улице снова открыли рану, и в свете этих ужасных четырех месяцев Джоан поняла, что без Огастина жизнь ее потускнела и даже утратила смысл. Что толку хотеть, чтобы он изменился, — надо принимать его таким, какой он есть.
Придется ей спрятать подальше свою гордость и призвать его домой, а он, наверное, только этого и ждет: ведь он такой деликатный; ну, почему ей не пришло это в голову раньше…
Бедняга Генри, думала она, что от него осталось — лишь призрак, иногда проглядывающий сквозь черты любимого лица Огастина! Нет, они с Огастином просто созданы друг для друга…
Она начала засыпать и увидела во сне два сияющих солнца, которые вращались каждое вокруг своей оси и наконец слились воедино; но «два не могут стать одним!» — произнес чей-то звонкий голос, и это мудрое изречение вывело Джоан из состояния прострации, и она принялась раздумывать о том, какие перемены она произведет в Ньютон-Ллантони и куда поставит комод своей бабушки. Надо будет оживить эту ужасную бильярдную — оранжевые занавески и кремовые стены могут сотворить чудеса…
Так где же ее перо? Еще минута — и она выпрыгнула из постели, чтобы отыскать его, но в комнате было холодно, а выключатель находился у двери. И потом, у нее ведь нет марокканского адреса Огастина, правда, отец Людовика наверняка его знает. Тут ей пришла в голову мысль, что вообще лучше, пожалуй, дать телеграмму.
Огастин проснулся на следующее утро с мыслью, что должен вспомнить что-то очень важное, но прошло несколько томительных секунд, прежде чем он вспомнил наконец, что мог не проснуться вообще. А теперь им принесли положенный на завтрак суп «харира», свежего хлеба с маслом, которое держали на снегу, добытом в соседних горах, и вазочку чудесного меда…
Людовик с Огастином старались не смотреть друг на друга, делая вид, будто накануне ни на минуту не поддались нелепым страхам Али. Они попросили передать так и не появившемуся хозяину благословение и благодарность, щедро одарили слуг и, ликуя, как Петрушка, вышли за ворота, где их ждали мулы.
Гость есть гость, даже если ты с ним не встречался, — из опасения, как бы традиция не нарушилась и долг хозяина не был забыт. Но лишь только пришельцы выбрались за ворота, они перестали быть гостями; не успели они сесть на своих мулов, как их нагнал посланец хозяина и передал безоговорочный приказ возвращаться назад тем же путем, каким они прибыли, при этом он дал им исподволь понять, что хорошо бы им побыстрее вернуться в Марракеш. Только потому, что они не французы, Халифа может подождать часа два-три, а потом пошлет за ними сородичей, велев их прикончить, — он любит поиграть в кошки-мышки…
Мулы еле двигаются, а в погоню за ними вышлют воинов на горячих скакунах… Когда они пересекали двор, Огастин успел заметить коней, стреноженных и привязанных к вбитым в землю колам.
— Так или иначе, а спешить мы не должны, — заявил Людо.
— Это почему же?
— Во-первых, потому что не должны и вида показывать, будто что-то знаем. И во-вторых, стоит нашим трем мальчишкам учуять, что тут что-то не так, они попытаются удрать вместе с мулами.
— Это верно…
Но ум Огастина работал с бешеной быстротой, и, как только они отъехали достаточно далеко, чтобы их не могли увидеть со стен замка, он весело предложил, забавы ради, устроить состязание в скорости между мулами. Погонщика самого быстрого мула он обещал наградить. Мальчишки пришли в восторг и с дикими воплями погнали мулов галопом, перепрыгивая через камни и колючие кусты, у каждого в руке был остро заточенный прут, которым он тыкал мула в зад всякий раз, как удавалось до него достать. Просто не верилось, что мулы, которые обычно и двух миль в час не делают, могут лететь стрелой, когда захотят! Мул Али без труда победил, потому что Огастин чуть не свалился на землю от хохота, когда, обернувшись, увидел, как скачет за ним Людо, подпрыгивая на каменистой осыпи, точно Джон Гилпин.
Конечно, о том, чтобы остановиться и поесть, в этот день не могло быть и речи, и они, как верблюды, вынуждены были жить за счет своих вчерашних накоплений, мальчишек же они подгоняли шутками, поддразниванием и деньгами. А мулы — те словно чувствовали, что идут домой, и к закату покрыли расстояние, какое обычно проходили за полтора дня. Наши путешественники уже начали надеяться, что выбрались из края, подвластного Халифе, но у деревни, где они собирались заночевать, какой-то крестьянин предупредил их, что местный шейх получил приказ их задержать. Крестьянин не знал, откуда пришел приказ: его могли дать и французы и кто-то еще, кто правит более жесткой рукой; он же, просто чтобы насолить своему шейху (этому необрезанному сыну шлюхи, который украл у него теленка), готов их спрятать, если они подождут за деревней, пока стемнеет.
Они дождались сумерек и провели очень весело ночь в глинобитной конюшне без окон, полной навоза и слабо освещенной единственной свечой, — трое взрослых мужчин, мулы и мальчишки-рабы, все скопом, дурачась, точно дети, — все, кроме Али, который явно не склонен был шутить. Мальчишки, совершенно очарованные двумя молодыми англичанами, умоляли Огастина с Людо купить их, когда они поедут к себе домой: честное слово, клялись они, это обойдется господам не дороже козы (и заключения в гибралтарскую тюрьму, согласно английским законам).
Вскоре после полуночи они услышали на дворе грохот барабана, и чей-то голос заорал: «Эй вы, христианские собаки, выходите! Смерть неверным!» Огастин прильнул к щели в двери — один-единственный негр, держа топор в одной руке, другой бил в барабан и кричал так, что пена выступила у него на губах.
Али, всегда принимавший все всерьез, кинулся к двери с ножом наготове, но Огастин опередил его. В такого рода ситуации, когда под рукой нет ружья, мозг английского следопыта работает с предельной остротой, и Огастин вспомнил свои школьные дни, когда он с помощью одного трюка доводил мальчишек до колик. Итак, он вышел из конюшни и предстал перед одиноким воином аллаха, объявившим Священную войну неверным, в образе обезьяны, ищущей блох.
Ошарашенный фанатик сначала умолк, потом стал хихикать и под конец, обессилев от смеха, швырнул топор в кусты и присоединился к весельчакам.
Следующую ночь они провели в маленькой французской гостинице в Азии.
— Подводя итог нашей экспедиции, можно сказать, что мы лишь возвращаемся в Марракеш немного раньше намеченного, — сказал Огастин.
— Придя по зрелом размышлении к выводу, что коварный Халифа, скорее всего, никакой погони за нами не посылал; более того, он, возможно, сам сочинил «дружественное предупреждение», чтобы быть вполне уверенным, что окончательно избавился от нас.
Как ни унизительно, но, пожалуй, верно, подумал Огастин. В самом деле, если рассуждать здраво, очень может быть, что они с начала и до конца вообще не подвергались никакой опасности… Да только разве узнаешь? Марокко как калейдоскоп: тряхнешь — картинка изменилась, и что было, то прошло.
— Давай не заезжать к Глауи, чтобы не пришлось отвечать на его вопросы, а то мы можем навредить старику Али, — предложил Огастин. — Ведь это, в сущности, из-за Али произошел весь кавардак: ну почему старому дураку не сказать было прямо, что не знает он этих гор, тогда Глауи поручил бы заботу о нас кому-то другому!
Людо передернул плечами.
— Да он бы в жизни не посмел ослушаться приказа Глауи, а потом, ведь все в руках аллаха, так чего ему было волноваться?
И вот они снова в Марракеше. Людо отправился за письмами, а Огастин сидел в саду при отеле, потягивал «Бокк» и слушал, как туристы хвастались друг другу своими покупками. Огастин подумал, что бы они сказали, если бы услышали о том, какой «покупки» он не сделал, когда отказался купить трех полуголодных мальчишек, хоть они и стоили не дороже козы; он не мог забыть эти три пары глаз, которые с укором смотрели на него там, в Азии, — смотрели, как смотрит собака на хозяина, когда он почему-то вдруг уходит без нее.
Но выкупить мальчишку даже для того, чтобы отпустить на свободу, считается преступлением для англичанина, и правильно, подумал Огастин, ибо «свобода» для мальчишки свелась бы к тому, что уже никто не был бы обязан кормить его, и, значит, отпустить его на свободу все равно что выбросить ненужного котенка на лондонскую улицу.
В этом дивном саду присутствие туристов оскорбляло глаз, как оскорбляли слух их голоса, а «Бокк» клонил к размышлениям. Огастин заказал вторую порцию пива. Он мысленно обозрел свое поведение на протяжении этой их экспедиции в Атласские горы и был крайне поражен тем, что обнаружил: сейчас трудно сказать, грозила им опасность или нет, но в тот момент он, безусловно, считал, что грозила, — в таком случае как же он мог вести себя, точно мальчишка из «Мальчишечьей газеты»! Как он мог спокойно устраиваться на ночлег, когда отнюдь нельзя было поручиться, что он доживет до утра; как он мог безоружный выскочить к этому фанатику, который грозился изрубить их всех топором?! Это не было «смелостью», ибо смелость рождается в ту минуту, когда человек побеждает страх, он же на протяжении всего этого времени не чувствовал ни паники, ни страха, тогда как в прошлом, когда он, например, высаживался на Лонг-Айленде или когда удирал от полиции на «Биркэте», он боялся до умопомрачения…
Просто удивительно, до чего это не в его характере! Неужели он с годами настолько изменился или самый воздух Марокко настолько повлиял на него, что, очутившись среди людей, которые дешево ценят жизнь, он автоматически стал меньше ценить свою собственную? Так было с ним в госпитале: в 1918 году он очутился в палате, где все больные умирали от испанки, — смерть показалась ему тогда чем-то вполне естественным, из-за чего не стоит волноваться…
Огастин рассеянно посмотрел вверх, на ветку, где выпученные глаза пятнистого хамелеона внимательно следили за мухой сквозь крошечное отверстие в листве. Насекомое меняет цвет под стать своему окружению, хотя вот этому достаточно всего лишь высунуть свой восьмидюймовый язык — и мухи не станет… Так, может быть, и это непонятное отсутствие страха у него лишь хамелеоноподобная подсознательная автоматическая реакция: «в Риме быть — по-римски и жить»?! Какая страшная мысль — ведь если леопард не может изменить свои пятна, а интеллигентный, рационально мыслящий гуманист-атеист так легко может меняться, значит, он должен все время быть настороже, а то вдруг он очутится в таком месте, где человеческие законы полностью попраны, но никому и в голову не придет нарушить даже самый пустячный из законов божьих!
Эта психологическая сила, стоящая выше воли и разума, выше этических норм, велений секса и чувства самосохранения, этот закон «автоматического хамелеонизма», который он вывел, мог, по мнению Огастина, многое объяснить в поведении людей. Так, очутившись в накаленной обстановке религиозных гонений, разумные, уравновешенные люди могут вдруг не только благословить самые немыслимые акции, но даже принять в них участие (например, святой Павел, когда толпа стала швырять камнями в святого Стефана, неожиданно присоединился к ней). Надо будет как-нибудь проверить эту идею на Джереми…
Тут появился Людо с кипой почты, сел и повелительно хлопнул в ладоши, требуя, чтобы ему принесли пить.
— Совсем измочалился — эта чертова британская почта работает здесь так же медленно, как у французов.
Поверх пачки писем, предназначавшихся Огастину, лежали две телеграммы. Одна была от Мэри: она благополучно родила — на сей раз шестифунтового мальчика, наконец-то «маленького Гилберта»… Затем Огастин прочел телеграмму Джоан, и сердце у него прыгнуло куда-то вбок — не упало, но и не подпрыгнуло. Он прочел ее еще раз и сказал лишь:
— Похоже, что мне надо немедленно возвращаться домой.
Людо не проявил удивления.
— Самый быстрый путь отсюда будет, пожалуй, на машине до Касабланки или Мазагана, а там сесть на пароход.
— В таком случае я именно так, видимо, и поступлю.
— Пойду узнаю насчет парохода, — сказал Людо и исчез в отеле.
Огастин в третий раз перечел телеграмму, удивляясь тому, что она не вызвала у него ликования. Конечно, как только он увидит Джоан, чувства наверняка закипят в нем… А пока мысли его то и дело возвращались к недавней экспедиции.
На протяжении десятилетий вся Сусская долина, равно как и Тарудант, была закрыта для европейцев — а что, если бы им удалось туда проехать? Они с Людо, конечно, попытались бы еще раз, если бы он остался. Возможно, они попробовали бы, переодевшись маврами, присоединиться к каравану, направляющемуся через горы, причем ему в таком случае пришлось бы изображать из себя глухонемого; а возможно, попытались бы пробраться по побережью… Ему вспомнился квартал мулая Абдуллы в Фесе — угольно-черный солдат-сенегалец, стоявший на страже у мрачного, в стиле Гюстава Дорэ, провала в глухой, залитой лунным светом стене (единственного входа), а за ней в темноте вращалось со скрежетом огромное водяное колесо, мимо которого надо было пройти. Казалось, это скрежетали зубами десять тысяч несчастных клиентов, подцепивших здесь триппер, и звука этого было вполне достаточно, чтобы заставить любого свернуть с пути, так и не добравшись до девушек и ярких огней… Но сейчас Огастину казалось, что так скрежещут зубами десять тысяч счастливо женатых мужчин, попавших в извечную элементарную ловушку двух обнаженных тел в постели, — мужчин, которым пришлось навсегда отказаться от мечты въехать на муле в Тарудант…
И все же Огастину пора было возвращаться домой; однако он понимал, что должен как следует встряхнуть свой хамелеоноподобный ум, чтобы заставить себя осесть в обветшалой старушке Европе и жениться. А потому самое правильное — сосредоточиться мыслью на жестоких нравах Марокко и вычеркнуть из памяти все прелести этой страны; он должен помнить, что невозможно подсчитать, сколько народу, должно быть, перебил один только Глауи, чтобы добиться своего нынешнего положения; что каиды сколачивают целые состояния, заставляя людей под пыткой передавать им право на владение своей землей; что, по словам Али, в подвалах замка Халифы, у которого они пировали с Людо, по тридцать лет сидят закованные в цепи голодные узники… Нечего валять дурака и притворяться перед самим собой, будто он, точно невежественный турист, понятия не имеет о том, что происходит в этой стране, — он же все это знает!
Знает он и страшную историю про маленького еврея из Феса, который, впервые надев европейское платье, не снял замшевых ботинок, когда проходил мимо мечети; путь его лежал дальше через рынок, и, как только он появился там, торговцы принялись швырять и прыскать в него маслом, но, как оказалось, вовсе не для того, чтобы испортить ему костюм: когда он уже выходил с рынка, кто-то подскочил к нему с факелом и поджег его… Что бы про Европу ни говорили, а такое в ней невозможно — даже эти немецкие юдофобы, которые вызывают столь яростное возмущение у Людо, в жизни такого не учинят!
Искалеченные люди… Однако эта веселая пара нищих калек (у одного были отрезаны руки и ноги, у другого выколоты глаза) считала свое наказание вполне справедливым, поскольку оба были ворами, — не только справедливым, но и разумным, потому что теперь они уже не могут воровать. «А если бы нас просто посадили в тюрьму, как нынче, при французах, мы бы посидели и снова принялись за свое». Словом, они хотели заставить его признать, что европейская система наказания и жестока и неразумна!
На него словно повеяло свежим воздухом, когда он понял, что мавры в противоположность большинству покоренных «колониальных» народов никоим образом не страдают комплексом неполноценности: да разве неверные могут быть властелинами — их даже на одну доску с собой не поставишь! Когда-то мавры правили в Европе, теперь настал черед Европы править, но маятник качнется в другую сторону — и мавры снова окажутся в Испании и во Франции…
К тому же как можно не полюбить страну, где независимо от классовых различий столь широко употребляют слово «друг» — так называют и хозяина, и слугу; а представьте себе, что было бы, если б в Мелтон прибыл гость и спросил Уонтиджа, дома ли его, Уонтиджа, «друг»?
Да, но два обнаженных тела в постели…
— Первый пароход отплывает из Мазагана: завтра вечером грузовое судно уходит в Ливерпуль, — сказал Людо, сунув под нос Огастину расписание рейсов.
Шея у Огастина налилась краской — не только по вине солнца.
— Прости… Пожалуй, я… Видишь ли, едва ли мне нужно так уж спешить, — промямлил он.
— До будущей недели потерпишь?
Огастин снова пробормотал что-то нечленораздельное, но вроде бы означавшее, что, если разобраться, он, пожалуй, может и вообще не спешить. Раз уж он добрался до Марокко, едва ли стоит так быстро отсюда уезжать…
И снова Людо не проявил удивления, но про себя подумал: «Бедная рыбешка, крепко же тебя Марокко подцепило на крючок!»
В Дорсете роды прошли благополучно, лишь у Мэри было какое-то неприятное ощущение, которое она не могла даже определить, когда ее третий ребенок появился на свет без всяких усилий с ее стороны, точно у мертвой.
Мальчик родился 29 октября. Ноябрь едва ли подходил для того, чтобы расставлять навесы на лужайке, а потому (подумал Гилберт) вознесем хвалу последователю Пэкстона! Двор под стеклянной крышей был восемьдесят ярдов в длину и шестьдесят в ширину — в такой «бальной зале» легко можно было разместить всех приглашенных на крестины, постелив половики, чтобы спасти паркет от подкованных гвоздями сапог, и раскинув ковры там, где будут пировать друзья и соседи.
После того как солнце — если таковое будет — зайдет, все электрические факелы, которые сжимают семьдесят железных рыцарских дланей в рукавицах, вспыхнут разом, хотя некоторые из них придется сначала починить. Единственная серьезная проблема — как обогреть эту «залу»… Трубы в некоторых из железных печей проржавели и склонны дымить, но неужели несколько сот гостей не дадут достаточно природного тепла, чтобы можно было вообще обойтись без печек?! И придется обратиться в агентство, чтобы нанять шесть лакеев, ибо у миссис Уинтер еще с довоенных времен лежат в нафталине именно шесть ливрей с гербом Уэйдеми.
День празднества придется назначить в зависимости от того, когда свободен епископ, и Гилберт написал ему, чтобы выяснить это (как жаль, что мелтонская церковь маловата!).
А пока надо было выбрать имя мальчику. Как наследника мелтонских угодий и других, даже еще более прибыльных источников дохода, его, само собой разумеется, следовало наречь Гилбертом. А вот второе имя — Гилберт-отец был очень великодушен! — надо взять по материнской линии. У отца Мэри, как выяснилось, в числе прочих имен было имя Огастин — нет, это не подойдет… Один прадед — Артур, другой — Уильям? Нет, ни то ни другое имя Гилберту не нравилось.
— Кажется, у тебя был молодой кузен, который погиб на войне? Ведь, будь он жив…
Так было решено, что по линии Пенри-Гербертов младенца нарекут Генри, а остальные имена возьмут из числа традиционных по линии Уэйдеми, которые Гилберт уже подобрал.
Выбор крестных отцов требовал еще больших размышлений. Они должны быть относительно молодые и с перспективой стать премьер-министрами — вот это угадать не хватало воображения даже у Гилберта, прямо хоть обращайся к гадалке! Крестная же… Тут двух мнений быть не могло; выбор явно падал на Джоан, если, конечно, у Гилберта хватит духу предложить ее!
Однажды холодным безветренным ноябрьским утром, когда в воздухе уже чувствовался морозец, духовные обязанности призвали архидьякона в Солсбери. Джоан надо было кое-что купить, и она повезла его туда на машине.
Покончив с покупками, она заглянула в собор. И тут мысли ее разделились. По привычке, стоило ей войти в собор и очутиться внутри безукоризненного тройного куба, — а именно так выглядел удивительный неф, — она, наверно, в пятидесятый раз представила себе, каким был этот собор в догеоргианские времена, до того, как вандалы принялись крушить средневековые приделы, уничтожили древние витражи, чтобы забрать олово, а бесценное стекло свезли на городскую свалку. Да, восемнадцатому веку — эпохе Георгов, не обладавших чувством прекрасного, — есть за что ответить перед потомками… Однако мысли эти машинально проносились у нее в мозгу, в то время как более деятельная часть ее ума была занята тем, ради чего она пришла сюда, а пришла она в поисках тихого уголка, где можно было бы спокойно еще и еще раз изучить весьма уклончиво составленную телеграмму Огастина. Целую неделю носила она ее с собой в сумочке, но так и не поняла, каковы его планы, если не считать того, что «пока» домой он не возвращается.
Наконец она опустилась на колени — уж господу-то богу, во всяком случае, известны намерения Огастина, даже если сам он едва ли их знает!
Прошло целых пять минут, прежде чем у нее появилось ощущение, что она не одна. Джоан подняла глаза — неподалеку стоял молодой человек и молча наблюдал за ней. Она, конечно, никогда в жизни не видела его прежде… И все же лицо показалось ей смутно знакомым, — может быть, она просто не может вспомнить, кто это? Когда она поднялась с колен, он шагнул к ней и, поклонившись, напомнил о том злополучном сборе охотников на святках почти два года назад. Он Энтони Фейрфакс, американский приятель Огастина, и как же он счастлив, что встретил мисс Дибден!
Но что привело его в Англию? Чтобы удобнее было разговаривать, они вышли на паперть. Молодой американец сказал, что приехал засвидетельствовать свое почтение дальнему родственнику, главе рода Фейрфаксов и единственному американскому гражданину, сохранившему, по решению палаты лордов, звание пэра Англии. Кроме того, Фейрфакс надеялся встретиться с Огастином. Он написал ему, прежде чем сесть на корабль, но не получил ответа. Огастин что, за границей?
Джоан небрежно ответила, что он, кажется, уехал в Марокко или еще куда-то и письмо, вероятно, не нашло его. Тогда Энтони заметил, что хотел бы посетить Мелтон и узнать про своего друга, но не решается, не зная, жива ли еще бедная миссис Уэйдеми…
Тут Джоан увидела своего брата, шедшего к ним по жухлой траве, — черная, поистине символическая фигура под молчаливыми вязами и липами, чьи голые ветви, чуть тронутые изморозью, тонули в тумане. Мистер Фейрфакс был представлен архидьякону и принялся уговаривать брата с сестрой позавтракать с ним на Милфорд-стрит в старинной гостинице, где он остановился. Там они обнаружили вполне приличный кларет, и за бараньими отбивными Энтони настолько очаровал архидьякона, что тот пригласил мистера Фейрфакса к ним на обед. Это, естественно, означает, что ему придется провести в их доме и ночь, если у него нет машины, потому что местные поезда рано перестают ходить…
Мистер Фейрфакс с благодарностью согласился — если это, конечно, не слишком их обременит…
Беседа затем перекинулась на могильные памятники, которые этот мерзопакостный георгианский архитектор Вайатт так испортил, ведь он же все их перестроил по своему вкусу, что возмущало архидьякона до глубины души. Мистер Фейрфакс, вторя ему, неодобрительно отозвался и о сумбурном нагромождении всех стилей в современных памятниках (у него тут были похоронены предки по материнской линии). Да, но этого мало, Вайатт уничтожил часовни, созданные Бошаном и Хангерфордом, и даже знаменитую колокольню; у архидьякона сохранились редкие старинные гравюры, которые он вечером непременно покажет мистеру Фейрфаксу… Кстати, а почему бы гостю не задержаться у них дня на три или четыре, если он ничем не занят?
Мистер Фейрфакс сначала вежливо отнекивался, но архидьякон заметил, что жизнь в приходе невероятно скучна для его сестры: он должен часто отлучаться, а она почти нигде не бывает, никого не видит, так что, оставшись, Энтони сделает доброе дело и для Джоан и для него самого.
Ну, а поезда… Кстати, поскольку у него нет машины, не лучше ли ему поехать сейчас вместе с ними, если он, конечно, не возражает трястись целый час в весьма древнем и потрепанном «моррис-каули».
Спустя, должно быть, месяц, а то и полтора Людо отправился однажды с Огастином из Марракеша на обед к другу своего отца — так называемый «обед» начинался здесь рано и длился часов пять. Их хозяин шариф был таких необъятных размеров, что не мог подниматься по лестнице, а потому в его замке лестниц не было, лишь покатый настил ярдов в пятьдесят длиной вел под небольшим углом на верхний этаж, но и по этому настилу хозяин передвигался столь медленно, что, казалось, он стоит на месте; правда, после застолья гости тоже не склонны были спешить. Тем не менее им предстояло взойти на стены, откуда открывался вид на многие мили оливковых плантаций, принадлежавших шарифу и дававших ему с благословения аллаха немалый доход.
Естественно поэтому, что, прежде чем двинуться домой, гости должны были осмотреть и давильные прессы. Были они древние и представляли собой весьма примитивные сооружения из досок с подвешенными для тяжести камнями, и, однако же, они выжимали из превосходных плодов, вручную собранных, вручную очищенных, вручную избавленных от косточек, самое высококачественное «девственное» масло. Это великолепное масло славилось по всей стране, и, поскольку его получали немного, в продажу оно не шло; доходы же шарифу приносили выжимки, которые он пароходом отправлял в Марсель, где их снова клали под пресс, только уже гидравлический, а затем заливали горячей водой, так что остатки масла всплывали на поверхность, точно жир в супе, или же подвергали обработке сероуглеродом и бог знает чем еще, а в итоге получалось «прованское масло», которое и шло в продажу.
Мысли Огастина были все еще поглощены оливковым маслом — он даже подумывал о том, не купить ли ему оливковые плантации, — когда они уже после заката солнца вернулись наконец в Марракеш и затем в Фернет-Бранка.
Там Огастин обнаружил письмо от Энтони Фейрфакса со штампом отеля «Гарланд» на Суффолк-стрит — места, где любит останавливаться духовенство, и не потому, что гостиница эта такая уж уютная, а, скорее, потому, что она уединенная. Гостиница была из тех, что мог бы порекомендовать своим друзьям архидьякон, — такое соображение, конечно, помогло бы Огастину разгадать загадку, если бы он знал это место… А загадка состояла в том, что полученное им письмо носило совсем уж неожиданный характер: Фейрфакс вызывал его на дуэль без всяких объяснений причины. Он просто предлагал Огастину выбрать оружие и назвать своих секундантов.
Огастин бросил письмо через стол Людовику: бедняга Энтони что, сошел с ума? Людо устал, переел и соображал туго.
— Выбери резиновые мячи и налови собак архидьякона Эбора и Кантуара в качестве секундантов. — И он швырнул назад письмо. — Что он против тебя имеет?
— Одному богу известно. Мы с ним не виделись с тех пор, как Мэри упала тогда с лошади.
— Я думаю, ты прав: он просто ненормальный. Кстати, разве сейчас кто-нибудь дерется на дуэлях, кроме французских политиков, да и те закрывают глаза и стреляют в небо?
— О да, на юге Соединенных Штатов вроде бы дуэли еще в моде. Для Энтони это будет третья дуэль. В первый раз он дрался, когда кто-то обвинил его в том, что он подтолкнул свой шар на состязаниях в крокет… А из-за чего он дрался во второй раз, не помню.
— Разорви это письмо, и все.
Однако Огастин взволновался куда больше, чем подозревал Людо, ибо он вовсе не хотел терять друга, если этого можно избежать. Даже самая мягкая шутка тут не годится: нужно развеять недоразумение и со временем невольная обида будет забыта, но смеяться над такой священной штукой, как дуэль, — нет, с человеком типа Энтони Калпеппера Фейрфакса из Южной Каролины это не пройдет! Пусть он будет неискренен, но он должен написать с достоинством, тщательно выбирая слова, должен сказать, что понятия не имеет, чем мог оскорбить друга, и стоять на том, что, будучи человеком честным, не может принять вызов, если ему не будет черным по белому написано, в чем он виноват. Не думает же обладатель имени Фейрфаксов, что обладатель имени Пенри-Гербертов встанет под дуло пистолета и позволит прострелить себе голову, даже не зная, за что его лишают жизни?
Почта из Марокко ходила медленно, поскольку каждая из великих держав пользовалась своей почтовой связью, и вполне возможно, что у того, кто вез на побережье мешок с почтой, где было и письмо Огастина, кончился запас гашиша, ибо рацион, на котором держал их главный почтмейстер его величества, был, мягко говоря, мизерным… Так или иначе, а ответ Пенри-Герберта попал на поднос с завтраком, который подали Фейрфаксу, лишь в рождественское утро.
Энтони прочел его с возрастающим огорчением. Ну зачем Пенри-Герберт делает вид, будто понятия не имеет, в чем дело, — он не только все прекрасно знает, но знает и то, что его требование изобразить на бумаге причину дуэли невыполнимо (поскольку имя дамы, даже то, что некая дама причастна к дуэли, никогда не упоминается в делах чести). Больше всего опечалило Энтони то обстоятельство, что он когда-то называл другом человека, способного выдвинуть столь неубедительные причины, чтобы избежать поединка.
У Энтони мелькнула даже мысль отправиться в Марокко и, дав Огастину пощечину, заставить его драться… да только стоит ли? Одним словом, уже теперь ясно, что Пенри-Герберт — трус, и, значит, его можно сбросить со счетов, а потому Энтони может отныне с легкой душой ухаживать за Джоан.
Остается лишь добавить, что в следующий раз, когда Огастин приедет в Дорсет, он уже не обнаружит там терпеливо и покорно ожидающей его Гризельды. Миссис Фейрфакс уедет оттуда задолго до его появления, и в доме тоттерсдаунского священника будет править железной рукой пожилая экономка, сурово регламентируя (бедный архидьякон!) отъезды и возвращения своего хозяина.
К счастью для Джоан, Энтони не принадлежал к числу азартных дельцов и Южную Каролину не охватила лихорадка земельной спекуляции. В Англии весной кончилась всеобщая забастовка, а на том берегу Атлантики осенью кончился земельный бум во Флориде. Это был первый предостерегающий удар колокола, которого почти никто не услышал. (Похоронный звон раздастся в Америке через три года, когда бум на бирже лопнет точно мыльный пузырь, как лопнул точно мыльный пузырь бум во Флориде, но это будет такой похоронный звон, который гулом прокатится по всему капиталистическому миру, только глухой как пробка мог бы его не услышать.)
Во время флоридского бума райский сад кусочек за кусочком распродавали изгнанным из него детям Адама, но уже в минувшем году никто не желал покупать участки во Флориде. Приобретали лишь опционы на покупку, которую вовсе не собирались делать, — приобретали, чтобы продавать, и продавать с выгодой. И вот, когда ураган выбросил карты из рук тех, кто устроил бум, разрушив до основания райский город Корал-Гейблс, карточный домик рухнул, и многие участки для «загородных резиденций», которые на самом-то деле представляли собой заболоченные, вредные для здоровья места, заросшие ризофорами и пригодные разве что для разведения крокодилов, оказались снова в руках своих первоначальных владельцев, вовсе того не желавших.
Однако во Флориде спекуляциями землей занимались отнюдь не только профессионалы, а любой Том, Дик или Гарри, стремившиеся разбогатеть. Эти люди, безнадежно развращенные возможностью быстро делать такие деньги, о каких они и мечтать не могли, работая продавцами или механиками, теперь, когда буму пришел конец и Флорида не оправдала их надежд, устремили взоры к Уолл-стриту. Там они довольно быстро начали ту же рискованную игру, жонглируя опционами и гарантийными взносами, а в результате цены на бирже вскоре подскочили куда выше реального уровня доходов и прибылей корпораций, совсем как было во Флориде, только здесь это вскоре приобрело куда больший размах, ибо к случайным дельцам присоединились профессионалы, желавшие получить свой кусок пирога.
Во время этого биржевого бума можно было так быстро сделать деньги простой игрой на бирже, что приток средств в Германию прекратился. Таким образом, для Германии источник «легких денег» иссяк, а это означало конец ее кратковременного процветания. Осуществление грандиозных планов (вроде гоночного трека и стадиона в Каммштадте) волей-неволей пришлось на середине прервать, и рабочие снова оказались на улице. И вот в то время, когда весь остальной мир продолжал пользоваться благами Великого Американского Биржевого Бума — процветание пришло даже в Великобританию, где в период, когда бум достиг высшей точки, число безработных упало до одного миллиона человек, — депрессия и массовая безработица снова поразили Германию. А после ложки меда, которым немцы еще совсем недавно лакомились, они лишь острее почувствовали горечь во рту.
Все это играло на руку Гитлеру. Но еще больше это могло оказаться на руку Штрассеру. И вот Гитлер осенью назначает Геббельса гаулейтером в Берлин, главным образом чтобы он не спускал глаз с бывших мессий фюрера — радикалов братьев Штрассеров. Короче говоря, Геббельсу предстояло быть наготове, чтобы в любой момент опровергнуть «официального глашатая единой и неделимой нацистской партии на севере».
Лотар был из счастливчиков: ему как-то удалось удержаться на своей должности в муниципалитете, и все свободное время он посвящал безотказной работе на благо Дела.
Перебравшись летом в Каммштадт, он случайно снял комнату в доме, где на верхнем этаже жил учитель Фабер, преподававший в школе у маленького Эрнста Кребельмана. Сначала, встречаясь на лестнице, они лишь молча церемонно раскланивались. Но однажды Лотар открыл дверь, как раз когда учитель проходил по крошечной лестничной площадке — два квадратных ярда сверкающего паркета, неизменное алоэ в горшке и запах политуры, — и ему навсегда запомнилось то, что предстало его взору: день был жаркий, и учитель нес пиджак на руке, лацкан отвернулся, и Лотар увидел обычно скрытый значок со свастикой.
Это придало молодому человеку смелости, и он решил заговорить с учителем. Сам он до сих пор официально еще не вступил в партию — собственно, единственным членом партии в Каммштадте был в ту пору учитель, и ему приходилось об этом помалкивать, иначе он мог лишиться работы, тем не менее он с распростертыми объятиями приветствовал Лотара, как ветерана путча. Он повел Лотара наверх, в свою мансарду, где горами лежали книги и стоял застарелый запах сигар (нищий учитель выкуривал сигару каждое воскресенье, а потом всю неделю пробавлялся одним запахом).
По-братски побеседовав с нижним жильцом, учитель поискал, что бы дать ему почитать, может быть, «Морского черта» Люкнера или «Среди грохота стали» Юнгера? Но Лотар обе эти книги читал. Тогда, может быть, что-то Геера, или Брема, или Назо, или Гайслера? В конце концов Лотар унес с собой два тома Хустона Чемберлена «Основы», после того как учитель сообщил ему, что этот семидесятилетний мудрец, скончавшийся прошлой зимой, сказал про Гитлера: «За этим человеком можно идти с закрытыми глазами».
Учитель Фабер и Лотар были первопроходцами — предстояло проделать еще долгий путь, тем не менее в течение последующих трех лет нацисты сумели завоевать пусть крошечный, но все же плацдарм даже в ультраконсервативном Каммштадте. Здесь единственными «марксистами», заслуживающими опасения, были высокоуважаемые советники социал-демократы, правившие в муниципалитете (ибо в Каммштадте рабочих было несколько больше, чем предполагал Людо), а единственными евреями — друзья Людо, чей отец был скован по рукам и ногам принадлежавшим ему банком. Первые рекруты, которых Лотару и учителю удалось завербовать, присоединились к ним лишь потому, что любили и уважали учителя: раз он принадлежит к какой-то организации, значит, это организация стоящая. Они-то и образовали интеллектуальное крыло местной нацистской ячейки, члены которой встречались тайно и главным образом дискутировали на философские темы — далеко за полночь. Однако надо отдать Лотару должное: ему удалось вовлечь гораздо более сильного сподвижника — некоего Людвига Кетнера, обанкротившегося торговца строительными материалами, который не мог найти себе места и не знал, к чему приложить свою неуемную энергию.
Вот уж Кетнера не назовешь интеллигентом! Во время войны он потерял глаз под Верденом и был награжден Железным крестом за доблесть. После войны он начал с ничего — торговал ломом, распродавал оставшиеся правительственные запасы, а потом во время строительного бума не упустил возможности и стал торговцем строительными материалами. Кетнер уже считался одним из многообещающих людей в Каммштадте, когда вдруг всякое строительство прекратилось. Лотар вел дела с этим человеком в муниципалитете в дни процветания, он ему тогда понравился, и теперь, когда Кетнер остался на бобах, Лотар был одним из немногих, кто по-прежнему дружески к нему относился.
Будучи по натуре скорее кондотьером, Кетнер вскоре устал от бесконечных дискуссий, затягивавшихся до глубокой ночи. Он стремился к действию… Судить о том, насколько отставал от духа времени маленький Каммштадт, можно хотя бы по тому, что только в 1928 году Кетнер начал сколачивать зародыш команды СА из каммштадтских «ветеранов».
Похоронный звон в Америке…
Удар колокола раздался 29 октября 1929 года — в день, когда на нью-йоркской бирже крах достиг своего апогея. И в этот же день маленькому Гилли Уэйдеми исполнилось три года (хотя никакого торта по этому поводу ему не дали, ибо у него болел живот).
Цены на Уолл-стрите начали падать за две недели до этого дня, и сразу пошла ко дну вся мелюзга, вроде многочисленных ухажеров Анн-Мари Вудкок (ибо Ри исполнилось уже семнадцать, она расцвела и превратилась в красотку «с целым хвостом ухажеров, которых она — по словам Рассела — ой-ой-ой как крепко держит на привязи!»). Но теперь «все ее ухажеры прогорели», ибо корма для этих цыплят не стало, а во вторник, 29 октября, когда закрылась биржа, банкротом стал и ее отец.
Брэмбер Вудкок давно плюнул на работу и всецело посвятил себя бирже — каких-нибудь две недели тому назад он был обладателем (на бумаге) чистых четверти миллиона долларов. Введенный в заблуждение случайными взлетами некоторых акций среди общей тенденции к понижению, не обращая внимания на то, что люди стремились от них избавиться, он продолжал покупать, надеясь таким образом довести свое состояние до полумиллиона. А теперь у него было даже меньше, чем до начала игры, и, значит, придется продать любимую ферму в Нью-Блэндфорде, а вырученные за нее деньги отдать маклерам… Рождество наступало для Вудкоков в этом году весьма тревожное, ибо в доме не было ни цента, а в холодильнике — ни куска мяса.
Брэмбер едва ли мог рассчитывать на то, что ему удастся вернуться на работу, во всяком случае не сейчас, когда в городе полным-полно было таких Брэмберов Вудкоков. Эрл (помните, мальчуган, который играл на окарине?), и Бейби, и даже Малыш все еще учились, таким образом, добытчицей пропитания для семьи могла быть только Ри, которой, конечно же, удастся устроиться, несмотря на тяжелые времена… Однако эта перспектива не слишком привлекала Анн-Мари: вместо того чтобы искать себе работу, она написала бабушке, которая жила в Лафайете (штат Луизиана) и чье имя она носила, продала меховую пелеринку, купила билет и отбыла на дальний юг по железной дороге одна.
Она обещала — и собиралась сдержать слово — посылать им все, что сможет, если и когда сможет. Но бабушка Вуазен никогда не одобряла брака своей дочери с Вудкоком и, судя по всему, намеревалась благодетельствовать лишь обратившимся к ней ранее молодым художникам и скульпторам из Нового Орлеана. И тем не менее у Ри не возникло желания вернуться домой: молодые художники и скульпторы оказались презанятными, природа вокруг Лафайета на заболоченном рукаве реки Вермилион была прелестна, а погода такая теплая, что меховая пелеринка была вовсе не нужна.
Ничего не поделаешь: придется Малышу и Эрлу утром, до школы, продавать газеты, а их матери работать сдельно для швейной фабрики.
Когда крах достиг своего апогея, даже вполне надежные ценные бумаги ни по какой цене не находили покупателя, хотя, вообще-то говоря, стоимость акций упала не больше, чем на треть, по сравнению с самой высокой ценой и, следовательно, просто дошла до разумного уровня. Однако это мало успокаивало тех, кто приобретал акции, давая гарантийный задаток, и жертвы краха, вроде Брэмбера, отнюдь не рассматривали это падение стоимости на одну треть как исчезновение воображаемого капитала (ведь, собственно, этот капитал существовал лишь в умах счетоводов) — нет, скорее, у них было такое ощущение, будто земля вдруг разверзлась, как писано в Библии, и поглотила реально существовавшее богатство.
Брэмбер слегка приободрился, когда президент Гувер объявил, что основа экономики не подорвана и на нее не могут повлиять «здоровые» и «реалистичные» изменения стоимости акций на бирже. Но Рассел был менее оптимистичен. Он обратил внимание дяди на то, что экономика теперь почти полностью зависит от продажи в рассрочку в розничной торговле, а это в свою очередь зависит (сказал Рассел) от «воображаемого капитала». Взгляните на Германию: она вела войну, основывая свою стратегию на воздушных замках, и в итоге оказалась в тяжелейшем положении — так как же может Америка (спрашивал Рассел) надеяться, что ей удастся избежать трудностей, занимаясь тем же в мирное время?! Бесчисленные обанкротившиеся клиенты не смогут вносить взносы за приобретенные товары, таким образом, подержанные автомобили и стиральные машины вернутся к тем, кто ими торгует и кто считал, что избавился от них. Это приведет к тому, что дальнейшее производство товаров придется сократить и, следовательно, сократить число рабочих. А когда люди, получающие высокую заработную плату, потеряют работу, покатится вторая волна невыплаченных взносов, еще больше товаров вернется к тем, кто ими торгует, еще больше людей лишится работы.
Брэмбер, вспылив, заметил, что наглости молодому Иеремии, видно, не занимать, если он берется опровергать предсказания авторитетных провидцев. Но заводские-то трубы перестали дымить, а нравы делового мира (не унимался Рассел) весьма изменились с тех порочных времен, когда существовало правило кормить рабов обанкротившегося плантатора, пока их не продадут. Рабов-то ведь нельзя было выгнать, чтоб они сами о себе заботились, тогда как с теми, кто работает по вольному найму, нынче вполне можно так поступить, да так и поступают.
Если мир неделим, то и процветание тоже: в 1929 году прогрессивный паралич сковал экономику не только Соединенных Штатов, но и всего торгующего мира. Промышленность Германии потеряла рынки для экспорта и вместе с ними иностранную валюту, которая необходима была стране, чтобы расплачиваться по иностранным займам, а это еще больше подорвало шаткое равновесие ее финансов.
До сих пор лишь около миллиона немцев сидело без работы, но Гитлер уже потирал руки, видя, как эта цифра скачками растет. К осени 1930 года, то есть меньше чем за год, их стало свыше трех миллионов — свыше трех миллионов голодных, отчаявшихся людей, которые первые два-три месяца существовали на мизерное пособие, а потом уже могли рассчитывать только на помощь прихожан своей церкви… Словом, Гитлеру следовало лишь спокойно ждать своего часа. Дав Штрассеру полную волю обрабатывать бедняков и безработных, но по-прежнему отказываясь поддерживать его «радикальные» идеи, Гитлер мог теперь не сомневаться, что эти паникеры — средние слои населения — будут голосовать за него, за то, чтобы он защитил их от грозных орд, которые будут голосовать за Штрассера, и таким образом партия соберет двойной урожай голосов. И в самом деле, когда наступил день выборов, нацисты выудили больше сотни мест в рейхстаге вместо прежних жалких двенадцати, — словом, заняли достаточно видное положение, так что Леповский со своими предсказаниями сел в лужу.
— Ему надо только ждать своего часа, — сказал Рейнхольд, по-прежнему внимательно следивший за карьерой Гитлера. — Года за два безработица вполне может вырасти в два раза, а с ней вместе удвоится и та сотня мест, которую получили нацисты. Бывают времена, когда необходимо действовать внезапно и решительно, чтобы изменить ход событий, а бывают времена, когда надо просто сидеть сложа руки и ждать, чтобы тебя вынесло волной, и Гитлер прекрасно знает, когда что надо делать. Эти вечные сетования на его «нерешительность» — просто непонимание того, что куда важнее порой не что ты делаешь, а когда.
Безработных, не имевших крова, разместили в бараках — по преимуществу это были обветшалые военные лагеря, оставшиеся со времен войны, вроде того, который еще не успели полностью сломать, когда отменили план строительства стадиона в Каммштадте. Грозное присутствие этого лагеря, до отказа набитого бродягами (ибо в лагерь этот стекались люди из трех ближайших округов), в какой-нибудь полумиле от городских стен пугало каммштадтских респектабельных бюргеров до потери сознания.
А ведь депрессия едва коснулась Каммштадта. В городе было меньше двухсот безработных, если судить по книгам муниципалитета, крытого фламандской черепицей, с фресками по фасаду, изображавшими дам и господ; причем большинство этих бедняг жило в пригороде, по ту сторону железной дороги, где их никто не видел, ибо никто туда в воскресенье гулять не ходил. Разве что у торговцев дела шли чуть более вяло, банки чуть поосторожнее давали ссуды в превышение кредита, сапожники больше чинили старые ботинки, чем шили новые, у столяров-краснодеревщиков появилось больше времени, чтобы попить пивка, — вот, пожалуй, и все, что изменилось в городе. И тем не менее в воздухе чувствовался страх, — страх перед внешним миром, страх перед тем, что «они» творят «там». Об этом шли дискуссии во всех каммштадтских клубах — у охотников, в клубах ветеранов, в певческих обществах и в клубах садоводов, в патриотических клубах (в Каммштадте было чуть ли не больше клубов, чем самих каммштадтцев). Что «они» творят «там», было темой разговоров за каждым столом, и всех пугало, что никто не знал ответа.
А тем временем нацистская ячейка в Каммштадте росла; число ее членов еще не удвоилось, зато они вполне компенсировали свою малочисленность энергией. Главной трудностью, с которой они сталкивались, были разговоры о бесчинствах, которые творили штурмовики в других местах, ибо здесь сами они вели себя довольно тихо, если не считать случайных стычек с членами «марксистского» «Рейхсбаннера»; стычки эти кончались до сих пор лишь синяками, которые наставляли им «коммунисты». Вся деятельность нацистов здесь ограничивалась «грандиозными» митингами, которые они устраивали в маленьких помещениях, чтобы зал выглядел набитым до отказа; об этих митингах слышали все, хотя мало кто посещал их. Они ставили патриотические пьесы и устраивали концерты; они пели патриотические песни, а в праздники Кетнер устраивал парады и маршировал со своими штурмовиками (парады эти, правда, напоминали театральное представление, ибо одни и те же штурмовики сегодня маршировали в одном городке, а завтра их приглашали в другой). Кетнер именовался теперь заместителем начальника штурмовых отрядов Каммштадтского округа, и похоже было, что он пойдет и выше, поскольку сам начальник любил прикладываться к бутылке.
Патриотизм был той главной нотой, которая вызывала отклик в сердце каждого каммштадтца. Клиенты герра Кребельмана были по большей части ультраконсервативными «черными», которые презирали хулиганов-нацистов, да и сам Кребельман считался «черным», и тем не менее он не мог не видеть, какими юными были все эти Лотары (и Фрицы, и Гейнцы), какими широко раскрытыми глазами смотрели они на мир, — это была фаланга молодежи, призванная расхлебать кашу, заваренную стариками. И если никто не знал, что «они» творят «там», то нацисты наверняка знали и готовы были поставить на карту и кошелек, и жизнь, чтобы положить всему этому конец…
И все же, когда Эрнст Кребельман решил вступить в гитлерюгенд, он счел разумным подольше держать это в тайне от отца.
Эрнст был крупный, толстый тринадцатилетний мальчик, когда зимой 1929 года он вздумал вступить в эту организацию; он, правда, еще не мог быть принят по возрасту, но, во-первых, он был сыном своего отца, а во-вторых, в Каммштадте еще не существовало «Дойчес юнгфольк» — организации для детей. Его направили записываться в местную штаб-квартиру партии (комнатенку за мастерской шорника, где стояло бюро с опускающейся крышкой и где он так рявкнул свое первое «Хайль Гитлер!», что рухнула целая полка банок с костяным маслом). Он ничего не смыслил в политике — ему хотелось шуметь и шалить с другими мальчишками, чего, к сожалению, не могла дать ему школа, участвовать в весьма полезных играх бойскаутов, а летом ездить в лагеря, но главное — быть «вместе».
Каждую неделю они собирались в деревенской харчевне. Никто, кроме гефольгшафтфюрера — хмурого восемнадцатилетнего парня, — не ходил в форме; мальчишки «на дежурстве» носили значки и повязки со свастикой. Эрнст был настолько моложе всех остальных, что сначала пятнадцати-восемнадцатилетние рабочие ребята немного презирали его; к тому же, когда он впервые явился на сборище, шла лекция о тактике уличных боев, в чем Эрнст абсолютно ничего не смыслил (прежде, как многие мальчишки, он разве что залезал на крышу и сбрасывал оттуда цветочные горшки). Однако после лекции все запели, и, когда выяснилось, что Эрнст играет на аккордеоне, к нему стали относиться уже с некоторым уважением.
Он с большим интересом участвовал в ту зиму почти во всех сборищах, проходивших в помещении, чего нельзя сказать про долгие маршировки по снегу и в слякоть, которые вызывали жалобы даже у самых выносливых, хотя их командир без конца твердил, что они должны радоваться — шагают под открытым небом, как и положено мужчинам, а не сидят, как разжиревший буржуа, у печки. Но вот наступили летние месяцы и жаловаться стало уже не на что — разве что солнце палило порой слишком сильно; а как только началась осенняя предвыборная кампания, у группы оказалось полно дел: надо было разносить афиши, ходить по домам с кружкой для пожертвований и украдкой малевать лозунги и свастику на стенах. Это-то и погубило Эрнста, ибо отец застиг его с банкой краски в руках и заставил во всем признаться. Сначала реакция отца была довольно мягкой: он просто пожурил сына — к чему такая пустая трата времени, когда надо готовить школьные уроки, но потом, подумав немного, он добавил, что сдерет с сына шкуру, если тот не порвет с нацистами (только через два года Кребельман начал кое-что понимать и стал уговаривать сына вновь присоединиться к ним).
Тем временем взрослые тоже занимались избирательной кампанией. Нацисты, «Стальной шлем», «Рейхсбаннер» без конца устраивали марш-парады по одним и тем же улицам, каждый со своим оркестром (трубы делали музыкантов похожими на Лаокоона), стремившимся треском барабанов и хриплыми взвизгами тромбонов заглушить оркестр соперника. Кровь текла из разбитых носов, под глазами появлялись синяки, вдребезги разбивались пивные кружки, по рукам ходили скандальные листки, в суд поступали жалобы на оскорбления, ежедневно созывались «грандиозные» митинги, — митинги, где дважды ораторов не прерывали (об этом заботились люди Кетнера). В заключение нацисты провели действительно грандиозный митинг, сняв цирк, где запах человеческого пота смешивался с застоялым запахом обозленных напуганных зверей и где) главным оратором был объявлен ведущий нацист, депутат рейхстага Герман Геринг.
Лотар поистине разрывался надвое, не зная, идти ему туда или не идти. В юности его героем был мужественный молодой Герман Геринг, этот «человек-птица», которому нет равных, и Лотару очень хотелось снова его увидеть и, быть может, даже пожать ему руку. Однако он боялся разочароваться.
Геринг вновь появился в Берлине три года тому назад, но теперь это был уже не смелый «человек-птица», а ловкий коммерсант, отрастивший сибаритское брюшко и торговавший оборудованием для самолетов и запасными частями от лица одной шведской фирмы. Сначала Гитлер не желал иметь с ним ничего общего, однако в ту пору партийные фонды были почти на мели, а у Геринга были связи и с крупными магнатами, и с аристократией, и даже с королями, о чем Гитлер мог только мечтать — ему это нужно было хотя бы для того, чтобы уравновесить стремление Штрассера к единению с плебсом. Но Геринг, как только ему удалось просунуть кончик ноги в дверь, уже не дал ее захлопнуть — недаром он стал коммивояжером.
Доходы депутата рейхстага и сопутствующие этому званию побочные заработки куда больше устраивали эту закатывающуюся кинозвезду, чем случайные комиссионные от продажи парашютов. Он даже показывал всем свои шрамы, полученные во время мюнхенского путча, чтобы его поставили повыше в списке кандидатов от нацистской партии.
После выборов 1928 года Геринг занял свое место в рейхстаге в числе «двенадцати слепней». Однако вернуть утраченное положение в кругу избранных наций оказалось не так-то просто: круг был замкнутый и ревниво охранялся от всяких посягательств извне — Геринг едва ли мог ждать, что какой-нибудь Геббельс (сам лишь недавно там обосновавшийся) по доброй воле потеснится ради него.
Даже после выборов 1930 года, когда Гитлер решил сменить руководство СА, кандидатура Геринга — хотя штурмовики и были его детищем — даже не рассматривалась. Вместо этого было отправлено письмо в Южную Америку с предложением его преемнику — Рему вернуться домой; и прощенный Рем вернулся и занял прежнее положение несмотря на то, что пять лет назад Гитлер вышвырнул его из партии. Итак, Рем словно по мановению волшебного жезла вновь стал правой рукой Гитлера, осуществляя от его имени в Берлине тайные контакты с высокопоставленными людьми, а вскоре его вернули и на прежнее место, поставив во главе преданных СА. Герингу же оставалось только ждать, пока представится хоть какая-то возможность снова обрести расположение Гитлера.
Дело в том, что обязанности Геринга в рейхстаге привязывали его к столице, Гитлер же старался как можно меньше времени проводить в Берлине, где его недолюбливали; зная это, он предпочитал не лезть на глаза, да и вообще Гитлер обожал Баварские Альпы. Одно время он месяцами жил в горных гостиницах и дожидался своего часа (как было сказано выше), а пока писал вторую часть «Mein Kampf». Однако позднее он приобрел скромный домик в горах над Берхтесгаденом, ну и тогда, естественно, возникла необходимость вызвать для ведения хозяйства нуждающуюся сестру и племянницу, которых Пуци с таким трудом отыскал в Вене.
Гели было двадцать лет, когда ее мать приняла на себя заботы о доме брата, и она, бесспорно, была прелестна. И фюрер провел с ними не один приятный, даже божественный месяц, наслаждаясь вкусными австрийскими блюдами, которые готовила ему сестра, и стараясь отогреть свои застывшие чресла у огонька, излучаемого племянницей.
Инцест (или по крайней мере почти инцест) является, быть может, наилучшим лекарством в случаях бессилия, объясняемого психологическими причинами, коренящимися в чрезмерном солипсизме, каким страдал Гитлер. В жилах этой аппетитной молоденькой племянницы текла его кровь, и вполне возможно, что его солипсическому уму она представлялась как бы женским органом, выросшим у него и составлявшим единое целое с его гениталиями — некий гермафродит «Гитлер», двуполое существо, способное самосовокупляться, подобно садовой улитке… Во всяком случае, теоретически такое возможно, на практике же все оказалось не так просто, и Гели пришлось, подчиняясь дяде, заниматься весьма странными вещами. Однажды она даже сказала подруге: «Ты и представить себе не можешь, что это чудовище заставляет меня проделывать». Что бы она там ни делала, а Гитлер со временем так вошел во вкус, что не только сам начал считать эту все возраставшую в нем потребность в ее фокусах «любовью», но и посторонние вскоре приняли это за любовь, ибо Гитлер стал вести себя на людях, как романтический юнец, боготворящий свою непорочную избранницу. Однако (по мнению посвященных) все эти вздохи и переживания как-то уж очень не вязались с пошлыми любовными посланиями, которые она то и дело получала от него, — всеми этими записочками, расцвеченными порнографическими рисунками, изображавшими интимные части ее тела, которые он явно рисовал с натуры!
Эти «сувениры», само собой, не представляли особой ценности для Гели, и она беспечно разбрасывала их, но отец Штемпфле, а может быть, казначей партии Шварц (ибо случалось это не однажды) обнаружили, что эти кусочки бумаги стоят целое состояние, когда приходится выкупать их у шантажистов, а потому их стали у нее отбирать по прочтении и запирать в сейф в Коричневом доме, где художник мог потом вдоволь любоваться ими, ибо о том, чтобы уничтожать эти послания, Гитлер и слышать не желал.
Так продолжалось год или два, и Гитлер закатывал Гели страшнейшие сцены, если ей случалось при нем подмигнуть другому мужчине, не говоря уже о том, чтобы залезть в чужую постель в поисках более здоровых радостей. Но в 1931 году разорвалась бомба: Гели попросила отпустить ее в Вену. «Брать уроки пения», — сказала она, но мать — справедливо или несправедливо — подозревала, что она ждет ребенка от австрийского еврея из Линца, боится грандиозного скандала, которого не избежать, если это откроется, надеется встретить своего возлюбленного в Вене и женить его на себе… Однако дядюшка к этому времени уже не мог без нее обходиться и заявил, что ни под каким видом не отпустит ее.
Тут-то он ее окончательно и потерял. Однажды утром в сентябре она заперлась у себя в комнате в квартире дяди на величественной Принц-Регентплац в Мюнхене и застрелилась из дядиного пистолета.
Так окончился единственный «роман» в жизни Адольфа Гитлера. Или, как сказал бы циник, так была разъединена «улитка-гермафродит» и наркоман лишился наркотика; и все же симптомы ухода в себя можно было бы, пожалуй, назвать «обычным человеческим горем», как сказали бы мы про нормального человека, способного любить, ибо, когда весть о том, что Гели покончила с собой, достигла Гитлера, он чуть не лишился рассудка. Шрек мчал его в Мюнхен с головокружительной скоростью, и фюрер был в таком состоянии, что преданный Штрассер боялся, как бы он чего над собой не сделал, а потому не отходил от него ни на шаг и ни на секунду не выпускал из поля зрения в течение двух-трех дней и ночей.
Но в одном Штрассер решительно отказал своему сраженному горем другу: он не желал участвовать в обмане, считая ненужным — к какому бы выводу ни пришло следствие и что бы ни писали газеты — утверждать, будто эта смерть была случайной. И вот тут-то Геринг и увидел для себя счастливую возможность вернуть расположение Гитлера! Он тоже ринулся к фюреру и срывающимся голосом принялся уверять его, что он, Геринг, совершенно убежден: все произошло по воле злого рока, нельзя безнаказанно играть с оружием… И Гитлер, отвернувшись от упрямого Штрассера, разрыдался у Геринга на плече.
— Вот теперь я вижу, кто из вас двоих мой настоящий друг! — всхлипнув, произнес он.
Такова роль случая, но так или иначе Геринг снова попал в милость к фюреру, а против имени Штрассера Гитлер поставил еще один жирный минус.
Оправдались и предсказания Рейнхольда: следующим летом после выборов Герман Геринг как лидер самой большой парламентской группы оказался во дворце председателя рейхстага, став наконец фигурой общегерманского значения, равно как и одним из руководителей своей партии.
Через три недели после смерти Гели, в сентябре 1931 года, Гинденбург впервые встретился с Гитлером, и симптомы ухода в себя проявлялись у Гитлера еще столь явно, что президент более или менее сбросил его со счетов — никакой роли в германской политике этот человек играть не может.
Старик не поверил бы, если бы ему сказали тогда, что через полтора года он пошлет за Гитлером и будет просить его принять на себя роль канцлера, хотя многоопытные политики, члены его кабинета (бывший канцлер Папен и Кo), будут пытаться его удержать, умоляя об осторожности.
В декабре 1932 года генерал Шлейхер, тогдашний канцлер, стремясь с помощью социалистов создать рабочее левое большинство, попытался вовлечь в эту группировку Штрассера и шестьдесят нацистских депутатов. Однако Штрассер не попался на крючок: он заявил, что если кто из нацистов и должен войти в правительство, так только сам Гитлер; Геринг же и Геббельс решительно возражали против такой постановки вопроса.
Началась перепалка, казалось, в партии вот-вот произойдет раскол. Гитлер поступил очень просто: пригрозил покончить самоубийством, если это не прекратится. А Штрассер за свою преданность вождю получил от Гитлера уничтожающую отповедь, после чего подал в отставку. Он не переметнулся на сторону Шлейхера, а просто исчез с общественной арены, не желая способствовать расколу партии.
Итак, Гитлер снова благополучно выкарабкался из трудного положения. Тогда Папен, этот архиинтриган, принялся плести интриги с ним, с банкиром Шредером… с Герингом… с Оскаром, сыном президента, и с Мейснером, главным советником президента… Гитлер тоже занялся Оскаром, пообещав ему кое-что и (или) чем-то пригрозив, и вскоре паутина была соткана так плотно, что Гинденбург уже не видел в ней просвета.
В воскресенье, тридцатого января 1933 года, кабинет министров, в который входили Гитлер, Папен, Гугенберг и Бломберг, приступил к исполнению своих обязанностей. В этом «коалиционном» кабинете было всего три нациста, но этих трех оказалось вполне достаточно — при том, что был еще Геринг, был пожар рейхстага и прочие акции, последовавшие за ним.
Когда в гнезде появляется кукушонок, он уж позаботится о том, чтобы вышвырнуть оттуда всех законных его обитателей.
В послевоенной Англии работа комиссии Геддеса привела к тому, что гражданскому служащему, поступившему на работу в двадцатых годах, было чрезвычайно трудно продвинуться, и Джереми, учитывая выход в отставку и все передвижения по служебной лестнице вышестоящих коллег, понимал, что ему повезет, если где-то около 1938 года он получит первое повышение (а разве в армии младшему офицеру приходится ждать тринадцать лет следующего звания?!). Дальнейшее продвижение по службе, если это вообще произойдет, будет зависеть уже от заслуг, а пока начальство перебрасывало его из одного отдела в другой, чтобы как следует обкатать. Начал он с «Вооружения»; оттуда его перебросили в «Реестр», где он подшивал бумажки и изучал, кто чем занимается; затем — в «Отдел персонала», где он ведал внутриведомственными вопросами и срезал всем штаты; затем — в «Финансы», чрезвычайно непопулярный отдел, весь смысл существования которого вроде бы сводился к тому, чтобы знать, чем занимается маленький Томми[80], и запрещать ему этим заниматься… В 1934 году Джереми снова очутился в «Вооружении», отделе, где частыми гостями были военные моряки, и поэтому ему дали одно прелюбопытное и совсем не официальное поручение.
За два года до этого «Директива на десять лет» (из года в год сверху спускалась бумага о том, что в ближайшие десять лет войны не предвидится) была отменена, а никакой новой директивы вместо нее не появилось. Однако адмиралтейство должно планировать по крайней мере на десять лет вперед размеры флота. И даже если парламент проголосует за необходимые ассигнования, прежде чем приступить к строительству какого-либо военного судна, специалисты должны обсудить его скорость, надежность и вооружение (причем, если препирательства в отделе затягивались, первый лорд адмиралтейства сталкивал спорящих лбами); затем появятся чертежи и модели, которые тоже надо обсудить; затем наконец будет принято какое-то решение и только после этого начнется разработка деталей, а на подготовку рабочих чертежей линейного корабля уходит от двух до трех лет, после чего его лет пять-семь строят…
В январе предшествующего года нацисты пришли к власти — что же теперь будет? Министерство иностранных дел составляло многочисленные и разнообразные доклады и прогнозы, пожалуй, слишком многочисленные и даже порой противоречивые. К тому же дипломаты ведь общаются только с людьми высокопоставленными (то есть с преуспевающими лжецами, иначе они бы не занимали тех постов, какие занимают), а, как известно, своих государственных деятелей страны меняют чаще, чем свои решения. Опасная банда, захватившая высокие посты в Германии, пробудет у власти ровно столько, сколько Германия пожелает, — через каких-нибудь полгода их могут вышвырнуть вон… И вот один башковитый малый в военно-морской разведке решил, что для тех, кто планирует британский флот, было бы неплохо иметь свою собственную неофициальную информацию о настроениях, преобладающих среди рядовых немцев.
Журналисты, конечно, помогают в этом разобраться, но каждый занят своим. Этот офицер был очень высокого мнения об уме и познаниях Джереми, да к тому же Джереми говорит по-немецки… Если бы Джереми согласился — учтите, исключительно по собственной воле — поехать в Германию, поглядеть и потом изложить увиденное на бумаге… Словом, он может не сомневаться в том, что (не будем называть имен) с отчетом его ознакомятся.
Джереми решил взять отпуск в начале июня. Путешествие на поезде ему ничего не даст, а собственной машины у него не было, поэтому он предложил Огастину поехать вместе. Огастин терпеть не мог Германию и отказался, но предложил Джереми позавтракать с ним — он устроит ему встречу с девушкой, только что приехавшей из Берлина.
Завтракали они в Сохо вчетвером, ибо с ними была еще Полли (ей ведь исполнилось уже шестнадцать).
Что же до девушки… По словам Мэри, у Огастина появилась девушка, но совсем не его круга, и Мэри очень огорчалась; нет, эта явно была не той девушкой, про которую говорила Мэри, ибо эту звали «леди Джейн такая-то» (Джереми не расслышал ее имени до конца). Это, по всей вероятности, была подружка Полли. В самом деле, вскоре выяснилось, что Полли и Джейн знают друг друга с детства, а потом они очутились вместе в Женеве, в закрытом пансионе. Этим, кстати, объяснялось и присутствие Полли на завтраке, ибо Джейни, застенчивая и чрезвычайно неуверенная в себе девушка, во всем подражала ей — даже в выборе блюд, — хотя Полли была на два года моложе ее. Джейни едва исполнилось восемнадцать лет, однако она уже устала нести бремя взрослой жизни. «Если за ней не присмотреть, — подумал Джереми, — рано или поздно она проглотит целый флакон аспирина — и конец».
Сначала Джейни почти не открывала рта, но, когда разговорилась, ее уже было не остановить. Да, она была в Берлине и несколько часов простояла у резиденции канцлера в надежде, что Гитлер подойдет к окну, пока кто-то не сказал ей, что он еще не вернулся из Мюнхена, но она только сбросила туфли, которые были ей немного тесны, и продолжала стоять в одних чулках…
— Зачем? — спросил Джереми.
— Так ведь это же тротуар, по которому он ступал, — укоризненно пояснила Джейни.
На другой день Джейни снова пришла туда, и на третий день тоже, пока наконец терпение ее не было вознаграждено. Фюрер медленно проезжал на машине, и глаза его нашли в толпе именно ее, и он так на нее посмотрел, что, казалось, проник в самую глубину ее души, — она была вне себя от счастья.
— Я что-то не понимаю, — сказал Джереми. — Что он может для вас значить? Вы же не немка.
Джейни обратила на Полли беспомощный, умоляющий взгляд.
— Достаточно пробыть в Германии двадцать минут, чтобы воспылать к нему, — категорически заявила Полли. — Сами увидите.
— Опять твой «закон хамелеона» в действии! — произнес Джереми sotto voce[81].
— Ты бы видел Поллину комнату. Портреты Гитлера по всем стенам, — осуждающе заметил Огастин.
Но на Полли его тон нимало не подействовал.
— Одна фотография даже с подписью! — ликуя, возвестила она.
Помолчали. Затем Джереми спросил:
— Вы снова собираетесь туда поехать?
Джейни быстро взглянула на Полли, а Полли — на Джейни.
— Обещаете, что не скажете маме? — Огастин и Джереми обещали. — Мы как раз хотим удрать от нашего дракона, когда поедем назад в пансион мадам Леблан, и как бы по ошибке заехать в Мюнхен… Ну, знаете, не в тот вагон сели или что-нибудь в этом роде.
— Хотим своими глазами увидеть святые места.
— Улицу, где погибли мученики.
— Гостиницу, где родился Гитлер.
Когда они посадили девушек в такси, у Огастина вырвалось: «Тьфу ты черт!» — хоть он и редко ругался.
— Совершенно верно, — сказал Джереми. И добавил: — Еще удивительно, как это они ходят без чудотворных стигматов — почему у них нет свастики на руках и ногах!
Обдумывая предстоящее путешествие, Джереми вспомнил про Людо. У Людо несколько машин, есть из чего выбрать, а кроме того, Джереми любопытно было посмотреть, как поведут себя нацисты в отношении еврея-иностранца, если, конечно, Людо согласится во всем этом участвовать.
По счастью, Людо согласился. У его отца были дела в Германии, и Людо не терпелось их прикрыть.
А тут еще к старику архидьякону неожиданно приехали в гости Джоан и Энтони, и Людо с Джереми прихватили с собой и их. Словом, в роскошном «роллс-ройсе» Людо оказалась целая компания, которая двинулась через Францию в Германию.
Первый нацистский флаг они увидели в Сааре. Со времени войны Саар находился под контролем Лиги Наций, управлявшей им в интересах Франции. Через полгода Саарской области предстояло выбрать, вернется ли она в рейх, или будет принадлежать Франции, или останется в своем настоящем положении, однако флаги со свастикой, украшавшие улицы поселков, не оставляли почти никакого сомнения относительно того, какой результат даст плебисцит.
— Ведь им же будет в два раза хуже! — заметил Джереми.
— Это они знают, но все равно проголосуют за присоединение к рейху, — сказал Людо. — Немцы — люди непрактичные в том смысле, что их не интересует, с какой стороны хлеб намазан маслом; не являются они и «нацией» в том смысле, в каком являетесь вы, ублюдки-англичане. Исторически это, скорее, бродячее племя, которое блуждало по Европе и оседало где придется, поэтому они не столько привязаны к какому-то определенному пространству земли (или государству), сколько связаны друг с другом узами «племенного родства». Вот потому-то и прав Розенберг…
— Словом, что-то вроде вас, евреев, — прервала его Джоан.
— Разница в том, что у германцев средоточием этих уз оказывается единственный богопочитаемый верховный вождь.
— Но ведь так же и у вас — только ваш фюрер сидит на небесах, что куда безопаснее для всех нас.
Джереми подтолкнул локтем тетушку, с тревогой поглядывая на Людо.
— Где мы будем есть? — спросил практичный Энтони. — Некоторые из этих гастхаузов[82] кажутся мне вполне приличными.
Трудно поверить, размышлял тем временем Джереми, что под этими улыбчивыми лугами и лесами расположены крупнейшие угольные залежи в Европе! А как обезобразил уголь Уэльс, до какого ненужного запустения довел он этот край! Да, для бродячего племени эти немцы удивительно аккуратный народ… Но вот солдат-француз поднял перекрывавший дорогу шлагбаум, немец-полицейский выбросил в приветствии руку, проверил их паспорта и, улыбнувшись, пропустил в подлинную Германию. Он и глазом не моргнул при виде имени Людо или его носа.
Они переехали через Рейн по понтонному мосту, где «роллс-ройс» еле полз, словно разжиревшая кошка по тоненькому прутику, и покатили по мирному краю, где по обе стороны дороги тянулись поля, окаймленные сосновыми лесами. Крестьяне везли сено на телегах, запряженных волами, или опрыскивали фруктовые деревья, а легкий июньский ветерок слегка колебал наливавшиеся колосья пшеницы. Молодые парни, по пояс голые и ставшие от солнца цвета красного дерева, прокладывали трубы. На пыльной дороге почти не было легковых машин и даже грузовиков — лишь время от времени проносился мотоцикл, на котором сидели двое, а то и трое, да три велосипедиста промчались мимо, усердно крутя педалями, — в их числе белокурая толстуха в шортах. Здесь политическая закваска почти не чувствовалась — всюду их встречали с подкупающим дружелюбием, все старались оказать иностранцам радушный прием и всячески им помочь, всюду приятно, но назойливо пахло кремом от загара.
Правда, на улицах поселков висели нацистские флаги и лозунги: НЕМЦЫ — НАЦИЯ, ПОКОРЯЮЩАЯ НЕБО (при том, что в небе не видно было ни одного самолета), или: МОЛОДЕЖЬ! ВСТУПАЙ В ТРУДОВЫЕ ОТРЯДЫ! — но никто, казалось, и не глядел на них.
Штутгарт был первым пунктом назначения Людо. Там он на какое-то время исчез, а остальные, обойдя полусгоревший замок, уселись в Железнодорожной гостинице посмотреть на парад СА, маршировавших по площади перед новехоньким вокзалом. Штурмовики шагали, четко печатая шаг, совсем как солдаты при смене караула, однако на вид казались просто славными ребятами с облупившимися от солнца носами — такие едва ли способны избивать немецких Людо… Вскоре они расселись по грузовикам и уехали, во всю мощь своих легких горланя песни.
Джереми разговорился в баре с молодым человеком, у которого на лацкане был нацистский значок и от которого, как и от всех вокруг, пахло противозагарным кремом. К чему вся эта муштра, эти, напоминающие военные, парады, в которых участвуют два, а то и три миллиона человек, хотя все они штатские? Французы ведь могут воспринять это как угрозу…
Молодой человек улыбнулся и посмотрел на бестолкового иностранца такими светлыми, такими невинными глазами, что Джереми стало неловко.
— Они могут так подумать только потому, что совсем не понимают нас, бедненькие… А все очень просто: почему, к примеру, вы, англичане, играете в футбол? Потому что вам это нравится, и никому в голову не придет рассматривать матч между «Челси» и «Шпорами» как нечто способное породить гражданскую войну! Мы мечтаем дружить с французами, разве Гитлер не говорит об этом снова и снова?! Ни один немец не хочет новой войны — слишком много мы слышали о ней от наших отцов… — Тут он помрачнел. — Нет, не хочет, но вот французы могут войну начать… Наверху у них сидят настоящие злодеи… А ведь если они вступят в нашу страну, чем эти «два, а то и три миллиона человек» будут с ними драться?.. Вот чем! — И он поднял в воздух вилку. — Потому-то мы и хотим, чтобы весь мир разоружался, а не только мы.
Парень явно говорил искренне и честно. «Ведь это не меня он пытается обмануть, а себя. Но интересно почему?» — подумал Джереми.
Тут появились два парня из гитлерюгенда с кружками для пожертвований «На авиацию», и все, к кому они подходили опускали туда монету, а взамен получали значок с изображением самолета — совсем как в День продажи флажков с благотворительной целью.
— Это, конечно, только на строительство гражданских самолетов, — заметил нацистский знакомец Джереми. И тут же добавил: — Французы ведь могут напасть на нас и с воздуха.
«Не столько логическое, сколько ассоциативное умозаключение», — подумал Джереми. И вспомнил красную с белым модель бомбы на площади, в которой тоже было проделано отверстие для пожертвований. Надпись на ней гласила: ЕДИНЫЙ НАРОД — ЕДИНАЯ ОПАСНОСТЬ — ЕДИНАЯ ОБОРОНА.
Но тут создалась ситуация, грозившая разразиться скандалом: Джоан, не подумав, щелкнула зажигалкой и закурила, и тотчас какой-то прыщавый малый в форме СС высокомерно заявил, обращаясь ко всем и ни к кому в частности:
— Ни одна приличная немка не курит!
Джоан поспешно затушила окурок. Но кто-то из стоявших рядом не полез за словом в карман и тут же обрезал эсэсовца:
— Ни один приличный немец не станет оскорблять гостей своей страны!
Человек прибавил еще несколько веских слов, его поддержали, и эсэсовцу под улюлюканье и насмешки пришлось ретироваться, поджав хвост.
— Что с него возьмешь? — заметил их новый друг, обращаясь к Джоан. — Невежественная свинья, пруссак. В последнее время слишком много их тут развелось, примазавшихся.
А тем временем из радиоприемника на стойке бара неслись панегирики Гитлеру — диктор захлебываясь рассказывал о его первой встрече с Муссолини в Венеции, откуда фюрер только что вернулся.
Никто в Штутгарте понятия не имел о том, насколько эта встреча висела на волоске.
Когда вопрос о ней впервые возник, Гитлер не пожелал даже обсуждать его. Он не говорил ни на одном языке, кроме немецкого, совсем не знал, как живут в других странах, и не желал знать: однажды осев в качестве австрийского эмигранта в рейхе, он не видел необходимости снова пересекать границу — разве что с армией вторжения. Однако, чтобы эта встреча состоялась, Магомет должен был пойти к горе; Гитлеру же идея поездки за границу была столь отвратительна, что он то и дело откладывал ее осуществление.
Но дело было не только в этом: у Гитлера в июне было дома полно хлопот. Теперь он пожинал плоды того, что пришел к власти законным (если и не вполне честным) путем: ведь с самых первых дней Движения в оттопыренных ушах тупоголовых штурмовиков Рема звучали призывы к перевороту, а штурмовиков этих было около двух миллионов, и они не отличались умением логически мыслить — то были распущенные, наглые хулиганы, которые вовсе не желали лишать себя сопряженных с переворотом «удовольствий» только потому, что Гитлер сумел прийти к власти без оного.
Как только Гинденбург умрет и он, Гитлер, станет главой государства… Но если они выйдут из повиновения сейчас, это может оказаться фатальным: противники сразу поднимут голову — и армия, и вся правящая верхушка, и даже президент. Единственным человеком, которого штурмовики обожали и слушались, был Рем, и только Рем мог их обуздать, поэтому все сводилось к тому, чтобы уговорить Рема попридержать своих людей на поводке, ну, хотя бы несколько недель, которые еще осталось жить больному Гинденбургу… Но встреча с Ремом наедине и поистине марафонское состязание в споре не дали ничего: Рем не желал понять его точку зрения, — почему, ну почему Рем такой болван?!
Сначала Гитлер решил, что сумеет договориться с Ремом, если возьмет в свой кабинет радикала Штрассера в качестве противовеса правому крылу, которое возглавлял Геринг, но Штрассер отказался заседать не только вместе с Геббельсом, своим иудой, но и с Герингом и предпочел не возвращаться на политическую арену. А время истекало, ибо Гитлер обещал в последний день июня встретиться со всем верховным командованием СА в Висзее, где в то время находился на отдыхе заболевший Рем, и дать им ответ… В этих условиях, когда Гитлер метался, не зная, что предпринять, два дня в Венеции показались ему вдруг блаженной передышкой, а вовсе не тяжкой необходимостью, и он поехал.
Теперь вся надежда была на Геббельса: возможно, силой своего красноречия он сумеет убедить упрямого Рема повременить и попридержать своих молодчиков несколько решающих недель, пока глава государства благополучно отойдет в мир иной, а Гитлер займет его место. Два друга-приятеля, оба радикалы: Геббельс ведь в последнее время тоже возмущался существующей системой правления… И вот перед самым отъездом Гитлер поручает Геббельсу провести с Ремом секретные переговоры. Переговоры состоялись в отдельном кабинете одной мюнхенской таверны, и окружавшая их тайна вполне устраивала преданного Геббельса — так Гитлер никогда не узнает, что он не отговаривал Рема, а наоборот всячески его поощрял. Ибо для Геббельса была очевидна вся выгода такой линии: в случае успеха радикалов он окажется среди победителей; если же все провалится, удар обрушится лишь на широкие плечи Рема, а он, Геббельс, сможет, как только станет ясно, в какую сторону намерен прыгнуть кот, изловчиться и прыгнуть прежде него…
Но в данный момент кот находился в Венеции, а Геббельс с Ремом были не единственными мышками, затеявшими игру друг с другом. Представители противоположного течения Геринг и Гиммлер вели игру куда более страшную. Геринг давно уже ненавидел Рема за то, что тот забрал у него штурмовиков. Что же до Гиммлера, то «ненависть», пожалуй, слишком теплое и человеческое понятие применительно к тому, что он чувствовал, — его враждебность была порождена холодным расчетом и заботой о собственных интересах и отличалась не меньшей непримиримостью. Ремовские штурмовики стояли на пути у его эсэсовцев, и, следовательно, не один Рем, а около двух миллионов людей мешали ему.
Если камень так велик, что его нельзя откатить, приходится прибегать к взрыву, следовательно, лишь полное уничтожение Рема и его монолита, СА, могло удовлетворить Гиммлера; Геринг же, естественно, всячески готов был ему помочь. Вдвоем они располагали достаточными для этого возможностями: президент-министр Геринг контролировал Пруссию, у председателя рейхстага Геринга были друзья в правящей верхушке, у генерала Геринга были контакты в армии; у рейхсфюрера Гиммлера были эсэсовцы, у шефа гестапо Гиммлера была тайная полиция, — словом, эта парочка о пяти головах обладала достаточным количеством гелигнита, чтобы произвести мощный взрыв… Так-то оно так, но запалить шнур мог только фюрер, а как заставить этого вечно колеблющегося человека пойти на столь решительный шаг?
Единственным средством мог быть страх: достаточно убедить его в том, что Рем посягает на его жизнь, и он нанесет удар мгновенно, не успеешь и глазом моргнуть. И вот парочка принялась изобретать «заговор Рема — Штрассера» — конспирацию левых с целью убийства Гитлера, — чтобы доложить об этом фюреру по его возвращении. Для Геринга с Гиммлером едва ли имело значение то, что Рем, как и любой другой при дворе Гитлера, даже не помышлял поднять хотя бы палец на особу фюрера, ибо он (как и они) вел борьбу лишь за второе место. Это едва ли имело бы значение, если бы у Гитлера не было сверхъестественного чутья на людей.
А тем временем Гитлер мерил шагами негостеприимный мраморный пол королевских покоев в венецианском «Грандотеле», от души жалея, что вообще сюда приехал. Подумать только, чего он здесь не натерпелся — столько унижений и к тому же такая скука, а это публичное оскорбление, когда ему пришлось присутствовать на митинге, где не он, а другой вызывал восторги и восхищение толпы… Сойдя с самолета в жалком штатском костюме, который фон Нейрат заставил его надеть, он был встречен дуче в таком мундире, который блеском затмевал даже форму Геринга. Вдоль дороги стояли восторженные толпы, но приветствовали они своего дуче — для них маленький Чарли Чаплин в шляпе с плоской круглой тульей и загнутыми полями и поношенном старом пальтишке существовал лишь постольку, поскольку находился в тени славы их дуче.
А этот вчерашний обед на вилле Пизани… Какой шут гороховый выбрал этот обшарпанный малярийный мавзолей для вчерашней встречи двух лидеров? Ибо их там чуть не сожрали живьем гигантские москиты — представьте себе двух титанов, которые нагибаются, чтоб почесать лодыжку одной рукой, и при этом бьют себя по шее другой (он, правда, взял свое, остроумно заметив хозяевам, что теперь эти твари наконец-то попробовали крови белого человека)! Но если вчерашний выбор виллы Пизани был просто глупостью, то уж сегодняшнее место могло быть выбрано для переговоров только из коварства: надо же было этому идиоту дуче предложить беседовать в лодке посреди лагуны! Какая понимающая улыбочка появилась на его лице, когда фюрер категорически отказался от этого предложения… Должно быть, какой-то шпион донес дуче, что у фюрера слишком тонкая нервная конституция и он не выносит болтания на лодке, когда под тобой такая глубина.
Ко всему прочему он и здесь не избежал проблемы Рема и его коричневорубашечников: у дуче хватило наглости прочесть ему лекцию, посоветовав урезать их число… Его, несомненно, накачали, и пел он с чужого голоса: тут явно не обошлось без фон Папена и Геринга — до каких же пор эти тупые свиньи будут недооценивать прозорливость своего фюрера…
На следующий день фюрер прилетел домой, и во всех газетах, которые Джереми видел в Штутгарте, заголовки прославляли «исторический успех» его визита.
По пути в Ульм наши английские туристы на каждой остановке встречали такое радушие, такую приветливость и доброту (равно как и неистребимый запах противозагарного крема), что Джереми начал задумываться, чем же это объяснить: ведь это, конечно же, ненормально — не в природе человека любить все человечество. А что будет, если в один прекрасный день все перевернется… Когда барменша выскочила из гостиницы, чтобы преподнести Джоан розу, а трое ее посетителей, оторвавшись от своего пива, стали оспаривать честь и право сменить им колесо, Джереми решил, что перед ними что-то явно патологическое: эта всеобщая эйфория носила более чем странный характер.
И тут они решили свернуть с основной дороги. У ответвления налево была надпись «Arbeitdienst».
— Должно быть, эта дорога ведет в один из их трудовых лагерей, — заметил Людо.
— Женщин у них ведь там нет, разрешат ли они мне заехать? — спросила Джоан.
— Попытаемся — увидим, что выйдет.
Вскоре они обогнали группу молодых парней с блестящими от пота голыми торсами, которые несли на плече лопаты; надо ехать прямо, сказали они, и спросить коменданта лагеря, а один даже прыгнул на подножку автомобиля, предложив показать им дорогу.
Когда они подъехали к баракам, комендант лагеря (похожий на руководителя бойскаутов) и слова не сказал насчет Джоан, казалось, он был только рад, если они потолкуют с его ребятами.
— Сейчас у них время отдыха. — И в голосе его зазвучали нотки зазывалы из циркового аттракциона: — Побудка у нас в половине шестого, и работают они по шесть часов в день. Мы их кормим и одеваем и платим им но двадцать пять пфеннигов. Все тут добровольцы, если не считать студентов, которые постановили, что никто не имеет права на диплом, пока не отработает свои полгода на трудовом фронте. Люди у нас тут самые разные, выходцы из разных сословий, ибо у нас, в нацистском государстве, покончено с классами, и Gott sei Dank[83].
— А сколько у вас таких лагерей?
— Тысяча двести. Это значит, что в общем и целом около четверти миллиона парней занимаются осушкой болот и прокладкой дорог вместо того, чтобы подпирать фонарные столбы. Все они молодые и неженатые, и то, что мы изымаем их из числа тех, кто толчется на рынках рабочей силы, существенно помогает людям постарше и уже женатым получить работу с регулярным жалованьем. За восемнадцать месяцев со времени нашего прихода к власти безработица сократилась вдвое — с шести миллионов она упала до трех.
— Хорошо бы нам завести такое у себя в Англии! — воскликнула Джоан, вспомнив обо всех тех несчастных, которые у нее в стране стояли в очередях за пособием. — Просто понять не могу, почему мы этого не делаем. Это же такой простой выход из положения.
А Джереми тем временем кое-что прикинул в уме.
— И все же такое сокращение безработицы не могло произойти только потому, что вы создали свои тысячу двести лагерей. Должно быть, тут помогли и промышленники. Разве тяжелая промышленность в Руре, например Крупп, тут вовсе ни при чем?
— Это люди удивительные, они делают все, что могут. Один только Крупп за последние несколько недель предоставил работу трем тысячам человек: вы же знаете, он теперь убежденный нацист.
Крупп, король оружия… «И все эти тысячи, видимо, занимаются изготовлением лезвий для безопасных бритв!» — подумал Джереми, несколько удивившись, что ему удалось так легко получить столь ценную информацию (оказывается, заниматься шпионажем ничего не стоит!).
— Спросите коменданта, видел ли он когда-нибудь Гитлера, — попросила Джоан, не слишком хорошо владевшая немецким.
Комендант повернулся к ней.
— Да, я беседовал с моим фюрером, — медленно ответил он по-английски и тут же снова перешел на немецкий язык: — Правда, всего лишь пять минут. Но он человек до того открытый, что у меня было такое чувство, точно я знал его всю жизнь.
— Расскажите нам о нем, — попросила Джоан.
— Я постараюсь очень точно описать его. Он… Ну, для начала он то, что христиане назвали бы «святой» — другого слова для обозначения той сверхъестественной силы, которая исходит от него, я не подберу, — и, однако же, он человек простой, без претензий, как вы или я. И такой добрый: дети в нем души не чают. Но есть у него один недостаток: уж больно легко он верит окружающим, а немало мерзавцев-карьеристов вьется вокруг него. Только он так предан всем своим друзьям, что и слова дурного не даст про них сказать, а иной раз это жаль… — И он вздохнул. — Теперь побеседуйте с моими ребятами.
Он рявкнул что-то, и ребята посыпались со своих нар с баночками противозагарного крема в руках. Помимо их цветущего вида, Джереми больше всего поразило то, что они по любому поводу готовы были смеяться, словно неодолимое веселье бурлило в них, — это делало их похожими больше на школьников, чем на юношей двадцати с лишним лет. Даже «Хайль Гитлер!» прозвучало у них, точно они сообщали друг другу некую удивительную новость, и Джереми, не удержавшись, так и сказал.
— Вы совершенно правы! — подтвердил комендант. — Ведь Гитлер пробудил нас, вытащил из кошмара, в котором мы жили шестнадцать лет. Он научил нас, немцев, снова надеяться, а ведь мы почти забыли, что такое надежда.
Обернувшись, чтобы убедиться, что Людо их не слышит, Джереми сказал:
— Вас, но не ваших евреев — я не вижу, чтобы для них была особая надежда. — И напрямик спросил: — Почему вы их так ненавидите?
На какую-то долю секунды в ясных голубых глазах коменданта мелькнул странный огонек.
— Ребята, можете снова ложиться! — рявкнул он, и молодых парней не стало. Тогда он продолжал: — Мы не питаем к евреям ненависти: вы не должны думать, будто мы ненавидим их как людей. Мы лишь требуем справедливости. Вы в Англии никогда не знали, что значит жить под гегемонией евреев: они составляют у нас всего один процент населения, а занимают пятьдесят процентов всех ключевых должностей — это же несправедливо! А вот как только они будут занимать у нас положенный один процент ключевых постов…
— И все же слишком жестоко вы с ними разбираетесь, — попробовал возразить Джереми. — Ваши штурмовики избивают их, грабят их магазины.
— Ну, это было в первые дни: от избытка энергии молодежь вышла из повиновения и наподдала жару. Теперь этому положен конец. — И, обхватив Джереми за плечи, он продолжал: — Однако ваши французские, английские и американские евреи никак не способствуют тому, чтобы мы любили наших: зачем они бойкотируют германские товары и пытаются сократить экспорт Германии? Не мешало бы вам сказать им, что они оказывают своим братьям, которые живут у нас, очень плохую услугу.
Но даже и этот один процент хороших местечек… «Не верю ни одному его слову, — подумал Джереми. — Да, впрочем, он и сам не верит».
По пути в Аугсбург Энтони сидел, не открывая рта, так что под конец Джереми вынужден был спросить его, в чем дело.
— Ну почему у нас в Америке нет Гитлера?! — выпалил вдруг Энтони. — Он нам до зарезу нужен. — И, помолчав, добавил: — Впрочем, такой родится, наверно, раз в тысячу лет.
Аугсбург был кроваво-красным от заката и нацистских флагов, соперничавших в яркости с закатом, на фоне которого вырисовывались островерхие черепичные кровли, — флаги были вывешены в честь прибытия группы ветеранов мировой войны. Однако торжественная встреча, видимо, уже окончилась: ветераны выходили из ратуши и по двое — по трое разбредались по улицам. Джереми что-то не заметил особой «надежды» в глазах этих уже не молодых людей, отвоевавших свою войну, а от пива они, наверно, еще погрустнеют.
В Мюнхене Джереми отправился взглянуть на знаменитый Коричневый дом, где разместилась штаб-квартира нацистов. Несколько домов по соседству недавно обрушили, а то, что возводилось на их месте, было надежно упрятано за десятифутовым забором. Однако Джереми обнаружил дырку и прильнул к ней. «Кто-то здесь, видно, не очень верит в „Директиву на десять лет“», — подумал он, ибо массивные бетонные своды не могли быть ничем иным, как подземным убежищем на случай воздушной тревоги.
После Мюнхена Людо еще должен был заехать по делам в Лейпциг, а затем в Берлин, но июнь истекал, а вместе с ним истекал и отпуск Джереми, поэтому, распростившись с компанией в Нюрнберге, он отбыл на поезде в западном направлении. Сидя в вагоне второго класса, он размышлял над тем, что писать в отчете. Он достаточно повидал, чтобы понять, исходя из всеобщего настроения, что нацисты едва ли скоро уйдут со сцены. Но что же еще можно к этому прибавить? Рассуждения насчет «патологического дружелюбия» покажутся весьма странными военно-морской разведке! А вот рост выпуска продукции на заводах Круппа — это, пожалуй, больше по ее части…
Как раз в эту минуту в открытое окно до него долетел далекий треск ружейного залпа. «А, субботние упражнения в стрельбе, — подумал он. — Надо будет и это вставить». Однако тут он был неправ. Дело в том, что услышал он этим мирным последним днем июня выстрелы карательного отряда в каком-то уединенном месте, и это был не единственный карательный отряд.
Вернувшись из Венеции, Гитлер обнаружил, что кризисная ситуация не рассасывается оттого лишь, что ты закрыл на нее глаза. Скандалисты-штурмовики ни с кем не считались, даже с таким священным институтом, как армия. Тут на прием к нему явился Геринг и принялся зловеще нашептывать, что левые готовят в партии путч, а Гиммлер обронил несколько прозрачных намеков насчет Рема и Штрассера, пообещав сообщить «дополнительные сведения», как только они поступят от его людей. Кроме того, в Берлине ходили слухи, что Гитлер покатился под гору, и не один граф Леповский верил, что Штрассер скоро станет канцлером, Рем займет пост министра обороны, а штурмовики вольются в армию (или, вернее вольют ее в себя).
А за пределами партии консервативные силы дули в свою дуду. На другой день после возвращения Гитлера вице-канцлер фон Папен произнес речь в Марбурге — выступление его было столь хорошо и продуманно написано, что все решили: это писал не он, — и в этой речи он столь открыто призвал положить конец разгулу СА, что Геббельс запретил газетам не только печатать ее, но даже упоминать о ней. Тогда Папен посмел пожаловаться на запрет Гитлеру и заявил, что это оскорбительно для него — человека, занимающего в государстве следующий за канцлером пост; он добавил, что президент согласен с каждым его словом, и пригрозил подать в отставку… Вот это уже переварить было невозможно. Какой-то пигмей заявляет, что подаст в отставку, когда он должен был бы молчать в тряпочку и благодарить бога за то, что его еще не вышвырнули! И Гитлер решил лететь в Нойдек и поговорить начистоту с этим выжившим из ума президентом, который вздумал совать нос не в свои дела.
Однако Гинденбург категорически отказался обсуждать с Гитлером что бы то ни было. У двери Гитлера встретил генерал Бломберг, рупор Гинденбурга, и от имени Гинденбурга ледяным тоном объявил ультиматум: если Гитлер не может или не хочет немедленно обуздать штурмовиков и обеспечить общественный порядок, гражданское правительство будет распущено, страна объявлена на военном положении и вся власть передана в руки армии.
Едва ли Гитлеру хотелось задерживаться в приемной Гинденбурга: ему не предложили даже присесть. Он тут же вылетел прямо в Берлин, где Геринг и Гиммлер сразу взялись за дело, излагая обещанные «дополнительные сведения». Рем и Штрассер жаждут крови (заявили они); они наметили свой переворот на следующую субботу, тридцатое июня, когда Гитлер будет проводить встречу в Висзее. Как только Гитлер отбудет туда, солдаты Карла Эрнста захватят Берлин. Кроме того, если Гитлер сунется в это осиное гнездо Висзее, не выбраться ему оттуда живым, значит, надо опередить их и первым нанести удар.
Внутренне Гитлер понимал, что это — небылица, которая абсолютно не вяжется с характером Рема, а он знал Рема как свои пять пальцев. Дебошир, грубиян, упрямый как осел — да, таким был его старый друг, но от всего этого до желания перескочить через убитого фюрера и встать самому у кормила очень далеко, ибо у Рема не было этой особой жажды всей полноты власти, так как на то, чтобы решать бесчисленные проблемы, вытекающие из обладания всей полнотой власти, у него мозгов не хватало (и он это знал). Да и Штрассер тоже прирожденный претендент на второе место… В идеале теперь, когда дни уличных боев отошли в прошлое, Гитлер и сам прекрасно мог бы обойтись без Рема, как он обходился без Штрассера, — вот только без Рема штурмовики уж несомненно устроят бунт, а тогда — конец. Сегодня подлинной опасностью были как раз эти осатаневшие штурмовики.
А вот если бы кастрировать СА и одновременно лишить Рема власти… До чего все было бы просто, если бы эти россказни, этот фарсовый заговор был правдой!
Легко нанести удар первым, когда твой противник и не собирается тебя ударить… Соверши такое Рамсей Макдональд или Болдуин, можно было бы предположить, что это подлая левая рука неосознанно потянулась к проблеску света в конце туннеля, но Гитлер был моральный двурушник, не ощущавший разницы между своими подсознательными стремлениями и тем, что он сознательно замышлял. Он знал, что этот заговор сфабрикован Герингом и Гиммлером, и прекрасно понимал почему, но верил он в то, во что хотел верить. Как Белая королева до завтрака верила, что могут сбыться две неосуществимые ее мечты, точно так же при желании мог в это поверить и Гитлер.
Тем временем штурмовики все больше и больше распоясывались, и через четыре дня после нойдекского ультиматума президент поступил согласно своим словам: армия была поставлена под ружье и ждала в грозном молчании. Но Гитлер, естественно, постарается возможно дольше уклоняться от решающего шага. До субботы оставалось лишь пять дней, поэтому всю запланированную операцию по ликвидации заговора следовало потихоньку запускать, и вот эсэсовцев и полицию предупредили, чтобы они держались наготове, а мюнхенскому гаулейтеру Вагнеру объяснили, что начинать придется ему. Но все должно было делаться от имени Геринга и Гиммлера. Сам Гитлер пока по-прежнему останется в стороне, он по-прежнему будет медлить с решением, предоставив рисковать Герингу с Гиммлером.
Итак, Гитлер все еще выжидал, а в четверг, когда до решающего срока оставалось всего сорок восемь часов, вдруг объявил, что уезжает в Эссен, и посмотрел на лица своих соратников. Трио (ибо Геббельс присоединился к ним, считая, что, по всей вероятности, они одержат победу, хотя по-прежнему в любую минуту готов был прыгнуть в сторону, — ведь это же был Геббельс!) — трио было близко к отчаянию. «Свадьба Тербовена», «волнения у Круппа, вызванные подстрекательством одного из приспешников Рема…». Доводы, выдвинутые фюрером для отъезда, были столь малоубедительны, что троица заволновалась, опасаясь, как бы он не выкинул какой-нибудь дьявольский трюк, если его выпустить из поля зрения. Однако кому-то надо было оставаться в Берлине у руля и кто-то должен был ему помогать — ведь ни один из трех конспираторов не доверял двум другим… Под конец верх одержал Геббельс. Они с Гиммлером останутся в Берлине, а Геринг отправится на свадьбу и затем тут же вернется, после чего Геббельс вылетит завтра вечером к Гитлеру с самыми последними новостями «с пылу, с жару» — с чем-то таким, что наконец перевесит чашу весов…
Таким образом, по плану Геббельса, только он будет находиться рядом с фюрером накануне Решающего Дня, когда кот должен прыгнуть, и тогда он успеет переметнуться, если это понадобится. А кроме того, Геббельс опасался, как бы Геринг и Гиммлер не прикончили и его, когда начнется чистка (если она начнется): только под крылышком самого фюрера мог он рассчитывать на то, что останется цел.
Итак, Гитлер отбыл в Эссен, а после свадьбы отправился к Круппу. В памяти его еще свежо было воспоминание о том, как его встретили в Нойдеке, а Берта и Густав Крупны внушали ему отнюдь не меньший трепет, чем Гинденбург.
Наверное, во всем мире едва ли можно найти человека, который пользовался бы таким экстерриториальным статусом, как Крупп в германском рейхе. Подобно Ватикану в Риме, Эссен являлся столицей его собственной мировой империи. Концерн Крупна был крупнейшим в Европе. Из его стали были построены тысячекилометровые американские железные дороги, его пушками были вооружены не только сами немцы, но и все слаборазвитые страны — от Китая до Чили, от Бурской республики до Сиама. Это Альфред Крупп — а не Бисмарк, не Мольтке и даже не прусская армия — победил французов при Седане, тем самым положив начало Второму рейху; его сын Фриц Крупп начал строить для кайзера флот — просто чтобы использовать избытки стали, а Густав Крупп превратил в развалины Льеж и Верден. Более того, если пушки Круппа способствовали созданию Второго рейха, то золото Круппа сделало немало для создания Третьего.
Романовы, Габсбурги, Гогенцоллерны, Виттельсбахи да и многие другие королевские дома Европы пали, но не Крупны.
В вилле «Хюгель» (резиденции династии в Эссене) царствующий монарх Крупп в свое время принимал у себя всех этих бывших коронованных особ, как равный равных, в том числе и высочайшую особу всея Германии, ибо Крупп был не только богаче кайзера, он обладал куда большей абсолютной властью: ведь никакая конституция его не связывала — в Эссене одно его слово имело силу закона для сорока тысяч «крупповцев», чьими жизнями он безоговорочно распоряжался от рождения и до смерти. Казалось, во всем мире шло наступление демократии, но только не в концерне Круппа — здесь не было никаких профсоюзов и ни одному иностранцу не разрешалось переступать порог его заводов… Однако три недели тому назад случилось неслыханное: глава ремовского политического отдела явился к заводским воротам, проник на территорию завода и, обратившись к рабочим с бунтарской подстрекательской речью, призвал их бросить работу.
Каковы бы ни были причины, побуждавшие Гитлера встретиться с Крупном, но «волнения, спровоцированные одним из приспешников Рема», действительно имели место, и инцидент надо было загладить.
С той поры, когда Антон Крупп начал делать пушки для Тридцатилетней войны, во главе концерна всегда стоял один человек — единоличный его хозяин и властелин, и трон этот переходил от отца к сыну. Но в 1902 году скандал, возникший в связи с оргиями педерастов, которые устраивал на Капри Фриц Крупп, вынудил его покончить с собой и он ушел из жизни, не оставив наследника. Владелицей концерна стала его дочь Берта, которая и была теперь царствующей королевой, ибо по крови к Круппам принадлежала она, в то время как Густав Крупп (хотя право носить это имя было подтверждено декретом кайзера) был всего лишь принцем-консортом, и сейчас в связи с предстоящим визитом Гитлера между супругами произошла крупная ссора. Берта наотрез отказывалась пригласить этого выскочку, этого канцлера-фюрера к чаю — она даже в доме у себя не желает его видеть. Почему в Эссене его должны принимать лучше, чем в Нойдеке? Если Густав хочет якшаться со всякой швалью, пусть принимает его в своей городской конторе. Так и решили: принять Гитлера в городской конторе с минимальной помпой.
Там, у роскошных дверей, ведущих в мраморный холл, фюрера встретила не сама Берта, а ее чернявая, застенчивая и ничуть не привлекательная дочь, которая, не отрывая глаз от сверкающих ботинок Гитлера, протянула ему букетик цветов (лицо, которого она так и не увидела, было растянуто в улыбке, но глаза казались двумя кровавыми стекляшками). Кто-то попытался гаркнуть: «Хайль!» — и двухтонная хрустальная люстра над головой Гитлера зловеще звякнула разок-другой — и все. Скользя на полированном мраморе, Гитлер прошел вслед за Густавом в его кабинет, и там за закрытыми дверями началось «заглаживание».
Хотя Гитлера здесь приняли не столь оскорбительно, как в Нойдеке, однако ему дали понять то же, что и там. Больше он стоять в стороне не мог — сегодня вечером, когда приедет Геббельс, он должен наконец решить, сунется ли он завтра в это «осиное гнездо Висзее» или… Но ничего другого, кроме как следовать плану Геринга и Гиммлера, ему в голову не приходило. Неужели его демон покинул его?
В тот самый день черные грузовики с эсэсовцами грохоча пронеслись под палящим солнцем по новой автостраде из Кельна в Бонн и дальше — в Бад-Годесберг. Там они остановились на территории величественного отеля «Дрезден».
Самым молодым среди этих парней был Эрнст, сын Кребельмана, и в СС он вступил позже всех. Отец когда-то потребовал, чтобы он порвал со штурмовиками группенфюрера Кетнера, а вот эсэсовцем, поскольку «люди с положением» шли именно туда, помог стать. Заглянув в большие французские окна ресторана, Эрнст заметил, что официанты раздвигают столы и стулья, видимо, готовя зал для какого-то собрания. Пронесся слух, что тут должны заседать нацистские заправилы — так вот кого им предстоит охранять! Но что делать партийным заправилам здесь, так далеко от Берлина, где назревают бурные события?
Собственно, какие именно назревали «события», никому толком не известно было, и самые противоречивые слухи ходили по этому поводу, однако большинство вроде бы сходилось на том, что намечается угроза справа — со стороны фон Палена, Гинденбурга, Шлейхера и армии. А все знали, что Старый бык, отсиживавшийся в Нойдеке, совсем выжил из ума — иными словами, фон Папен держит его на поводке, а сам Гинденбург в свою очередь держит на поводке армию; знали все и то, что десять дней назад в Марбурге вице-канцлер фон Папен произнес речь, настолько нелояльную по отношению к фюреру, что газетам даже не разрешили ее напечатать. Теперь главнокомандующий отменил в армии все отпуска, войска стягивались к Берлину, а их лагерь в Тиргартене ощетинился винтовками…
— Говорят, берлинские штурмовики готовятся к бою: дошли сведения, что армия задумала выкрасть фюрера. Генерал Шлейхер вернулся…
— Так вот почему фюрер, не успев приехать в столицу, сразу оттуда уехал!
— Штурмовики готовятся к бою? Но кто отдаст приказ?
— Конечно же, их группенфюрер.
— Не сможет он этого сделать. Его ведь даже нет в Берлине: он только что женился и завтра вечером уезжает на медовый месяц за границу. Кто это тебе сказал? Разве всех штурмовиков не распускают завтра утром — у них ведь начинается отпуск?! Что-то тут не так.
— Да ведь решение о том, чтобы дать им отпуск, было принято в апреле, а теперь, значит, им его отменили.
— Но Рем-то болен — у него же обострился неврит. Он сейчас на лечении в Висзее. Кто же примет на себя командовать когда взовьется красная ракета?
— Разве ими сейчас не командует фон Крауссер?
— Какая это все-таки глупость — давать штурмовикам отпуск! — буркнул кто-то. — Я знаю, они, конечно, ужасные бездельники, но как-никак их около двух миллионов, и армия дважды подумает, прежде чем выступить против силы, которая по своей численности в десять раз превосходит ее.
— Это безумие, это же значит сделать фюрера добычей для армии!
— Но зато нас мобилизовали, так что, видимо, фюрер предпочитает опираться на нас, — объявил Эрнст, самый молодой из них, надувая свою эсэсовскую грудь.
— ТИХО, там в рядах!
Все щелкнули каблуками, вытягиваясь в струнку, а Эрнст прошептал, почти не разжимая губ:
— Но где же фюрер?
— Да тут, неподалеку, он был сегодня в Эссене на свадьбе Тербовена, — так же шепотом, точно чревовещатель, произнес его друг Ганс. — Мой брат…
«Ехать в Эссен на свадьбу?! — подумал Эрнст. — В такое-то время! Бьюсь об заклад, что на самом деле он ездил туда встретиться с Крупном…»
Но вот вокруг дома расставили охрану. Эрнст и Ганс заняли свои места на открытой террасе, уставленной лаврами и олеандрами в кадках, куда выходили окна ресторана.
— Вот и хорошо! — сказал Ганс. — По крайней мере мы хоть увидим, кто приедет.
— Пока что-то никого нет, — заметил Эрнст, скосив глаза вбок, но не поворачивая головы, на случай если за ними наблюдают, ибо в соседней паре стоял на карауле темноволосый юноша — Шелленберг, любимец Гейдриха…
Следующие полчаса они провели, вышагивая по террасе пятьдесят ярдов в одну сторону и пятьдесят в другую, и, хотя черный эсэсовский мундир, брюки-галифе и высокие сапоги неплохо выглядят на стройном молодом парне, сейчас они не казались Эрнсту идеальной экипировкой для жаркого дня в этой парилке — долине Рейна. Внизу под ними вился сам Рейн, испещренный гусеницами баржей, а за ним холмы с виноградниками по склонам — Семигорье, увенчанное грозовыми тучами, казавшимися белыми на солнце. Над Бонном колыхалось марево, так что видна была лишь верхушка высокой Минстерской башни, да и здесь можно было укрыться от зноя, лишь шагая возле самой стены отеля.
— Уф! — произнес Эрнст. — Ну и духотища!
— Будет гроза, — сказал Ганс. И добавил: — Интересно, приехал уже кто-нибудь или нет?
— Давай заглянем, как будем проходить мимо окон.
Минутой позже Ганс воскликнул:
— Ого! Он сам тут — ведь это же фюрер!
— Не может быть!
Забыв об осторожности, оба молодых человека так резко повернули головы, что чуть не сломали себе шею. А вскоре и вовсе остановились, тараща глаза, — увы, так уж странно устроены окна, что из них можно смотреть наружу, а снаружи внутрь нельзя: зеркальное стекло отражало ярко-синее небо, горы, грозовые тучи, даже их собственные дурацкие физиономии, те же, кто находился внутри, казались лишь темными бесплотными призраками. И однако же, фюрер, несомненно, был там — он мерил шагами зал, покусывая ноготь мизинца. Рядом с Гитлером шагал Геббельс… А в глубине это Геринг или не Геринг?
— Геринг был с ним в Эссене, — сказал Ганс. — А потом говорили, будто он вернулся в Берлин… Ну, конечно же, это он — вон там мой брат, Фридрих! — взволнованно добавил он.
— Где?
— Вон там, вместе с другим адъютантом, Брюкнером.
Так вот он какой, этот Фридрих, человек с каменным лицом, совсем не похожий на Ганса и такой высокий, даже выше Брюкнера, собственно выше всех в зале. Сгорая от зависти, Эрнст подумал, что наверняка его выбрали за мускулатуру, а не за ум… Он знал, что Фридрих на пятнадцать лет старше Ганса и не родной ему брат, а всего лишь сводный — собственно, они с Гансом почти не встречались, и тем не менее то, что у Ганса был родственник среди приближенных фюрера, создавало ему в глазах всех известный ореол, даже в глазах Эрнста.
Отражение в стекле заколебалось, и наша парочка поняла, что к ним присоединился кто-то третий. Они обернулись — и обомлели, словно мальчишки, застигнутые на месте преступления у банки с вареньем: они увидели такое, что хуже некуда — рядом с ними стоял этот подлипала… Однако опасный пришелец не произнес ни слова — только, как они, глазел в стекло.
Вдруг (словно кто-то решил, что терпение их подверглось уже достаточному испытанию) на солнце нашла туча, отражение в стекле померкло и, наоборот, словно ожили и обрели плоть призраки за стеклом. Да, это действительно был доктор Геббельс, и он неотрывно смотрел своими блестящими глазами на фюрера — так смотрит хорек, пытаясь предугадать, куда прыгнет заяц… Губы его шевелились, казалось, он что-то доказывал фюреру, убеждал его, но, естественно, сквозь толстые зеркальные стекла не было слышно ни слова — не то что слова, ни единого звука.
— Совсем как в старом немом фильме, — заметил Ганс.
— Да, — согласился Шелленберг. — Только нет субтитров, которые поясняли бы, что происходит.
Тем временем небо потемнело. Вспыхнула молния, ударил гром и — хлынул дождь. Он полил стеной. Трое молодых людей повернулись спиной к стеклу и прижались к нему, ища укрытия. Раскаты грома следовали один за другим, зигзаги молний призрачным светом озаряли поистине вагнеровский пейзаж, а дождь хлестал, и под порывами внезапно налетавшего ветра низко клонились верхушки деревьев.
Холодная вода медленно стекала по спине Эрнста, когда что-то — он сам не знал, что именно, — заставило его повернуть голову, и там, за своим плечом, по другую сторону стекла, в каком-нибудь дюйме или двух от себя он увидел лицо фюрера, выглядывавшего наружу.
У него был взгляд человека, поглощенного какой-то неотвязной мыслью, — мутный, бегающий, стеклянный, ни на чем не задерживающийся и ничего не видящий взгляд.
Наконец буря промчалась. Где-то за отелем садилось солнце, но, как только внутри зажгли свет, занавеси на окнах задернули, и теперь уже смотреть было не на что.
Пройдоха ушел, и два друга зашагали по террасе в надежде хотя бы согреться, раз нельзя обсохнуть. Затем наступила темнота и по всей долине вспыхнули точечки огней, а совещание все продолжалось.
Один за другим засветились буксиры на реке, готовясь на ночь стать на якорь. Красноватое зарево над Бонном подсвечивало низкие облака уже уносившейся прочь бури, а через некоторое время на небе высыпали звезды.
Должно быть, только после полуночи им велели садиться в грузовики, но стояла такая темень, что невозможно было даже разглядеть часы. Эрнст как раз залезал в свой грузовик, когда первый из больших черных «мерседесов» с правительственным номером отъехал от отеля, а потом следом за легковыми машинами помчались и они — мимо заснувших полей и деревьев, по дороге к Эйфелевым холмам.
На маленьком Хангеларском аэродроме ждал самолет, готовый к взлету, — грелись моторы, медленно вертелся пропеллер. Стоя в карауле на поле, Эрнст снова увидел Гитлера — он взошел на борт, и рядом с ним по-прежнему был Геббельс.
Самолет стал набирать высоту, уходя в звездное небо, а они стояли и смотрели на подмигивавшие им красные и зеленые огоньки и пытались понять, куда он направляется… Для ориентации Эрнст посмотрел на Большую Медведицу и на Полярную звезду — Берлин должен быть там… Нет, самолет направлялся совсем в другую сторону, он явно брал курс на юго-восток. А там находится Франкфурт, за ним Штутгарт и дальше — Мюнхен… Да, должно быть, они летят в Мюнхен, ибо Рем (как всем известно) отдыхает и лечится где-то там, на берегах Тегернзее. Должно быть, неутомимый фюрер решил с утра посоветоваться со своим давним другом Ремом по поводу того, о чем они тут совещались…
— А ты видел сейчас Фридриха? — спросил Ганс. — Я его видел… Он шел по трапу сразу за доктором Геббельсом.
Вскоре их снова разместили по битком набитым грузовикам и они наконец покатили колонной под гору к себе в Кельн спать; грузовики стреляли, точно артиллерия, выхлопными газами, — Эрнст то и дело чихал от удушливого дыма, которым их обдавала машина, шедшая впереди. Никто больше не пел, никто не разговаривал, казалось, все дремали, стоя единой плотной массой, и при каждом повороте дороги покачивались, словно деревья на ветру. Для всех это было обычное задание, к тому же весьма нудное, ибо никто не видел того, что видели двое друзей…
Кельн был уже близко, ибо теперь они мчались по пустынной автостраде сквозь «зеленый пояс», — еще один поворот, и они доберутся до старых, закопченных бывших армейских бараков, которые занимали эсэсовцы. Когда они наконец прибыли на место, Эрнст переоделся во все сухое, но понял, что спать все равно не сможет. Что-то чрезвычайно важное было решено в тот вечер прямо у него на глазах, но что? Эрнст был совершенно уверен, что этот вечер войдет в историю. Все, что он видел за стеклом, была история в действии… Он на миг задремал, и привиделось ему, как он идет мимо огромных музейных витрин, и в каждой разыгрывается сцена из истории, какой-то поворотный ее момент, — разыгрывается на глазах у публики, которая (за пятьдесят пфеннигов) смотрит на спектакль сквозь стекло.
Голова упала ему на грудь, и он проснулся. Духота и запах деливших с ним комнату людей заставили его подойти к окну, чтобы глотнуть свежего воздуха. За спиной храпели товарищи, а один из них даже заговорил во сне. Окно выходило на север, там тихо лежал город, освещенный лишь уличными фонарями (все дома стояли темные). И тут прокричал петух… Эти силуэты, словно вырезанные из черной бумаги и наклеенные на светлеющее небо, скоро станут заводами и домами — близился рассвет, и где-то заплакал ребенок. Сейчас воздух был прохладный, но дымно-оранжевое марево на востоке предвещало жару в этот наступающий последний день июня…
«Тихая ночь, святая ночь!» — промурлыкал себе под нос Эрнст. Короткая летняя ночь подходила к концу — теперь по ночам все добрые немцы могут спать спокойно, под защитой своего не знающего сна фюрера… Эрнст зевнул… Фюрера, который защитит их и от марксистов, и от евреев. И от французов… «От всякой нечисти и чертовщины и вообще от всего, что возникает в ночи».
Эрнст покачнулся; и голова его еще не коснулась подушки, как он уснул.
Эрнст был прав: Гитлер направлялся в Мюнхен для встречи с Ремом, хотя несколько раньше, чем предусматривалось.
Три недели тому назад, когда у Рема разыгрался неврит, так что ему пришлось взять отпуск по болезни, он снял несколько комнат на нижнем этаже тихой, скромной горной гостиницы на берегу Тегернзее. Правда, место было не уединенное, ибо серные и йодистые источники Висзее очень популярны и поселок состоял почти исключительно из клиник и санаториев. Здесь, в пансионе «Хансльбаур», начальник штурмовиков находился достаточно далеко от Берлина, города, который без конца лихорадило от слухов и интриг, и в то же время достаточно близко к Мюнхену, чтобы вести тайные переговоры с Геббельсом. Помимо графа Шпрети, своего «приятеля», он взял с собой лишь двух адъютантов, а охрану оставил в Мюнхене.
Врач, лечивший Рема, прописал ему курс успокоительных инъекций и каждый раз лично приезжал из Мюнхена, чтобы ввести лекарство. В тот вечер оставалось сделать последний укол; врач приехал в гостиницу как раз к ужину и был приглашен к столу (третьим с ними был группенфюрер по имени Бергман). После ужина они втроем поиграли в карты часов до одиннадцати, а затем доктор посоветовал своему пациенту лечь, если он хочет быть в форме к завтрашней встрече. Рем кивнул и поднялся из-за стола. Несмотря на болезнь, он не покидал арену политической борьбы, и (как знал доктор) завтра ему предстояла решающая встреча: Адольфа, который никогда ничего сам не мог решить, следовало чуточку подтолкнуть. Завтра перед ним предстанет вся верхушка СА и единодушно заявит: либо два миллиона штурмовиков будут официально признаны резервом армии (иными словами, поглотят регулярную армию и откроют путь для поворота политического курса влево), либо… Если Гитлер не согласится, сказал Рем, он твердо решил выйти в отставку и вернуться в Боливию, и пусть Наш Адольф справляется с этой взрывной массой сам. Он очень быстро обнаружит, что у этих людей нет и в помине той глубоко укоренившейся «душевной привязанности» к особе фюрера, в плену которой был сам Рем, а ему (Рему) до смерти надоело держать два миллиона людей, чьи требования он разделяет, на привязи только потому, что так удобнее Адольфу!
Завтра Адольф, конечно, пустит в ход все свои чары, и при этой мысли Рем сразу почувствовал слабость в ногах… Но на этот раз он твердо решил держаться. В конце концов, ведь однажды он уже подавал в отставку и, если потребуется, подаст снова: у Южной Америки тоже есть чары…
Итак, Рем ушел к себе в спальню на первом этаже и покорно лег в постель. Доктор сделал ему укол, и он заснул.
Доктор только было собрался ехать в Мюнхен, когда Бергман предложил ему остаться переночевать в гостинице — ведь все-таки поздно! Из Берлина неожиданно прибыли какие-то туристы, поэтому свободных номеров не было, но в комнате, которую делили два адъютанта, стояла третья кровать, так что доктор вполне может располагать ею… Он охотно согласился, а потом, поскольку ни ему, ни Бергману не хотелось еще ложиться, они посидели в салоне, пережевывая старые обиды.
После полуночи прибыл первый из приглашенных на завтрашнюю встречу — главарь штурмовиков из Бреслау, очень похожий на отчаянных головорезов Россбаха из добрых старых времен «Фрейкора», кем он, собственно, и был — сильный, мускулистый, с обворожительной девичьей улыбкой, по-девичьи застенчивыми манерами и (по-девичьи) жестоким послужным списком. Звали его Эдмунд Гейнес, и он желал немедленно поговорить со своим шефом невзирая на то, что тот спал, однако доктор решительно воспротивился: нельзя будить больного, иначе лекарство перестанет действовать. Гейнес поворчал немного, подавил зевок и отправился по коридору в комнату номер 9. Ничего не поделаешь, он поговорит с шефом утром…
Когда доктор наконец и сам улегся в постель, уже пробило час ночи и оба молодых адъютанта крепко спали.
Во время двухчасового полета удачливый брат Ганса — каменнолицый Фридрих — постарался поспать, зная, что едва ли он сумеет скоро отдохнуть; летняя заря уже окрасила шпили Мюнхена розовым светом, когда самолет их приземлился.
Прежде чем покинуть Годесберг, фюрер лично позвонил по телефону. Фридрих знал, что звонил он мюнхенскому гаулейтеру Вагнеру, которому дал какие-то указания, а какие — ему вскоре предстояло узнать, ибо вместо того, чтобы сразу направиться в Висзее, машины сначала заехали в ведомство Вагнера. Собственно, Фридрих догадывался, о чем шла речь, но предположения его окончательно подтвердились, когда вся компания, поднимаясь по плохо освещенной, пустынной, гулкой лестнице в личный кабинет Вагнера, увидела на ступенях человека, слепо хватавшегося за стену и закричавшего от ужаса при звуке приближающихся шагов.
Когда они поравнялись с призраком — а у призрака вся голова была в крови и лицо до неузнаваемости разбито, — он повернулся и принялся жаловаться фюреру. Преданные штурмовики, старые товарищи по партии, были приглашены Вагнером, они сидели все вместе и пили до зари (как выяснилось из невнятного бормотания призрака) в ожидании приезда фюрера. А потом Вагнер вдруг подал знак и половина присутствующих ринулась на другую половину и принялась избивать их бутылками и рукоятками пистолетов. Это же бессмысленное хладнокровное убийство, самое настоящее истребление преданных СА, старых товарищей, и если такое произошло по приказу фюрера, то фюрер просто с ума сошел…
Фридрих выхватил было пистолет, но Геббельс придержал его руку, ибо фюрер, ко всеобщему удивлению, заикаясь, принялся извиняться! Он, видимо, был настолько потрясен этим призраком Банко[84], что принялся уверять его, будто произошла ужасная ошибка — боже упаси, он вовсе не хочет, чтобы хотя бы волос упал с головы дорогого ему Банко.
— Сейчас же идите к доктору.
«Да, видно, и в самом деле произошла ужасная ошибка, — подумал Фридрих. — Так просто было всех их перебить и вдруг — извольте! Суеверный фюрер еще может решить, что это дурное предзнаменование…» И тут Фридрих вдруг почувствовал, что рука, лежащая на его локте, дрожит, и, взглянув на Геббельса, увидел, как тот изменился в лице. «Ага! — подумал Фридрих. — Значит, и ты тоже понял, что фюрер еще может все переиграть и отменить операцию, и тогда где будешь ты, мой друг?»
Но тут сверху послышался веселый гул голосов, неясная баварская речь и появилась группа «старой гвардии» — все улыбающиеся точно паяцы, и радостные, и довольные, как терьер после охоты на крыс. При виде их фюрер сразу приосанился и принялся хлопать их по спине.
— Уж вы извините нас, герр Гитлер: одному мерзавцу удалось спастись, но ничего, мы скоро его прикончим!
— Забудьте о нем, ребята! Вы мне нужны для более крупной игры.
В большинстве своем это были «ветераны», когда-то вместе с Гитлером обтиравшие уличные углы… Фридрих успел узнать Эссера, жадного до скандалов «желтого» журналиста; Эмиля Мориса, натаскивавшего для Гитлера первые отряды головорезов, до того как были созданы (как таковые) СА; и Вебера — партийного геркулеса, раздобревшего поистине до размеров Гаргантюа. Вебер работал вышибалой в пивной до того, как одиннадцать лет назад во время провалившегося мюнхенского путча возглавил своих «оберландовцев».
— Ну, ты доказал, что силы у тебя под этим жиром еще хватает! — произнес фюрер и весело ткнул его под ребро, так что человек-гора даже рыгнул. — Да и ты тоже, Эссер: я смотрю, любовницы не лишили тебя пыла!
Затем все они прошли в кабинет Вагнера, оставив Фридриха на часах в коридоре, и двери плотно закрыли. До ушей его сквозь трехдюймовую дверь почти ничего не долетало, лишь порой приглушенный визг Гитлера, предававшего кого-то анафеме за измену (значит, вопреки предположениям Банко кое-кто из пировавших был еще жив). Затем двери распахнулись и появился Геббельс.
— Запомните, — хохотнув, бросил он кому-то через плечо, — это только закуска. И нам надо пошевеливаться, пока вести об этом не дошли до их шефа!
Внутри за дверью невидимый фюрер громко, скороговоркой перечислял имена:
— Дю Мулен… Шнейдгубер… Шмидт… (который только что прибыл).
Но, услышав слова Геббельса, он словно бы вдруг очнулся и выскочил из комнаты. Когда он проходил мимо, Фридрих подумал: «Интересно, что сейчас чувствует Адольф? Вид у него такой, точно он обмочился…»
Но тут обоим адъютантам велено было, прихватив с собой команду убийц, срочно грузиться всем в бронированные автомобили.
В Висзее доктора в половине седьмого разбудил невероятный грохот и шум внизу — там так орали и стучали, что проснулся бы и мертвый. Доктор обнаружил, что оба адъютанта исчезли, а двое берлинских «туристов» сидят по обе стороны его кровати — оба оказались переодетыми гестаповцами из Берлина, и доктор был теперь у них под арестом.
Еще прежде, чем Гитлер и его свита прибыли на место, туда примчались на армейских грузовиках люди Дитриха с «персоналом» из концентрационного лагеря в Дахау. Эти объединенные силы окружили гостиницу. А как только появился Гитлер, некий «турист» осторожно спустился вниз и неслышно отодвинул задвижки, после чего Фридрих вытащил графа Шпрети из комнаты № 5, где в воздухе стоял запах пота и бриллиантина, а Брюкнер и Эмиль Морис ворвались в комнату № 9, где Гейнес делил ложе со своим шофером. Хотя Гейнес славился быстротой реакции, пришельцы опередили его, оглушив ударом по голове; грохот же, раздававшийся по всему дому, производил сам Гитлер. Рукояткой своего фетиша, старого хлыста из кожи носорога, он дубасил в запертую дверь комнаты № 7.
— Кто там? — буркнул сонный голос.
— Я, Гитлер! Откройте!
— Как вы рано! Я ждал вас около полудня.
Как только дверь отворилась, Гитлер набросился с обвинениями на еще не проснувшуюся после сделанного укола фигуру в пижаме. Однако Рем усилием воли заставил себя очнуться, и тогда до него наконец дошло невероятное обвинение Гитлера. Он начал оправдываться.
— Связать его! — сказал Гитлер.
Тут, разбуженный шумом, явился хозяин, в ночной рубашке, недоумевая, кто мог впустить сюда этих разбушевавшихся незнакомцев. Увидев своего самого именитого постояльца, Рема, он выбросил руку в нацистском салюте, но постоялец даже не попытался ответить тем же. Да и как мог он это сделать, когда был уже в наручниках?
— Na, ja — Grub Gott![85] — с горечью сказал Рем.
Затем Фридрих вывел Рема на улицу и запихнул его в машину, в то время как Гитлер, взяв под локоть дрожащего хозяина, извинялся за причиненное беспокойство…
«Пока все идет как надо!» — подумал Фридрих, заметив, что фюрер чуть не пляшет от радости. Что же до причитаний врача по поводу того, что все его лечение теперь пойдет насмарку… Это ведь была не Англия, где даже убийцу нельзя повесить, если он болен и врачи считают, что это может повредить его здоровью, а потому врача, о котором идет речь, вскоре пристрелили.
Опасаясь засады, «охотники» объехали озеро, решив возвращаться в Мюнхен другим путем. И, мчась со всей скоростью к Мюнхену, они по дороге обрастали пленными. По приказу Рема (отданному от имени Гитлера) лидеры СА должны были съехаться к десяти часам, но Гейнес был не единственным высокопоставленным штурмовиком, рассчитывавшим еще до начала встречи с утра потолковать с шефом. Машины их останавливали одну за другой, ехавших высаживали и выстраивали шеренгой вдоль дороги, чтобы Гитлер мог сделать своеобразный смотр своим бывшим товарищам по оружию — героям мировой войны, удальцам из «Фрейкора», людям, маршировавшим по улицам Мюнхена во время его путча.
Одним из них был некто Людин, бывший лейтенант, разжалованный из армии и просидевший четыре года в тюрьме за пропаганду нацизма в офицерской столовой. В противоположность другим обвиняемым он не имел зуба на фюрера за то, что тот выступил свидетелем на суде и (по причинам государственным) отрицал какую-либо связь с ним, наоборот, он твердо держался своей принадлежности к нацизму и потом, став штурмовиком, быстро и далеко пошел в гору. Людин многого ждал от этой встречи в Висзее: уже не раз присутствие Гитлера помогало преодолеть, казалось бы, непреодолимые препятствия… Что же произошло? Фюрера ждали не раньше полудня — и вдруг он уже здесь и выглядит просто ужасно! Какой-то он весь отекший и в то же время осунувшийся, небритый, глаза тусклые, налитые кровью; хотя солнце уже с утра сильно припекало, он был в кожаном пальто и без шляпы. Прядь волос прилипла к влажному лбу, капельки пота поблескивали на усиках…
А тем временем фюрер молча переходил от одного из своих бывших соратников к другому, перед каждым останавливался и впивался в него взглядом, словно хотел сквозь зрачки проникнуть в самый мозг, и каждому от этого становилось страшно. За все это время он произнес одно только имя «Людин!» — каким-то отрешенным голосом — и двинулся дальше. Услышав это, Брюкнер жестом велел потрясенному Людину сесть в машину и отправляться на все четыре стороны… Все же остальные были задержаны и вскоре стояли рядами на пыльном дворе Штадельгеймской тюрьмы, ибо большинство камер были уже заняты теми, кто остался жив после полуночного застолья у Вагнера. Не стоял на дворе только Рем: для него, как для привилегированного узника, приберегли камеру в глубине тюрьмы.
Штадельгеймская тюрьма не была внове для Рема: он сидел здесь несколько лет тому назад после провала мюнхенского путча. Знакомые стены напомнили ему прошлое и его «давнюю душевную привязанность» к Гитлеру, их дружбу, прошедшую сквозь огонь и воду. Всего лишь два-три месяца тому назад «твой Адольф» прислал ему письмо, благодаря судьбу «за то, что она подарила мне таких друзей, как ты, дорогой Эрнст Рем…». И в самом деле, с 1919 года, когда он заметил в этом ничтожном младшем ефрейторе, только что уволенном из армии, задатки политического деятеля и дал ему возможность проявить себя…
Однако на столе в его камере лежал заряженный револьвер.
— Германский офицер знает свой долг, — сказал Рему тюремщик и запер дверь.
Надев по приказу Кетнера форму штандартенфюрера СА, Лотар ехал в поезде из Каммштадта в Мюнхен. Все прибывающие поезда встречали эсэсовцы высших чинов СА — а это были по крайней мере группенфюреры (что более или менее соответствует чину генерала) — препровождали в стоявшие наготове машины. Ранг Лотара был много ниже, и ему показалось, что его могут не взять…
— Извините… — сказал он.
— А вы кто будете? — Офицер-эсэсовец удивленно, как показалось Лотару, посмотрел на него.
— Группенфюрер Кетнер… Собственно, дело в том, что он сломал ногу и послал меня вместо себя.
— Значит, вы тоже направляетесь в Висзее? Отлично. В таком случае садитесь, если хотите! — с поистине кошачьей ухмылкой произнес эсэсовец.
И Лотар сел в машину. Но шоферы повезли их не в Висзее, а всего лишь в Штадельгеймскую тюрьму. И там потрясенные штурмовики обнаружили, что они арестованы. Их построили, пополнив ряды тех, кто прибыл до них, и велели ждать, строго-настрого запретив переговариваться.
Внезапно откуда-то из глубин тюрьмы раздался зычный голос:
— Это еще зачем? Нет, я Адольфу этой услуги не окажу. Если он хочет, чтобы я околел, пусть сам меня приканчивает.
По рядам стоявших во дворе ветерком прошелестел тяжкий вздох. И снова наступила тишина. Они стояли и ждали, окруженные сотнями вооруженных эсэсовцев. Дело в том, что ведь Гитлер отбыл в Коричневый дом, а до тех пор, пока он лично не прибудет, никто ничего не смел предпринимать.
Коричневый дом был оцеплен полицией и солдатами регулярной армии. Рудольф Гесс прилетел прямо из Берлина и принял на себя командование: любой штурмовик мог войти в дом, но после пяти утра никого оттуда уже не выпускали.
У Гитлера нашлись срочные поручения для Гесса: в минуту озарения вдохновленный своими успехами фюрер решил, что на Реме и лидерах СА дело не должно кончиться. Оставалось свести еще немало старых счетов, и такую возможность не следовало упускать: если сейчас осторожно кое-кого ликвидировать, то это едва ли будет замечено среди всеобщего волнения…
Густав фон Кар, например, посмел в 1923 году так провести Гитлера, что ему пришлось ждать не один год, пока он наконец смог прийти к власти… Кару уже перевалило за семьдесят, и он жил в уединении, ни во что не вмешиваясь, но теперь Кару не уйти от расплаты, будь ему хоть девяносто. Итак, Гесс вынул свою записную книжку и написал: «Кар».
Были и другие, которых следовало ликвидировать просто потому, что они слишком много знали, например отец Штемпфле (он знал уж слишком много об отношениях Гитлера с Гели). И Гесс записал у себя: «Штемпфле», не имея ни малейшего понятия, почему это имя попало в список. За ним последовали другие, включая некоего баварского полковника той поры, когда Гитлер еще служил в армии, который знал… Гесс тоже помнил этого полковника и записал его имя (ведь и Гесс был тогда в армии).
— Да, ну и, конечно, Шмидт.
И Гесс записал: «Шмидт». Но какой Шмидт? Спрашивать ему не хотелось. Но тут он вспомнил, как фюрер любит музыку — значит, речь идет о Вилли Шмидте, музыкальном критике.
После того как Гесс приписал к Шмидту «Вилли», список тех, с кем следовало расправиться здесь, на юге, казалось, можно было уже считать завершенным… если, конечно, Руди не хочет кого-то добавить! Но Гесс отрицательно покачал головой, аккуратно перетянул резинкой записную книжку и сунул ее обратно в карман. Тогда, может быть, Геббельс назовет имена? Но и Геббельс отрицательно покачал головой: тех официантов из «Братвурст-Глекля», которые были свидетелями его встречи с Ремом, следовало бы убрать, но этим он займется, пожалуй, сам.
Гитлер недоспал, и у него слегка мутилось в голове. Он собрал было всех присутствующих и принялся читать им лекцию, изобличая зло, каким является гомосексуализм, но длилось это недолго, ибо голос начал изменять ему. Подумав о том, что еще предстоит сделать в Штадельгеймской тюрьме, он почувствовал, как у него пересохли губы, и он их облизнул.
Расправа была поручена Зеппу Дитриху, командующему гитлеровской «Лейбштандарте» (личной гвардией).
Горячее солнце стояло еще высоко в небе, когда Дитрих вступил во двор Штадельгеймской тюрьмы в сопровождении офицера СС. За исключением Рема, всем, кто сидел в камерах, велели сойти вниз, и они ждали теперь вместе со всеми остальными на пыльном дворе. Дитрих увидел здесь немало знакомых лиц. Петер фон Гейдебрек, тощий, однорукий, герой битвы при Аннаберге; Гайн (под чьим командованием, помнилось Лотару, его любимый брат Вольф сражался много лет тому назад на берегах Балтики); Фриц Риттер фон Крауссер при всех боевых орденах — он замещал Рема во время его болезни; Август Шнейдгубер, весь избитый, окровавленный, еле стоявший на ногах; и юный граф Шпрети, утративший весь свой лоск…
Дитрих мог бы увидеть и Рема, подними он глаза к окну второго этажа, но он этого не сделал, ибо в его миссию Рем не входил; вместо этого он внимательно вглядывался в каждое знакомое лицо, пока его взгляд не упал на лицо, которое он видел впервые, и он молча ткнул пальцем в Лотара. Эсэсовец, его помощник, велел незнакомцу подойти, и Лотар, лихо отсалютовав, выступил из рядов.
— Вы кто такой?
— Группенфюрер Кетнер…
— Вы не Кетнер! Где он?
— Он сломал ногу и послал меня вместо себя…
— Я спрашиваю, где он?
— В постели.
— Где, идиот?
— У себя дома, в Каммштадте.
— Запишите: «Кетнер», — бросил Дитрих своему помощнику. — И скажите Гессу, где он.
Офицер сделал пометку и спросил:
— А с этим молодым человеком как быть? Он тоже…
Но Зепп Дитрих уже двинулся дальше, а Лотар вернулся на свое место.
«Только бы фюрер в самом деле приехал, — подумал Лотар, — тогда все сразу выяснится. Ибо, конечно же, произошло какое-то непостижимое недоразумение, но нет такого недоразумения, которое бы не развеялось под всевидящим оком фюрера».
Целый день простояли они на солнце, а пить не давали ни капли: Лотар поднял было камешек, чтобы пососать, но не смог — обжег себе язык. «Когда фюрер приедет, он даст нам всем напиться и отпустит по домам».
Лотар посмотрел на уже близившееся к закату солнце — на секунду в глазах у него потемнело, и солнце превратилось в лицо фюрера, потом снова вспыхнуло огненным шаром. Нет, фюрер не просто смертный, фюрер — это олицетворение судьбы, силы, предопределяющей все в человеческой жизни. И значит, по какой-то таинственной причине, которую человеку нечего и пытаться понять, он пожелал, чтобы возникло это недоразумение, ведь ничто не может произойти без его воли. Но уже самый свет его присутствия наверняка рассеет мрак, ибо такова будет его воля, он же любит своих детей.
Лотар возлагал немало надежд на эту встречу в Висзее, но главным для него было воочию увидеть фюрера, пусть хотя бы так, как он видел его когда-то (много лет тому назад, во время путча) в верхней комнате «Бюргербройкеллер» с Герингом и Людендорфом… И он вдруг подумал: какое удивительное совпадение — сейчас он, Лотар, как и тогда, снова в чужих перьях. Тогда он по чистой случайности был в генеральской шинели, а сейчас эта форма штандартенфюрера ведь тоже не принадлежит ему…
Дитрих отошел в глубину двора, и какое-то движение среди охраны обратило на себя внимание Лотара: ага, значит, наконец-то едет фюрер. Но тут он взглянул вверх и увидел Рема, который, схватившись за решетку окна, изо всей силы тряс железные прутья. В этот момент Дитрих подал знак, карательный отряд вскинул автоматы, и грянули выстрелы. Во всяком случае, лицо Лотара, когда он умирал, выражало крайнее изумление.
В тот день к вечеру фюрер (ас ним и Геббельс, присосавшийся к нему теперь, как пиявка) вылетел назад в Берлин, предоставив Гессу — сообразно инструкциям — наводить порядок в Мюнхене.
А в Берлине Геринг и Гиммлер работали по «несколько расширенной программе», распространяя понятие «заговорщик» на каждого, от кого считали нужным избавиться. Правда, не во всем вольны они были поступать, как хотелось бы… Взять, к примеру, трех бывших канцлеров: из соображений предосторожности следовало расстрелять Брюннинга… но из соображений предосторожности Брюннинг, почуяв опасность, унес ноги за границу. Вице-канцлера фон Папена также пришлось (увы!) пощадить, поскольку фон Папен был любимцем Гинденбурга, а чтобы дело не приняло слишком громкий оборот, требовалось одобрение Старого быка — собственно, арест фон Папена нужен был для того, чтобы оградить себя от неожиданностей. Но раз нельзя арестовать его, следует хотя бы припугнуть, а потому двух его ближайших советников расстреляли, в канцелярию его ворвались и все перевернули вверх дном… Поняв, кому предназначались пули, сразившие его советников, Франц фон Папен, несомненно, сделает выводы и уже больше не станет произносить речей вроде той, с какой он выступил в Марбурге!
С третьим же бывшим канцлером — Шлейхером — все оказалось очень просто. Вскоре после завтрака один из друзей Шлейхера разговаривал с ним по телефону и вдруг услышал, как он, повернувшись к кому-то, сказал: «Да, я генерал фон Шлейхер…» Затем друг Шлейхера услышал в трубке три выстрела, и телефон умолк.
Грегор Штрассер обедал с женой и детьми у себя дома, когда явились гестаповцы, ни слова не говоря, забрали его и увезли куда-то… И так далее, и так далее. Карл Эрнст Тербовен, начальник берлинских СА, успел лишь начать свой медовый месяц: молодоженов арестовали в Бремене, когда они собирались отплыть на остров Мадейру. Оттуда его целым и невредимым доставили в Берлин, ибо по сценарию «заговора» его должны были застигнуть в тот момент, когда он, следуя приказу Рема, намеревался захватить город…
Даже имя Пуци Ханфштенгля каким-то образом попало в чей-то список, но Пуци повезло: когда развивались все эти события, он пьянствовал в Гарварде со своими бывшими однокурсниками. Итак, Пуци остался жив, что, впрочем, никого не волновало, ибо его вес в политической жизни страны был равен нулю, а потому едва ли стоило даже тратить на него пулю. Правда, многим другим, которые весили еще меньше, не повезло. «Повезло» — «не повезло»… когда речь идет о сведении личных счетов, все превращается порой в сделку, совсем как вопрос о черных и белых шарах, которые получит кандидат в члены лондонского клуба при баллотировке. «Если мой друг такой-то останется в вашем списке, то ваш друг Как-бишь-его останется в моем — либо пройдут оба, либо никто!»
В охваченной паникой столице, где никто не знал, чей черед следующий, одни слухи сменяли другие: «Рем застрелился!», «И Штрассер тоже!», «И Шлейхер…» Иностранная пресса жаждала неопровержимых фактов и не желала ждать. И вот в субботу днем, поскольку Геббельс еще не вернулся из Мюнхена (а Пуци, на ком лежала работа с иностранной прессой, находился за границей), Геринг лично созвал корреспондентов, изложил им в общих чертах «Заговор Рема — Штрассера» и прочел заранее заготовленную лекцию о коррупции СА.
— А Шлейхер? — спросил кто-то, когда Геринг уже повернулся, чтобы уйти.
— Шлейхер тоже плел интриги против нашей страны с одной иностранной державой. Он по глупости оказал сопротивление при аресте и погиб в перестрелке.
Так все было поставлено на свои места… Но тут пришло известие, что с минуты на минуту должен прибыть Гитлер, поэтому у Геринга не было времени отвечать на вопросы и он покинул корреспондентов, онемевших от изумления.
Геринг и Гиммлер оба ждали на бетонированной дорожке аэродрома «Темпельгоф» своего хозяина. Однако самолет Гитлера запаздывал, и прежде приземлился маленький «юнкере», прилетевший из Бремена, и из него вышел Карл Эрнст Тербовен… Встречавшие вытаращили на него глаза: Карл Эрнст опоздал на собственный расстрел, о котором было объявлено три часа назад! Этого Тербовен, конечно, не знал: он воспринял свой арест как очередную выходку Геринга, которой Рем с Гитлером быстро положат конец… Он так и умер, глубоко убежденный, что произошел предвиденный им правый переворот, осуществленный армией, к которой присоединился Геринг (что в известной степени, собственно, и произошло), и, когда его расстреливали, громко крикнул в лицо карателям: «Хайль Гитлер».
Так в чем же все-таки Эрнст был виноват (ибо никто не верил официальной версии)? Может быть, Геринг, думали люди, хотел убрать его потому, что он знал правду о пожаре рейхстага?
Хайль Гитлер! Наконец-то объявили о прибытии самолета канцлера и он пошел на посадку.
Если Гитлер в Мюнхене выглядел не наилучшим образом, то теперь вид у него был еще хуже — отекшее, бледное лицо, озаренное поистине вагнеровским кровавым закатом. Желая сберечь голос, он молча приветствовал встречавших, здороваясь с ними за руку; солнце закатилось под щелканье каблуков почетного караула.
Затем Гитлер вместе с Герингом и Гиммлером направился к своей машине; Геббельс прихрамывая шел сзади, на лице его читалась лихорадочная работа мысли. Как только они отошли достаточно далеко от остальных встречающих, помельче, Гиммлер вытащил свой список — большинство имен в нем было уже помечено галочками — длиннющий список и потому изрядно потрепанный. Гитлер взял его в руки и повел пальцем вдоль столбика, задавая вопросы, на которые Геринг с Гиммлером, шедшие по бокам, взволнованно нашептывали ответы. Во-первых, как насчет Папена? Геринг улыбнулся: он ловко обманул этого ловкача вице-канцлера, заманив его к себе на квартиру, в то время как Гиммлер вломился в его канцелярию… Этот идиот вздумал козырять своими титулами: я-де вице-канцлер… и в отсутствие канцлера осуществлять всю полноту власти… Хотел звонить президенту… Хотел поднять армию. Но он, Геринг, быстро положил конец этому вздору… Так где же он теперь? Фон Папен сидит в своем доме, окруженном эсэсовцами, напрочь отрезанный от мира, — с ним ничего не сделали, но и он ничего сделать не может. А тем временем Гейдрих прочесывает частым гребнем горы бумаги в его канцелярии: хочет найти что-нибудь такое похлеще, что бы ему припаять…
Гитлер одобрительно кивнул. А Шлейхер? Ну, этот интриган — серый кардинал из генералов — лежит мертвый вместе со своей женой. Гитлер снова кивнул в знак одобрения. А Штрассер? Тут ответил Гиммлер: его бывший патрон сидит под замком в тюрьме на Принц-Альбрехтштрассе, дожидаясь…
Что?! Штрассер все еще жив? Люди, находившиеся в пятидесяти ярдах от них, увидели, как фюрер вдруг дернул головой в приступе ярости, а почему — об этом знали лишь Геринг и Гиммлер.
Штрассера сначала поместили в переполненной тюрьме вместе с другими, потом перевели в отдельную камеру. Поздно ночью, когда Гитлер наконец забылся давно заслуженным сном, его бывший вербовщик душ увидел, как в зарешеченное окошечко его двери просунулось дуло револьвера, он сделал шаг в сторону, и первая пуля пролетела мимо; тогда он ринулся в угол, где пистолет не мог его достать. Но тут дверь отворилась, и Гейдрих с Эйке собственной персоной вошли, чтобы покончить с ним.
Следом вошел тюремщик с ведром и тряпкой — привести камеру в порядок, ибо Штрассер все забрызгал кровью, точно свинья. Но тюремщика отослали обратно: пусть кровь останется и весь мир отныне знает, что такое ГЕСТАПО.
Занимался новый день — воскресенье. До сих пор население Германии в общем почти ничего не знало о «Заговоре Рема — Штрассера», как не знало и о том, сколь легко могли потерпеть крах героические усилия фюрера (и Геринга) по спасению государства, и Геббельс начал волноваться. Надо было запускать всю пропагандистскую машину на полный ход, чтобы оправдать «чистку»; усиленно чернить Рема и навести такой глянец на нимб, окружающий голову Гитлера (и Геринга), чтобы он сиял, как полуденное солнце, и инстинкт подсказывал Геббельсу, что надо немедленно выходить по радио в эфир. Однако Гиммлер и гестапо умоляли его повременить, поскольку программа истребления выполнялась медленнее, чем было намечено (требовалось еще разыскать некоторых разболтанных субъектов, которые оказались совсем не там, где следовало).
В полдень фюрер наконец был одет и мог предстать перед своими приближенными. В глазах «двора» он уже сыграл свою роль и теперь должен был сидеть и отдыхать, предоставив им играть свои роли, а не мешаться с истерическими воплями у них под ногами, но они зря на это надеялись. Он был взвинчен и чрезвычайно возбужден, как в те минуты, когда начинались его опасные crises de nerfs[86].
Оба адъютанта — и Фридрих, и Брюкнер — знали, что хлопоты вчерашнего поворотного дня представляли собою лишь наименее трудную часть их обязанностей; главным в их работе была психотерапия — чтение вслух и всяческое ублаготворение своего хозяина. Брюкнер решил устроить чаепитие в саду рейхсканцелярии — с дамами и множеством сладостей, но до этого надо ждать еще полдня, таким образом Фридриху выпало на долю следить за тем, чтобы до тех пор фюрер не взорвался.
Невзирая на свое каменное лицо, Фридрих вовсе не был идиотом со стальными мускулами, как это показалось Эрнсту Кребельману, но и он не мог понять причины, приведшей хозяина в столь близкое к истерике состояние. Поскольку фюрер держался солипсистского Weltanschauung[87] (согласно которому вся вселенная, кроме него, в том числе и все остальные люди, считалась неодушевленной), вчерашняя расправа над какими-то там старыми товарищами должна была бы вызвать в нем не больше волнения, чем зрелище бульдозера, сносящего здания, которые мешают развитию города, однако же фюрер, как ни странно, не мог отделаться от воспоминания о вчерашних событиях и снова и снова их пересказывал. Будь это кто-нибудь помельче, какой-нибудь Макбет, можно было бы подумать, что в нем заговорила совесть, но совесть никак не вязалась с личностью Гитлера.
Однако что-то надо было предпринимать, и немедленно, а Фридрих не раз уже замечал, как удивительно легко было переключить мысли этого солипсиста с материи, именуемой «человек», на другой, менее хрупкий сорт глины. Итак, он позвонил молодому архитектору фюрера:
— Шпеер, ради всего святого, срочно приезжайте к нам и привезите что-нибудь новенькое из своих запасов — ну, там модели или чертежи.
Сначала лечебная процедура вроде бы подействовала: грандиозный замысел Шпеера построить лестницу в восемьдесят футов высотой с двумя контрфорсами крупной кладки, а наверху — теряющуюся в перспективе колоннаду, казалось, произвел на фюрера необычайно успокаивающее действие. Но вдруг он выпрямился в кресле и воскликнул: «Одобрено! Немедленно приступайте к строительству!» — и снова принялся за свое. Теперь вчерашняя эпопея излагалась уже новой паре ушей, словно переворот был шедевром в области человеческих отношений, превосходящим все, что Шпеер мог задумать и воздвигнуть из камня.
Начал Гитлер с того, как он явился на заре в ведомство Вагнера:
— Там собралась группа предателей, Шпеер, которых никто даже не потрудился разоружить… — (И ни слова, как отметил про себя Фридрих, о призраке Банко, встреченном на лестнице, или о трупах, лежавших в кабинете.) — Эти люди замышляли убить меня, и, однако же, никто не посмел и пальцем меня тронуть. Я подошел к ним — один, безоружный — и сорвал с них погоны. — Затем последовало описание того, как он прибыл в Висзее: — Я, естественно, понятия не имел, что там, у Рема: может, он поджидал меня, выставив пулеметы у каждого окна! Все решилось в тот миг, когда я один, безоружный, ринулся на эту свинью, так что они даже и выстрелить не успели. — Тут он вдруг умолк и вперил в ошеломленных Шпеера и Фридриха сверлящий взгляд своих остекленелых светло-голубых глаз.
Фридрих прочел в этих глазах отчаяние — как же они не понимают! Неужели ни до кого из этих идиотов не дошло… И тут Фридриха наконец осенило: «дошло», что он мог быть убит! Ведь нет ничего страшнее, чем смерть солипсиста, ибо тогда — конец света… Значит, все это лишь следствие эсхатологического страха, неведомого обычным смертным!
Прошло более десяти лет (думал Фридрих) с тех пор, как Гитлера встретили пулями на Резиденцштрассе в Мюнхене, и этого оказалось более чем достаточно, чтобы с тех пор он почувствовал себя Адольфом Легалите. Солипсист должен восседать, словно цезарь на недосягаемой высоте, указуя перстом, кому даровать жизнь, кого предать смерти, а не спускаться самому на окровавленную арену.
Как раз перед вторым завтраком Гиммлер получил пренеприятное известие: «самоубийца» Рем, оказывается, был все еще жив. Что ж, если Рем не желает поступить, как порядочный человек, придется помочь ему, самой подходящей для этого кандидатурой является Эйке, и Гиммлер позвонил Эйке по телефону… Пока Рем жив, фюрер может еще переиграть и использовать Рема против них!
За завтраком фюрер продолжал эксплуатировать тему Висзее, но теперь он больше нажимал на омерзительные оргии, которые в пятницу вечером вынуждены были лицезреть хозяин и прислуга респектабельной буржуазной гостиницы (тут даже Фридрих был потрясен силой воображения фюрера). «Все эти бронзовые танцовщики в женском платье… Все эти мальчики, которых держали голыми в надушенной комнате, а потом выпускали для удовлетворения противоестественных желаний Рема…» Фюрер рассказывал об этом так, точно речь шла о знаменитых оргиях покойного Фрица Крупна на Капри, а не о взрослых мужчинах, которые стыдливо соглашались терпеть ухаживания Рема, — да и вообще, зачем поднимать вокруг этого столько шума? Добрая половина командования старой императорской армии занималась тем же (или по крайней мере делала вид, что занимается), считая, что это признак мужественности, как у спартанцев. Взять хотя бы эту историю, которая произошла в начале века с генералом графом фон Гаслером — человеком, жаждавшим на «горе трупов» воздвигнуть храм германской культуре: он до того дотанцевался перед кайзером в балетной юбочке и венке из роз, что сердце у него не выдержало и он упал мертвый…
Тут в разговор вмешался Брюкнер и принялся рассказывать про берлинскую ставку Рема на Штандартенштрассе: просто возмутительно — пышные гобелены, венецианские зеркала, роскошные ворсистые ковры — обитель содержанки миллионера, а не армейский штаб. А лукулловы пиры, которые он задавал, — в его бумагах нашли меню: и лягушачьи лапки, и акульи плавники, и соловьиные языки, и шампанское лучших марок, и все это сопровождалось эстрадной программой со всякими «непристойностями»…
— Вот видите! — воскликнул Гитлер. — Эти «аскеты» считали мою революцию слишком мирной, она была им не по вкусу, вот они и задумали убить меня и во имя так называемой «социальной справедливости» залить нашу страну кровью!
Гитлер все еще брызгал слюной, когда стали прибывать к чаю приглашенные Брюкнером светские дамы и жирные, приторные торты.
Чай, и легкая болтовня, и ах, какие дивные летние шляпки…
Званый чай был еще в полном разгаре в Берлине, когда Эйке подъехал к Штадельгеймской тюрьме, только что убив Штрассера и горя желанием успеть забить за эти сутки еще один мяч в ворота противника. С ним был Михель Липперт, тоже из Дахау.
Войдя к Рему, они обнаружили, что он сидит голый до пояса — жара в камере была нестерпимая, и его бочкообразный торс блестел от пота.
— Протокол требует, чтобы высокопоставленные головы сек высокопоставленный палач, — произнес Эйке, объясняя свое появление.
Рем с таким презрением посмотрел на него, что даже Эйке на всю жизнь запомнил этот взгляд. Затем Рем встал, вытянулся по стойке «смирно» и Эйке с Липпертом начинили его тело свинцом.
В глубине замка, где жили Вальтер с Аделью, в той его части, что стояла на краю высокой, неприступной скалы, нависшей над Дунаем, в комнате, которая некогда служила спальней Мици, сейчас был будуар ее матери. Как раз под окнами скала образовывала выступ, круто обрывавшийся вниз, и этот выступ венчала полуразвалившаяся крепостная стена, построенная, по утверждению Вальтера, еще римлянами. Заняв эту комнату, Адель первым делом велела соорудить деревянную лестницу, которая спускалась из ее окна на эту площадку; затем она велела наносить туда через дом земли в корзинках, посадила там виноград и другие растения и устроила себе маленький садик — настоящий Эдем в миниатюре. Древние стены еще держались, служа защитой от ветра и одновременно оградой над краем пропасти; в поисках тени Адель велела также навести крышу над древней башней, превратив ее в подобие беседки.
Было это десять лет тому назад, и все эти годы Адель, надев желтые садовые перчатки, любовно ухаживала за своими цветами. Но, увы, ее прелестный садик стал слишком прелестным и теперь уже не принадлежал ей одной. Вот и в это воскресное утро (как часто бывало летом) весь клан Кессенов, топча растения, собрался в «бабушкином саду» к завтраку — все, и люди, и собаки! Да, присутствовал весь клан, ибо, хотя Франц с семьей жил теперь своим домом на верхнем этаже, сегодня ведь было воскресенье, а Вальтер обожал внуков.
Столы были уже поставлены, но все остальное надо было еще сносить по наружной лестнице, узкой и крутой, как пожарная. Маленький сынишка Франца, Лео, мог, пятясь, сойти сам на четвереньках, но Эннхен пришлось нести, равно как и отчаянно извивавшихся такс. Затем вниз поехал кофейник со старинной спиртовкой (ибо Вальтер всегда требовал, чтобы кофе кипел); тарелки с крутыми яйцами, с ветчиной, различными колбасами, масло прямо из ледника, длинные булки, фарфоровая посуда и ножи с вилками, сахар, молочники со сливками, ну и, конечно, «Данди мармелейд» для барона. Пока Лиз лазила вверх и вниз по лестнице со своим грузом, точно гигантский паук, взбирающийся по ниточке паутины, Лео и Эннхен стояли внизу и беззастенчиво заглядывали ей под юбку. Ее толстые, как у щенка, ноги, привлекшие в свое время внимание Огастина, теперь стали раза в три толще — толще туловища Лео.
Франц тоже был тут — все такой же стройный атлет, если не считать животика, совсем маленького и круглого, как у недавно забеременевшей женщины (надо сказать, что жена Франца была отличная кулинарка). Трудль, которой только что исполнился двадцать один год, была аппетитно-пухленькая, а Ирма, она была всего на два года моложе, — тощая как жердь. Трудль была помолвлена (с молодым венгерским дипломатом, который, казалось, вечно находился в отпуске и никогда не работал) и старалась не выпускать руки своего суженого, подкрепляя уверенность Ирмы в том, что ее никто не уговорит выйти замуж. Вскоре появились близнецы после ранней утренней прогулки верхом, так как оба были страстными наездниками, — двое красивых юношей в бриджах цвета белой глины, с почти такими же белыми, выцветшими на солнце волосами, сильные и загорелые до черноты, под стать своим сапогам. Из членов семьи не было одного дяди Отто, который уехал в Каммштадт по делам; из посторонних присутствовал один отец Петрус, местный священник, только что отслуживший мессу в семейной часовне.
Адель отвернулась от всей этой суеты и посмотрела сначала на лазурное небо, а потом вниз, на залитую солнцем долину, где иссиня-черные пятна лесов чередовались с желтыми и зеленоватыми квадратами посевов. Ближе к замку все пространство было усеяно крошечными точками — рядами стогов свежего сена — и словно выложенными по линейке зелеными бусинками — рядами фруктовых деревьев; через поля двигались яркие цветные пятнышки, точно миниатюрные божьи коровки, — то были женщины, группами возвращавшиеся из церкви. А там, где даль уже затягивало туманной дымкой, по разбитой меловой дороге ползло облачко пыли, похожее на кокон шелковичного червя, но на таком расстоянии самого грузовика, поднявшего пыль, видно не было… Тут Вальтер окликнул жену, и она с вежливой улыбкой повернулась к своей саранче.
Вальтер, казалось, был превосходно настроен: он уплетал за обе щеки колбасу, швырял куски паре обожавших его собак и одновременно обсуждал с Францем поразительные вести, дошедшие из Мюнхена, ибо Кессены уж что-что, а информированы всегда были хорошо. Итак, значит, Рем застрелился! Откровенно говоря, туда ему и дорога… Если про этого выскочку Гитлера ничего хорошего не скажешь, то уж про этого мерзавца Рема и подавно! Значит, он попытался устроить бунт с этим своим сбродом, который он именовал «армией» (впрочем, все знали, что так и будет), а когда ничего не вышло, избрал самый легкий путь уйти со сцены… Они ничуть не лучше, чем люди Эйснера.
— Помнишь — впрочем, нет, как же ты можешь помнить, ты был тогда еще совсем мал, — дело дошло до того, что отряд эйснеровских приспешников пытался захватить замок!
— Не такой уж я был и маленький, — спокойно поправил отца Франц. — Мне было шестнадцать лет, и я учился в военной школе. Ты меня спутал с близнецами, вот они тогда действительно были малыши.
— Совершенно верно… — Вальтер повернулся к близнецам. — Так вот, мерзавцам удалось тогда ворваться в ворота, но наши скотники схватили вилы и прогнали их.
Близнецы смотрели на отца, боясь выдать свои чувства: во-первых, они уже не раз слышали все это, а во-вторых, терпеть не могли, когда им напоминали про их молодость.
— Так или иначе, — заметил Франц, опуская на стол вилку, — а то, что произошло сейчас, проделано мастерски и лишний раз доказывает, как все вы недооценивали фюрера. Вы называли его «неотесанным невеждой». Вы, конечно, не могли отрицать его горячей любви к своей стране, но вы не увидели его гениальности как политика, а это с самого начала ощущалось в каждом его шаге. Помнится, не один год назад, беседуя с моим ученым другом Рейнхольдом Штойкелем, я отмечал, насколько мудро применил Гитлер древнее правило «разделяй и властвуй», чтобы удержать в своих руках руководство нацистской партией, даже когда он сидел в тюрьме. Я тогда сказал: «Он скорее сожжет свои туфли, чем позволит кому-нибудь их носить».
Вальтер почувствовал себя уязвленным.
— Слава богу, этот малый хоть сделал то, что на его месте сделал бы любой уважающий себя канцлер: приструнил СА. Я признаю, это требовало определенной смелости, но особого «ума» тут не усматриваю: все эти люди были его соперниками внутри партии, но в то же время его верной опорой в борьбе с противниками вне ее, и то, что Гитлер подорвал их силу, ослабило лишь его самого… — Тут Франца вызвали к телефону, но Вальтер продолжал вещать всему свету: — Короче говоря, он связал себя по рукам и ногам и отдал на милость армии. Теперь этот человечек у нас попляшет.
Он победоносно оглядел свою семью, но никто ему не перечил, если вообще кто-либо слышал его слова, ибо близнецы думали о лошадях, а Янош щекотал цветком ухо своей Трудль… Ну, а женщины, конечно, ничего в политике не понимают.
— Дети, опустите Фрицля на землю! — сказала Адель, заметив, что Лео с Эннхен пытаются каждый со своей стороны поднять за ноги таксу. — Идите за стол и допейте молоко.
— Но, бабушка, он же хочет посмотреть, что там, внизу, — возразил Лео.
— Кто это звонил? — спросила Ирма, когда Франц вернулся.
— Да никто… Я, во всяком случае, его не знаю, какой-то старый приятель дяди Отто по армии, который много лет не видел его и интересовался, где он сейчас.
— И вы ему сказали? — быстро спросил отец Петрус.
— Конечно. Я сказал, что он вернется к обеду.
— У меня кофе остыл, — пожаловался Вальтер.
Ирма тотчас поставила кофейник на спиртовку, чтобы подогреть, молча взяла отцовскую чашку с еще дымящимся кофе и выплеснула его за ограду.
— А рыбы любят кофе? — спросил Лео, но никто не смог ему ответить.
— Я в твое отсутствие говорил, — пояснил Вальтер Францу, — что теперь канцлер Гитлер в наших руках. Попомните мои слова: он станет просто марионеткой и будет делать то, что прикажут великие консервативные силы нашей страны, от которых он теперь полностью зависит.
— Право же, папа, — холодно возразил ему Франц, — ты, видимо, забываешь, что этот человек — патриот до мозга костей. Он и армия — естественные союзники, ибо у них одна цель — возрождение Германии, а потому вопрос о «марионетке», то есть кто кем будет вертеть, просто отпадает. В конце-то концов, Гитлер уже сделал то, что этому фигляру фон Папену самому в жизни бы не сделать: он очистил наши авгиевы конюшни от менял и приспособленцев-политиканов. А теперь, когда он избавился и от «левых», а также от прочих ненадежных элементов в своем Движении, все здоровые и разумные силы нашей страны будут счастливы объединиться вокруг этого человека, которого ты так издевательски именуешь «марионеткой»!
Вальтер начал терять терпение.
— Да неужели ты действительно считаешь, что какой-либо благовоспитанный человек…
Но тут выяснилось, что отцу Петрусу пора уезжать: его ждут неотложные приходские дела…
Итак, отец Петрус подоткнул повыше сутану и, пыхтя, покатил на своем велосипеде с моторчиком.
Ему предстояло еще заехать к лесничему (престарелая мать лесничего, судя по слухам, была in extremis[88]), поэтому он покатил по пыльной каммштадтской дороге, которая вскоре углубилась в лес. Солнце уже стояло высоко в небе, и запах сосны и лесная тень освежающе подействовали на отца Петруса, равно как и тишина: он еле вынес всю эту болтовню о политике у фон Кессенов.
Однако ему все же удалось удержать язык за зубами. Дело в том, что у церкви имелась своя (и весьма надежная) система информации и священнику было известно куда больше о том, что произошло, чем кому-либо в замке. Нацисты признались лишь в нескольких десятках смертей, тогда как он-то знал, что их уже сотни, и далеко не только среди заправил СА или даже «левых». Убили Эриха Клаузенера, главу «Католического действия», и Адальберта Пробста, лидера «Католической молодежи», а также известного католического деятеля Герберта фон Бозе, который, по мнению некоторых, написал для фон Папена марбургскую речь. Если прибавить эти три ничем не оправданные убийства к унизительному положению, в которое был поставлен фон Папен, ясно, что для церкви это не предвещает ничего хорошего.
По мнению других, марбургскую речь написал протестант Эдгар Юнг, а потому Юнга тоже убили. А фон Кар, ныне совсем уж безвредный человек, фигура из прошлого: как раз утром священнику позвонили по телефону и сообщили, что его вытащили из постели в ночной рубашке и отправили в Дахау и никто не знает, что с ним стало. А этот безобидный бедняга Вилли Шмидт — вчера вечером он играл своим детям на скрипке, чтоб они не шумели, пока готовят ужин, когда к нему ворвались в дом и увезли — одному богу известно куда… И все по приказу фюрера. Вот он каков, этот патриот, вокруг которого «все здоровые и разумные силы нашей страны будут счастливы объединиться».
И однако же (думал отец Петрус, сворачивая на дорожку, которая вела к дому лесничего), эти фон Кессены ведь вполне приличные люди и слышать такое от них совсем уж огорчительно… Конечно, ни он, ни кто-либо другой не считал, да и не мог считать, что происходит убиение лишь невинных: в молитву о тех, на ком лежит тяжкая вина, следовало включить немало покойников. Гейнес и Рем, да и вся компания этих мерзавцев немало пролила крови… Тут отцу Петрусу вспомнился Чикаго, где он работал одно время в германской католической миссии: там гангстеры-соперники убивают друг друга и никому до этого нет дела, если они случайно не пристрелят на улице кого-нибудь из прохожих. Но Германия все-таки цивилизованная страна — это не Чикаго, и у нас тут не бандиты — не какие-нибудь О'Бэннионы, Торрио, Дженна или Друччи! И убийцы и убитые считались равно достойными занимать самые высокие посты в государстве, а этот наш Аль-Капоне как-никак федеральный канцлер Германии, который сидит в кресле Бисмарка!
Порядок, беспорядок… Здесь, в сумраке леса, царил идеальный порядок: земля была устлана хвойными иглами, чистыми, как ковер в гостиной: прямые ряды деревьев, посаженных на равном расстоянии друг от друга, тянулись на много миль… Отец Петрус старался смотреть прямо перед собой, боясь упасть, ибо мелькание стволов действовало завораживающе, меняло геометрические пропорции окружающего.
Наконец он достиг ограды, оберегавшей от оленей питомник, — металлические столбы и проволока, совсем как в этом страшном концентрационном лагере Дахау. В питомнике нежные дети-деревья стояли рядами по стойке «смирно», такие же неподвижные, застывшие, как и их взрослые братья в лесу, — ни одно дерево ни на ладонь не выше других в своем ряду и ни на волосок вне ряда. Были здесь и деревья-младенцы, сидевшие в длинных прямоугольниках, усыпанных блестящей, идеально чистой галькой, — сосенки высотой всего лишь в дюйм или два, которые и пересаживать-то еще нельзя… Но тут собака лесничего издали услышала тарахтение велосипедного моторчика и принялась будить эхо, так что вскоре все стволы залаяли на отца Петруса, словно множество собак с одинаковым голосом.
Маленькая веснушчатая дочурка лесничего обожала отца Петруса. Не успел он заглушить свой моторчик, как она уже взобралась к нему на раму и принялась крошечным платочком нежно вытирать пот с его лица, стараясь разгладить морщины на лбу. Не надо отцу Петрусу огорчаться, сказала она: бабушке лучше.
И в самом деле, когда он по лестнице взобрался в душную комнатенку, то вместо умирающей увидел старуху, которая при полном параде величественно восседала в кресле с высокой спинкой, держа в руке рюмку со шнапсом.
После этой несостоявшейся встречи со смертью отец Петрус отправился домой. Шнапс, которым его напоили, пел у него в мозгу, а крошечный моторчик весело подпевал: «чук-чук», и желудок его начал требовать обеда. Тогда он поехал медленнее, внимательно высматривая, не попадутся ли маслята — грибы, которыми он любил лакомиться и жаренными с луком или с кусочками ветчины, и тушенными в оливковом масле с приправой из трав, а то даже с сахаром и лимонным соком — на сладкое…
Внезапно в поле его зрения попал древний «адлер», стоявший у края дороги возле самой опушки. Он сразу признал в нем машину полковника фон Кессена, но почему она стоит пустая? Возможно, конечно, полковник тоже отправился собирать грибы, но едва ли ушел далеко, с его-то ногой! И тут отец Петрус увидел в пыли дороги свежие следы колес, которые «адлер» никак не мог оставить, — следы, скорее всего, грузовика. И сразу забыл об обеде.
Сердце у него упало, когда он заметил сапог, торчавший из густого невысокого куста. Отец Петрус бросил свой велосипед и дотронулся до ноги — под пальцами у него оказался деревянный протез. Он был весь в крови, ремни, пристегивавшие его к телу, были срезаны. Отец Петрус судорожно принялся обыскивать лес и наконец, в зарослях черники нашел труп, полураздетый, со следами тяжких побоев, весь в налипших сосновых иглах, перепачканных соком черники.
Так вот почему он не слышал выстрела: Отто прикончили, забив до смерти собственным протезом.
Через день или два тело фон Кара было найдено в топи неподалеку от лагеря Дахау, изрубленное топором. Отец Штемпфле был обнаружен в лесу со сломанной шеей и простреленным сердцем. Зато фрау Вилли Шмидт — вдове самого известного в Мюнхене музыкального критика — прислали не только гроб с телом супруга, но и изящно составленное извинение за происшедшую ошибку и даже скромное денежное пособие. Она хотела было вернуть деньги, но сам Гиммлер подошел к телефону и «посоветовал» взять деньги и не поднимать шума вокруг этого.
Короче говоря, у отца Петруса в тот день, когда он приехал в монастырь кармелиток, чтобы сообщить племяннице полковника фон Кессена о смерти дяди, много всяких мыслей теснилось в голове.
Мать-настоятельница послала за сестрой Марией Бартимаесской, затем предложила отцу Петрусу сесть в приемной у решетки и снять бремя с души, рассказав все с начала и до конца. Его рассказ глубоко взволновал Мици, и слезы потекли по ее лицу. Мать-настоятельница молча смотрела на нее, потом взяла за руку и пообещала, что за упокой души ее дяди будет отслужена месса. Но слепая монахиня лишь покачала головой.
— Вы неправильно поняли меня, матушка: я оплакиваю собственное невежество. Ведь никто никогда в жизни не говорил мне, что такое зло возможно на свете.
— Человек не может жить без бога… — Мать-настоятельница помолчала. И добавила: — Даже язычники знают это. Но добрая весть, которую Иисус из Назарета принес миру, в сущности была о том, что бог не может обойтись без человека — даже без тех людей, что будут распинать его. Так что и Гиммлер, и люди Гиммлера — все Его дети. — Она помолчала и добавила с легкой улыбкой, чуть тронувшей ее губы: — Что же до того, какую участь Он им готовит — как, кстати, и нам, — мы знаем об этом не больше, чем чашка знает про чай…
Однако, когда снова наступила Великая Тишина, даже долгое отрешение от дома не могло спасти Мици от затопившего ее горя. Она словно бы жила одновременно в двух местах сразу, в двух разных временных измерениях. Столько лет прошло с тех пор, и, однако же, сегодня вечером голос дяди Отто звучал в ее ушах так отчетливо, как в то невыносимо тяжелое для нее утро, когда он, скрипя протезом, вошел к ней в комнату, сел рядом и стал читать вслух из Фомы Кемпийского: «Затвори дверь твою и призови к себе Иисуса, возлюбленного своего, и пребудь с ним в келье своей».
«Да, конечно, — пробормотала она тогда про себя. — Ну, а если я призываю его, а он не приходит?» Но было это больше десяти лет тому назад, она была тогда еще почти дитя, и притом такая глупышка: подумать только, она твердо верила, что знает господа бога как свою ладонь.
Полночь.
Она была снова одна в своей келье — только на этот раз лежала в постели — и вдруг услышала далекий крик совы. Дыхание полуночного летнего воздуха проникло сквозь ее раскрытое окно, принеся с собой мирные ночные звуки, — оно охлаждало ее келью, наполняя ее запахом садов, который можно почувствовать лишь ночью. Трудно было поверить, что за стенами монастыря по земле бродит столько зла. Мици вспомнились слова святого Петра: «Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш, дьявол, ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить, противостойте ему твердою верою!..»
Мици тревожило предчувствие, что худшее еще впереди, что события последних нескольких дней — только начало злодеяний, и это предчувствие заставило ее подумать о Франце и об их надежде на то, что после войны страна их возродится из хаоса и засияет новым светом. Что-то будет с Францем?.. Но тут она вспомнила, что брат ее уже солидный, женатый человек тридцати с лишним лет. Он давно перестал писать ей. Наверное, сильно изменился.
И тут другое предчувствие сжало ей сердце, — предчувствие, что будет время, когда ей самой придется встретиться со «львом рыкающим» и противостоять ему. Ибо монастырь кармелиток находился в мире, по которому он разгуливает, совращая детей человеческих вроде Гиммлера, — это она знала, хотя примириться с такой мыслью было трудно, а потому она даже обрадовалась, вспомнив слова матери-настоятельницы насчет чашки, которой не нужно знать, какая участь ждет чай.
Мици всячески старалась успокоиться и заснуть. Но вот уже раздался перезвон далеких башенных часов, предшествующий удару, отмечающему час ночи, а она все еще лежала с широко раскрытыми глазами, подавленная мыслью о том, что в этой стране, которую она с детства любит, бродит на воле Сатана. Она все не спала, терзаемая предчувствиями, молясь о том, чтобы вера поддержала ее, когда настанет пора испытаний, как вдруг почувствовала всеобъемлющее присутствие Бога, Бога, на этот раз столь неумолимого, что ей захотелось от него спрятаться.
Но в монастыре не было ни лоскутка, за которым она могла бы схорониться от этого вездесущего бога, ни уголка, куда она могла бы от него бежать! Стена у кровати Мици была каменная, и, когда она попыталась оттолкнуть Его рукой, Он не ушел в стену. Она накрылась одеялом с головой, но Он оказался вместе с ней под одеялом. Она была вся перед Богом — не было у нее даже тряпицы, чтобы прикрыть свою наготу: любое слово, срывавшееся с ее языка, любая ее мысль, движение мизинца — Бог понимал значение всего, даже если сама она не понимала. Бог был недреманным оком, и око это было в ней. Бог был недреманным ухом, и ухо это было в ней. И веки этого ока никогда не закрывались, и ухо всегда все слышало.
Нет такого человека, который ясно видел бы в своей душе и мог жить, — чтобы заглянуть в себя, он должен прикрыть глаза, словно ослепленный ярким светом, хотя на самом деле он ослеплен тьмой, ибо в душе его царит такая тьма, что он не в силах ее зреть. Бог же может смотреть в душу человека: орел ведь может не мигая смотреть на яркое солнце, вот так же и Бог может смотреть во тьму, и под обжигающим оком этой обжигающей, ни на минуту не ослабевающей любви все в Мици плавилось, как металл, бурлящий в тигле под коркой пены, — вот что происходило в душе этой девушки, которую, казалось Огастину, было бы так легко обратить в его простую, прочную, поистине детскую веру, что бога нет.