В степи, около разъезда, торчал мрачно-серый элеватор. Со всех сторон к нему слетались грузовики с зерном, словно к улью пчелы в пору удачного взятка. Машины, горячие, запорошенные пылью, давили шаткий настил весов и катились дальше — в разбитый колесами двор. Из широких ворот налегке выезжали порожняки, громыхали рессорами и скрывались в душной степи…
Мне нужно было ехать в Усть-Навинскую, и я направился на элеватор, надеясь найти там попутную машину.
В конторке выдавали квитанции на сданное зерно. В тени, обступив бочку с водой, навозно-рыжей от раскисших в ней окурков, шоферы и проводники устраивали перекур. Я подошел к ним и случайно встретил Василия Кондракова — своего племянника. На нем была майка грязно-кирпичного цвета, сильно оттенявшая костлявые, до черноты загорелые плечи. Меня удивили его худоба и усталый, болезненный вид, и я спросил:
— Вася, ты чего так высох и почернел? Или болеешь?
— Работенка, сам видишь, горячая, тут разве не почернеешь, — ответил он неохотно. — А ежели по правде сказать, то иссушила меня ненормальная моя семейная жизнь.
— Что случилось?
— Анюта от меня ушла… Разве ты не знаешь? — Худое его лицо помрачнело. — Да, верно, об этом я не писал… Не только писать, а думать стыдно… А ты к нам? В гости или в командировку?
— По заданию редакции. Как там у вас ГЭС?
— Ничего, светит… Так мы зараз помчимся. Вот только получу документы на зерно. Я езжу один, без провожатых. Правление доверяет. — На болезненном лице расцвела улыбка. — Мать моя, а твоя сестра, обрадуется. Ты как был у меня на свадьбе, с той поры и дорогу позабыл к нам… Три года пролетело!
Жаркое небо. Пыльный тракт. Горячий встречный ветер и зубчатая синь далекого хребта. Справа отвесные берега, кудрявый лесок. Там укрылась Кубань.
Василий вел машину молча, склонив голову к опущенному ветровому стеклу. Ветер рвал льняной чуб, хлестал по глазам. Мне казалось, что Василий хочет заговорить об Анюте, но не решается. Я смотрел на пыльные будяки при дороге и вспоминал свадебное веселье, на котором и мне довелось побывать. Оно было шумным и людным. Ни на минуту не умолкали гармонь, пьяный говор, заливистые песни, беспорядочный выстук каблуков.
К полуночи, когда и хозяева и гостя выбились из сил, двор Кондраковых опустел. Последним выбрался за ворота охмелевший гармонист. Растянул меха двухрядки и, наигрывая «страдание», одиноко поплелся по улице. Пьяный казак, хватаясь за плетень, горланил истошным голосом. У порога мертвецки спал Никита Кондраков, отец Василия. Моя сестра Ольга, умаянная свадебной сутолокой, нагибалась к нему, хотела поднять.
— Эй, батько! Нализался, как пчела меду! — Она толкала мужа ногой, тормошила. — Да встань, Никита! Все уже разошлись. Или тебе другого места нету! Ну чего, скажи, валяешься тут, как та свинья!
Возле заваленного посудой и бутылками стола пригорюнилась Анисья Андреевна — мать невесты. Прикрыла платочком лицо и тихонько всхлипывала. Радоваться надо, а не плакать. У зятя золотые руки. Парень трудолюбивый, хозяйственный. Еще не женился, а надел земли для застройки выхлопотал. Навозил камней, с отцом уложили фундамент и поставили стены. Через три-четыре месяца у Василия будет своя хата. Живи, Анюта, и радуйся! Так чего Анисье Андреевне плакать и горевать?
Мне постелили под вишней в саду. В темноте я нащупал хрустящее сено, одеяло, подушку. Метрах в двадцати — раскрытое окно. Я увидел, как в комнату вошла Анюта. На ней белое платье. В толстых, спадающих на грудь косах — цветы. Она приблизилась к окну. Вынула из волос розу и, глядя в сад блестящими глазами, начала срывать лепестки.
Вбежала Клава — соседка Кондраковых. На руке у нее красная повязка, через плечо перекинут рушник — знак свашки. Клава была навеселе. Пила без разбору и вино, и водку и, румяная, не в меру шумливая, танцевала так, что сборчатая юбка, раздуваясь, оголяла ее упругие, красивые икры.
Клава обняла Анюту и, касаясь губами ее щеки, сказала:
— Анюта, милая! Твою кровать мы поставили здесь еще днем. Сама, вот этими руками, напушила постель, а руки у меня счастливые. — И с притворным смехом: — Трусишь, девонька? А чего трусишь? Нам, бабам, этой участи все одно не миновать! Я все это уже прошла, но, как на грех, не повезло мне в замужней жизни. Только было во вкус вошла…
Клава не договорила. На пороге — Василий. Усталый и слегка хмельной. Зевнул, закурил и, усевшись на кровать, начал разуваться. Сапоги на нем новые, тесные, снимались трудно.
— Подсоби, жена! — сказал он и протянул ногу. — А ну, тащи! И что за обувь — не снимешь…
— Не умею… этого, Вася.
Анюта покраснела, рассмеялась.
— Чего хохочешь? Тащи!
— Сказала — не умею…
— Погоди, сосед, снимать сапог, — заговорила Клава. — Сперва проводи до дому тещу. Все разошлись, а Анисья Андреевна, бедняжка, сидит и слезы льет… Это она тебя, Анюта, оплакивает. Ох, уж эти матери! Помню, как меня выдавали замуж. Сколько было слез!
— Пусть заночует у нас. — Василий опустил ногу. — Места хватит!
— Я сама провожу!
И Анюта выбежала из хаты.
Клава прикрыла дверь, повела бровью, доверчиво улыбнулась… Василий нагнулся, снимая сапог и делая вид, что не заметил эту ее улыбку.
— Что так кряхтишь, Вася? — Голос у Клавы мягкий, ласковый. — Давай помогу… Анюта не умеет, ее этому в десятилетке не обучали, а я простая, сумею… Мне это даже приятно!
— Анюту не трогай… и вообще… не мани, не ластись.
— Почему такой категоричный отказ? Разве плохо — помогу разуться.
— Обойдусь без помощницы.
— Жену небось с первого дня приучаешь?
— То жена…
— Не стыдно, Василий? Как ты разговаривал с Анютой?
— Тебе-то что? Как умею, так и говорю.
— Умею? Молодая жена ласки ждет, а ты, как самый бескультурный казачина, ногу ей тычешь… «А ну, тащи!» Совести у тебя нету, Василий!..
— А что тут такого бессовестного? — со смехом спросил Василий. — Это же давний казачий обычай.
— Неужели ты, Василий, не видишь, что ей эти твои обычаи противны. Да и Анюта не такая, как иные прочие станичные девки. Она и коров доит не хуже любой доярки, и в заочном институте учится… Девушка образованная, культурная. А ты сегодня заставляешь ее сапоги стаскивать, а завтра впряжешь в строительство хаты, взвалишь на ее плечи домашность… Пропадай, Анюта, со своими мечтами!
— Мораль читаешь?
— Нет, просто по-бабьему жалко Анюту.
— Может, ты жалеешь не Анюту, а то, что не ты на ее месте? Так я, Клавдия, говорил и еще скажу: ты мне не нужна!
— Ох, не плюй, Вася, в колодец…
— Злобу затаила?
— Я незлобливая. Только скажу тебе: береги Анюту… Она полюбила тебя, а в душу твою еще не заглянула.. Эх, да и в самом деле, что мне за печаль! — И протянула к Василию ласковые, оголенные до плеч руки. — Вася, не злись! Дай я обниму и поцелую тебя на прощанье… О! Чего озверился? Боишься согрешить, праведник!
Василий оттолкнул ее, крикнул:
— Ты что — пьяная? Убирайся отсюда! Слышишь!
— Чего орешь! Дурак! Сама уйду…
И ушла. Василий снял рубашку, закурил.
Я видел его поникшую голову, сутулые плечи. Вскоре вошла Анюта, и в комнате погас свет. Василий бросил в сад окурок и прикрыл рамы…
Прошел час или два — не знаю. Начинало рассветать. Сквозь сон я услышал чьи-то быстрые шаги. Человек, нагибаясь под ветками, прошел к окну и постучал. Василий распахнул рамы, спросил:
— Якимюк? Наконец-то! Я тебя еще вчера выглядывал… И где пропадал?
— Где, где! Не у тещи в гостях… Склад был пустой… Пока сгрузили вагон.
— Ну и что? Шифер привез?
— Полный порядок. Ажур! Машина стоит возле твоей хаты. Надо побыстрее груз свалить.
— Молодец, Саша! Пойдем сгружать!
И Василий, не зажигая света, торопливо, точно по тревоге, натянул рубашку, надел сапоги и выпрыгнул из окна. Молча они прошли через сад на улицу.
Василий сбавил бег машины. Из нагрудного кармана вынул пачку «Беломорканала» и, придерживая локтем руль, зубами взял папиросу, одной рукой зажег спичку.
Прикурил и сказал:
— До слез, дядя, обидно. Не получилась у меня семейная жизнь. Я старше Анюты на шесть годов и полюбил ее еще школьницей. Она десятилетку оканчивала, подрастала, а я терпеливо поджидал ее и в уме своем совместную нашу жизнь плановал… Специальность у меня прибыльная, жить можно было припеваючи. Я за рулем, она на ферме, а дома всякая своя живность… И ты думаешь, для кого я земельный надел схлопотал и еще до женитьбы начал лепить свое гнездо? Для нее. Росла она в бедности, без отца, а красота у нее от природы. Сколько раз, глядя на Анюту, думал: «Ничего, недолго этой красоте маяться в нужде… Моей станет — осчастливлю». И вот все мои мечты полетели по ветру. В чем тут корень зла? Не знаешь, дядя Андрей?
— Может, вашему счастью помешала Клава? — намекнул я. — Кажется, у тебя что-то с ней было?
— Эх, Клава, Клава… Да, она на Анюту не похожа. — Василий смотрел на дорогу, хмурил запыленные брови, курил. — Причиной, дядя, как я понимаю, вышло то гнездо, каковое я так старательно мостил. Сил не жалел, старался. Все лето мы строили хату. Торопились, хотели все сделать до дождей… Трудно было. Днем за рулем, километры считаю, а Анюта на ферме. Ночью сходимся на своем дворе и роемся, как кроты. Сразу же после женитьбы поставили стропила, и хатенка наша забелела плитками шифера. Хорошо, что я заранее шифер раздобыл. Под крышей человеку веселее. Зашел я в дом — потолка еще не было. Поднял голову, посмотрел — неба не видно. Позвал Анюту, хотел вместе порадоваться. Показал ей кровлю, а у самого, веришь, в сердце одни песни. Звоном звонят! Анюта стоит грустная, сумная. «Анюта, — говорю ей, — ну как? Красиво?» Она смотрит на меня, молчит, а в глазах — смертная тоска… Я схватил Анюту, закружил от радости. «Не надо, — говорит, — у меня и так голова разваливается…» Я и злюсь, и удивляюсь, и смех меня берет. Нарочно постучал кулаком о дверной косяк. «Крепко стоит!» — говорю. И начал рассказывать, что и во сне вижу свою хатенку и всякий раз, когда подъезжаю к ней, не могу нарадоваться. «Анюта, — говорю, — вот что значит свое! Такой она мне кажется родной и близкой! А тебе, Анюта?» Молчит. Я спрашиваю: «Ну, когда ты думаешь о нашей хате, о своем дворе, то на сердце у тебя бывает волнение? Будто что-то грудь распирает? Бывает, Анюта?» Она усмехается с болью и говорит: «Нет, Вася, не бывает, честное слово, не бывает…» — «Почему не бывает?» — спрашиваю. «Потому, — говорит, — что я об этом не думаю…» Проглотил я обиду — и все. Начал от нечего делать рассказывать, как ласточки лепят гнездо. Они тоже попарно, как и люди. И старательные. Одна принесет в клюве соломинку, а другая крохотку мокрой земли. Раз-два, притулили, пристроили, примочили своей птичьей слюной — и готово! Держится! Анюта слушает, а в глазах слезы. «Уморилась я, Вася, — говорит. — Сил моих нет… Все тело как побитое…». Больно было такое слушать. Я и сам весь почернел, высох. А что поделаешь? Кому пожалуешься? Некому! Сама жизнь нас подстегивала, торопила. Нужно было обмазать стены, настелить потолок… А тут еще началась косовица. Спал я мало, ел на бегу. Зерно мы возили и ночью. Якимюку, моему напарнику, хорошо: он неженатый. Отработал смену — и на боковую. А мне надо было ночью, когда все спят, урвать час-другой и смотаться на грузовике за глиной. Мы ее рыли на Кубани, тут близко. Приходилось в полночь будить Анюту. Трудно ей, бедняжке, было оторвать голову от подушки. Сонная, молчаливая, садилась ко мне в кабину. Пока мы ехали на глинище, она, как малое дите, дремала, склонив голову на мое плечо… Ну, в глинище я быстро, задним ходом подгонял грузовик к удобной круче. Снимал рубашку: духота и ночью. Брал кирку и с гиком крошил глину. Анюта не поспевала выбирать. Тогда я бросал кирку и хватал лопату-подборщик. Вдвоем мы быстро нагружали машину… А по небу, будто в насмешку над нашими стараниями, гуляла луна. В глинищах было светло, а вокруг нас, чуя рассвет, на все голоса заливались птицы. Плескалась Кубань на перекатах… Как-то мы присели отдохнуть. Своей рубашкой я вытер пот у Анюты со лба, поправил на висках влажные волосы. Для бодрости улыбнулся и сказал: «Тяжело, Анюта? — Обнял, приласкал. — Ну, ничего. Скоро полегчает. Покончим со строительством, переберемся в свой дом и заживем на радость. Жизнь у нас будет обеспеченная. Это, поясняю, только в песне говорится, что «Сухой бы я корочкой питалась…» В жизни не так». Батя обещал мне стельную корову. Обнимаю Анюту и говорю: «В зиму нам надо обзавестись овечками, поросятами. Пусть растут. Ну, само собой, будет у нас и птица. Протока близко, можно завести гусей: и мясо и пух-перо. Что ты скажешь, Анюта?»
«Ты все о доме, о корове да об овечках печалишься, а ни разу не спросил: как у меня с учебой? После нашей свадьбы я и книжку в руках не держала. Запустила все. Исключат меня из института, вот чего я боюсь…» И в слезы. Я молчу. Что сказать? Хотел было для примера пояснить, что я вот уже сколько лет книжек не читаю, а ничего — жив и здоров. Но промолчал. Дал ей вволю наплакаться, завел мотор, и мы поехали. Всю дорогу она всхлипывала… И вот после этих ее слез все и началось. Мы пока еще не расходились и не ругались, но уже и не жили, а, сказать, мучились. Потом родилась дочурка. Радоваться бы такому счастью, а мы…
Василий оборвал рассказ на полуслове. Грузовик поднялся в гору. На фоне Верблюд-горы тонула в зелени Усть-Невинская.
Станица заметно разрослась, раздвинулась. Со всех сторон к ней липли, пристраивались новые дома с сарайчиками, улицы удлинялись, растягивались. Особенно много строений выросло на южной стороне. Просторная низина от Верблюд-горы и до канала, питавшего водой электростанцию, была застроена — домики стояли один в один. Крыши на них либо черепичные, пламенно-красные, либо шиферные, цвета хорошо вымоченного полотна; не было ни одной крыши соломенной или камышовой. Издали свежо белели стены, виднелись изгороди. Улицы, как проспекты, широкие, прямые. Тополя, вербы, посаженные вдоль дворов, садочки, еще не укрывавшие ветками строения, своей молодой зеленью как нельзя лучше оттеняли нарядный цвет черепицы, шифера и побеленных известью домиков. Новоселы устраивались на кубанской земле не в пример старожилам Усть-Невинской, имевшим, как мы знаем, и кособокие хатенки и кривые улочки.
В новом квартале поселился и Василий Кондраков. Грузовик остановился возле плетеной изгороди, за которой стояли дом, сарай для коровы, курятник и свинушник. Окна, выходившие на улицу и во двор, были закрыты ставнями. Собака выскочила из конуры и, лая, загремела цепью на проволоке. Василий усмирил пса, заманил в сарай. Я вошел в калитку. Меня окружили куры.
— Киш! Голодное царство! — крикнул Василий, распугивая кур. — Ну и прожорливая птица — беда! Сколько ни корми — завсегда голодная!
На дверях ржавый замок. Василий достал из кармана ключ. В закуте, услышав голос хозяина, заскулил кабан. Огород с чахлыми деревцами, засаженный картошкой и свеклой, уходил к отлогому берегу канала. На воде гулял выводок гусей.
— Твои? — спросил я, указав на гусей.
— Первый год развожу, для пробы. — Василий снял замок. — Куда выгоднее кур! Сами себе харч добывают. Утром переплывут канаву и цепочкой уйдут на жнивье. Вечером также цепочкой возвернутся домой. А осенью посажу на откорм, наберут они жирку — и, пожалуйста, вези на базар…
В комнате ютился полумрак. Воздух тяжелый, душный, точно пропитан застаревшей пылью. В темных глазницах окон бились о стекло и нудно звенели мухи.
— Беспорядок у меня тут. — сказал Василий. — Без хозяйки — дом сирота. Мать, спасибо, помогает. Придет, корову подоит, кабана накормит, за птицей присмотрит…
Василию нужно было сдать смену и отвезти в бухгалтерию документы на зерно. Он пообещал быстро вернуться и уехал. Я остался один… Кажется, теперь еще надсаднее скулил голодный кабан и настойчивее бились о стекло мухи. Оставаться в хате не хотелось. Я взял полотенце и отправился к гусиной стае. Пока сидел на берегу, пока купался, солнце опустилось к закату. Из-за лесистых гор выплыли тучи, повеяло прохладой.
Возвращаясь домой, я услышал знакомый голос сестры Ольги. Она шла мне навстречу.
— Ой, матерь родная! — говорила она нараспев, мешая русские слова с украинскими. — Та кого ж я бачу! Братушка!.. Я зараз в огородной бригаде, работа у нас сдельная. Сидим мы, отдыхаем. А тут Вася подкатил и кажеть: «Мамо, чего вы тут сидите… У нас гость!» Так я прихватила помидорчиков и побежала.
Она обняла меня. Руки у нее твердые, сильные. Фартук подоткнут, и в нем, как в сумке, бугрились помидоры… Раскрыла ставни, распахнула рамы. «Вот горе, вот горе, — бурчала она, вытирая стол мокрой тряпкой. — Такой домишко и стоит весь день с закрытыми окнами, истинно, как слепец». Вышла во двор, позвала кур и бросила им горсть зерна. В ведре что-то отнесла кабану.
— Как поживает Никита Савельевич? — спросил я.
— Ничего живет. — Она резала на тарелке помидоры. — Днюет и ночует на силосе. Корма в яму загружает… Садись, испробуй свеженьких помидорчиков… Никите что? А вот мне — беда, хоть разорвись на два двора. Дома у меня свое хозяйство. Оно тоже моих рук требует. И на огороде надо работать. Так и толкусь — то дома, то на колхозном огороде, то у Васеньки. — Вздохнула, поправила за ухом седые волосы. — Опустело Васино гнездо. Недавно смостили, а оно уже опустело… Никудышняя попалась Василию жинка. Просто и не жинка, а одно горе. Не хозяйка и лодырька порядочная. На ферме чужих коров доит исправно, премии получает, а свою подоить — ручки болят! Срамота! Обеспеченную жизнь бросила — разве это жена! — Ольга посмотрела на меня, ища в моих глазах сочувствия. — Скажи, какой дурень нынче убегает от своего счастья? Это вроде того, как если бы голодный убежал от сытной еды… Чего усмехаешься? Не может убежать, бо голод — це и не сват и не брат.
— Пример, сестра, неудачный… Ты не понимаешь того, что несчастье Анюты и Василия…
— Несчастье?! — перебила Ольга со злостью. — Свой дом имела? Имела, и какой дом — залюбуешься! Корову с телком от нас получила? Получила! Кабан в сажку сала набирает? Набирает, и к осени его можно осмалить. Разная птица двор заполонила? Заполонила! И это, братуха, ты называешь несчастьем? Да такое несчастье дай бог каждому!
— Ты так считаешь, а Анюта на жизнь смотрит…
— Смотрит, смотрит, а ничего не бачит! — перебила Ольга. — Опозорила моего сына на всю станицу. Да с Васенькой любой бабе жить бы да радоваться. Он и трудяга, каких в станице мало, и первый хозяин, и бережлив, и непьющий, и насчет чужих красоток не охотник… Ну, чего еще нужно? — Вздохнула, помолчала, вытирая заслезившиеся глаза. — Как-то я забрела до свахи. Соскучилась по внучке. Анисьи дома не было. Анюта сидела возле окна с книжкой. На меня и не посмотрела. Помолчала и я, поглядела дите — оно в кроватке лежало сонное. Пора бы и уходить, а я сижу. Я мать, под сердцем у меня сосет, и я завожу разговор о Василии. Она зыркнула на меня и отвечает: «Пусть он ко мне идет, а я к нему не вернусь». — «Так у него, — отвечаю, — своя домашность, хозяйство, хата, куда ж ему уходить?» — «Тогда, — говорит, — передайте своему сыну, что я в его хозяйстве рабыней быть не желаю…» Так и сказала — рабыней! Вот она, какая нынче молодежь. Чему их только и учат… Помню, раньше, до колхозов, бабе такое и в голову не могло явиться. Потому такое безобразие происходит, что и Анюта, и такие, как она, на свет божий заявились при колхозах. Допрежней жизни они не знают, а родители их сызмальства к своему добру не приохочивали…
— Твой-то Василий тоже родился при колхозах?
— Э! Не равняй… Я своего с малых лет не баловала и приучала не к книжкам, а к делу. Мой Василий жизню знает не хуже нас, пожилых… А вот ты побалакай с той грамотейкой. — И опять со вздохом: — Ох, боюсь я за Васю. Еще, не дай бог, разбалуется, бросит хозяйство. Он как-то намекал… Не могу, говорит, мамо, так жить… Скроюсь, каже, куда-нибудь от позора… Эх, казала Василю — не женись на Анюте, не калечь свою жизню. Вдовушка Клава, та, что на свадьбе у него свашкой была, и то лучше… Не послушал мать. Это хорошо, что я такая двужильная — тянусь на два двора. А ежели б меня не было? Как ему, бедняжке, выкручиваться? Это же погибель всему хозяйству. Сам он целыми днями за рулем, а дома всякая живность…
На станицу ложился летний, пахнущий дождем и степью, вечер. По улице пылило стадо. Корова рыжей масти короткими рогами слегка приподняла калитку и отворила ее. Видно, делала это она не первый раз. Следом за ней во двор вошел телок. Ольга взяла подойницу и ушла к корове. Подоила, вернулась в хату, налила в кувшин парного с розовой пеной молока и собралась уходить.
— Это вам с Васей, — сказала она, ставя кувшин на полочку. — Перед сном попьете. Остаток заберу, провею на сепараторе, а то к утру скиснет… Ну, побегу! Дома меня тоже корова ждет. Хоть разорвись! Вот так и мечусь как угорелая… Завтракать приходи до меня. Нажарю яичницы.
Василий вернулся, когда стемнело. Был он молчалив, грустен. Выпил кружку молока, закурил, сидя за столом. Затем походил по двору, убрал ведра, загнал в закут гусей, пересчитал их. Привязал корову, приласкал пса… Вернулся в хату, побрился.
— Ложись отдыхать, — сказал он, смочив лицо одеколоном. — Кровать свободная…
— А ты куда собираешься?
— К Анюте. — Шумно всосал воздух, встал, выпрямился. — Тянет, понимаешь… Не могу без нее. Пока за рулем — терпимо, не так она лезет в голову. А как останусь без дела, придет вечер — тоска грызет, свет не мил… Пойду! Может, в последний разок…
Вернулся Василий часа через два. Я еще не спал. Присел ко мне, сказал:
— И ты любишь перед сном читать? Читай! У нас свет хороший. Анюта, бывало, тоже читала. — Наклонился, понизил голос: — Хотел спросить… Как думаешь, осенью будет новый набор на целину?
— Что тебе вдруг пришло в голову?
— К черту эту житуху! Смоюсь из Усть-Невинской… Пропадай все пропадом! Не могу!
— Да был ли ты у Анюты?
— А то как же! Повидались…
— Говорили?
— Было дело.
— Что ж ты ей сказал?
— У меня разговор один… Просил вернуться.
— А она?
— Заладила свое: «Не тяни меня в кабалу. У меня, — говорит, — скоро экзамены…» — Нервно рассмеялся. — У нее экзамены, а у меня хозяйство гибнет… Вот тут и помири нас… Плелся до дому и раздумывал: кто тут прав, а кто виноват?
— И кто ж?
— Никто! Прикинешь с одной стороны — жить, как живут в городе, вольготнее. Отработал свое — и свободен. Отдыхай, книжку читай, подымай свою культурность. Домой придешь, и не надо тебе думать, а как там корова, птица, накормлены ли, напоены… С другой стороны примеряешь — как же обходиться без домашности? Хоть трудодень у нас и дорогой, а все ж таки без своего непривычно. И мы не горожане. Сидим на земле и землей должны пользоваться… Вот загвоздка! — И после длительного молчания: — Дядя, Анюта тебя уважает, я знаю. Потолкуй с ней, уравновесь ее. Уговори вернуться. Я согласен, чтобы она не работала на ферме. Пусть живет дома — за хозяйством смотрит и к экзаменам готовится.
Я пообещал Василию завтра же поговорить с Анютой.
Возле серых, стоявших в ряд башен гудел трактор и надрывно стонала силосорезка. Из дугообразной, высоко поднятой трубы поднимался зеленый фонтан. В кучах — свежая кукуруза. Между сочными листьями торчали недозрелые початки с нежными русыми чубчиками. В прожорливую пасть силосорезки кукурузу подавал Никита Кондраков. Увидев меня, он попросил какого-то парня подменить его, уступил ему место и подошел. Штаны на нем, рубашка испачканы зеленью, как у маляра.
— Василий был у меня! — громко сказал Никита, силясь заглушить железную песню машин. — И хвалился, что ты взялся их помирить!.. Не советую влезать в это дело!
— Почему?
— Разбитый горшок не склеишь… И я одобряю Анюту. Своей дорогой пошла, молодчина! А Василий живет чужим умом, прислушивается, что ему жужжит на ухо мать. Ты спроси у него, на кой черт ему обрастать хозяйством! Сам шофер, жинка грамотная, не баба, а золото… Берег бы не хозяйство, а Анюту…
— Я обещал Василию поговорить.
— Ну, раз обещал, то иди… Спрос не бьет в нос. Ищи Анюту на тырле. Знаешь, где у нас тырло?
Тырлом, или тырлищем, в верховьях Кубани называют место водопоя и отдыха скота в жару. На берегу Кубани таких стоянок много. Тырлище вблизи Усть-Невинской было просторное, размером с добрую городскую площадь. С одной стороны курчавился лесок, с другой — шумел мелкий перекат. В этом месте Кубань разлилась и обмелела. В пору зноя, спасаясь от мух и оводов, коровы уходят почти на середину реки. Стоят смирно, помахивая мокрыми метелками хвостов и обдавая спины брызгами.
Вблизи стада — рессорный шарабан в одноконной упряжке. Гривастого старого коня палило солнце, нещадно жалили мухи. Бедняга усердно кланялся, трепал гриву, бил копытом, хлестал жестким хвостом оглобли… Анюта и Клава, в одинаковых косынках и в белых халатах, только что подоили коров и с дойницами подошли к шарабану. Сиденье круглое, сплетенное из хвороста, как гнездо. В шарабане тускло белели бидоны.
— Или у вас дневная дойка? — спросил я. — Так почему только две доярки?
— Не угадал, товарищ! — ответила Клава. — Обеденную дойку позабыли, как ее и звать… Это мы с Анютой ради научности в жару страдаем. Каждый день доим и записываем, доим и записываем — для наглядности. Анюта, какие коровы больше дают молока — двухразовые или трехразовые?
— Помолчи, Клава. — Анюта сняла халат и положила его на бидоны. — Или все должны знать?
— А что? — обиделась Клава. — Твой секрет? Да?
— Мой или чужой — неважно, — сухо ответила Анюта. — В гости к нам, дядя Андрей?
— И по делу и в гости… Ночевал у Василия.
— Знаю. — Анюта обратилась к подруге. — Клава, садись в шарабан и вези молоко. Да поторопись, а то жарко…
— Вот небось нажаловался племянничек, — не утерпела Клава. — Проклинал жену, ругал… Да и как же ее не проклинать? Сапоги ему не снимает, собственность его невзлюбила и на плечах свою голову имеет…
— Ну, помолчи, Клавдия!
— А чего молчать? Пусть знает дядя, какой у него родственник. Сам по уши зарылся в кубле и молодую жену туда тащит.
— Клавдия!
— Ну хорошо, молчу…
Она с укоризной посмотрела на Анюту, сняла халат и, подхватив рукой подол юбки, легко взобралась в гнездо. Стегнула кнутом и погремела по каменистой дороге… Мы с Анютой пошли по берегу к станице.
Нужный разговор никак не завязывался. Я не знал, как мне попроще изложить просьбу Василия, и, чтобы не молчать, спросил Анюту, как она живет, как растет ее дочурка. Анюта с видимым желанием рассказывала о ферме, о своей учебе, показала тетрадь с записями трехразовой дойки.
— Для моего экзамена пригодится… К концу ноября у нас будет точная картина.
И после этих слов глаза ее вдруг наполнились слезами. Наклонила голову, спросила:
— Что вам говорил обо мне Василий? Ругал?
— Ему, Анюта, нелегко без тебя.
— А мне? — Слезы потекли по щекам; не мигая, она смотрела в знойную даль. — От одной его матери не знаю, куда бы сбежать. Чего только она обо мне не говорит… Вся станица знает, что невестка у Кондраковых и дура и вообще ненормальная. Дом, хозяйство бросила. От райской жизни убежала! Эх, ничего не понять вашей сестре. Ну и пусть, она уже старая. А вот Василий ничего не понимает — это горько. Придумал какую-то радость и носится с ней… Более двух лет я терпела, хотела понять эту его радость и не смогла… Чужая она мне!
— Но Василий-то не чужой? Он-то тебя любит? И вчера мне говорил…
— Плохая у него, дядя, любовь.
— У вас ребенок… Подумала ты об этом?
— А что тут думать? Ему не я нужна, а работница при доме. — Анюта уголком косынки вытерла глаза, мокрые щеки, робко улыбнулась. — Говорите — любит? Знаете что, дядя? Идемте к Василию! Да прямо сейчас! Поговорим вместе… Может, он хоть вас послушается?
Василий подметал двор и нас не ждал. Он и обрадовался и смутился: не мог понять, что случилось. Бросил метлу, поспешно подбежал к калитке. Пригласил в хату, раскрыл ставни. Постель не убрана, стекла на окнах серы от пыли, на столе засиженная мухами немытая посуда.
— Вот, Анюта, — сказал Василий — сама в наглядности убедилась, какой без тебя тут непорядок.
— Вижу… Грязно живешь, Вася.
— Живу? — болезненно усмехнулся. — Не живу, а мучаюсь.
— Хочешь не мучиться?
— Зачем этот вопрос?
— Я пришла поговорить…
— Опять разговоры? — удивился Василий. — Разговоры не помогут.
— Почему? — спросил я. — Может, и помогут…
— Агитировать меня пришли?
— Не ершись, Вася, — ласково сказала Анюта. — Давай спокойно обсудим, как нам жить бы по-хорошему…
— Вот-вот — по-хорошему! А как по-хорошему? Как? Молчишь? А я знаю… Хочешь, чтобы я лишился всего, что нажил. Это «по-хорошему»? Не-ет, я не дурак! Я не хочу быть посмешищем в станице… Лишиться хозяйства? Это надо сперва потерять голову!
— Вася, ну зачем нам вся эта домашняя обуза?
— Обуза? — Василий зло усмехнулся. — Знать, не одумалась? Не поумнела?
— Да рассуди, Вася, — с любовью глядя на мужа, говорила Анюта. — Зарабатываем мы хорошо, на жизнь хватит с лихвой — И обратилась ко мне: — В прошлом году, дядя, вдвоем у нас было около полутора тысяч трудодней. Одних денег получили почти пятнадцать тысяч. Да еще зерно, овощи. Мы и приоделись, и обулись. Радиолу купили, шифоньер, книги… И еще…
— А молока где брать? — перебил Василий. — У соседа просить?
— Ну сколько его нужно? Кувшин или два? Купим на ферме, оно дешевое. И мяса в колхозе купим. Деньги у нас есть. Вот окончу институт и буду зарабатывать еще больше. Проживем, Вася!
— Василий, а ведь и верно, — сказал я, желая поддержать Анюту, — бюджет-то у вас получается вполне приличный.
— Какой там, дядя, к черту бюджет! — горячась, крикнул Василий. — Никакого бюджета и никакой бухгалтерии не знал и знать не хочу! К черту все! Свой бюджет, тот, что ходит по двору, надо иметь… Так что, дядя, и ты, жена, зря вы взялись морочить мне голову. Я еще из ума не выжил, своего не лишусь и не ждите! И ты, Анюта, не перелицуешь меня — не тужься!
— Эх, Василий, Василий, — сквозь слезы проговорила Анюта. — Знаешь, кто ты после этого?
— Кто? — Василий склонил голову, отвернулся. — Дурак? Болван? Да ты говори, не стесняйся…
— Такими дураки не бывают. — Анюту мучили слезы. — Мелкий собственник и крупный себялюбец — это к тебе подходит. И как я раньше не распознала тебя… Эх ты, а еще клялся, что любишь!
И она, пошатываясь, вышла из хаты.
— Что ж сидишь? — сказал я. — Задержи Анюту… Ну, побеги!
— Бежать? А зачем? — Василий встал, вынул из кармана затертый в руках автомобильный ключик, подбросил на широкой, как ковш, ладони. — Видно, насильно мил не будешь… Ну, мне пора сменять напарника… Вот что напоследок скажу, дядя. Себялюбец я или какой черт-дьявол, а только теперь я окончательно узрел: мы с Анютой разные, а оттого и пути-дорожки наши так сразу разошлись… Горько сознавать, а это так… Ну, пойду!
Он ушел… В Усть-Невинской я пробыл еще два дня. Побывал на электростанции, управился с делами. Анюту так и не повидал: она уехала в район на совещание. Василий же в эти дни дома не ночевал.
В погожий осенний день я и секретарь Рощинского райкома Солодов направлялись в Белую Мечеть. По пути решили заехать в Усть-Невинскую. Лежала отлично укатанная дорога. Солнце светило ярко, а грело слабо. Поля опустели и выжелтели, небо над ними низкое, прозрачное.
— Племянник-то твой улетел, кажется, аж на Алтай, — сказал Солодов, когда мы подъезжали к Усть-Невинской. — Подался к людям. Видно, там решил ума набраться…
— Заедем проведать Анюту?
— Не сможем. Недавно она перебралась в Кардоникскую. Там у нее тетка по отцу… И все из-за твоей сестры Ольги. Сын ее уехал, а она злится и зло вымещает на невестке. Пришла Анюта в райком со слезами. Получилось весьма удачно. Я позвонил в «Красный Октябрь» Калиниченку — председателю. Ему как раз был нужен зоотехник, и Калиниченко с великой радостью принял Анюту как будущего специалиста… Да я думаю, что скоро и Василий очутится в Кардоникской.
— Что слышно о нем?
— Вчера звонил мне Калиниченко. Говорил, что Василий прислал письмо. Не Анюте, а ему. А письмо-то все об Анюте. И как она живет, и как учится, и как растет девочка. Кажется, парень взялся за ум. О себе ни слова. Только и написал, что тянет на Кубань… Да оно и понятно. Тут родился, тут жена с дочкой.
Мы въезжали на улицу, где жил Василий, и я подумал: что сталось с его домом? Наверное, двери и окна заколочены, а двор зарос бурьяном, одичал… Вот и калитка. Я попросил шофера приостановить машину.
За плетеной изгородью стоял знакомый мне дом под потемневшим шифером. Ставни были раскрыты, стены выбелены, на чистых, промытых стеклах фартуками белели занавески. Во дворе — детские голоса. Трое ребят, распугивая кур, играли в жмурки, прятались за копенку свежего, только что сложенного сена. Хозяин — высокий молодой мужчина — пристраивал к сараю новые двери. Его жена, полнолицая и тоже молодая, с подобранным подолом юбки и с засученными рукавами, стояла на табуретке и подводила темно-зеленой краской карнизы под окнами.
— Что смотришь? — спросил Солодов. — Все ясно! Явились новые хозяева, как скворцы по весне. — Когда мы сели в машину и поехали, он повернулся ко мне и с улыбкой добавил: — В жизни так. Свято место пусто не бывает…