ПУБЛИЦИСТИКА. РЕЧИ. ПИСЬМА[558]

Речь в защиту подполковника Пикара[559]

3 декабря 1889 г.


Граждане!

Мы собрались здесь, чтобы защищать справедливость, мы собрались здесь, чтобы потребовать полного восстановления законности. Мы собрались здесь, чтобы не допустить новых беззаконий, еще более чудовищных, чем прежние.

Какую силу противопоставляем мы нашим противникам? Какие средства используем для достижения своей цели? Силу мысли, могущество разума.

Мысль подобна легкому дуновению, но дуновение это опрокидывает все. Разум, даже если его притесняют и пренебрегают им, в конечном счете всегда одерживает верх, ибо жить без него невозможно.

Разум окажется на нашей стороне, — ибо он уже на нашей стороне.

После того как один военный суд осудил невинного человека, а другой военный суд оправдал преступника, тем самым осудив невинного вторично, нельзя допустить, чтобы третий военный суд подтвердил два незаконных приговора третьим, еще более незаконным, и наказал человека, виновного в героической любви к истине и в беззаветном служении справедливости.

Подполковник Пикар пожертвовал всем, чтобы удовлетворить требованию возмущенной совести; в этом состоит его преступление. Оно снискало ему уважение Франции и всего мира. Свет уже брезжит. Победа Пикара явится торжеством света.

Однако если мы уверены в конечном торжестве того дела, которому мы здесь служим, у нас вместе с тем достаточно оснований тревожиться за последствия безрассудных действий, которые влекут наших противников в бездну. Мы страшимся последней несправедливости или роковой ошибки. Нам страшно не за полковника Пикара, величие которого в этих испытаниях лишь растет; нам страшно за его судей, за родину, за человечество. Мы вправе опасаться всего; для этого у нас довольно причин. Разве в течение последней недели обвинители Пикара не дали нам нового разительного примера извращения истины? Разве мы не слышали, как генерал Мерсье назвал пустыми ухищрениями негодующие протесты французской мысли, восставшей против лжи и несправедливости?

Этому бывшему министру, отвергнутому своими же коллегами, со всех сторон кричат: «На вас падает серьезное подозрение в том, что вы пошли на гнусный подлог[560], чтобы отдать под суд ни в чем не повинного человека, в том, что вы инспирировали его осуждение, не предоставив ему защиты, в том наконец, что вы совершили должностное преступление». И что же этот субъект нашелся сказать в ответ? Что все это пустые ухищрения! Он не оправдывается, не просит прощения, не возмущается, не молчит. Боясь отрицать и боясь признаться, он пытается нас запугать и угрожает нам мнимыми опасностями. А уж если эти опасности действительно существуют, то они являются делом его собственных рук и делом рук ему подобных.

Граждане!

Такому затмению умов, примеров которого можно было бы привести еще очень много, мы должны противопоставить рассудок, непоколебимый рассудок. Скажем врагам истины, являющимся в то же время врагами армии и отечества, скажем им: перестаньте поддерживать это непрочное здание лжи, которое грозит обрушиться на ваши головы. Преследование Пикара настолько чудовищно, что даже оправдание его не могло бы в полной мере восстановить справедливость. Довольно! Положите конец лжи и безрассудству! Прислушайтесь! Поймите! Внемлите предостережению первых вспышек молнии, разрывающей тучи, и поберегитесь надвигающейся грозы.

А вы, граждане, пришедшие сюда, чтобы защищать право, вы должны говорить только на языке разума и справедливости. Но пусть голос ваш прозвучит как раскат грома.


Речь на празднике народного университета «РАБОЧИЕ ВЕЧЕРА»[561]

1900 г.


Граждане!

Осознав, что невежество ведет к самой унизительной зависимости, вы пожелали от него освободиться. Понимая, что когда человек ничего не знает, он ничего и не может, и что необразованность подобна мрачной тюрьме, вы решили эту тюрьму разрушить. Вы попытались сделать это самостоятельно, своими собственными силами, без посторонней помощи и поддержки. Ваши усилия увенчались успехом. В течение четырех лет упорной работы, по мере того как расширялись ваши познания, вам пришлось также расширять и свою учебную аудиторию, ибо за это время к вам примкнуло немало новых товарищей. Начатое вами дело живет и разрастается. Вы дали ему простое и вместе с тем самое прекрасное наименование, назвав свои вечера: «Самообразование после работы».

Название это прекрасно, ибо прекрасно то, что за ним скрывается. Самообразование после работы: в этом сказываются непреклонность вашей воли, замечательные качества вашего ума и сердца. Учиться, в общем, не такое уж трудное дело, когда для этого имеется достаточно свободного времени; учение становится поистине увлекательным, когда это единственное наше занятие. Но чтобы сесть за книгу после напряженного и утомительного трудового дня, — для этого требуется большое усилие и выдержка.

Вы, граждане, сделали это усилие, у вас хватило выдержки, причем вы взялись за учение умело и энергично. Метод, которому вы следовали, превосходен. Не имея иной помощи, кроме той, какую могут оказать книги, вы прежде всего познакомились с положением нашей планеты во вселенной и бросили взгляд на другие миры, рассеянные в беспредельном пространстве. Разорвав пелену теологических представлений о небе, вы разрушили вместе с тем и былые суеверия. Употребив год на знакомство с истинным положением Земли среди других миров, вы в течение года изучали ее строение. Вы увидели, что жизнь, подобно античной Венере, возникла из горячей пены древнейших морей. В ту пору жизнь на земле была представлена простейшими организмами, постепенное изменение которых привело к современной фауне и флоре. Вы проследили, звено за звеном, всю цепь этого развития — от моллюсков и рыб до высших млекопитающих и человека. И в этой области вы отказались от теологических представлений, основанных на нелепых выдумках, и пришли к научному пониманию вопроса о происхождении человека. Вы видели, до чего слабым был род человеческий на заре своего существования, и вы восхищались долгими и настойчивыми усилиями, которые понадобились нашему столь немощному когда-то племени, чтобы создать мысль, искусство, красоту. Взгляд, брошенный в далекое прошлое, помог вам лучше понять, какую работу нам еще предстоит совершить, чтобы окончательно выйти из былого варварства и на смену звериному царству войны установить на земле человеческое царство, царство справедливости и мира.

Третий год вы посвятили изучению анатомии. Мне передавали, что наука об органах нашего тела и их функциях вас очень заинтересовала. Меня это не удивляет и очень радует, ибо неведение законов органической жизни порождало на протяжении столетий варварские предрассудки и жестокие обычаи, которые не отмерли еще и по сию пору.

И только после трех лет систематического самообразования вы приступили к занятиям с преподавателями-специалистами, к слушанию лекций по различным естественным наукам и по истории. На одном из таких занятий я присутствовал. Я был в равной мере восхищен и тем, как м-ль Бертши рассказывала вам о взятии Бастилии, и тем, как вы ее слушали, и, наконец, теми справедливыми замечаниями, которые вы, по своему обыкновению, сделали после лекции.

Вас, граждане, следует похвалить за ту энергию, которую вы проявили в предпринятом вами деле просвещения, и за ту организованность, с которой вы его осуществили. Одобрения заслуживает наконец и то, что вы постарались предостеречь себя от слишком поспешных выводов из полученных вами начальных знаний и от неуместного их применения. Вы пожелали пребывать в сфере чистой мысли и отвлеченных раздумий. Тем самым вы проявили мудрость. Однако если силой тащить науку в беспокойный мир общественного бытия — значит наносить ей оскорбление, то, с другой стороны, не обращаться к ней для выяснения законов жизни и принципов поведения — значит недооценивать ее великие возможности. Помните, граждане, что мы живем в такое время, когда социальные условия в целом еще зависят от верований и предрассудков, не только чуждых науке, но и противоположных ей; что научные представления должны заменить собою представления теологические во всех областях нашей деятельности и что дело, к которому вы столь благородно приступили, окажется напрасным, если во всех своих личных и общественных поступках вы не будете исходить из того понимания природы, какое сложилось у вас в результате добросовестного ее изучения. Помните, что против науки, которую вы так любите и которая придает вам столько сил, ополчилась сегодня несметная армия ретроградов, возглавляемая монахами-фанатиками. Помните, что теократический дух яростно атакует сегодня дух научного познания. Помните, что сейчас необходимо позаботиться о защите всех наших свобод и Республики, которая служит их единственной гарантией, и что именно нас, как поется в «Марсельезе», хотят снова превратить в рабов.

Пренебрегать возможностью использовать научные данные в общественной жизни — это значит принижать значение науки. Наука помогает нам в борьбе с фанатизмом в любых его проявлениях; она помогает нам создать свой собственный идеал справедливости, ничего не заимствуя из ошибочных систем и варварских традиций; наконец она побуждает нас отстаивать как высшее благо нашу свободу, которой грозит опасность. Вы, граждане, слишком преданно любите науку, чтобы не прислушаться к ее голосу.


Речь на представлении в «ГРАЖДАНСКОМ ТЕАТРЕ»[562]

13 апреля 1900 г.


Гражданки, граждане! Я взял слово лишь для того, чтобы предоставить его Жоресу. Не менее, чем вы, я горю нетерпением услышать его. Он будет говорить о судьбах искусства в связи с прогрессом демократии. Тема эта не могла не привлечь внимания такого ума, как его ум, который глубоко волнуют проблемы справедливости и красоты. Между идеей справедливости и идеей красоты существует порою едва уловимая, но никогда не прерывающаяся, тонкая, но прочная связь; и подобно тому как свежесть листвы и пышность цветов дерева зависят от соков, питающих его ствол и ветви, развитие искусства определяется внутренним строением общества. Однако прежде, чем мы услышим мощный голос Жореса — отражение его могучего интеллекта, его речь, которая раскроет перед нами глубочайшие связи, тонкими нитями опутывающие социальное древо от его вершины до самого корня, я хотел бы, если позволите, в немногих словах подготовить вас к постижению самого понятия искусства в его единстве и полноте. Быть может, не бесполезно сразу представить перед вами искусство в целом и соединить в вашем сознании все его компоненты после того, как оно долгое время изображалось в искаженном виде, после того, как его пытались рассечь на две части, которые раздельно не могут существовать; после того, как было выдумано деление на высшие и низшие искусства, из коих одни назвали изящными, а другие прикладными, разумеется, давая тем самым понять, что последние, слишком связанные материалом, не возвышаются до уровня чистой красоты; как будто бы красота не возникает из соотношений и соответствий и не черпает в материале единственное средство для своего выражения! Деление это, внушенное порочной кастовой психологией, есть неравенство, столь же несправедливое, столь же нелепое, как и любое другое неравенство, постоянно насаждаемое среди людей и не имеющее корней в самой природе. На деле это разделение принесло не меньший вред тем видам искусства, которые помещались наверху, чем тем из них, которым отводилось место внизу. Ибо, если прикладные искусства от этого обеднели и опошлились, если с высот царственной гармонии подлинного мастерства они низошли до угождения грубым капризам роскоши и на время даже утратили вкус и стремление к тому, чтобы облагородить предметы, необходимые для жизни, то изящные искусства, оказавшись в одиночестве и в привилегированном положении, подверглись опасностям, порождаемым одиночеством, и им стала грозить участь всех привилегированных, тех, кому суждено влачить жалкое и бесплодное существование. Искусству угрожали два чудовища: художник, который не является мастером, и мастер, который не является художником.

Сотрем же, граждане, эти нелепые различия, опрокинем этот ненужный барьер и обозрим неделимое в своей единой основе искусство во всех его бесконечных проявлениях. Нет, не существует двух разновидностей искусства, искусств прикладных и изящных! Существует единое искусство, которое есть в одно и то же время мастерство и красота и которое, создавая вокруг нас прекрасные формы, выражая прекрасные мысли, стремится придать очарование нашей жизни. Художник и мастер творят одно и то же доброе дело: они способствуют тому, чтобы сделать человеческое существование приятным и радостным, тому, чтобы придать изящный и благородный облик нашему жилищу, городу, саду.

Они схожи друг с другом по своему призванию. Они друг с другом сотрудничают. Если признать, что ювелир Бенвенуто Челлини, лепщик Бернар Палисси, эмальер Пенико, гравер и чеканщик Брио, краснодеревец Буль, садовник Ленотр, — ограничиваясь хотя бы только старыми мастерами, — действительно создали замечательные произведения, то творчество ювелира, лепщика, эмальера, чеканщика, краснодеревца и садовника точно так же принадлежит изящным искусствам, как и творчество живописца, скульптора, архитектора. Но ведь вы, граждане, согласны с тем, что мастер, который нашел контуры для вазы и добился прозрачности эмали, собрат художнику, который создал линии статуи или выбрал тона для картины.

Приходите же вы, облекающие обыденные вещи в изящный наряд, приходите дружной гурьбой, приходите, граверы и литографы, формовщики глины, гипса, стекла и металла, шрифтолитейщики и типографы, печатники по ткани и бумаге, декораторы, ювелиры, лепщики, резчики по дереву, вышивальщики, ковровщики, футлярщики, переплетчики, мастера, художники — утешители, дающие нам наслаждение гармонией форм и очарованием красок, благодетели человечества, приходите вместе с живописцами, скульпторами и архитекторами! Крепко взявшись за руки, держите вместе с ними путь в страну будущего.

Оно сулит нам больше справедливости и счастья. Для него и во имя его вам предстоит работать. Более разумное и более счастливое общество создаст, быть может, более светлое и более прекрасное искусство. Художники, мастера, объединяйтесь, сплачивайтесь! Вместе ищите, вместе думайте. Слейте воедино ваши думы и ваши искания. Пусть тысячи и тысячи созидающих мыслей, тысячи и тысячи мыслящих рук работают в мире и согласии.

Слово предоставляется Жану Жоресу.


Речь по случаю открытия народного университета «ПРОБУЖДЕНИЕ»[563]

4 марта 1900 г.


Граждане!

Продолжая медленно идти вперед, преодолевая препятствия на пути к завоеванию власти и общественного влияния, пролетариат понял, что он должен уже теперь овладеть наукой и взять в свои руки то могучее оружие, которое дается знанием.

Всюду, в Париже и в провинции, возникают и множатся народные университеты, имеющие задачей приобщить трудящихся к духовным сокровищам, до сих пор составлявшим достояние буржуазии.

Ваш университет Первого и Второго округа, воодушевляемый благородным энтузиазмом, вступает в это великое движение с полным сознанием его важности. Вы поняли, что полезна лишь та деятельность, которая озарена светом науки. В самом деле, что такое наука? Что такое механика, физика, физиология, биология, как не познание природы и человека, или, точнее говоря, познание связей между человеком и природой и самих законов жизни? Вы понимаете, как важно для нас знать эти законы, чтобы подчиняться только тем из них, которые действительно непреложны, а не тем произвольным, подчас унизительным и тягостным «законам», которые навязаны нам невежеством и заблуждением. Естественные условия, вытекающие из устройства нашей планеты и нашего организма, до такой степени неотвратимы, что нам следует остерегаться зависимости от условий, которые сверх того навязываются нам произвольно. Предупрежденные наукой, мы готовы подчиниться природе вещей, и это добровольное подчинение является единственным, на которое мы согласны.

Невежество потому так и отвратительно, что оно дает пищу предрассудкам, отвлекающим нас от выполнения наших подлинных обязанностей, навязывая обязанности ложные, настолько обременительные, а подчас пагубные и жестокие, что в царстве невежества даже самые порядочные люди невольно становятся преступниками. История религии дает тому бесчисленное количество примеров: человеческие жертвоприношения, религиозные войны, преследования, сжигание на костре, монашеские обеты, отвратительные обряды, порожденные не столько злонравием людей, сколько их глупостью. Если задуматься над несчастьями, которые с незапамятных времен и до наших все еще варварских дней одолевают злополучное человечество, то причину их мы почти всегда найдем в ложном истолковании явлений природы и в какой-либо из религиозных доктрин, которые дают окружающему нас миру дикое и абсурдное объяснение. Физическое убожество влечет за собой несовершенство моральное, и этого достаточно, чтобы людские поколения столетиями рождались и умирали в пучине страданий и горя.

В пору своего долгого детства народы находились в кабале у страшных призраков, которых они сами себе придумали. И если мы начинаем наконец выбираться из теологического мрака, то полностью из его пределов мы еще не вышли. Иначе говоря, в медленном и неслаженном продвижении человеческого рода вперед начало каравана уже вступило в сияющие области науки, тогда как хвост его еще плетется среди густого тумана суеверий, в темном краю, наполненном злыми духами и привидениями.

Да, вы правы, граждане, что становитесь во главе каравана! Вы правы, что стремитесь к свету и обращаетесь за советом к науке! Конечно, после тяжелого трудового дня вам остается всего несколько вечерних часов на то, чтобы посовещаться с ней, этой наукой, которая медленно отвечает на наши вопросы и неторопливо, одну за другой, выдает свои бесчисленные тайны. Все мы вынуждены мириться с тем, что мы получаем от нее лишь крупицы истины. Но в науке следует учитывать метод и результаты. Из ее результатов вы извлечете все, что сможете. Что же касается метода, который дороже результатов, ибо он обеспечил эти результаты и обеспечит еще бесконечное множество других, — то метод вы сумеете усвоить, и он направит вашу мысль по верному пути в любых исканиях, которые вы сочтете полезными.

Граждане, название, которое вы дали вашему университету, убедительно показывает, что вы понимаете, что наступило время проявить зоркость в науке. Вы назвали его «Пробуждением», безусловно сознавая, что пришла пора рассеять призраки ночи и насторожиться в готовности защищать права разума от врагов науки и Республику от тех странных либералов, которые требуют свободы не иначе, как в ущерб свободе.

На мою долю выпала честь объявить о вашем благородном намерении и поздравить вас с вашим начинанием.

Я сделал это с радостью и по возможности в немногих словах. Я считал бы себя виноватым перед вами, если бы задержал, пусть даже на мгновение, тот час, когда вы услышите могучий голос Жореса.


Речь по случаю пятисотлетия со дня рождения Гутенберга[564]

1900 г.


Граждане!

Мы считаем за честь присоединиться к празднествам, которыми Страсбург и Майнц торжественно отмечают пятисотлетие со дня рождения Гутенберга.

Мне казалось, что по такому случаю уместно было бы рассказать вам как можно подробнее о деятельности великого изобретателя. Всех вас это интересует, и все вы хорошо в этом осведомлены, вы, неутомимые продолжатели Ульриха Геринга и Михеля Кранца[565]. А посему я могу сразу же приступить к сути дела.

Иоганн, сын Фриэле Генсфлейша и Эльзы Гутенберг, родился около 1400 года в Майнце. Он носил фамилию матери; это имя ему суждено было прославить. Выходец из патрицианской семьи, он покинул родной город в 1420 году после победы народной партии. Мы не знаем, чем он занимался в течение первых тринадцати лет своего изгнания, ставшего после амнистии 1431 года изгнанием добровольным. Однако известно, что в 1434 году он жил в Страсбурге и там настойчиво добивался ренты, которую муниципальные власти Майнца не спешили ему выплатить.

Уже тогда он работал или приступал к работе над изобретением, которое держал в секрете, как тайну искусства и ремесла. В ту пору не существовало ни одной мастерской, которая не имела бы своих секретов, и свято хранить эти секреты ученики и подмастерья клялись на евангелии. Можно предполагать, что Гутенбергу удалось то, к чему он стремился, ибо он взял себе партнеров, чтобы осуществить свое изобретение… Он заключил сделку с некиим Гансом Рифом, который ссужал ему средства и получал право на одну треть выручки. Вскоре условия были изменены, так как к делу присоединились Андрей Дритцен и Андрей Хейльманн, и предполагаемый доход следовало поделить на четыре части. Свои изделия компаньоны рассчитывали сбыть на ярмарке в Аахене, назначенной на 1439 год. Однако торжище на год отложили, и это несколько разочаровало кредиторов. К тому же Андрею Хейльманну и Андрею Дритцену показалось, будто Гутенберг скрывает от них некоторые из своих секретов. Сделка была расторгнута. Затем, получив от Гутенберга обещание, что он не станет скрывать от них ни одного известного ему секрета, они заключили новое соглашение и стали работать совместно. Андрей Дритцен умер, и, как полагают, прежде, чем удалось довести дело до конца. Его братья и наследники предъявили претензии на наследство, но так как Гутенберг им отказал, в 1439 году они начали против него тяжбу, которую проиграли. Однако ехать на ярмарку было уже поздно, и из этой затеи ничего не вышло.

В чем же состоял секрет Гутенберга? Об этом можно судить по некоторым высказываниям свидетелей и судей, выступавших на процессе. Там говорилось о каких-то «формах», о «свинце», о «прессе» и о том, «что нужно, чтобы прессовать» (trucken). Поскольку речь идет о каком-то изобретении Гутенберга, можно думать, что этот пресс, эти формы и этот свинец предназначались для печатания книг и что секрет его и был секретом книгопечатания. Правда, один из свидетелей показал, что секрет касался изготовления зеркал. Однако Библиофил Жакоб[566] высказывает остроумное предположение, что зеркало, о котором говорит свидетель, это «Зерцало спасения» (Speculum humanae salvationis), широко распространенный в то время молитвенник, так что вполне можно было рассчитывать продать его в большом количестве на аахенской ярмарке. И если догадка Библиофила верна, то, следовательно, Гутенберг работал над своим великим изобретением еще до 1439 года. В этот период мы теряем его из виду и вновь встречаем лишь спустя девять лет в Майнце, где он под залог занимает сто пятьдесят гульденов. Для осуществления своего замысла он тратил большие деньги, и недостаток средств причинял ему большие огорчения. В 1450 году он вступает в сделку с золотых дел мастером Иоганном Фустом. Вот условия их соглашения: Иоганн Фуст и Иоганн Гутенберг заключали товарищество сроком на пять лет; Иоганн Фуст единовременно предоставлял Гутенбергу восемьсот гульденов из шести процентов под оборудование и обязывался ежегодно выплачивать триста гульденов на расходы по найму рабочих, на аренду помещения, отопление, пергамент, краски и прочее, получая за это право участвовать в прибылях. Но так как первоначальные затраты превысили ожидания, Гутенбергу пришлось в 1452 году заключить новое соглашение со своим кредитором, который отказался от получения процентов, причитавшихся ему по первому контракту, и сразу же внес сумму в восемьсот гульденов с тем условием, что он таким образом освобождается от уплаты ежегодных взносов, предусмотренных ранее. Предприятие изобиловало трудностями. «Несовершенство литер, — говорит А. Кефер, — их неровность, плохой пресс, похожий на виноградный жом, тормозили работу Гутенберга и Фуста. Служивший у Фуста Петер Шеффер из Гернстейма придумал более простой и совершенный способ изготовления шрифтов, ставших теперь разнообразнее». Таким образом, Гутенберг получил возможность печатать книги, применяя известные ему секреты. Но так как он не ставил на книгах своего имени, с уверенностью определить их удается не всегда. Он напечатал «Библию». Это не вызывает сомнений. Предполагают, что это большая библия, состоящая из 1282 страниц и напечатанная в два столбца по сорок две строки на странице, известная под названием Мазариниевой библии[567]. Это прекрасная книга; сделать ее мог только очень искусный мастер при помощи замечательных инструментов.

В то время папа Николай V давал индульгенции верующим, которые своими деньгами помогали кипрскому королю в крестовом походе против Турции. Николай V был настоящим ученым-гуманистом и замечательным библиофилом. Он не пренебрегал выгодами своего высокого положения, так что пожертвования не полностью шли на нужды христианских армий: некоторую часть его святейшество использовал для приобретения разрисованных манускриптов. Случилось так, что один из сборщиков денег, вносимых верующими в обмен на получение индульгенций, некий Павлиний Цапп, находился в то время в Майнце. Узнав, что Иоганн Гутенберг занимается печатанием, он решил поручить ему изготовление папских грамот, которые продавались верующим и в которых добрые люди могли прочесть, что на этом и на том свете они освобождаются от наказания за свои грехи, разумеется, в том случае, если признаются в них и покаются. Гутенберг выпустил два издания этих грамот. Применявшиеся им шрифты можно еще узнать во многих донатах. Грамматика, составленная в IV веке Элием Донатом, была первой книгой, которая давалась в руки маленьким школярам. Обучение начиналось с «Ars grammatical»[568], откуда и пошло выражение: «Черти тогда еще зубрили свой донат». Поэтому книга имела очень широкое распространение. До изобретения подвижных литер донаты вырезались на деревянных досках и печатались как эстампы.

В Голландии донаты начиная с 1450 года печатались с помощью подвижных литер. Автор «Кельнской хроники», вышедшей в 1499 году, по этому поводу замечает: «Хотя искусство печатания в том виде, в каком пользуются им теперь, было открыто в Майнце, все-таки впервые мысль о нем возникла в Голландии. Толчок ей дали донаты, которые еще раньше печатались в этой стране. От этих донат ведет свое начало „искусство печатания“». Это верно, и открытие книгопечатания, как и все другие открытия, принадлежит многим людям. Ни одно изобретение в его полном и законченном виде никогда не возникало в мозгу одного человека.

Можно сказать, что в середине XV века идея книгопечатания носилась в воздухе. Аббат Рекен обнаружил недавно, что пражский ювелир по имени Прокопий Вальдфогель, поселившийся в 1444 году в Авиньоне, обучал тамошнего жителя, еврея Давина из Кадерусса, мастерству «искусственного письма». В 1446 году Прокопий Вальдфогель обещал снабдить этого еврея всем необходимым. Он заявил, что у него есть два стальных алфавита, две железные формы, стальной винт, сорок восемь форм из олова и различные другие формы, относящиеся к искусству печатания, diversas alias formas ad artem scribendi pertinentes. Отсюда ясно, что искусство, которому суждено было изменить мир, готово было родиться в Авиньоне, в Гарлеме, в Страсбурге, а возможно и в других местах христианского мира. Однако жизнь оно обрело и проявило всю свою силу несколько позже, во второй мастерской Иоганна Гутенберга в Майнце.

«Zum Jungen», дом, доставшийся Иоганну в наследство от дяди, дом, в котором он установил свои прессы, — вот где на самом деле родилось книгопечатание.

Этому человеку, наделенному столь изобретательным умом и столь сильной волей, открывшему искусство, значения которого он сам по-настоящему не понимал, не довелось воспользоваться плодами своих трудов. Проработав пять лет вместе с Фустом, он оказался не в состоянии выполнить обязательств, взятых на себя в отношении компаньона. Последний, будучи человеком богатым и суровым, предъявил ему иск и выиграл дело. 6 ноября 1455 года суд приговорил Иоганна Гутенберга либо возместить полученную ссуду вместе с процентами, либо отказаться от своего типографского оборудования. Не имея возможности вернуть Иоганну Фусту долг, он передал ему свою типографию и навсегда покинул дом «Zum Jungen», который так прославил. Он поселился в доме Гутенбергов «Bonimontis», принадлежавшем его матери. Он не отказался от искусства, которое создал и которое не давало ему средств к жизни. Он печатал книги с помощью одного из своих родственников по фамилии Бехтермунтце. Автор опубликованной в Риме «Хроники римских пап» утверждает, что в 1459 году Гутенберг печатал по триста оттисков ежедневно.

В 1465 году Адольф фон Нассау сделал его своим придворным, тем самым воздав должное его заслугам, а не состоянию, ибо в то время Гутенберг пребывал в нужде.

Он умер в Майнце в феврале 1468 года и был похоронен в монастыре францисканцев.

Спустя два года после его смерти магистр искусств Мартин Фрибургер из Кольмара, рабочие Ульрих Геринг из Констанцы и Михель Кранц, прибывшие в Париж для устройства там первой типографии, оставили в его пользу свидетельство, которое Гийом Фише, доктор Сорбонны, изложил в одном письме следующим образом:

«Они рассказывают, что неподалеку от города Майнца жил некий Иоганн по прозвищу Бонемонтанус, который первым из всех придумал способ печатания, позволяющий делать книги не с помощью тростника, как в старину, не пером, как это делаем мы сами, а при помощи медных букв, быстро, аккуратно, красиво (expedite, polite et pulchre)».

Несмотря на то что в наших сведениях о жизни Иоганна Гутенберга много неясного и недостоверного, он останется для нас изобретателем книгопечатания до тех пор, пока не удастся оспорить издание им Мазариниевой библии, ибо эта библия является первым памятником сложившегося и сильного искусства, между тем как донаты и другие печатные произведения, которые ей предшествовали, представляют собою не более чем опыты еще грубых и неумелых рук.

Такова, граждане, насколько мы можем о ней судить, деятельность Иоганна Гутенберга. Результаты ее намного превзошли ожидания этого старого труженика.

Быстро разнося по всему свету однажды выраженную мысль, печать в наше время стала самым мощным орудием прогресса науки и цивилизации.


Речь, произнесенная на празднестве в честь Дидро, друга народа, в зале Ваграм[569]

29 июля 1900 г.


Граждане!

Наши друзья, знаменитые ученые, собрались здесь, чтобы рассказать нам о Дидро-философе и о Дидро-ученом. Не мне говорить о Дидро как о предшественнике Ламарка и Дарвина — это сделает Дюкло. Фердинанд Бюиссон и Габриель Сеайль[570] скажут вам о философе, который предпочитал трезвое изучение фактов бесплодным поискам причин и учил, что у природы следует спрашивать не «Почему это так?», как спрашивают малые дети, а «Каким образом это так?», подобно химикам и физикам.

Я же буду говорить только об одном. Я хотел бы показать вам образ Дидро — друга народа.

Этот сын ножовщика из Лангра был превосходный человек. Современник Вольтера и Руссо, он был лучшим из людей в лучшую из эпох. Он страстно любил математические и физические науки, искусства и ремесла. Познать, чтобы полюбить, — вот к чему он стремился всю свою жизнь. Он любил людей и мирные их труды. Он задумал великое дело — возвеличить ремесла, которые принижала военная, гражданская и церковная аристократия. «Энциклопедия», план которой он задумал столь гениально и столь смело осуществлял, представляет собой первый великий перечень трудов, принесенных пролетариатом в дар обществу. А с каким пылом, с каким рвением, с каким знанием дела Дидро и его сподвижники составляли перечень — об этом свидетельствует известный проспект «Энциклопедии».

«Составители сего, — говорится в нем, — обратились к самым искусным рабочим Парижа и всего французского королевства. Они, не щадя своих сил, обходили мастерские, расспрашивали, записывали под диктовку, старались развить мысли рабочих, найти слова, свойственные их профессии, составляли и уточняли таблицы, беседовали с теми, кто предоставлял им свои записи, и (необходимая предосторожность!) проверяли то, что одни выражали плохо, темно или иной раз неверно, в долгих и частых беседах с другими». К этому Дидро прибавляет:

«В мастерские посылались рисовальщики; делались чертежи машин и инструментов; не упускалось ничего, что могло помочь наглядному с ними ознакомлению».

Граждане!

В час, когда враги знания, мира и свободы ополчились против Республики и грозят раздавить демократию, обрушив на нее все, что не мыслит вовсе или мыслит, как бы уничтожить мысль, вам пришла счастливая идея почтить память философа, который учил людей радости труда, радости знания и любви, который всем своим существом был обращен к будущему и который провозгласил новую эру — эру пришествия пролетариата, создания умиротворенного и утешенного мира.

Проницательный взгляд Дидро предвидел наши теперешние битвы и наши грядущие победы. Дидро с энтузиазмом и упорством создавал родословную труда, дабы поставить ее выше родословной дворян и великих мира сего. Его цель была совершенно ясна, хотя она была н необычна по тем временам.

«Нужно, — говорил он, — чтобы свободные искусства, до сих пор столь усердно воспевавшие самих себя, ныне прославили искусства механические, вывели их из унизительного положения, в котором они так долго пребывали по вине предрассудков».

И вот в середине XVIII века началось прославление ремесел — явление странное, небывалое, чудесное. До той поры ремесленники смиренно сгибали спины под тяжестью векового презрения. Но Дидро крикнул им:

«Распрямите спины! Вы презираете себя только потому, что вас презирали другие. Но от вашей судьбы зависит судьба всего человечества».

Дидро включил в свою «Энциклопедию» определение рабочего-поденщика. Вот оно:

«Поденщик — рабочий, который применяет ручной труд и которому плата выдается поденно. Этот род людей составляет огромное большинство нации. Их судьбой должно в первую очередь заняться хорошее правительство. Если поденщик несчастен, то несчастна вся нация».

Можно сказать без преувеличения, что Дидро, память которого мы чтим сегодня, Дидро, который умер 116 лет тому назад, — близок нам, как никто, что он наш, что он великий слуга народа, защитник пролетариата.

Победа пролетариата неизбежна. Отдалить ее могут не столько действия наших разобщенных противников, сколько наши собственные раздоры и несовершенство наших методов. Она неизбежна, потому что самый ход вещей, сама жизнь предрешает и подготавливает ее. Она будет логична, разумна, полна гармонии. Она уже вырисовывается над миром с непреложной ясностью геометрического построения.


Речь на открытии кооперативной столовой[571]

1900 г.


Граждане,

вы смело двинулись вперед. Вы уже сделали первый шаг по тому необозримому пути, что ведет к светлому будущему. Ваш кооператив будет жить. И будет жить потому, что он есть детище пролетариата, а ныне, в нашем обществе, эгоистическом и бесплодном, один лишь пролетариат является носителем созидательной энергии.

Во все времена пролетариат был тем неиссякаемым кладезем сил, которым широко пользовались господствующие и правящие классы.

Отныне сам пролетариат хочет управлять своей собственной силой и направить ее себе во благо. Что может быть законнее этого желания? Таков основополагающий принцип всех кооперативных объединений.

Но вы сами знаете, граждане, для того чтобы извлечь из этого принципа все заложенные в нем возможности, для того чтобы добиться успеха в предпринятом вами деле, у которого так много врагов, придется проявить немало мудрости и приложить немало усилий. Вы не отступите, и вы добьетесь успеха.

Вас поддержит пролетарское население квартала, которое сумело доказать свою приверженность к республике и социализму, послав в муниципальный совет честных социалистов и честных республиканцев; замечательные пролетарии XV округа знают и никогда не забудут, что кооперативное предприятие, открытие которого мы отмечаем сегодня, есть дело рук социалистов и республиканцев и заслуживает тем самым всеобщей симпатии.

Подымаю свой бокал за процветание вновь открытой кооперативной столовой XV округа.


Письмо в ответ на анкету о деспотизме русского самодержавия[572]

1901 г.


Только за то, что русские рабочие, русские студенты требуют хоть немного справедливости, хоть немного свободы, хоть немного правды, их отправляют на каторгу, их убивают.

Царское правительство совершило в Петербурге, в Харькове огромное преступление, и преступление это сродни безумию. Ибо безумно то правительство, которое расправляется с разумом. Надо воистину лишиться рассудка, дабы полагать, будто, расправляясь с теми, кто мыслит, и с теми, кто вооружен знаниями, с теми, кто пытается мыслить, и с теми, кто хочет знать, можно одновременно расправиться с мыслью и знанием. В их лице только приобретают себе двух непримиримых и бессмертных врагов.

Раз начавшись, духовная жизнь России не остановится, ничто не способно затормозить ее умственного и социального развития. Час ее свободы пробьет. Слепое сопротивление теократии может лишь превратить этот момент в трагедию, но никто не властен помешать тому, чтобы пробил час свободы.

Я прочел в «Паж Либр» слова кроткого и несгибаемого Толстого[573], обращенные к царским министрам:

Но вот уже более 30 лет ловят, заключают, казнят, ссылают этих людей тысячами, количество их все увеличивается, и недовольство существующим строем жизни не только растет, но все расширяется и захватило теперь уже миллионы людей рабочего народа, огромное большинство всего народа.

Но разве царские министры прислушаются к голосу Толстого?

И на сей раз свершится закон истории: русская демократия кровью оплатит свою свободу. Склоняемся перед ней со скорбью и восхищением.

Анатоль Франс.


Речь на торжественном открытии социалистической типографии «ОСВОБОЖДЕНИЕ»[574]

1901 г.


Товарищи,

я смело могу назвать себя одним из ваших; типографские цеха будят во мне давние и милые сердцу воспоминания. Отец мой был книгоиздателем. Еще ребенком я таскал в типографию рукописи; молодым человеком я занимался печатанием книг и держал корректуры. Прежде чем править свои собственные гранки, я выправил немало чужих. Я был бы весьма сносным фактором. Будь я помоложе, я попросился бы к вам в типографию.

Но не только по славным воспоминаниям дорого мне ваше искусство. Я считаю его самым прекрасным из всех существующих в мире искусств. Вы, конечно, знаете, что говорил по этому поводу наш добрый Пантагрюэль.

Устами Рабле Пантагрюэль уверял[575], что книгопечатание было изобретено человеком по внушению ангельскому, как бы в противовес пороху, изобретенному по дьявольскому наущению. Само собой разумеется, незачем и говорить, что слово «ангельское» не следует здесь принимать в буквальном его смысле. Рабле не верил ни в ангелов, ни в чертей. Этим словом он хотел лишь восславить искусство, распространяющее по свету знания и мысль, и заклеймить орудия войны. И, видно, книгопечатание и впрямь было чудеснейшим изобретением, раз оно еще в пеленках наводило на мракобесов священный ужас. В течение всего XVI века Сорбонна усердно сжигала книги, а нередко заодно с ними и самого печатника.

Говорят, что книгопечатание якобы приносит столько же зла, сколько творит добра, ибо наряду с хорошими книгами печатают и плохие, а наряду с распространением знаний и истины, оно распространяет ложь и заблуждения. Это было бы верно, если бы лжи было так же выгодно предстать перед нами при полном свете, как выгодно это истине. Но это отнюдь не так. Заблуждения зреют в тени, а знание пышно расцветает в лучах света. Конечно, книгопечатание за четыре века своего существования не рассеяло старых заблуждений и древних суеверий. Да и не могло оно этого сделать; это противоречило бы самой природе вещей. Завоевания истин, способствующих благу человека, дело длительное и трудное, а род человеческий мучительно и лишь постепенно выходит из состояния первобытного варварства. Можно даже сказать, что тип общества, выработанный людьми после стольких веков усилий и страданий, не что иное, как организованное варварство, узаконенное насилие, введенная в систему несправедливость.

Так думаете и вы, товарищи. И вы решили установить справедливость хотя бы в одном уголке старого мира; вы решили привести в согласие ваши действия и ваши мысли; вы пожелали, чтобы плоды ваших трудов распределялись по справедливости. Это прекрасное, но и трудное предприятие. Берегитесь, товарищи, вы сами поставили себя вне общепринятого порядка: вы сами обрекли себя на бессрочное служение истине.


Предисловие к «СКАЗКАМ ДЛЯ МОЕЙ СЕСТРЫ» Эжезиппа Моро[576]

20 мая 1901 г.


Эжезипп Моро посвятил эти сказки своей сестре. Так называл он Луизу Лебо, дочь книгоиздателя из Прована, у которого поэт служил по выходе из Авонской семинарии корректором; и тогда же он полюбил Луизу самой нежной и самой чистой любовью.

В сущности, оба они были просто детьми. Эжезиппу не исполнилось еще и восемнадцати лет, когда он покинул дом господина Лебо и поступил в качестве наборщика к Фермену Дидо. Вот что пишет он в 1829 году из Парижа своей названой сестричке:

«Комната моя мала и холодна, но на ночь я укутываю шею платком, который касался вашей шейки, и не чувствую более холода».

В июле 1830 года вместе со своими товарищами он пошел на баррикады и выстрелил в солдат; ему показалось, что один солдат упал. Эжезипп не выдержал, он бросил наземь свое ружье.

Вечером того же дня он пишет: «Моя сестра! Я убил одного человека, но зато спасу другого».

Со слов его друга, господина Сент-Мари-Мароотта, мы знаем, что Эжезипп подобрал раненого швейцарца, спрятал его у себя и, чтобы тот мог уйти неузнанным, отдал ему свой сюртук, свой единственный сюртук.

Во время забастовки, начавшейся после революции, он покинул типографию и поступил в качестве классного надзирателя в пансион Лаббе. Там он стал ненавидеть общество, получил отвращение к жизни и серьезно заболел.

По выходе из больницы он, голодный, блуждает по улицам Парижа, спит под деревом в Булонском лесу или в лодках с углем, стоявших на причале у набережной Сены.

В дни волнений 1834 года[577] он без оружия, скрестив на груди руки, бродит вокруг баррикад, в надежде, что его сразит шальная пуля.

Умирая от усталости и голода, он пишет Луизе: «Почему суждено мне расстаться с вами, сестра?.. Бедная моя сестренка, вы пожертвовали ради меня своими привязанностями, и, вспоминая об этом, я еще сильнее полюбил вас. Да, я вас люблю, ибо вы окружали меня незаслуженной заботой и нежностью, за которые я не в силах ничем отплатить. Я люблю вас, ибо вам я обязан теми немногими счастливыми днями, что выпали мне на долю, и что бы со мной ни случилось, до последнего своего вздоха я буду любить вас. Адреса своего не сообщаю, бог знает, где придется мне провести завтрашнюю ночь!»

Несчастный бродяга нашел на несколько дней отдых в Проване у фермерши мадам Жерар, а потом вновь началась нищета, не оставлявшая поэта до самой смерти.

Моро не был настоящим типографским работником: это был ребенок, это был больной, это был поэт.

Если в наши дни его сатиры кажутся нам недостаточно сильными, то объясняется это тем, что Моро и впрямь был не силен по части ненависти. Но он оставил нам две-три изящные песенки, которые не забудутся никогда, а его сказки в прозе до сих пор сохраняют свою наивную прелесть и трогательную грацию.

Эжезипп Моро писал сказки в самые черные дни своей жизни, насчитывавшей так мало светлых часов. За кусок хлеба он отдавал их в «Журналь де демуазель», в «Журналь дез анфан», в «Псише». Рассказы «Маленькие башмачки», «Омела и дуб», названные сначала «Макариа» или «Гераклиды», «Племянник фруктовщицы» появились в 1836 году, а «Десятая муза», известная в наши дни под названием «Тереза Сюро», — в 1837 году.

Эжезипп скончался в больнице для бедных 20 декабря 1838 года. За гробом его шло много народу: это собрались друзья поэта, уже не опасавшиеся более, что бедняга будет им в тягость.


Избранные страницы Мультатули[578] Рецензия

1901 г.


Эдуард Деккер, голландец по национальности, долгое время служивший в колониальной администрации на Яве, опубликовал по возвращении на родину под псевдонимом Мультатули роман «Макс Хавелаар», в котором он разоблачил произвол колониальных властей в Нидерландской Ост-Индии. Соотечественник Мультатули Александр Коген тоже жил на Яве. Вот почему он лучше других мог познакомить нас с Мультатули и его творчеством. Он и постарался сделать это в настоящей книге, которую я с удовольствием предлагаю вниманию читателей: она содержит очерк о жизни Деккера, а также избранные страницы из произведений писателя в переводе на французский язык.

Мультатули известен не только как автор «Макса Хавелаара». Он оставил после себя много произведений о политике и морали, о деловой жизни и быте голландцев. Александр Коген, человек независимого образа мыслей, не рассматривает суждения Мультатули как законченную философскую систему и никому не навязывает этих суждений — ни писателю, ни нам. Более того, он предупреждал меня, что, стремясь в первую очередь познакомить читателей со своим любимым автором, он выбрал не те страницы, в которых Мультатули больше всего походит на него, а те страницы, в которых писатель больше всего походит на себя. Переводчики и составители антологий бывают обычно менее беспристрастны: писатель нравится им лишь в том случае, если он хоть немного походит на них.

Мультатули пленил Александра Когена своей полной откровенностью и поразительным чистосердечием. Мультатули на редкость своеобразный писатель: он говорит то, что думает. Таких людей очень мало в Голландии, да и не только в Голландии. Во всех странах и во все времена число мыслящих людей было весьма ограничено, а тех, кто дерзал высказывать свои дерзновенные мысли, было и того меньше. Откровенность нигде не поощряется. Это самая антисоциальная из добродетелей.

Мультатули любит отыскивать истоки наиболее распространенных идей, и эти изыскания очень часто приводят его на путь неожиданных и ценных открытий. Он отметил, между прочим, что все или почти все общепринятые добродетели носят, в сущности, экономический характер. Но лучше всего предоставить слово ему самому. Несмотря на свой пессимизм, он обладает подкупающей жизнерадостностью, а его горький юмор как нельзя более занимателен.

Этот голландец, писавший в период между 1859 и 1887 годами, несколько напоминает своей манерой французских авторов XVIII века. Он похож на дореволюционных философов смелостью взглядов, свободомыслием, живым, ярким языком и доброжелательной иронией. Он насмехается над «одержимыми» почти так же весело, как наши философы насмехались над иезуитами и капуцинами. Он также любит восточные сказки. Некоторые из его апологов не менее интересны, чем апологи аббата Бланше. По примеру наших философов, охотно прибегавших к форме диалогов с китайцами и браминами, ему нравится вести поучительные беседы с яванцами. Так и кажется, что некоторые его страницы написаны голландским Вольтером, быть может, Вольтером несколько грубоватым для нас, но не лишенным обаяния.

Не будучи знакомы с их литературой, ни слова не понимая по-голландски, мы знаем, однако, что голландцы были великолепными мастерами в области комической поэзии и сатиры. Голландские живописцы наглядно доказали это: Терборх, Питер де Хоох и Веермер Дельфтский — превосходные бытописатели. Ян Стен — подлинный Мольер в живописи.

И можно определенно сказать, что Мультатули, которого открыл для нас Александр Коген, является, как и они, остроумным художником, откровенно изображающим человека и общество, но только он пользуется при этом не кистью, а пером.


Речь на праздновании столетия со дня рождения Виктора Гюго[579]

1902 г.


Гражданки и граждане, первого июня 1885 года гроб, установленный под Триумфальной аркой, был привезен в Пантеон, сопровождаемый народом Парижа, представителями Франции и всего мыслящего человечества. По всему пути следования этого траурного и торжественного шествия трепетало в свете дня пламя фонарей, приглушенное крепом. Толпы шли мимо столбов, на которых были прибиты щиты с надписями, где на сей раз мы читали не названия битв, а заглавия книг. Ибо почести, воздававшиеся дотоле лишь королям и императорам, властелинам и завоевателям, взволнованный утратой народ воздавал ныне человеку труда и мысли, чья власть заключалась лишь в слове.

«Мыслителю!» Надпись эта десятки раз повторялась на стягах, которые несли за гробом ушедшего от нас гения. И не по приказу отцов города состоялась эта церемония — она была рождена величественным движением народной души и отметила собой новую эру в истории человечества. Если с незапамятных времен такими церемониалами восславляли могущество и насилие, то теперь мы впервые увидели торжественный кортеж, сопровождающий в последний путь кроткую власть ума и воздающий должное славе чистой души. Красноречивые похороны, великолепный символ революционной идеи! Они были знаком того, что народ отныне противопоставляет в сердце своем свободную мысль — догме, свободу — неограниченной власти, справедливость и мир — войне, любовь и братство — ненависти.

Подобно тому как столетие назад народ Франции взял приступом Бастилию, ныне наш народ, торжественно славя Виктора Гюго, смутно почувствовал смысл своего деяния, понял, что славит он не столько поэта, как бы он ни был велик, сколько самое поэзию и красоту, и что если он чтит старца, рассыпавшего перед людьми все обилие своей мысли и слова, то лишь для того, чтобы признать в лице поэта высшую власть слова и мысли. С тем же самым чувством, с той же самой мыслью, граждане, мы отмечаем сегодня столетие со дня рождения Виктора Гюго. Само собой разумеется, мы не намерены превращать поэта в некоего бога и воздержимся от всякого идолопоклонства, даже в отношении великих людей, хотя оно наиболее простительно. Мы поостережемся противопоставлять старым догмам догму новую и подменять власть теолога и священника властью мыслителя и поэта. Мы отлично знаем, что все люди подвержены слабостям, что им свойственно ошибаться, что у них всех бывают дни смятения и мрачные часы. Мы не откажем самым великим и самым достойным из них в священном праве на слабость духа и неуверенность мысли. Ошибаются и самые мудрые. Не будем же человека почитать богом.

Виктор Гюго в меньшей степени, чем кто-либо другой, может дать нам материал для построения доктрины или наметить ясное направление общественно-политической жизни. Мысль его, одновременно яркая и туманная, щедрая, противоречивая, огромная, но неоформившаяся, подобно мысли толпы, воплотила в себе мысль целого века, чьим звонким эхом, по его собственному выражению, был поэт. Мы уважаем здесь и чтим не просто одного человека, но целое столетие Франции и человечества, XIX век, чьи мечты, иллюзии, заблуждения, прозрения, любовь и ненависть, опасения и чаяния он выразил полнее, чем кто-либо другой.

Детство Гюго совпало с годами, когда Франция, изнуренная войнами, вновь стала монархией, он был роялистом при двух королях; потом, после Июльской революции, он почувствовал себя либеральным приверженцем королевской власти. Но уже тогда живая, хотя неосознанная симпатия влекла его на сторону народа. И позже он мог говорить, правда, несколько насилуя даты, что был социалистом, прежде чем стать республиканцем. Республиканцем он сделался лишь в 1849 году. Быть может, он и сам не сознавал до конца причины происшедших в нем перемен. Вот что он говорит об этом впоследствии:

«Свобода мне открылась поверженной. После тринадцатого июля[580], когда я увидел Республику, лежащую во прахе, высокая ее правда тронула и поразила меня тем чувствительнее, что она уже агонизировала. Вот тогда-то я и пошел за ней».

С этого дня Гюго страстно защищал республику словом и делом. В 1850 году господин де Фаллу[581], министр просвещения, представил на утверждение Законодательного собрания законопроект о передаче образования в руки духовенства. Как и в наши дни, клерикалы утверждали, что акт этот вызван-де необходимостью обеспечить свободу преподавания. Виктор Гюго, член Собрания, обрушился на этот закон, вскрыл его подлинную сущность, заявив, что это «ловушка церковников, прикрытая красивым именем». Разрешите привести несколько фраз из его речи.

Обращаясь к клерикалам, Виктор Гюго говорил:

«…Нет ни одного поэта, писателя, философа, мыслителя, которого вы признавали бы. И все, что было написано, открыто, взлелеяно в мечтах, умозаключено, изобретено, озарено светом, подсказано воображением гения, все сокровища цивилизации, вековое наследие поколений, всеобщее достояние людей мыслящих, — все это вы отбрасываете прочь!»

«…И вы же требуете свободу преподавания! Давайте будем искренни и установим, какой именно свободы требуете вы, — вы требуете свободы мешать просвещению»…

«…A, вот как, вы хотите, чтобы вам отдали в обучение народ! Что ж, прекрасно! Посмотрите на ваших учеников. Посмотрите на дело рук ваших. Во что вы превратили Италию? Во что вы превратили Испанию?»

Если среди политических выступлений Виктора Гюго я выбираю те, что относятся к 1850 году, то лишь потому, что 1902 год (хотелось бы надеяться, что благодаря вашей мудрости и вашей энергии это предзнаменование не сбудется!) чем-то напоминает 1850-й. Сходство это было бы еще более зловещим, если бы в 1902 году мы имели, как тогда, клерикальную и реакционную палату.

Вот каким образом, граждане, воспоминания о Викторе Гюго вдруг и помимо нашего желания возвращают нас к нынешнему часу, смутному часу, когда враги демократической республики и социальной справедливости пытаются восстановить власть церкви и царство привилегий. Сегодня, как и накануне тогдашнего государственного переворота, все реакционеры, и явные и скрытые, группируются вокруг монахов и священников, вооружают против свободы ложь, клевету и коррупцию. И как в 1850 году, так и во все времена враги свободы ссылаются именно на свободу. С ее именем на устах пытаются они ее и задушить. Подобно пророку, который скрывает свое лицо, зная, что никто не поверит ему, увидев его без покрывала, эти господа скрывают свое подлинное имя под именем либералов.

Граждане, ваш прямой долг разоблачить мошенников и лицемеров и спасти республику, республику, которую мы защищаем, не такую, какою видим ее ныне, а такою, какою она может и должна стать, республику, которую мы хотим сохранить в качестве необходимого орудия реформ и прогресса, республику, которая станет завтра республикой демократической и социальной и приведет нас к республике всемирной, той республике будущего, которую возвестил Виктор Гюго в дни своего царственного заката.

«На смену битвам, — пророчески говорил он, — придут научные открытия; народы будут не завоевывать, а расти и просвещаться; не будет больше воинов, будут труженики; наступит час научных исканий, учения, изобретений; перестанут славить взаимное уничтожение. Так на смену убийцам придут созидатели».

Граждане, эту республику, возвещенную великим поэтом, чье столетие со дня рождения мы празднуем сегодня, эту идеальную и необходимую всем республику, вам, граждане, надлежит защищать, расчистить ей путь, ускорить ее приход, борясь с духом эгоизма и насилия, в чем бы он ни проявлял себя, и трудиться не покладая рук за социальную справедливость и подлинную свободу, ту свободу, которая не терпит свободы посягательств на свободу.


Речь о свободе выборов[582]

1902 г.


Граждане,

у каждого народа есть сказочка для детей младшего возраста. Это сказочка о чуде-богатыре. Кажется, в лотарингском варианте сказки богатырь, потерпев поражение в своем естественном обличье, превращается в дракона; когда же и в этом виде его сражает враг, он оборачивается уткой. Когда я прочел расклеенные на стенах листки с программой националистов, мне сразу же вспомнился этот богатырь. Мы с вами видели на бульварах и улицах наших националистов, мечущих из глаз молнии, изрыгающих из ноздрей и пасти пламя. Драконы-устрашители, они распростерли надо всем городом свои крылья и нацелились на нас своими страшными когтями. Однако они потерпели поражение и вот теперь возрождаются в ином обличье, для следующей схватки, аккуратно пригладив свои взлохмаченные перья; вид у них самый ручной, а голос вполне домашний и мирный. Воистину чудесная метаморфоза!

В своем первом обличье, помните, граждане, это были сущие гиппогрифы и пугала — великаны, людоеды, лакомые до человеческого мяса. И разговор у них был один — «распотрошить» мирных граждан. Они разгуливали по улицам, круша республиканцев, и на них дружественным оком, с растроганной улыбкой взирал господин Мелин[583]. Господин Мелин с неподражаемой благожелательностью улыбался нарождающемуся национализму, помните, граждане? И под многообещающей этой улыбкой национализм вырос, поднял свою увенчанную плюмажем голову выше крыш, подобно господину и госпоже Гайян во старинном граде Дуэ[584]. Зеваки, поварята, иезуитские выкормыши следовали за ним торжественным кортежем, испуская пронзительные вопли.

На похоронах президента Фора произошел шумный скандал[585]. Даже лошадь, и та примкнула к этой банде, некий кавалерийский конь. Как видно, существуют на свете и лошади, настроенные националистически! В эти смутные дни национализм, еще полный молодых сил, сеял смуту, устраивал стычки, организовывал волнения, замышляя перевороты. Он готовился убить республику и рассчитывал зарыть ее в могилу вместе с покойным президентом. Но тут он дал маху. Тогда он открыл свою огромную, как Триумфальная арка, пасть. Аппетит у него был не хуже, чем у Гаргантюа, и он намеревался слопать целиком весь парламент. Возникли даже опасения, что новый президент будет ему всего на один глоток. «Бедняга Лубе, — вздыхали парижане, — одно ему осталось: спрятаться в дупле людоедова зуба».

Каким образом за такой короткий срок националисты ухитрились столь радикально изменить свои нравы и лексикон? Их теперь прямо не узнать: никого убивать они уже не желают, ни словом не обмолвятся, что пора-де «потрошить» мирных граждан. И дубинки в их руках что-то не видно. Они полны уважения к парламентским институтам, к сенату, даже к шляпам, и к тем полны уважения[586]. Прочтите их воззвания, и вы искренне удивитесь: ни о войнах, ни об избиениях, ни о «потрошении» даже речи нет. Только и разговору, что о свободе, терпимости, экономии и сокращении сроков военной службы. Они желают лишь смены кабинета — не больше. Мысль, как видите, не бог весть какая глубокая. Они вовсе не утверждают в своих воззваниях, что свалят республику, они утверждают даже, что хотят ее реформировать. О плебисците — ни звука. Больше того! Все националисты стали республиканцами. Среди них имеются теперь и радикалы для избирателей радикалов, и социалисты для избирателей социалистов, и анархисты для избирателей анархистов. Если хорошенько приглядеться, то мы обнаружим там кандидатов, именующих себя империалистами, националистами-республиканцами и даже таких кандидатов, что объявили себя монархистами-националистами республиканского толка.

Когда слушаешь их теперешние речи, когда видишь их лицемерно-умильные физиономии, так и подмывает сказать им то, что сказал Сганарель своему хозяину[587]: «Сударь, а вы мне куда больше нравились таким, каким были раньше». И впрямь, они были куда приятнее, когда потрясали своей заржавленной рапирой, чем теперь, когда наигрывают на флейте. Но под кого бы ни рядились эти фанфароны и ханжи, кричат ли они: «Да здравствует король!» или «Да здравствует республика!», они все те же, что и раньше, и сердце у них все то же.

Граждане, мимо нас проходит снова процессия Лиги[588]. Вы уже видели три года назад, как пронесла она тогда первые свои знамена. Монахи, подоткнув рясы, шествовали в стальных кольчугах, студенты Сорбонны бросали в ошеломленную толпу демагогические выкрики, шли вояки-хвастуны, шапкозакидатели и сосискоглотатели. А теперь они проходят мимо нас в качестве кандидатов и идут себе тихие, медоточивые, елейные, а главное, маленькие-маленькие, чтобы удобнее было проскользнуть в щель избирательной урны.

Мимо вас проходит процессия Лиги. Это армия монахов. Все эти люди состоят на службе у монахов. Когда они пытаются уверить вас, что они-де республиканцы, это значит, что они намерены навязать вам республику монахов; когда они требуют свободы, они требуют ее для монахов, чтобы те могли ускользнуть от закона; когда они провозглашают свободу обучения, они подразумевают свободу для монахов воспитывать детей в ненависти и презрении к светскому обществу, и когда они прославляют терпимость, значит хотят заставить республику терпеть козни монахов.

Они кандидаты монахов во всех одеяниях: черных, белых, бело-черных, черно-белых, орехового цвета, цвета инжира и изюма. Их свобода имеет свое имя. Это свобода Фаллу. Они кандидаты тех самых монахов, что сожрали Италию, сожрали Испанию и которым республика, отличающаяся большим долготерпением, нежели старая монархия, позволила кишеть и плодиться на своем теле. Они кандидаты иезуитов, которые, проявив почти сказочное терпение, сумели за тридцать лет[589] создать, натаскать, обучить и вооружить в самой же Франции Францию папскую и науськать ее на Францию. Они кандидаты тех монахов, тех свирепых чернецов из «Ла Круа»[590], которые на наших глазах три года назад разожгли гражданскую войну среди призревшего их народа. Они кандидаты монахов, которые, желая оплатить расходы своих благочестивых кандидатур, нищенствуют и клянчат, как только они одни умеют клянчить, во все века, повсюду, повсеместно, соборно. Они кандидаты римского отечества. Они кандидаты того яростного и скрытого клерикализма, который, овладев каким-нибудь народом, владычествует над ним и насаждает дух прошлого, пуская в ход все оружие минувших времен, все силы реакции, все формы насилия, все формы лжи, силы невежества и оглупления.

Граждане, будем начеку! Когда клерикализм кладет на народ свою лапу, он уже больше не разожмет ее. Поглядите на Бельгию. В один прекрасный день он поймал ее врасплох. С тех пор прошло двадцать лет, а он все еще держит ее в своих когтях[591]. И кто знает, ценой каких усилий захваченная им нация вырвется из его лап!

Граждане, вы будете голосовать против националистов, за кандидатов, полностью и целиком республиканских, а не за тех унылых и бесцветных кандидатов, которые качаются по воле волн между национализмом и республикой. И вы не допустите, чтобы наши голоса растворились в сиянии либерализма, того самого либерализма, который свято чтит всяческий гнет и любое беззаконие. Вы отдадите ваши голоса кандидату, который, будь то радикал, радикал-социалист или социалист, требует подлинной свободы, той свободы, которая не терпит свобод, идущих в ущерб свободе. Вы смело вручите свои голоса тем, кто старается установить социальную справедливость во всей ее широте и добиться всеобщего мира с помощью союза трудящихся. Вам скажут, что эти люди, мол, утописты. Но экономисты, на которых они ссылаются, заблуждаются меньше, чем экономисты старых школ, а главное, они сумели исправить свои заблуждения… А если они даже были утопистами, что из того? Если бы в прошлом не существовало утопистов, люди и поныне жили бы в пещерах, нагие и жалкие. Не кто иной, как утописты, наметили план первого града. Следует, напротив того, от души пожалеть те политические партии, у которых нет своих утопистов. Благородные мечты рождают благодетельную реальность. Утопия — фактор прогресса и прообраз лучшего будущего.

Вы будете голосовать за кандидатов республики, за кандидатов радикалов, радикалов-социалистов и социалистов.

То, что осталось мне сказать, вы, граждане, скажете вместе со мной. Мы вместе с вами будем приветствовать кандидатуру Франсиса де Прессансе[592] из Лиона. Благодаря своим знаниям международной политики, благодаря глубокому знакомству с экономикой, своему широкому и великодушному уму Франсис де Прессансе окажет в качестве члена парламента огромные услуги своей стране. Его большое сердце и неукротимая энергия составят честь, партии социальной справедливости, всей республиканской партии.


Речь на собрании избирателей[593]

4 мая 1902 г.


Граждане,

кому из нас в детстве дядя, старый друг нашей семьи не показывал вечером на стене зайчика, который широко раскрывал свой светлый глазок и ловко шевелил ушами? Но, обернувшись, мы, разочарованные, убеждались в том, что тень зайчика на стене отбрасывают две скрещенные дядины руки. Точно так же, если избиратели, которым показывают тень националистического зайчика, обернутся, они увидят, что это манипулируют две сцепленные руки — клерикализма и реакции и что необыкновенный зайчик — их создание. Базиль и Гамель не только показывают зайчика, но еще и наделяют его даром слова. Они заставляют его говорить… Говорить так, чтобы не сболтнуть лишнего. Вовсе не обязательно, чтобы зайчики говорили лишнее. А то зрители чересчур скоро поймут, что этими невинными устами вещают голоса реакционеров и клерикалов, голоса королевских молодчиков и святых отцов-погромщиков из «Ла Круа». Вы отлично знаете, что именно заставят они сказать зайчика. Они заставят его сказать: «Да здравствует республика!», «Да здравствует свобода!» Но мы понимаем, что это значит. Мы знаем, что их республика будет националистической, республикой монахов, Черной республикой.

А когда националисты кричат: «Да здравствует свобода!» — мы знаем, что следует разуметь под этими словами. Свобода, которой они добиваются, это свобода для монахов, чтобы те могли свободно ускользнуть от закона; если требуют они свободного обучения, то лишь затем, чтобы монахи свободно обучали детей ненависти и презрению к светскому обществу; если восславляют они терпимость, значит наверняка хотят принудить республику молча сносить козни монахов.

Граждане, результаты голосования в вашем избирательном округе свидетельствуют о том, что вы угадали, чьи руки показывают вам на стене тень зайчика. По первому туру националисты остались в меньшинстве. Республика зовет вас ко второй победе.

Если бросить взгляд на Францию в целом, то в день 27 апреля[594] силы национализма были рассеяны. Национализм был лишь тенью, а ныне даже тень эта исчезает. Партия монахов израсходовала впустую многие миллионы и лгала напропалую, обманув, однако, лишь очень немногих. Уже сейчас большинство против нее. После первого же тура голосования мы имеем антиклерикальное большинство. Пусть членам Лиги Черной республики удалось одержать кое-где несколько бесполезных побед. В восточной части страны, где национализм особенно силен, он завоевал только своих собственных сторонников и после угроз уничтожить всех соперников сокрушил лишь своего могущественного союзника, свое второе «я» — мелинизм. Таким образом, национализм сослужил себе самому плохую службу. Он потерял рассудок и способность рассуждать, и невольно на память приходит тот зверь, который, по словам старых охотников, сжирает, обезумев от голода, свои собственные лапы, даже не заметив урона.

Враги республики уже не могут скрыть своего поражения. Напрасно монахи вещают с амвонов, напрасно попы выносят напоказ святые дары, напрасно дамы-сборщицы клянчат милостыню во имя короля; благодаря крестьянину, благодаря рабочему, благодаря пролетариату городов и сел националисты потерпели непоправимый крах. И мы можем порадоваться от всей души, ибо победа, которую мы одержали 27 апреля и которую мы закрепим 11 мая, есть не что иное, как победа духа над грубой силой, прекрасная победа разума и добра.

Для того чтобы иметь право говорить таким образом, надо знать национализм и понять его подспудные мысли.

Ибо эта длинноухая тень, заполонившая все стены и заборы Франции, обозначает некую идею, — идею смехотворную и все же опасную. Необходимо проникнуть в смысл этого символа. Весьма важно знать, что же в действительности представляет собой национализм. Поэтому-то, граждане, попрошу вас выслушать точное его определение.

Мне хотелось бы напомнить вам одну старую историю. Постараюсь не злоупотребить вашим вниманием.

Три года назад, видя, как наши грозные националисты размахивают на улицах руками наподобие ветряных мельниц и ревут наподобие ослов, я решил обсудить этот вопрос с одним из моих друзей — философом.

— Эта порода лигистов, — заявил я ему, — весьма обременительна, неизящна, нескромна и назойлива. Их вожди, которые никак не могут договориться между собой и не понимают самих себя, утверждают, что скоро будут стоять у кормила власти. Верно ли это?

Мой друг философ ответил мне:

— Не думаю, чтобы республикой когда-либо могли завладеть трублионы.

Так называл он националистов и, без сомнения, был прав, ибо не имел обыкновения бросать слов на ветер.

— Трублионы, — продолжал он, не способны завоевать что-либо. Их победу так же трудно себе представить, как победу стаи саранчи или полчища майских жуков. Трублионизм посвирепствует и пройдет, и если можно сказать о нем, что он свирепствует, то лишь в том смысле, в каком говорят об эпидемии оспы или тифа.

И мудрый друг мой, покачивая головой, печально добавил:

— Но никто не знает, когда прекратится зараза, никто не знает, какой вред нанесет она ослабевшему и усталому населению.

Подумав с минуту, он продолжал горьким тоном:

— Сами по себе трублионы — ничто, но за ними стоят страшные силы человечества: темные силы невежества и ненависти. До сих пор еще дают себя знать остатки древнего варварства и жестокости. В течение многих столетий своего доисторического существования люди ютились на деревьях или в пещерах, на берегу потоков и слишком долго были людоедами, так что первобытный инстинкт, лишь усыпленный веками легкой жизни, просыпается в них порой, и былой вкус к убийству себе подобных нет-нет да и пощекочет им нёбо и ноздри. Этот природный и подспудно живущий в нас инстинкт трублионы стараются возбудить, потакают ему, раздувают его. Они стараются воскресить в жизни все, что, казалось бы, заглохло в душе человека цивилизованного и мыслящего, — я имею в виду лицемерие и жестокость дикаря, нелепые предрассудки, грубый фетишизм, свирепое чародейство древних веков. Они возвращают простодушных и слабых к варварским временам, к жестокому кастовому строю, к тем темным эпохам, когда люди одного племени простирались ниц перед вождями разодетыми в перья и приносили руками жрецов человеческие жертвы своим богам, столь же темным и свирепым, как они сами.

Так говорил мой друг философ. Он был совершенно прав, но он сказал не все. Разрешите мне дополнить его мысль.

Очень важно знать, откуда держит путь сей благочестивый караван. Он выпустил на Париж стаю клеветы и оскорблений, которые еще и поныне заслоняют от нас небо, будто скопище гигантских летучих мышей. И неужели мы позволим этим людям оскорблять республиканцев и социалистов, клеветать на них и не скажем им: кто вы такие, почему вы лжете и кто платит вам за вашу ложь? Нет. Мы добьемся, чтобы их суть стала ясна всем.

Национализм — это средоточие всех реакционных и клерикальных сил. Он — партия всех и всяческих насилий и зверств. Он — партия гражданской войны и войны с чужеземными державами.

Национализм — партия гражданской войны: вы могли убедиться в этом на похоронах президента Фора, когда один из их вожаков, в отношении к которому ныне они проявляют самую черную неблагодарность, повис на узде кавалерийского коня. Мы достаточно нагляделись на национализм, когда носители священных дубинок избивали на улицах республиканцев под снисходительным оком господина Мелина. Мелин был отцом националистов, и еще неизвестно, кто лучше: папаша или его сынки. Национализм есть партия войны с иностранными державами. Вожди его сеют ненависть между народами, они разжигают гнев людей простодушных и темных; по всякому поводу и без всякого повода они подымают тревогу и тем обманывают истинных патриотов. Безусловно, народ обязан обороняться, когда на него нападают, а у Франции есть что защищать, и не только свои богатства и свой земли, но также свой гений и свою мысль. Но кто же на нас нападает? Кого хотят устрашить эти фанфароны, грозно вращая глазами? Они напоминают тех маленьких собачек, что усердно брешут на добродушных лошадей и на проворных велосипедистов. Над ними посмеиваются, но, будь они покрупнее ростом, их провокационное тявканье могло бы привести к конфликтам.

Они — образец чудовищного варварства, каким является вражда к тому или иному народу, к той или иной расе, другими словами, они наделены даром бессмысленной ненависти, которую человек разумный может постичь лишь путем абстракции. Они и рождаются из абстракции. Но и абстракцию они ненавидят.

Еще можно понять человека, который сражается с ветряными мельницами. Завидев на горизонте этих крылатых властелинов долин, рыцарь Печального образа решил, что перед ним великаны. Иллюзия более или менее понятная. Но ненавидеть разумное существо, народ, расу — это же безумие! Это уж сродни некоей неистовой мифологии, человеконенавистнической аллегории. Нельзя ненавидеть целый народ, коль скоро он включает в себя все мыслимые противоположности — женщин и мужчин, стариков и детей, богатых и бедных, ленивых и трудолюбивых, злодеев и людей достойных… Раса! Но ведь раса состоит из весьма различных и несхожих между собой индивидуумов. Ненавидеть расу — значит ненавидеть без разбора всех людей, как бы они ни были непохожи друг на друга. Питать такие чувства глупо. Для того чтобы иметь предмет ненависти, надо представить его себе воочию. Как же националисты представляют себе расы и народы? Мне пришла в голову одна мысль. Все вы видели на площади Согласия те статуи, что изображают города Франции в виде нескладных, массивных и тяжеловесных женщин. Лет двадцать назад какой-то человек ночной порой вскарабкался на колени к одной из этих дам, — если не ошибаюсь, к той, что символизирует собой город Лилль, — и отбил ей нос. Застигнутый на месте преступления полицейским, он объяснил, что не мог выносить вида этой женщины. Подозреваю, что и националисты представляют себе чужие нации и расы в облике этих статуй с площади Согласия — то есть в облике огромных нескладных бабищ. Такие люди смешны, но и опасны. Национализм есть партия войны, ибо он партия прошлого, а прошлое прошло под знаком войн и жило насилием. Национализм — партия войны, поскольку он изо всех своих сил старается затормозить успехи миролюбивой демократии. Есть одна лишь сила, способная обеспечить всеобщий мир с помощью надежных, я бы сказал даже научных методов, и сила эта — пролетариат. Объединение трудящихся принесет мир всему миру.

Националисты — враги мира, так же как они враги социализма, демократии и республики. Но, говоря об их ненависти, я невольно льщу им. Даже ненависть эта не их собственное достояние. Она внушена им со стороны. Ненависть эта старинного римского происхождения, старинная ненависть пап и монахов. Их антисемитизм не что иное, как оборотная сторона клерикализма, а их национализм распространяется только на поповскую Галлию.

Весь этот дух варварства, инстинкт бешенства и лжи националисты, которые сами по себе ничто, переняли от монахов, — ибо там первоисточник всех этих зол, — переняли от иезуитов, тех бешеных чернецов, которые, будучи изгнаны, разжигали во Франции гражданскую войну. Они унаследовали эти дары от всех приспешников реакции и угнетения — своих вдохновителей и вожаков.

Граждане Пятнадцатого округа, необходимо довершить начатое вами. Необходимо довершить разгром монахов, патриотов-потрошителей, королевских молодчиков. Необходимо добить трублионов. Объединяйтесь против них! Чтобы победить, нужно как можно теснее сплотиться вокруг имени Аллемана.

Граждане,

я встречался с моим другом Аллеманом в первые дни националистического разгула. Аллемана ни на минуту, не в пример прочим, не обманули басни лжепатриотов и представителей римской партии. С первого же часа он энергично боролся против замаскированных клерикалов. И в первом туре он победил с вашей помощью и через ваше посредство.

Завтра победа останется за вами, и это будет вашей немалой заслугой перед демократической и социальной республикой.


Речь, произнесенная на похоронах Эмиля Золя на кладбище Монмартр[595]

5 октября 1902 г.


Господа!

Выступая здесь, у этой могилы, по просьбе друзей Эмиля Золя, я хочу прежде всего принести от их имени дань уважения и выразить сочувствие той, что в течение сорока лет была его подругой жизни, той, что делила и облегчала трудность его первых шагов, делила радость дней его славы и, забывая о себе, поддерживала его в часы тревог и тяжких испытаний.

Господа!

Пусть та честь, которую я воздаю Эмилю Золя от имени его друзей, смягчит нашу общую скорбь. Не жалобами и причитаниями должны мы чтить людей, оставляющих по себе неизгладимую память, но мощной хвалой и правдивым рассказом об их жизни и творчестве.

Творчество Золя грандиозно. Председатель Общества литераторов[596] охарактеризовал его в своей речи с предельной точностью. Министр народного просвещения прекрасно объяснил нам его идейный и моральный смысл. Позвольте и мне вкратце изложить свое мнение.

Господа, здание его творчества строилось у нас на глазах, и оно поражало величественностью своих очертаний. Им любовались, ему удивлялись, его хвалили, его бранили. Хвала и брань вылетали из уст с одинаковой силой. Многие (в том числе и я) бросали могучему художнику пусть искренние, но все же несправедливые упреки. А здание все росло и росло.

Теперь, когда творчество Золя встает перед нами во всей своей величественности, мы можем проникнуть в его сущность. Творчество Золя дышит добротой. Золя был добр. Как все великие люди, он сочетал в себе величие и простоту. Он был глубоко нравственный человек. Когда он рисовал порок, его кистью водили суровость и целомудрие. Сквозь чисто внешний пессимизм, сквозь мрачный колорит, лежащий на некоторых его страницах, отчетливо проступают глубокий оптимизм и упрямая вера в победу разума и справедливости. Его романы, представляющие собой исследования социолога, полны беспощадной ненависти к праздному и легкомысленному обществу, к порочной и тлетворной аристократии и бичуют главное зло нашего времени: могущество денег. Он был демократом, он никогда не льстил народу — он указывал ему на оковы, которые на него налагает невежество, и предостерегал от опасности, которую таит в себе алкоголь, отупляющий и отнимающий у него средства борьбы с угнетением, нищетой и позором рабства. Он нападал на общественное зло всюду, где бы он его ни находил. Вот куда была направлена его ненависть. В свои последние романы он вложил всю свою страстную любовь к человечеству. Он предугадывал и предвидел новое, лучшее общество.

Он хотел, чтобы все большее число людей на земле устремлялось к счастью. Он возлагал надежды на человеческую мысль, на науку. Он верил, что новая сила, машина, постепенно освободит трудящееся человечество.

Этот убежденный реалист был в глубине души пламенным идеалистом. По тому размаху, какого достигло его творчество, Золя можно сравнить только с Толстым. Это как бы два больших Города, воздвигнутых искусством на крайних полюсах европейской мысли. Оба эти города великодушны и миролюбивы. Но город Толстого — это город непротивления. Город Золя — это город труда.

Слава пришла к Золя, когда он был еще совсем молод. Он был спокоен и знаменит, он пожинал плоды своих трудов, а потом вдруг отказался и от покоя, и от любимой работы, и от безмятежных радостей жизни. Надгробные слова должны быть торжественны и мирны, сопровождающие их жесты должны быть спокойны и плавны. Но вы знаете, господа, что только справедливость приносит с собой спокойствие, только в истине можно найти покой. Я имею в виду не философскую истину, предмет наших вечных споров, но истину моральную, доступную всем, ибо она относительна, ибо она осязаема, ибо она соответствует нашей природе и находится от нас так близко, что ребенок может до нее дотянуться. Я не погрешу против справедливости, если буду хвалить то, что она сама повелевает мне хвалить и что достойно хвалы. Я не обойду истину трусливым молчанием. Да и к чему нам молчать? Разве те, кто клевещет на него, молчат? Я скажу лишь то, что следует сказать над гробом Золя, но я скажу все, что следует сказать.

Прежде чем вспомнить о начатой им борьбе за справедливость и за истину, могу ли я умолчать о тех людях, которые делали все для того, чтобы погубить невинного человека, и, чувствуя, что час его спасения будет часом их гибели, с решимостью отчаяния начали травить его? Могу ли я не разоблачить их, если я хочу показать вам беззащитного и безоружного Золя, возвышающегося над их толпой? Могу ли я умолчать об их коварстве? Это значило бы умолчать о его героической прямоте. Могу ли я умолчать об их преступлениях? Это значило бы умолчать о его честности. Могу ли я умолчать о наносившихся ими оскорблениях и о распространявшейся ими клевете? Это значило бы умолчать о том, как он был вознагражден, и о том, какие почести воздавались ему. Могу ли я умолчать об их позоре? Это значило бы умолчать об его славе. Нет, я скажу все!

С тем спокойствием и той твердостью, какую внушает зрелище смерти, я напомню вам мрачные дни, когда эгоизм и страх заседали в совете министров. Было известно, что совершена несправедливость, но ее прикрывали и защищали столь грозные силы, явные и тайные, что даже наиболее стойкие заколебались. Те, кто обязан был говорить, хранили молчание. Лучшие, не боясь за себя, боялись навлечь сокрушительные удары на свою партию. Сбитый с толку чудовищными измышлениями, подстрекаемый напыщенными и гнусными речами, народ, поверив, что его предали, волновался. Законодатели мнений наперебой пытались оправдать ошибку, которую они не считали возможным исправить. Тучи сгущались. Царила зловещая тишина. И вот тогда-то Золя и послал президенту республики свое строго обдуманное и убийственно-меткое письмо[597], разоблачавшее подлог и злоупотребление.

Вы знаете, с какой яростью ополчились на него преступники, их бесчестные покровители, их невольные соучастники, коалиция всех реакционных сил и обманутая толпа, и вы видели, как доверчивые люди по простоте душевной присоединялись к отвратительному шествию наемных крикунов. Вы слышали яростный вой и злобные выкрики, преследовавшие Золя даже в зале суда, где под бряцание сабель, сознательно закрывая глаза на обстоятельства дела и основываясь на ложных показаниях, судьи умышленно затягивали его процесс.

Здесь присутствуют некоторые из тех, кто был тогда с ним и подвергался тем же опасностям: пусть они скажут, какого еще праведника оскорбляли больше, чем его? И пусть они скажут, с какой твердостью он терпел эти оскорбления! Пусть они скажут, изменила ли ему хоть раз его могучая доброта, его суровая жалость, его нежность и была ли поколеблена его стойкость.

В то гнусное время многие честные граждане теряли надежду на спасение родины и на ее нравственное возрождение. Не только республиканцы, защитники существующего строя, предавались отчаянию. Один из наиболее ярых противников этого строя, непримиримый социалист, воскликнул с горечью: «Если наше общество до такой степени развращено, то его грязные обломки не годятся даже на фундамент нового общества». Справедливость, честь, мысль — все, казалось, погибло.

И все было спасено. Золя не только выявил судебную ошибку, — он разоблачил заговор всех сторонников насилия и угнетения, сплотившихся во имя того, чтобы убить во Франции социальную справедливость, республиканскую идею и свободную мысль. Его смелая речь пробудила Францию.

Благотворные последствия его выступления неисчислимы. Они раскрываются перед нами теперь во всем своем величии и во всей своей мощи. Они простираются бесконечно далеко: они вызвали к жизни движение в пользу социальной справедливости, которое уже не остановится. От него рождается новый порядок вещей, основанный на подлинной справедливости и на более глубоком понимании прав каждого из нас.

Господа!

В мире есть только одна страна, где могли произойти все эти великие события. Велик гений нашей родины! Прекрасна душа Франции, которая в минувшие века разъяснила Европе и всему миру, что такое право! Франция — это страна коронованного разума и благих идей, страна праведных судей и гуманных философов, родина Тюрго, Монтескье, Вольтера и Мальзерба. Золя оказал важную услугу отечеству, не утратив веры в его правосудие.

Не будем скорбеть над тем, как много пришлось ему вытерпеть и выстрадать. Мы должны завидовать ему. Взнесенная над самой чудовищной грудой оскорблений, какую когда-либо воздвигали глупость, невежество и злоба, слава его достигает беспредельной вышины.

Позавидуем же ему: его грандиозные творения и совершенный им великий подвиг служат украшением родины и всего мира. Позавидуем ему: судьба и его собственное сердце уготовали ему величайший жребий — он был этапом в сознании человечества.


Слово о Стейнлене[598]

1902 г.


Стейнлен мой большой друг. И для того чтобы говорить о нем со всей объективностью, я перенесусь мыслью в те далекие времена, которые, как мне кажется сейчас, никогда и не существовали, в те времена, когда я еще не был с ним знаком. Он пришел ко мне как-то зимним утром, в то время года, когда за окном видны четкие скелеты стволов и ветвей деревьев, окутанных туманной дымкой. Он показался мне совсем молодым, чуть-чуть боязливым и полным неосознанной грации, присущей только душам, щедро наделенным наивностью. Я обнаружил в нем очень милую и забавную смесь деревенской простоты и тонкости, простодушия и проницательности, энергии и кротости, окончательно меня пленивших. Я тут же полюбил этого человека, которым до того восхищался как художником.

Таланту Стейнлена прежде всего свойственна искренность. Искренность суровая, даже чуть-чуть дикарская. В искусстве рисунка, такого четкого, такого свободного, выполненного чистыми, ничем не приукрашенными линиями, Стейнлен нашел свой подлинный, естественный язык. Карандаш его столь послушно выражает все изгибы душевных чувств, что художнику удается передать любые эмоции, вплоть до самого сокровенного трепета. Можно сказать, что Стейнлен сам перечувствовал, перестрадал, прожил жизнь тех существ, которых показывает нам живыми и страдающими.

Он не ищет ни навязчивых эффектов, ни искусственного синтеза, до чего так охочи другие художники: свое искусство, прежде всего идущее от души, прежде всего инстинктивное, он отдал на изображение нашей старой Земли, несчастного человечества во всем его многообразии, становлении и движении. И образы эти порождены простой, честной, благородной душой, исполненной любви к человеческому роду. Стейнлен любит обездоленных и умеет их рисовать. Кажется, сама жалость струится с его пальцев, столь искусных в изображении несчастных. Он нежен и кроток. Но он и свиреп. Когда он изображает злых, когда он пишет картины социальной несправедливости, эгоизма, скупости, жестокости, его карандаш горит, пылает, мечет молнии. Он страшен, как сама справедливость-мстительница. Эта ненависть сродни любви.

Любовь — вот что заложено в основу его таланта, столь взволнованного, столь глубокого и столь правдивого. Стейнлен любит жизнь, людей, животных, вещи; он любит их любовью пламенной, нежной, суровой и глубокой. Он живет в природе, и природа живет в нем. Отсюда величие его произведений, величие, смягченное нежностью.


Письмо Жеро-Ришару[599]

Капиан, 30 ноября 1902 г.


Дорогой друг!

Я очень охотно ответил бы на призыв межфедерального комитета. Более чем когда-либо я чувствую, что если мы наконец избавимся от отвратительного господства церковников и богачей, то произойдет это благодаря социалистам, и что только они сумеют нас от них освободить. На них вся надежда. Я был бы счастлив находиться 21 декабря вместе с Жоресом и нашими друзьями. Но состояние здоровья не позволяет мне вернуться в Париж.

Передайте мои извинения Жоресу, которого я люблю и которым восхищаюсь.

Анатоль Франс.


Письмо к участникам митинга в защиту невинно осужденных испанских крестьян[600]

1903 г.


Граждане!

Присоединяя свой голос к голосу отважных жителей Лас-Казаса, солидарный с благороднейшими умами Испании, которая останется рыцарственной страной, став к тому же и страной либеральной, во имя справедливости и человеколюбия я протестую вместе с Клемансо, Жоресом, Прессансе, Пьером Кийяром[601], вместе со всеми вами против осуждения жителей Андалузии, обвиненных в вымышленном заговоре, и вместе с вами требую свободы восьми невинным жертвам, подвергающимся ужасным мучениям на каторге в Сеуте.

К великой радости республиканской Франции, Испания, освободившаяся от религиозной инквизиции, освободится и от инквизиции социальной.

Анатоль Франс.


Речь на похоронах Шарля Лонге[602]

1903 г.


Одно, только одно слово прощания. Тридцать пять лет назад познакомился я с благородным, славным, добрым Шарлем Лонге. В то время он был таким же, каким мы знали его еще вчера, полным молодых сил, горячим поборником любви и справедливости. Хотя он умер шестидесятилетним, можно сказать, что он умер молодым, ибо прожитые годы были бессильны погасить в нем жар сердца и ясность мысли. Вот почему так мучительна боль нашей утраты; мы скорбим о кончине друга, ушедшего от нас в расцвете жизненных сил.

Это был человек твердого закала. Жестокие испытания, славные и горькие неудачи, тяжкий труд пропагандиста не сломили его. Он обладал оптимизмом тружеников и смельчаков. Никогда не терял он веры в народное дело, ни разу не усомнился в прогрессе социальной справедливости в мире, захваченном новыми идеями, где подспудно борются враждебные силы.

Не поддаваясь обаянию опасных иллюзий, мы можем, по-видимому, утверждать, что у нас достаточно оснований для глубокого оптимизма. Ибо мы видим, как во Франции, в Германии, в Англии, в Соединенных Штатах, невзирая на препятствия, которые воздвигают на пути пролетариата правящие и имущие классы, он закономерно развертывает свои неисчерпаемые силы и медленно, но уверенно готовится к завоеванию власти в умиротворенном мире.

Вот, граждане, какие идеи витают над этой могилой.

Шарль Лонге обладал живым умом и свободным духом. Как журналист, он поставил на службу социалистической партии всю свою кипучую энергию, весь свой литературный талант, свою способность к самопожертвованию. Он оставил достойных его детей.

Дети Шарля Лонге, пусть же память о том, каким был ваш отец, хоть немного облегчит для вас горечь утраты!


«Совместим ли патриотизм с любовью к человечеству?»[603] (Ответ на анкету Поля Гзелля)

15 января 1904 г.


Прекрасное чувство всеобщего братства не ново. Его прославляли поэты римской поры. Ближе к нашему времени Фенелон писал[604]: «Свою семью я люблю больше, чем себя, свою родину больше, чем семью, человечество больше, чем свою родину».

Я думаю, что сегодня народы белой расы достаточно ясно сознают кровное родство, связывающее их между собой. Мы хорошо знаем, что все мы братья, и отдаем себе отчет в том, насколько преступно убивать друг друга. Но на это нас толкают плохо организованные отношения между народами. В самом деле, необходимые для жизни предметы, производство которых само по себе сложно и утомительно, при нынешнем состоянии мира производятся без всякой системы и распределяются совершенно неразумно. Плохо налаженное распределение этих полезных продуктов вынуждает различные народы проявлять заботу о самих себе, в результате чего наряду с общей стесненностью постепенно усугубляются стесненные обстоятельства каждого из них.

Наше положение несколько напоминает положение старинных греческих городов. Все они очень гордились общностью своего происхождения, которое сближало их, когда приходилось бороться против варваров. Но они вели непрерывные войны между собою, чтобы добиться господства одного города над другими. Когда все они оказались под римским владычеством, они перестали строить друг другу козни; это доказывает, что, для того чтобы они жили в согласии, им не доставало лишь хорошо налаженного общего управления.

То же самое, несомненно, произойдет и с европейскими народами. Связывающие их уже теперь братские чувства смогут беспрепятственно развиваться в интересах всемирной цивилизации с того дня, когда взаимоотношения между ними будут наконец урегулированы посредством хорошего административного и экономического механизма.


Письмо к издателю Альберту Лангену[605]

1904 г.


Дорогой господин Ланген! Вы просите у меня краткую автобиографию. Если доктору Зебу, как вам известно, удалось резюмировать всемирную историю в одной-единственной фразе, то я проявил бы крайнее неумение, если бы не смог изложить своей собственной истории в нескольких строках.

Я родился на набережной Малакэ, против Лувра, среди сокровищ наук и искусств. Отец мой был книгопродавцем. В корпорации книгопродавцев считалось непреложной истиной, что книгопродавец должен торговать книгами, а не читать их. Мой отец много читал. Ему не удалось разбогатеть.

Очень рано я почувствовал тягу к знаниям. Мне хотелось знать все. Именно поэтому я и не стал ученым. Ученый уже в ранней молодости должен примириться с мыслью о том, что об огромном окружающем его мире ему суждено знать очень немногое. Как-то раз в музее Зоологического сада я спросил у одного крупного геолога про клык мамонта. «Это не в моей витрине»[606], — резонно ответил этот типичный для своего круга человек. Мне же никогда не удавалось отказать себе в удовольствии заглянуть в чужие витрины.

Я не буду говорить о своих школьных занятиях. С моей точки зрения, есть только одна полезная для умственного развития школа — не учиться в школе вообще. Когда я стал уже достаточно взрослым, чтобы самому решать свою судьбу, я пытался заниматься всем, чем угодно, но только не литературой, и принялся писать лишь после того, как убедился, что это единственное занятие, для которого я пригоден.

Говорят, что я пишу хорошо. Если это действительно так, то я объясняю это двумя причинами. Во-первых, я много прислушивался к речи ремесленников и людей из народа. Языку учат нас они. И, напротив, светские люди и учителя говорят на языке искусственном и фальшивом. Вторая причина, по которой я, быть может, пишу неплохо, заключается в том, что я никогда не старался украсить свой язык и всегда стремился точно выражать свои мысли.

Я поступил в библиотеку Сената. Для меня это не было напрасно потерянным временем, ибо там я научился разбираться в политике и сделал кое-какие наблюдения, позволившие мне впоследствии самостоятельно судить о многих социальных вопросах.

В этот период Виктор Гюго был сенатором[607]. Я приглядывался к нему. Все говорили мне, что ему свойственна великая гордыня и мелкое тщеславие. Однако вскоре я заметил, что все мои коллеги, служащие Сената, привратники, истопники не менее горды и куда более тщеславны, чем он.

Я занимал в Люксембургском дворце скромную должность с жалованием двести франков в месяц. Как ни странно, но и эта должность создала мне врагов. Как всегда бывает, враги эти оказались для меня весьма полезны: они меня вынудили подать в отставку, и я обрел свободу и независимость для литературных занятий. Наши враги — лучшие кузнецы нашего счастья.

Став свободным, я много путешествовал, особенно по Италии. Я без конца наслаждался зрелищем стран, городов, картин, статуй. Я видел Египет, Грецию. Мои глаза напились красотою до опьянения.

Мне кажется, что я обладаю довольно ясным умом. Я — ученик Кондильяка. И когда мне говорят, что у него нет больше учеников, я отвечаю словами Мартена из «Кандида»: «Остался я!»

Ни на одну минуту я не дал ввести себя в заблуждение преступникам из генерального штаба, которые изощрялись во лжи и подлогах ради того, чтобы погубить невинного человека. Я нашел единомышленников в лице многих французских социалистов, которые понимали, что дело ничем не примечательного офицера еврея может породить большое общественное движение. Я всегда сочувствовал обездоленным и уважал труд. Я с живейшим участием слежу за усилиями пролетариата всех стран, борющегося за свое освобождение. Я знаю, что это освобождение явится делом самих пролетариев, и с радостью повторяю слова Ансиля[608], замечательного человека, которым я восхищаюсь: «Единение трудящихся принесет мир всему человечеству».


Церковь и Республика[609]

«Разбирайтесь сами, я не хочу быть судьею в этом»

Деяния апостолов, гл. XVIII, стих 14 и 15.

1905 г.


Господин Комб, человек весьма сведущий в церковных делах, недавно в разговоре с одним журналистом обсуждал интереснейшее мнение римской курии о конкордате[610]. По словам первого министра французской республики, Пий IX и Антонелли[611] утверждали, что конкордат является не двусторонним договором, а уступкой Святейшего престола, и что, следовательно, папа может в любую минуту взять обратно власть, дарованную им лишь под давлением необходимости.

И он добавил:

— Это мнение, по-моему, еще очень распространено в Риме.

Я готов согласиться с г-ном Комбом. Но для большей убедительности следует углубиться в каноническое право вплоть до крещения Константина[612], что мы и сделаем по возможности бегло. Тема эта серьезная, быть может, она окажется не слишком скучной.





Глава I
Об отношении римско-католической церкви с государствами

Римско-католическая церковь — сила одновременно духовная и светская. Ее право главенствовать над миром основано на канонических текстах евангелия, на традициях церкви первых веков, на даре Константина[613], на священных канонах и священных декреталиях[614].

Чем бы она ни владела — обширной территорией или одним дворцом, римско-католическая церковь есть не что иное, как государство. Это светская власть, отличающаяся от всякой другой власти лишь тем, что она не ставит никаких пределов своему владычеству и не может сделать этого, не отказываясь от своего божественного происхождения, не искажая своего характера, не предавая и не отрицая самое себя. В отличие от других вполне земных государств, которые приспосабливаются к условиям, созданным человеком и природой, и подчиняют свою волю, свои действия и свои законы внешним обстоятельствам, церковь не может ни поступиться своим могуществом, которое, по ее неизменному учению, даровано ей свыше, ни отказаться от прав, якобы полученных от бога.

Ее происхождение, каким она его изображает, облекает ее гражданской и политической властью над миром. Ведь, будучи духовной властью, она является в то же время властью светской, ибо, для того чтобы действительно подчинить себе души, должна подчинить их телесную оболочку. И действительно, трудно представить себе господство над духом без господства над плотью. Церковь поистине возвышается над всем сущим; она поистине все охватывает и всюду проникает. Она властвует над всем земным, но сама есть создание земное. И когда наши государственные мужи и наши законодатели требуют, чтобы церковь ограничила свое владычество областью духа, уверяя нас при этом, что она не преминет их послушаться и только выиграет от этого, они либо чересчур наивны, либо попросту издеваются над ней или над нами. Во времена декретов[615] Артур Ранк, который отнюдь не слывет простаком и никогда не насмехается над республикой, беседовал однажды у большого камина Люксембургского дворца с одним из своих будущих коллег, сенатором Шенелоном, самым ревностным и искренним членом католической партии.

— Согласитесь со мной, — сказал ему Ранк, что религия — частное дело каждого, вопрос личной совести, и мы легко договоримся обо всем остальном.

Услышав эти слова, сенатор-католик вскочил с места и возмущенно воскликнул:

— Ни за что на свете! Слышите? Ни за что! Католическая религия — частное дело? Нет! Религия — дело общественное, сударь, общественное, и она — всемогуща.

Тогда возле большого камина Люксембургского дворца старик Шенелон выразил сущность римско-католической доктрины. И слыша порой, как министр вероисповеданий заявляет, будто епископы должны ограничить свою деятельность лишь духовной сферой, мы понимаем: министр либо не знает, что такое католический епископ, либо делает вид, что не знает этого.

Церковь, по ее мнению, указует человечеству его конечную цель и ведет людей к этой цели. Она считает своей миссией спасение мира и предписывает ради этого особые формулы и обряды; она установила правила, касающиеся брака, употребления пищи, праздников, воспитания детей, предначертала, что следует писать, говорить и думать. Но, для того чтобы обеспечить соблюдение этих правил, относящихся скорее к области управления государствами, чем к области духа, церковь должна контролировать деятельность правительств всех стран и занимать место в государственном аппарате всех народов.

Епископ сеэзский в своем пастырском послании от августа 1904 года прекрасно определил это столь высокое и своеобразное положение церкви:

«Церковь имеет непреложные права на человека, равно как и на все общество. Эти права даны ей богом, и никто не может их отнять… Церковь представляет власть бога на земле и распространяет эту власть на души и тела пасомых ею людей как в вопросах совести, так и во всех общественных вопросах, причастных к сфере духа».

Всякой обязанности соответствует определенное право. Одна только обладая истиной, церковь берет на себя задачу распространять ее и бороться с заблуждениями. Но она не могла бы справиться с этой задачей, не прибегая к помощи светской власти, или, говоря ее языком, не обращаясь к земным владыкам.

Нельзя сказать о церкви, что некогда она поручала светскому правосудию приводить в исполнение вынесенные ею приговоры, а теперь отказалась от этого права. Она никогда не отказывается от своих прав. Нельзя сказать также, что она изменилась. Она никогда не меняется. Все в мире движется, она одна остается неподвижной, и когда удивляются этому, ее служители говорят о чуде. В наши дни, как и в старину, она присваивает себе светскую власть прямую и косвенную, называя ее более точно политическим и физическим карательным правом. Интересно ознакомиться по нескольким недавно опубликованным текстам с ее мнением в этом вопросе. В 1864 году иезуит Жерар Шнееманн заявил на страницах газеты своего ордена, «Чивильта католика», что церкви подобает и даже приличествует обуздывать непокорных, применяя к ним вполне ощутимые кары, как-то: штрафы, посты, бичевание, заключение в тюрьму без суда и следствия. «Если церковь, — говорит он, — обладает внешней юрисдикцией, — а это истинная правда, — она должна налагать телесные наказания». И святой отец доказывает, что церковь не только может, но и обязана это делать. «Пристрастие ко всему земному, поистине оскорбительное для установленного церковью порядка, недостаточно подавлять чисто духовными наказаниями, лишая душу важных для нее благ, — пишет он, — ибо такого рода наказания меньше всего влияют как раз на самых тяжких преступников; следовательно, если порядок должен быть восстановлен всюду, где он был нарушен, если тот, кто впал в грех, должен искупить свою вину и пострадать, невесте Иисуса Христа надлежит подвергнуть его ощутимым для тела наказаниям».

Без права карать как светская власть, церковь, по определению отца Шнееманна, не устоит до конца веков. Что касается границ ее юрисдикции, она одна имеет право их определять, и всякий, кто оспаривает это право, восстает против бога. Отец Шнееманн не без грусти замечает по этому поводу, что современное общество не внемлет столь спасительным истинам и отнюдь не собирается согласовывать с ними свое поведение. «Мы видим, — говорит он, — что государство не всегда выполняет божественные предначертания. Людская злоба мешает этому. Вот почему прискорбно свелось на нет право церкви пользоваться материальной силой и применять к виновным телесные наказания». Отец иезуит выражает здесь подлинное мнение руководителей католицизма. Церковь всегда утверждала и утверждает, что светская власть обязана сжигать еретиков и что людская злоба — единственная причина, мешающая этому. Современные папы придерживаются такого же мнения о конгрегации Священной канцелярии, как их предшественники Иннокентий III и Павел III. В середине XIX века (1853 г.) тот же орган иезуитов «Чивильта католика» изображал инквизицию венцом социального совершенства. А газета «Юнивер», издаваемая Луи Вейо[616], восхищалась «божественной справедливостью» инквизиции и превозносила ее как «подлинное чудо». Луи Вейо всеми силами призывал блаженную «реставрацию», настаивая, как оно и подобает ученому богослову, на праве папы занять свое прежнее положение среди всех наций мира. И римская курия действительно осуществила это право в 1862 году, заключив конкордат с республикой Эквадор. В восьми статьях этого соглашения предусматривалось, что светские власти обязаны беспрекословно приводить в исполнение любой приговор, который будет вынесен духовными трибуналами. Не подлежит сомнению, что церковь охотно восстановила бы инквизицию во всех европейских государствах, но, как говорит газета Вейо, они недостойны этого.

Лет двадцать тому назад я совершенно случайно услышал в Бурбонском дворце[617] речь какого-то правого депутата, разоблачавшего с трибуны безобразия, творящиеся в Париже. Заметив на одном ярмарочном балагане вывеску «Ужасы инквизиции», он требовал от министра, чтобы тот покарал со всей строгостью закона столь явное оскорбление католической веры. Министр заявил в ответ, что, написав на своем балагане «Ужасы инквизиции», владелец его лишь воспользовался одной из свобод, гарантированных законом, и что его собрат вполне мог написать на другом балагане «Благодеяния инквизиции». Этим министром был Вальдек-Руссо. Он отвечал на запрос тоном серьезным, дерзким, ледяным. Смех прокатился по собранию. Если б в зале присутствовал нунций, он, быть может, не нашел бы смешным ни вопрос, ни ответ.

Папа — носитель верховной власти; короли, императоры — лишь его наместники. Если сравнить папу с императором, то, по выражению Иннокентия, папа подобен солнцу, а император — луне.

Мнения церкви остались такими же, какими они были десять веков тому назад. Говоря языком своего далекого предшественника св. Льва Великого[618], Пий IX заявил в энциклике[619] Quanta Cura[620]: «Могущество было дано империям не только для управления миром, а преимущественно для оказания помощи церкви». Поистине, удивительно постоянство, проявляемое папами в борьбе с теми правительствами, которые отказывают им в полном повиновении и предоставляют некоторую свободу народам. Иннокентий III осудил английскую Великую хартию[621]. Иннокентий X отказался признать Вестфальский мир[622], гарантировавший протестантам свободу вероисповедания. Григорий XVI встретил бельгийскую конституцию 1832 года энцикликой, заявив в ней о нелепости свободы совести и тлетворности свободы печати. Рим метал громы и молнии против испанских законов о свободе вероисповедания и даже против конституции католической Австрии, назвав ее омерзительной, abominabilis, ибо она дозволяла протестантам и иудеям открывать для своих единоверцев учебные и воспитательные заведения. Наконец, Рим осуждает все современные государства Европы, кроме России. В параграфе 8 °Cиллабуса[623] говорится: «Те погрязли в преступных заблуждениях, кто считает, что папа может и должен пойти на уступки и примириться с прогрессом, либерализмом и современной цивилизацией, cum progresso, cum liberalismo, et cum recenti civilitate sese reconciliare et componere».

Всякая власть, независимая от папы, есть власть незаконная, всякая власть, выходящая из его повиновения, есть власть преступная. Во время недавней борьбы монахов против французской республики доминиканец Дидон говорил генералам от имени церкви, что чересчур снисходительное правительство должно быть низложено, и угрожал отрешением от власти злосчастному Феликсу Фору и его министрам, которые проявили излишнюю мягкость к презренным людям, посмевшим иметь собственное представление о справедливости; поступая так, монах следовал церковной традиции и двадцать третьему предложению Силлабуса, гласившему, что папы по-прежнему властны свергать королей и приносить в дар, кому им вздумается, народы и королевства. По примеру Григория VII, Пий X может и должен сказать: «Церковь даровала корону Петру, а Петр дарует ее Рудольфу»[624].

В евангелии говорится об одном великом грехе, которому нет прощения, и богословы поясняют, что этот тяжкий грех есть отчаяние. Церковь остерегается его совершать: она никогда не отчаивается. Оставаясь неизменной и видя, как все вокруг нее меняется, она терпеливо ждет, чтобы добро победило зло и чтобы народы, разум которых помрачен наукой и размышлением, вновь узрели свет веры. Вот что она говорит устами иезуитов:

«Христианские государства не существуют более, общество людей вновь стало языческим, оно подобно телу из глины, ждущему дыхания божьего. Но с помощью всевышнего нет ничего невозможного. Мы знаем из пророческих видений Иезекииля, что бог вдохнул жизнь в сухие кости. Эти сухие кости — политическая власть, парламенты, всеобщее избирательное право, гражданские браки и муниципальные советы. Университеты — не сухие, а смердящие кости, и страшная зараза распространяется от их учения, соблазнительного и тлетворного. Однако эти кости могут быть призваны к жизни, если они услышат слово божие, иначе говоря, если признают божественный закон, который им будет объявлен великим и непогрешимым целителем — папой».[625]

Но до тех пор, пока народы не исправились, как будет поступать с ними церковь? Возможно ли соглашение между католическим Римом и современными государствами? Рим — это добро, они — зло. Рим — жизнь и истина, они — ложь и смерть. Есть ли что-нибудь общее между истиной и ложью? Может ли жизнь подписывать договоры со смертью, Рим вести переговоры с Французской республикой? Но тут следует установить различие и обратиться к урокам богословов, чтобы провести грань между поступками гражданской власти и ее сущностью. Если судить по ее поступкам, гражданская власть бывает отвратительной, гнусной, мерзкой. Но если рассматривать ее по существу, она божественна, ибо всякая власть от бога, и только от бога. Недаром папа Лев XIII признал в своей энциклике от 1892 года, что правительство Карно — божественного происхождения. Власть как дурных, так и хороших правителей ниспослана богом, и римско-католическая церковь может спокойно вступать в переговоры и с теми и с другими. Поэтому ее дипломатия столь же универсальная, как и она сама.

Ее советники и министры — люди искушенные; они бывают очень ловки и порой не лишены коварства. Рим не всегда рекомендует им высказывать свою мысль до конца. Ведь церковь человечна и божественна, она одновременно принадлежит небу и земле и, преследуя духовные цели, достигает их мирскими путями. Действовать без должной осторожности — значит искушать бога, утверждают теологи. По мнению отцов-иезуитов, которых я уже неоднократно цитировал, церковь должна считаться с фактами, принимать во внимание обстоятельства и терпеть одно зло во избежание другого, еще худшего зла.

Вот что говорит по этому поводу епископ сеэзский: церковь пользуется властью, данной ей богом, но когда «обстоятельства позволяют (привожу текст дословно) и даже вменяют ей в обязанность уступать крупицы этой власти ради достижения большего блага, она охотно делает это. Разрешая в качестве верховной власти все религиозные вопросы, а также вопросы, по сути своей и духовного и материального порядка, она вступает в переговоры с законными правительствами по обоюдному с ними согласию».

Но прежде чем исследовать, в какой мере церковь обязана соблюдать заключенные ею договоры, следует установить, каковы эти договоры, и выяснить, действительно ли они были заключены между равноправными сторонами, или же они похожи скорее на ряд беспрестанно отменяемых уступок, которые неограниченная властительница делает своему народу. Ведь, будучи универсальной, церковь, в сущности, не может поддерживать международные связи: ее отношения с государствами неизбежно сводятся к отношениям между центром и провинциями.

Конечно, она вступает в переговоры с законными правительствами по обоюдному с ними согласию. Но церковь немощна и нага, она нищая. Она кротко переносит самые жестокие испытания и смиренно терпит унижения. Она уступает силе. И навеки сохраняет право отменять уступки, вырванные у нее по слабости. Она всегда может сказать, что подписала договор по принуждению. Ведь всякое правительство, вступающее с ней в переговоры, принуждает, насилует ее: оно ставит условия, вместо того чтобы повиноваться, и спорит со своей низложенной властительницей, тогда как следовало бы целовать прах у ее ног. Вот почему она всегда имеет право сослаться на отсутствие свободы выбора. И действительно, церковь никогда не бывает свободна, если приказывает не она. Ей стоит только заявить, что она не имела права отчуждать ни малейшей крупицы своих владений и своей власти, что это всем известно и что не следовало вести с ней переговоры, и она будет права.





Глава II
Обзор отношений французского государства с церковью при Третьей республике со времени ее основания до 1897 года

Когда республика была провозглашена во Франции в третий раз[626], галликанской церкви уже не существовало; само воспоминание о ней успело изгладиться. Церковь галлов была некогда провинцией римско-католической церкви. Конвенции 1801 года[627] превратили ее в государственную церковь. Епископы, которым конкордат дал ранг и полномочия высших сановников, повиновались только Риму. Монахи не признавали другой власти, кроме власти папы. Эта иноземная церковь владела несметными богатствами, обширными угодиями, многочисленными заведениями. Она главенствовала в важнейших ведомствах государства: в министерстве вероисповеданий, как религия большинства французов; в министерстве просвещения, где отвоевала у университета все три ступени обучения; в странноприимных и больничных заведениях, обслуживаемых монахами; в армии, которую она пополняла офицерами, окончившими ее школы. Влияние религии на общественное мнение было, пожалуй, не столь сильным и не столь распространенным. Крестьяне, никогда не любившие церкви, перестали ее бояться, но по-прежнему относились к ней не слишком дружелюбно; за исключением бывших шуанских провинций, паству священника составляли лишь женщины и дети. Рабочие ненавидели церковь. Однако к ней вернулись молодые буржуа, потомки вольтерьянцев 1830 года. Пример был дан величайшим государственным деятелем буржуазии Тьером, который, испугавшись появления красных на улице, спрятался под мантией епископа Дюпанлу. Хозяева заводов, негоцианты, землевладельцы, мелкие и крупные рантье просили у религии защиты против сорвавшихся с цепи социалистов. В 1871 году церковь вновь обрела своего давнишнего союзника — страх.

В недрах самого правительства она обрела, кроме того, другую союзницу — спиритуалистическую философию. Министры правительства, созданного 4 сентября, проявили большую слабость перед лицом церкви, чем министры Империи. Они походили на епископов, выведенных Сен-Симоном, которые «питали отвращение к догматам французской церкви, ибо история первых времен христианства была для них книгой за семью печатями».

В 1872 году во Франции произошло нечто небывалое даже для царствования Карла X[628]. Список намеченных епископов был представлен папе; нунций был допущен к участию в их назначениях, что, по условиям конкордата, считалось прерогативой французского правительства, а затем все были весьма удивлены, увидев среди епископов одних ярых ультрамонтанов[629]. Но это еще не все: некоторые министры вероисповеданий, менее сговорчивые, чем Кремье и Жюль Симон, стали настаивать на том, чтобы курия приняла их кандидатов. Однако епископы, предложенные гражданскими властями, из кожи лезли вон, чтобы заслужить прощение Рима: стоило их назначить, как они проявляли воинствующее ультрамонтанство и относились к Республике как к недругу. Что тут было делать? И все же предварительное соглашение, как говорили в те времена, и вмешательство нунция в выбор епископов были досадным правонарушением и закрепляли вмешательство иностранного владыки в дела Республики.

Следует отдать справедливость римско-католической церкви: она сохранила полную независимость по отношению к республиканцам-либералам, к философам-спиритуалистам и кротким евреям, — всем тем, кто поступился в ее пользу правами государства.

Неправда, будто церковь осуждает республиканский образ правления. Она считает, напротив, что и в республике и в монархии власть дарована богом, который учредил ее для поощрения или наказания народов и во всяком случае для их спасения, ибо наказание спасительно для виновных. Хорошие правительства остаются верны своему божественному происхождению: это теократии. Дурные правительства забывают о нем или же отрекаются от него. Последние вверяют часть прав, принадлежащих богу, либо тирану, либо народам. Народы обязаны одинаковым повиновением всякой власти, будь она худшая из худших или лучшая из лучших. Одна лишь церковь имеет право низлагать дурных монархов и предавать смерти тиранов. Таково ее истинное учение.

Церковь не считает, что республика плоха сама по себе. Она признает ее плохой, когда та провозглашает свободу совести, свободу обучения и свободу печати. Можно ли удивляться после этого, что церковь приложила все силы, чтобы свергнуть Французскую республику — государство в ее глазах самое отвратительное из всех современных государств, ибо оно намеревалось отдать в руки мирян народное образование, правосудие и социально-благотворительные учреждения? Все надежды церкви сосредоточились теперь во Фросдорфе, где дремал и охотился чудо-ребенок[630], которого шестьдесят лет тому назад бог послал Франции ради ее спасения.

Мрачные выборы 1871 года[631], происходившие под дулами немецких орудий, оказались первым торжеством церкви. Крестьяне желали мира. Опасаясь республиканцев, которые, как и Виктор Гюго, были приверженцами национальной обороны, они предпочитали голосовать за старых монархистов, неповинных в ошибках Империи и поражениях Республики. Голосами этих миролюбцев и было создано Национальное собрание, отдавшее Францию во власть ордена Сердца Иисусова[632]. Под сенью вновь избранного Собрания епископы, монахи и священники трудились над восстановлением монархии. Крестьяне предоставляли им действовать, предпочитая голубых красным и меньше опасаясь восстановления Десятины, чем раздела имущества. После разгрома Коммуны и истребления восьмидесяти тысяч пролетариев республика держалась лишь на плечах президента Тьера, маленького, хитрого, эгоистичного и жестокого старичка, защищавшего ее без благородства и чести, но упорно и ловко, как свою личную собственность. Тьер пал. В клерикальных кругах поговаривали о скором въезде в Париж Генриха V[633]. Любовались экипажем и лошадьми короля. Священнослужители изучали церемониал коронования, а в замках знатные дамы вышивали на белых перевязях золотые лилии. Монархия, основанная на божественном праве, была создана. Граф де Шамбор сам разрушил ее, и притом безвозвратно, отвергнув трехцветное знамя — предмет национального культа. Духовенство обратилось тогда к Орлеанам[634], которые, несмотря на немецкую тяжеловесность своего главы, были опасными претендентами на престол из-за своих миллиардов и широкой поддержки буржуазии. Ограниченный солдат, которым Национальное собрание заменило Тьера, совершил переворот 16 мая[635], переворот грубый и робкий, явно направляемый рукой духовенства. Люди, которых он включил в правительство, были не только монархистами, но и сторонниками парламентаризма; они не пожелали прибегнуть к силе, что показалось невероятным решительно всем, в том числе и префектам. Тогдашние республиканцы, люди весьма посредственные как государственные деятели, оказались превосходны в оппозиции. Они вступили в борьбу с монархистами, проявив при этом строжайшую дисциплину и редкое усердие. Общественное мнение в городах было за них; крестьяне постепенно возвращались к ним. Выборы снова привели их к власти.

Тьера уже не было в живых. Гамбетта, одержавший победу на выборах благодаря своему пламенному красноречию, стал руководителем общественного мнения и первым лицом в республике. От него в первую очередь зависела политика нового правительства по отношению к старой церкви. Денонсирует ли он конкордат, докажет ли необходимость порвать узы, издавна связывавшие двух соперниц — церковь и республику? Он был далек от этого.

— Почему вы не хотите отделения церкви от государства? — спросил у него однажды Иасент Луазон, сам отошедший от церкви под градом оскорблений.

— Это был бы конец света, — ответил Гамбетта. — Духовенство, сплотившее вокруг себя все реакционные силы, оказалось бы сильнее нас.

Духовенство, верное конкордату, действительно сплотило вокруг себя все реакционные силы! И Гамбетта прекрасно знал это. Но он предвидел, кроме того, и непосредственные трудности. Его партия страшилась этого отделения. Во главе правительства победителей стоял старик Дюфор, набожный католик, сторонник конкордата. Армия была за церковь. А кто посмел бы тронуть армию после недавнего поражения и накануне предполагаемого реванша? К тому же Гамбетта при своей внешней революционности был глубоко консервативен. Он помышлял лишь о продолжении церковной политики Наполеона I, Июльского правительства и Наполеона III. Он не знал, не представлял себе иной политики. Это был властный человек. В то время как горячее великодушное сердце толкало его на заключение дружеских союзов со всеми государствами, внутренний голос предостерегающе говорил, что следует щадить церковь — естественную союзницу всякой власти. И он выступил с громким девизом: «Клерикализм — вот главный враг!» Но это был лишь звук горна, звавшего атаковать пустоту; объявляя клерикализм врагом, Гамбетта отводил от церкви удары республиканцев и направлял их на призрак, на плод своей фантазии. Отныне церковная политика Третьей республики была определена[636].

В 1880 году министр просвещения Жюль Ферри представил в парламент законопроект о высшем образовании, в седьмой статье которого говорилось, что члены конгрегаций[637], не признанных государством, лишаются права обучать молодежь. Сенат вычеркнул эту статью. Палата депутатов, верная антиклерикальной политике Гамбетты, потребовала в специальном постановлении роспуска незаконно существовавших конгрегаций. И президент республики — в то время им был Греви — подписал декреты о роспуске конгрегаций, против которых высказалась Палата. Большинство монахов отказалось повиноваться; они утверждали, что не могут этого сделать, что закон несправедлив и что подчиниться несправедливости — значит стать ее соучастником. Доминиканцы и капуцины отступили только перед силой или, точнее, перед символом силы. Префект полиции Андриё лично явился в светло-серых перчатках, чтобы изгнать иезуитов из дома, который они занимали на Севрской улице. На следующий день все они вернулись обратно. Это было первое гонение церкви при Третьей республике. Оно длилось с июня по сентябрь.

По замыслу Жюля Ферри и его сотрудников, это гонение было показным, игрушечным. Очевидно, в то время Жюль Ферри еще не выработал плана, который он осуществил впоследствии. Но он уже упрямо стремился к управлению, к власти. У него были две основные черты государственного деятеля: работоспособность и упорство. Он умел воплотить в жизнь задуманное, и если его выступление против монахов грешило явной слабостью, то это было преднамеренно, и, щадя церковь, он следовал своим честолюбивым замыслам. Став во главе правительства после смерти Гамбетты, он проявил себя империалистом на английский лад, толкнул Францию на завоевание далеких стран, на снаряжение колониальных экспедиций, уносивших в едином порыве к славе и богатству солдат, деньги, товары и католические миссии. Теперь он уже угождал епископам и не закрывал больше монастырей. «Белые отцы»[638] стали его сотрудниками. Для него опасность заключалась не в монахах. Она вырисовывалась слева, грозила со скамей, на которых сидели радикалы. В те времена Клемансо наносил удар за ударом оппортунистической политике. Позже ему сказали как-то:

— Вы опрокидывали все министерства!..

На что Клемансо ответил:

— Нет, одно-единственное и всегда то же самое.

И он был прав, особенно в отношении духовенства. Церковная политика оппортунистов неизменно заключалась в тайных сделках с конгрегациями и в притворных нападках на них. Оппортунисты похвалялись антиклерикализмом, но если это слово действительно обязывало их поддерживать суверенитет светского государства, то невольно встает вопрос: неужели они так плохо знали римско-католическую церковь, что надеялись без особых усилий ограничить ее деятельность духовной сферой, словно она не вела постоянной борьбы за право руководить нравами, то есть за суверенитет над светским государством? Они хотели подчинить ее своей власти посредством конкордата 1801 года, не замечая, что конкордат определял исключительно отношения папы и французского государства с галликанской церковью и что галликанской церкви давно не существует. Они относились с непоколебимой верой к законодательному труду Первого консула[639] и потому неизменно ошибались. Больно было видеть, как узко трактуют они конкордат, как упрощенно понимают его, полагая, что можно справиться полицейскими мерами с организацией, которая на протяжении веков вела за собой, подчиняла и подавляла бесчисленное множество людей и сохранила даже в дряхлости остаток силы, некогда сгибавшей императоров. Что они сделали с тех пор, как пришли к власти, на что решились в борьбе с противником, прозванным в 1826 году «церковной партией», имени которого они не осмеливались произнести? Они урезали содержание епископов, уничтожили стипендии в семинариях, кое-где упразднили должности викариев и капелланов и, наконец, из года в год сокращали бюджет министерства вероисповеданий, снизив его на шесть-семь миллионов. Они разгневали врага, так и не ослабив его. Их стали ненавидеть, но не боялись.

На выборах 1885 года, как и в прежние годы, духовенство открыто поддержало кандидатов-монархистов, которые были избраны в еще большем количестве, чем прежде, и заметно воспряли духом. Гобле, человек честный, вспыльчивый и ограниченный, получил портфель министра вероисповеданий в кабинете Фрейсине, состоявшем из радикалов и оппортунистов. Гобле постарался обуздать возмущенную церковь оружием конкордата. Он упразднил все должности викариев и в ответ на нападки епископов, называвших его гонителем и злодеем, предал двух из них суду Государственного совета, который признал и того и другого виновными в превышении власти, что их нисколько не огорчило. Словом, радикал Гобле поступил точно так же, как оппортунисты. Да и мог ли он поступать иначе при режиме конкордата и при тогдашних нравах? Конечно, нет.

Республиканские правители не имели влияния ни на церковь, ни на суд, ни на армию. Скандал, разразившийся в Елисейском дворце[640], где спокойно дремал престарелый президент Греви, запятнал их всех. Величайшая опора республики — народ нехотя поддерживал существующий порядок, в то время как республика, удовлетворенная дарованными ею свободами, нисколько не заботилась о социальной справедливости, а в рабочем вопросе отстала даже от Империи. Моложавому красавцу генералу стоило только появиться на вороном коне в шляпе с белым плюмажем, чтобы вызвать неумеренные восторги толпы. Но Буланже позорно скомпрометировал претендента на престол[641] и бесславным концом своей карьеры погубил все надежды роялистов. Лев XIII, сохранивший до глубокой старости тонкость дипломата и проницательность политика, понял, что дело роялизма проиграно навсегда. Папа принял меры, чтобы отвлечь от него французское духовенство. Говорят, что, указывая однажды на распятие, он промолвил:

— Вот единственный труп, к которому привержена церковь.

И он решительно порвал всякую связь с трупом роялизма. Свои взгляды он изложил в энциклике 1892 года:

«Мы признаем за благо и, более того, за дело крайней необходимости возвысить голос, дабы обратиться с увещеваниями не только ко всем католикам, но и ко всем честным и разумным французам. Да отойдут они как можно дальше от источника всяческих политических распрей и да посвятят свои силы умиротворению отечества! Светская власть по сути своей есть от бога и только от бога!..

Итак, когда учреждены правительства, представляющие незыблемую светскую власть, требования общественного блага дозволяют и даже предписывают принять эту власть… Однако законы так сильно отличаются от установленной власти или формы правления, что при превосходной форме правления может быть мерзостное законодательство и, напротив, при несовершенной форме правления встречается законодательство, достойное всяких похвал…

Такова почва, на которой должны сплотиться воедино, позабыв о политических распрях, все благонамеренные люди, дабы дозволенными и пристойными средствами бороться с пагубными ошибками законодательства. Уважение, к которому обязывает светская власть, не может воспрепятствовать этому».

Таким образом, старик папа предлагал католикам отказаться от бесплодного штурма республики, признать ее легальность и, если возможно, войти в правительство, чтобы содействовать изменению существующих законов в пользу церкви. Эти настоятельные советы внесли сначала большое смятение в ряды католиков. Только самые проницательные люди поняли их. Вскоре послание папы французским кардиналам подтвердило энциклику. Де Мун и некоторые его друзья присоединились к политике главы церкви и по приказу свыше превратились в республиканцев. В Палате депутатов под руководством Пиу образовалась правая республиканская группировка, которая признала конституцию, оставив за собой право оспаривать любой закон, направленный против церкви. Но многие провинциальные католики и роялисты, неспособные понять эту политику, так явно высказывали ей свое неодобрение, что лепта св. Петра оказалась заметно урезанной. В Бретани и в Анжу благочестивые дамы молились об обращении папы на путь истинный.

Республиканские министры поверили или сделали вид, что поверили, будто Лев XIII — либерал. Эта величайшая глупость осталась незамеченной, так плохо знают во Франции, что представляет собой папа. И министры спокойно поздравляли себя с проявленной ими мудростью, давшей возможность умному папе примириться с республикой. Поистине, во времена президента Карно, весьма достойного представителя крупной буржуазии, республика была безмерно довольна собой. Она торжествовала, считая, что ей удалось объединить основные силы общества. Она была горда тем, что к ней приходят дворяне и священники. По примеру старых монархий, она величественно простирала над церковью свою покровительственную руку.

В 1894 году министром вероисповеданий стал ученик Гамбетты, ничем, однако, не напоминавший Жюля Ферри; это был человек мягкий, простой, отнюдь не честолюбивый, лишенный всяких империалистических устремлений и любивший потолковать за кружкой пива о немецкой философии. Он был очень умен; несколько тяжеловесное добродушие притупляло остроту его насмешливого ума. Он читал больше, чем обыкновенно читают политики. Ему были знакомы книги Ламенне и речи Монталамбера[642], он интересовался церковными делами. На посту министра он охотно беседовал с епископами, и, так как у него была добрая и чувствительная душа, он полюбил их. Он поверил, что они также тонки и умеренны, как и он сам, и возомнил себя теологом, как они. Наконец, будучи стар, утомлен, тучен, он стал думать лишь о том, чтобы жить с Римом в мире и согласии.

Таким образом, Спюллеру казалось, что при нем в министерстве повеяло новым духом, на самом деле это было лишь благодушием и самоуспокоенностью, свойственным министрам, которым льстят и которые сами себя обольщают.

На всем протяжении этого благословенного мира, среди этого ничем не нарушаемого спокойствия римско-католическая церковь готовилась нанести республике сокрушительный удар.





Глава III
О деятельности церкви во Франции в 1897–1899 годах

В 1897-году всю страну взволновало одно дело, затронувшее армию, ее штабы и военные советы. Оно вызвало такую борьбу страстей, что может сравниться лишь с буллой «Unigenitus»[643], возбудившей за сто семьдесят четыре года до этого (что я с удовольствием отмечаю) горячие споры французов о правде и неправде. Дело Дрейфуса, возникшее на основе негласного судопроизводства, было опасно хотя бы тем, что окружавшая его тайна способствовала распространению лжи. У его истоков мы видим антисемитов, которые уже некоторое время нарушали спокойствие Франции. Могло показаться странным, что в мирное время среди доброжелательного и терпимого народа нашлись люди, способные пробудить заглохшую расовую ненависть и разжечь религиозную войну, если бы не было известно, откуда взялись эти люди, как две капли воды похожие на посланцев римско-католической церкви. К антисемитам вскоре присоединилась многочисленная «Черная партия», которая сеяла зловещие слухи в гостиных, в предместьях, в деревнях, распространяла тревожные вести, говорила о заговоре и предательстве, затрагивала патриотические чувства народа, лишала его уверенности в себе, мало-помалу преисполняя гневом и страхом. Ее приверженцы еще не показывались при ярком свете дня, образуя во мраке огромную неясную массу, среди которой нетрудно было угадать нечто, похожее на рясы облеченных в доспехи монахов — членов Лиги. Но когда «Черная партия» сплотила все силы контрреволюции, объединила множество недовольных республикой и погнала перед собой ту человеческую пыль, которую взметает порыв безумия, овладевающий массами, она поднялась наконец во весь рост, огромная, многоликая, и приняла громкое имя Национализм.

Доверчивость людей безгранична. Смущенные и обозленные люди толпами попадались в ловушку, расставленную антисемитами. Многие республиканцы, руководители общественного мнения, уныло следовали за ними. Срок деятельности Национального собрания подходил к концу в атмосфере глухого беспокойства, при полном молчании правительства, жертвы или сообщника «Черной партии», в рядах которого националисты имели своих заложников. Приближались всеобщие выборы. Монахи выступили открыто. Они не потеряли терпения, нет. Терпение никогда не покидает служителей бога. Но они отбросили всякую осторожность как ненужную обузу и с головой ушли в политическую борьбу. В поход двинулось все католическое воинство. Запрещенные конгрегации, чувствуя себя свободнее остальных, орудовали особенно дерзко. Их действия подготовлялись исподволь. Ведь все поступки духовенства отличаются постоянством и последовательностью. Для завоевания светской власти во Франции церковь уже несколько лет использовала свои боевые отряды — непризнанные правительством конгрегации. И количество этих конгрегаций беспрестанно росло в наводненной монахами Франции.

И тут на сцене вновь появились старые враги светской власти — иезуиты, гонимые и вездесущие, о которых адвокат Паскье говорил во времена Генриха IV, что они стремятся лишь к одному — разорить государство, появились иезуиты, эти «главные зачинщики» всех наших смут. Не подлежит сомнению, что именно они руководили вначале действиями антисемитов. Позже их можно было встретить в военном министерстве, где они плели интриги, чтобы спасти попавших в отчаянное положение чиновников, готовых на все, лишь бы скрыть истину. Иезуиты видели к тому же в деле Дрейфуса свою священную цель. Они рассчитывали на него, чтобы исправить преступление, совершенное Учредительным собранием[644], считая, что предательство еврея заставит возмущенную и дрожащую от страха Францию лишить гражданских прав иудеев и протестантов, восстановив законодательным путем единство вероисповедания в интересах истинных католиков. На этот раз иезуиты приложили меньше труда, чем обычно, чтобы замести следы. По-видимому, отец Дю Лак оказался человеком недостаточно скрытным, а быть может, они слишком полагались на успех, ведь заодно с монахами действовали даже их враги — многие вольнодумцы и республиканцы.

Орден св. Доминика[645], учрежденный для борьбы с ересью, оказался верен своей первоначальной миссии. Проповедники-доминиканцы громили нечестивцев с необычайной страстностью, хотя и не без осмотрительности. Теперь они были довольны республикой и многого ждали от министерства Мелина. Проповедник Момюс недвусмысленно писал в своей книге «О католиках и политических свободах»: «Если политика кабинета восторжествует, она окажется неизмеримо выгоднее для церкви, чем возврат к старому порядку».

Между тем еще усерднее, чем иезуиты и братья-проповедники, трудились на пользу святой «революции» ассумпционисты[646]. Это был новый монашеский орден, основанный приблизительно в 1850 году. Ассумпционисты отличались резкими и грубыми манерами и с виду походили на крестьян. Они выдавали себя за бедняков, за нищих и, как птицы небесные, якобы питались чем бог пошлет. На самом деле у них было четырнадцать монастырей с оборотным капиталом, превышавшим миллион франков. Точные сведения об этих монахах можно найти в протоколе судебного процесса, который был возбужден против них. Ассумпционисты разбогатели на торговле чудесами св. Антония. Известно, как исказили современные ханжи облик этого смелого и милосердного францисканца, который в свой суровый и мрачный век посвятил жизнь защите бедняков от скаредности епископов и жестокости государей. Теперь при посредстве монахов святой находит за приличное вознаграждение потерянные деньги и не только деньги, но также драгоценности и ключи. Я знаю в Бордо одного домовладельца, которому он помог найти жильца, и одну даму, которой он помог найти привязанность. Чтобы поставить свое дело на широкую ногу, ассумпционисты стали выпускать газету «Ла Круа», написанную в стиле папаши Дюшена[647] и украшенную виньеткой, на которой традиционный торговец печками был заменен распятым Христом, и для вящего заблуждения простаков этот символ придавал грязным оскорблениям и гнусной клевете монахов слащавость нравоучительных текстов и величие литургических обрядов. Вскоре газеты под названием «Ла Круа» появились во всех департаментах, распространяя по деревням вместе с обликом распятого грубую ложь и ругань. Типография ордена «Дом доброй печати» выпускала большое количество журналов, альманахов и брошюр по религиозной и политической пропаганде. Ассумпционисты владели многими предприятиями и заведениями. Кроме того, они основали несколько братств, чтобы содействовать торговле коммерсантов-католиков и, разоряя мелких лавочников, возвращать их на стезю добродетели; основали ряд ассоциаций дворян, которые в обмен на клятву послушания получали грамоту, подписанную на алтаре; основали наконец избирательный союз католиков, известный впоследствии под названием Комитета справедливости-равенства. Этот комитет принимал непосредственное участие во всех выборах — муниципальных, всеобщих, кантональных и президентских, громя неверующих по примеру средневековых крестоносцев, громивших мусульман. «Чтобы следить за ходом избирательной кампании, — говорит Вальдек-Руссо, — у них было в каждой коммуне по агенту или агентству». Девяносто шесть католических кружков и общество Богоматери, покровительницы армии, располагавшее капиталом в полтора миллиона франков, присоединились к монахам-ассумпционистам.

Республиканцы — сторонники парламентаризма — не сумели вовремя встать между избирателями и националистами. Они дали антисемитам овладеть общественным мнением, так как побоялись опровергнуть их мерзкую ложь, и теперь следили с удивлением и беспокойством за наступлением «черной армии». Произнеся речь в Палате депутатов 16 ноября 1897 года, Леон Буржуа разоблачил растущую наглость конгрегаций; он с ужасом отметил огромное влияние католиков на армию, рассказал, что в городах, где стоят воинские гарнизоны, офицеры ходят к обедне из страха помешать своему продвижению по службе и посылают детей в школы монахов, которые воспитывают их в ненависти и презрении к гражданской власти. Палата постановила напечатать и расклеить эту речь. Но не безумием ли было думать, что удастся справиться с монахами, укрывшимися за преступлениями генерального штаба, не вырвав у них неодолимого оружия лжи?! Можно ли было покончить с всесильными конгрегациями, когда никто не решался смело взглянуть на их чудовищную военную машину — дело Дрейфуса?! Дерзкая отвага монахов, которая, казалось, дошла до предела, продолжала расти. Они подстрекали и обольщали растерявшиеся массы, прибегая к грубой клевете и лживым обещаниям. Они вступали в роялистские заговоры не ради реставрации монархии — нет, это было бы бесцельно, — а для установления военной диктатуры и организации материальной силы, душой которой были бы они сами. Они вмешивались в уличные беспорядки, нанимали смутьянов. Каждый вечер по парижским бульварам проходили банды «королевских молодчиков», кричавших «Да здравствует армия!» на пользу католической церкви.

Почти повсюду выборы проходили в атмосфере, созданной делом Дрейфуса, среди невиданного смятения, угроз и нападок, и если кровь не была пролита, то исключительно потому, что в характере у французов много умеренности и вывести их из себя не так-то легко. Республиканцы с трудом вышли победителями из этой унизительной борьбы, сопровождаемые градом оскорблений и клеветнических выдумок; при этом они потеряли некоторых из своих руководителей и уступили кое-где место обнаглевшему противнику.

Опасность вырисовывалась все яснее. Республиканцы, заседавшие в парламенте, поняли это, но они еще не видели, не хотели видеть непосредственную причину своей слабости, своего падения. Они еще не чувствовали всей суровой правды слов, сказанных одним из их собратьев Морисом Лебоном; отказываясь выдвинуть свою кандидатуру, так как условием этого выдвижения было молчание о деле Дрейфуса, он заявил:

— Такая крупная партия, как республиканская, не может оставлять безнаказанным нарушение высших принципов законности и справедливости, не потеряв при этом права на существование.

Несмотря на усилия таких людей, как Ранк, Жорес, Клемансо, Трарьё, Прессансе, «Черной партии» удалось поддержать согласие республиканцев и националистов по делу Дрейфуса. Для нее это было главным, ибо, пока существует согласие, республиканцы, находящиеся у власти, не преминут лить воду на мельницу своих врагов и будут помимо воли сообщниками монахов.

Вот почему, когда пал глава правительства[648], с непреодолимым упорством направлявший республиканцев к их политическому и моральному краху, причем они не смели ни свергнуть его, ни поддержать, и бразды правления были переданы Анри Бриссону, старому, глубоко честному республиканцу, непримиримому врагу монахов, последнему все же пришлось разделить власть с националистами и поручить их ставленнику Кавеньяку руководство военным министерством, где орудовали члены конгрегаций.

Монахи были полны отваги. У них имелось дело Дрейфуса, благословенное дело, созданное, думали они, самим богом, чтобы вернуть Францию на путь католицизма. Доминиканец Дидон, директор школы Альберта Великого, произнес при распределении наград, происходивших под председательством генералиссимуса Жамона, страстную схоластическую речь. С пылом св. Петра великомученика и с мудростью св. Фомы Аквинского он призывал в ней к насилию против тех, кто посмел не только думать самостоятельно, но и высказывать свои взгляды, а это согласно католической церкви поистине достойно осуждения в делах веры. Однако, что не является делом веры с тех пор, как папа объявлен непогрешимым[649] и в области религии и в области нравов? Отец Дидон предупреждал правительство, что, терпя беспорядки, оно потворствует им, возвещал кровавые репрессии против тех, кто посмеет словом или делом нападать на армию, и рассматривал как нападки на нее то, что было в действительности лишь смелым разоблачением судебной ошибки. Наконец, он возвещал, что гражданская власть должна находиться в подчинении у духовной власти, и ставил мирских владык в непосредственную зависимость от духовных руководителей.

— Следует ли давать волю дурным? — спрашивал этот красноречивый монах. — Нет, бесспорно! Когда исчерпаны все доводы убеждения, когда любовь бессильна, надо вооружиться мечом и, потрясая им, устрашать, разить, карать: справедливость должна восторжествовать даже путем принуждения. Прибегнуть к силе порой дозволено и законно, более того, необходимо, и тогда сила перестает быть насилием и превращается в благодетельную и святую стойкость.

Высшее искусство правления состоит в том, чтобы знать истинный час, когда терпимость становится попустительством. Горе тем, кто скрывает свою преступную слабость под покровом мнимой законности, горе тем, чей меч притупился, чья доброта перешла в благодушие! Страна, объятая мучительной тревогой, заклеймит и отбросит их за то, что они не захотели хотя бы ценой крови защитить и спасти ее.

…Вот почему, милостивые государи, Франция бережет и лелеет свою армию как святая святых; она чтит армию, и гнев ее будет ужасен, репрессии кровавы, если святотатцы посмеют посягнуть на это бесценное сокровище. Вопреки интеллектуализму, похваляющемуся своим пренебрежением к силе, вопреки обезумевшей свободе, которая нетерпеливо восстает против силы, вопреки притязаниям «гражданственности» (да простится мне этот варваризм), желающей подчинить себе военную власть, вопреки космополитизму, не признающему законов человечества, которое само провидение и природа разделили на самостоятельные нации, вопреки всем софизмам, всем заблуждениям дурно направленных умов, вопреки жертвам, которых требует национальная армия, Франция хочет иметь свою армию, хочет видеть ее сильной, непобедимой и возлагает на нее самые большие, самые возвышенные надежды…

В этой исступленной речи заключалось целое учение: доминиканец осуждал политические свободы и свободу мысли, повторяя положения Силлабуса в форме призыва к гражданской войне. Генералиссимус французской армии молча слушал, как монах подстрекает солдат к мятежам и избиениям. Итак, на этот раз белая ряса Лакордера вновь олицетворяла собой свободу, свободу теократии под защитой меча Франции. Анри Бриссон недолго продержался у власти. И все же благодаря проявленной энергии он продержался достаточно, чтобы выполнить свой долг и добиться пересмотра процесса 1894 года[650], а это стало необходимым после признаний и самоубийства полковника Анри.

Не хватает слов, чтобы описать министерство Дюпюи, которое пришло на смену министерству Бриссона. Это был разгром, хаос, крушение. Республика стремительно катилась вниз, увлекаемая делом Дрейфуса, которое с воем раздували националисты, подталкиваемые римско-католическими бандами. В городах были пущены в ход резиновые дубинки и баядосы, а трость, угрожающе поднятая аристократом, продавила шляпу на президенте Лубе.

Республиканцам пришлось задуматься, и после глубоких размышлений они поняли, что болезнь, неожиданно принявшая столь острую форму, была глухой и серьезной болезнью, болезнью застарелой, которая коренилась в законе от 15 марта 1850 года[651]. Правда, он был частично аннулирован, но его последствия давали себя чувствовать все сильнее и сильнее. В общем, закон Фаллу обладал одним свойством, редко присущим законам, а именно, действенностью. Чтобы провести его, со стороны тогдашних ультрамонтанов потребовалась редкая предусмотрительность и необычайная ловкость, а также понимание взаимосвязи событий и чувство времени — качества, которые встречаются теперь лишь в церковной политике. И, конечно, ультрамонтаны ничего не добились бы без помощи своих противников, в которой им не было отказано. Они получили — и не в последний раз — помощь либералов. Ведь либералы, как и все прочие смертные, подвержены страху. Революция, опрокинувшая Июльскую монархию, еще не отгремела, и в клубах ораторы говорили жуткие вещи о коммунизме и разделе имущества. Просвещенные буржуа, которые некогда спокойно жили под защитой правительства, разоблачая интриги иезуитов, перешли теперь на сторону ультрамонтанов из страха перед красными. Итак, закон Фаллу был детищем усердия и страха.

В подготовительной комиссии аббат Дюпанлу говорил:

— Дело конгрегации есть дело справедливости и добродетели.

На что старый вольтерьянец Тьер отвечал, обращаясь к своему собрату Кузену:

— Послушайте, Кузен, а ведь аббат прав: мы сражались против справедливости и добродетели и теперь обязаны исправить это.

И философ Кузен восклицал:

— Ну так бросимся же поскорее к ногам епископов!

Закон Фаллу отдал во власть церкви все три ступени народного образования и водрузил на голову Франции тиару обскурантизма. Не стоит вспоминать здесь ни о жестоких притеснениях, которым подверглось высшее образование, ни о том, как епископы в бараний рог сгибали незлобивых профессоров Высшей Нормальной школы. Не стоит вспоминать также, что за одно слово, сказанное против католической ортодоксии, Ренан был лишен кафедры[652] во Французском коллеже. Достаточно рассказать, во что превратил закон Фаллу низшее и среднее образование. В десятках сотен коммун народные школы были отданы конгрегациям. «Грамота о послушании» оказалась важнее диплома на право преподавания, и часть народа была воспитана в невежестве, в духе ложных доктрин. Иезуиты и марианы, у которых учились дети дворян, привлекли в свои заведения также сыновей богатой и тщеславной буржуазии, которая, стремясь походить на знать, не нашла ничего лучше, как подражать ее предрассудкам. Монахи особенно тщательно готовили молодых людей к поступлению в морские и военные школы. Университет — прекрасный отец, но как только дети вышли из-под его опеки, они его больше не интересуют. Напротив, монахи никогда не покидают своих учеников. Об этом много раз говорилось до меня и, в частности, в прекрасной книге Жозефа Рейнака[653]. Они следят за своими питомцами в течение всей жизни, женят их, содействуют их административной и военной карьере, продвигают в крупной торговле и промышленности, оказывают помощь в адвокатуре, в медицине, на научном поприще. Таким образом, они обеспечивают себе связи во всех слоях общества, во всех государственных органах, создавая разветвленную сеть агентов. Один посетитель, войдя в келью отца Дю Лака, увидел на его письменном столе только одну книгу — «Военный ежегодник».






Глава IV
Министерство Вальдека-Руссо и министерство Комба. Закон об ассоциациях

Министерство республиканской концентрации было образовано во главе с Вальдеком-Руссо. В этом человеке все видели защитника гражданских прав и независимости республики и не только потому, что он пользовался славой прекрасного законоведа и опытного государственного деятеля, наделенного редким умом и блестящим ораторским талантом. Еще в 1883 году при обсуждении проекта Дюфора об ассоциациях Вальдек-Руссо, тогда министр внутренних дел в кабинете Жюля Ферри, боролся в Сенате против засилия монахов, а от нового министерства ожидали как раз возврата к недолговечной политике Жюля Ферри. Кроме того, Вальдек-Руссо был единодушно признан человеком умеренным и либеральным. Все знали, что под его руководством республиканская концентрация не приведет к ущемлению существующих свобод. Наконец большинство в Палате состояло помимо радикалов и социалистов из миролюбивых, точнее сговорчивых, республиканцев, а в любом парламенте гораздо легче навязать крайним группировкам умеренного вождя, нежели умеренным группировкам вождя менее умеренного, чем они сами.

Когда Вальдек-Руссо предстал перед Палатой со своими коллегами, он был встречен бранью и улюлюканьем националистов. Но гораздо обиднее было то, что ему отказали в поддержке его лучшие друзья — либеральные республиканцы. Ибо в качестве либералов они намеревались защищать вместе с националистами свободу привилегий и господства, в чем проявилась не столько их принципиальность, сколько уменье играть словами. А как известно, доктринеры не брезгуют этой игрой. Таким образом, республиканское большинство в Палате было не слишком велико, но оно все же оказалось достаточным, чтобы министерство Вальдека-Руссо три года продержалось у власти.

Основным делом этого министерства был закон об ассоциациях от 1 июля 1901 года, согласно которому ни одна конгрегация не могла быть основана без разрешения. Конгрегации, существовавшие в момент издания закона, но не утвержденные и не признанные правительством, были обязаны испросить соответствующее разрешение. Конгрегации, которые не выполнили этого требования в установленные сроки, равно как и конгрегации, не получившие разрешения, считались распущенными. Продажа их имущества осуществлялась через суд. Кроме того, члены всех запрещенных конгрегаций лишались права обучения. Это был закон столь традиционный и столь французский, что в нем нетрудно было усмотреть дух и положения, встречающиеся во всем нашем законодательстве. Вот почему, когда читаешь его, кажется, будто прежние законоведы говорят языком наших дней, а Вальдек-Руссо изъясняется, как было принято в старину. Статья 14 закона от 1 июля 1901 года есть не что иное, как статья 7 закона Жюля Ферри. Изложение обоснований, в сущности, повторяется и в докладной записке, составленной министром Второй империи Руланом, и в выступлении Комба перед Сенатом 21 марта 1903 года. В 1847 году министр Сальванди предложил законопроект, гласивший, что «члены запрещенных конгрегаций не могут ни руководить частными учебными заведениями, ни выполнять в них какие бы то ни было обязанности». А Одилон Барро говорил по этому поводу:

— Я не хочу быть более терпимым, чем Учредительное собрание, и не допущу, чтобы моя страна покрылась сетью конгрегаций и монастырей перед лицом безмолвного и немощного закона. Во времена Реставрации, столь благосклонной к монахам, конгрегации согласно закону 1825 года не имели права создавать своих общин без специального указа, а уже существующие общины могли открывать новые школы лишь с особого разрешения. Правда, при старом режиме богатые аббатства, которые король жаловал во временное пользование своим министрам, незаконным сыновьям, фаворитам и любовницам, не были подвластны законам. Но в этом случае, как всегда, когда парламент мог проявить свою волю, он принимал для блага государства решения, которые были воспроизведены потом в законе от 1 июля 1901 года.

В эдикте 1749 года, составленном хранителем королевской печати Дагессо, предусматривалось, что ни одно учреждение капитула, будь то коллеж, семинария или монашеская община, не может быть создано без соизволения самого короля. Все имущественные пожертвования, сделанные в пользу религиозных учреждений, признавались недействительными, если заинтересованные лица не успевали вовремя заручиться особой королевской грамотой; однако им предоставлялось право испросить эту грамоту, если даритель был еще жив. Иначе имущество религиозных учреждений продавалось с торгов и вырученные деньги поступали в королевскую казну. Этот эдикт, в сущности, лишь повторял старинные ордонансы. Этьен Пакье говорит в книге III главе XLIV своего «Исследования о Франции»:

«Религиозным общинам не разрешается вступать во владение светским имуществом и присоединять его к своим доходам, а потому они не могут принимать пожертвования и завещания, а также совершать купчие сделки без разрешения короля, по воле которого они обязаны в любую минуту возвратить приобретенное имущество, дабы оно не стало неотчуждаемой собственностью».

После этого длинного перечня законов трудно поверить, что закон от 1 июля 1901 года является чем-то особенным; и действительно, в нем нет ничего необычного. Напротив, с беспокойством замечаешь, насколько он похож на другие, не оправдавшие себя законы, и начинаешь опасаться, что его статьи, оставшиеся на бумаге при режимах, которые внушали папе доверие или страх, пожалуй, окажутся вовсе недействительными, когда дело коснется защиты такого режима, который церковь ненавидит лютой ненавистью и которого почти не боится. Стоит ли говорить о том, что закон от 1 июля 1901 года, лишний раз подтвердивший один из наиболее старинных и незыблемых принципов общественного права во Франции, был встречен «Черной партией» как гнусное покушение на свободу. Вальдек-Руссо мужественно предложил этот закон и с блеском провел его в обеих палатах. Оставалось лишь осуществить закон, когда истек срок полномочий Национального собрания.

Пока в палатах шли прения, монахи вновь приложили все усилия, чтобы выиграть избирательную кампанию. Иезуитов нельзя упрекнуть в том, что они действовали под покровом тайны. Один из них, отец Кубэ, произнес 25 апреля 1901 года в Лурде, перед зуавами Пате, проповедь, в которой увещевал избирателей «обнажить меч, дабы отделить добрых от злых», взывал к Лурдской богоматери, величая ее «девой воительницей», и восклицал с бравым видом: «К оружию, под хоругвями „Сердца Иисусова!“ Хоругвь не знамение мира, а знамение войны».

Эта проповедь была напечатана под заглавием «Избирательный меч» и распространена в тысячах экземпляров. Впрочем, дело не ограничилось Лурдом и отцом Кубэ. С благословения епископов, сторонников конкордата, монахи произносили во всех епархиях политические проповеди. И нельзя не согласиться с Леоном Шеном[654], умным и самостоятельно мыслящим католиком, что такие речи очень помогли Вальдеку-Руссо провести в Сенате закон об ассоциациях

Этот закон оказал огромное влияние на майские выборы 1902 года. В борьбе участвовали, в сущности, две группировки: правительственная и церковная, причем духовные лица без устали плели интриги и в совершенстве владели оружием клеветы. Правительство было прозвано «иностранным министерством» и «министерством Дрейфуса», иначе говоря, правительством измены. Ибо судебная ошибка 1894 года была главным козырем «Черных».

Националисты вошли в новую Палату, сильно отличавшуюся по своему составу от предыдущей, несколько утомленные предвыборной борьбой, но зато в еще большем количестве, чем прежде. Нельзя сказать, чтобы они были избраны только противниками республики, ибо сами объявили себя республиканцами, вернее, сумели собрать голоса как осмотрительных врагов демократии, так и ее обманутых друзей. В известном смысле националисты могли считаться республиканцами, так как были, сознательно или нет, орудием «Черной партии», стремившейся не уничтожить республику, а завладеть ею. Между тем прогрессисты, отказавшиеся поддержать министерство Вальдека-Руссо в деле республиканской концентрации и в борьбе с клерикализмом, потеряли более четверти избирателей, которые отдали свои голоса националистам или радикалам в надежде найти либо явных противников, либо последовательных защитников политики правительства. Этот факт был чреват важными последствиями. Нетрудно было предугадать, что партия, украшением которой служит крупный талант Рибо и сильный характер Рено-Мольера, будет отныне бесславно тащиться где-то в хвосте клерикализма.

В конце концов большинство депутатов высказалось в пользу правительства гражданской концентрации. И вскоре выяснилось, что это большинство численно превосходит предыдущие, а главное, более решительно настроено. Одержав победу, Вальдек-Руссо отстранился от власти.

В «Жизнеописаниях» Плутарха говорится, в частности, о Солоне:

«Когда законы были введены, каждый день стали приходить к Солону люди, которые хвалили или осуждали их и советовали ему прибавить к ним или исключить из них что-нибудь. Но больше всего было таких, которые приходили его расспрашивать или поговорить с ним о законах и просили научить их и объяснить, что значит то и в каком смысле понимать другое. Видя, что сделать это трудно, а не сделать — значило бы возбудить неудовольствие, он пожелал избавиться от затруднений и спастись от неудовольствия и порицаний своих сограждан, ибо, как он сам сказал:

В больших делах, само собой,

На вкус не угодишь любой.

Поэтому под предлогом торговых дел, будто бы требующих его длительного отсутствия, он испросил у афинян позволения удалиться на десять лет и оставил город».

Вальдек-Руссо тоже отправился путешествовать, но не из робости, а по другим соображениям. Он сослался на то, что выполнил свою программу и восстановил общественный порядок. Порядок, конечно, был восстановлен на улицах. Но причины смуты по-прежнему коренились в умах людей, а ведь предстояло осуществить закон об ассоциациях — задача трудная, но необходимая.

Она выпала на долю бывшего министра просвещения, сенатора Эмиля Комба, которого Вальдек-Руссо предложил на пост председателя Совета министров. Палата знала, чего можно было ждать от Комба, знал это и Вальдек-Руссо. Как председатель комиссии по выработке закона об ассоциациях, Комб выступил 21 июня 1901 года в Сенате в защиту статьи 14 этого закона, подтвердившей «недееспособность запрещенных конгрегаций в деле просвещения». С тех пор он не только не скрывал своих взглядов, но пользовался всяким удобным случаем, чтобы высказывать их. Весной 1902 года Жюль Юрэ открыл на страницах «Фигаро» опрос о секуляризации школы. Он отправился прежде всего к Комбу и в тиши Люксембургского дворца задал ему несколько вопросов о преимуществах и неудобствах государственной монополии в области обучения.

— Если свобода обучения сохранится, несмотря на отмену закона Фаллу, думаете ли вы воспрепятствовать религиозному обучению и какие меры собираетесь принять для этого? — спросил он председателя Совета.

Комб ответил:

— В законе об ассоциациях это предусмотрено. Если правительство применит закон так, как он задуман, религиозному обучению придет конец.

Это интервью появилось в «Фигаро» 18 марта. И все же Вальдек-Руссо упрекал впоследствии Комба в том, что он превратил закон по контролю над конгрегациями в закон, направленный против них.

С июня по август Комб приказал закрыть на основании закона 1901 года сто двадцать семь неутвержденных школ, которые возникли уже после издания этого закона. В августе он приказал закрыть все школы, которые нарушили закон, не испросив разрешения в течение трехмесячного срока. Эти меры вызвали удивление и негодование «Черных». Удивление было искренним. Я бы сказал даже, что оно было естественным, так как в то время не допускали и мысли, чтобы правительство могло применить закон, ущемляющий права конгрегаций. Это попросту не было принято. Велико было и возмущение умеренных депутатов Палаты. Один из них, человек по природе мягкий, назвал закон преступлением против свободы и человечности. Но это следует, конечно, понимать в парламентском смысле. Черное духовенство стало готовиться к публичным выступлениям. Под яркими лучами июльского солнца процессии святых братьев потянулись по улицам городов и по деревням. В Париже аристократы толпами сопровождали изгоняемых из школ монахинь. Сильные духом женщины, вроде тех, о которых говорится в Писании, устремлялись через Елисейские поля к министерству внутренних дел и напрасной надежде удовлетворить свою жажду мученичества. В Бретани католические комитеты организовали сопротивление закону. Служители церкви призывали женщин и детей к возмездию, подстрекали к борьбе крестьян, опьяневших от религии и водки, создавали отряды, днем и ночью охранявшие школы. Священники под командованием офицеров в отставке строили баррикады и копали рвы вокруг школьных зданий, а завидев полицейского комиссара, отлученного от церкви, направляли в него струю смрадной жидкости, в луже которой некогда умер нечестивый Арий. В одной из коммун викарий лег на землю во дворе школы, и жандармам пришлось унести его, как мешок с картофелем.

«Такова обычная тактика клерикальных партий, — говорит Ренан в своей „Истории израильского народа“. — Они заставляют светскую власть принимать крайние меры, а затем выдают эти меры за возмутительное насилие над личностью».

Вот случай, показывающий, до какого неистовства довело бретонских католиков подстрекательство духовенства. Некий священник вылил лохань помоев на голову полицейского комиссара. В память об этом подвиге прихожане собрали по подписке деньги и преподнесли ценный подарок своему духовному отцу. Вспомним, кроме того, что офицеры не желали повиноваться законным приказам начальства, что ханжи в мундирах бомбардировали военное министерство прошениями об отставке. Вспомним о возмутительных приговорах судей, которые отказывались применять закон к членам конгрегаций, и мы поймем, что до восстановления порядка, о котором говорил Вальдек-Руссо, было еще довольно далеко.

Комб, безразличный к оскорблениям и угрозам, продолжал начатое дело. Палаты имели право принимать или отклонять ходатайства конгрегаций, непризнанных по закону 1901 года. Но эти ходатайства были так многочисленны, что не хватило бы и десяти лет, чтобы рассмотреть каждое из них в отдельности и по каждому вынести специальное решение. В этом случае закон попросту остался бы на бумаге, но вряд ли таково было намерение законодателя даже в вопросе о конгрегациях. По согласованию с Государственным советом, правительство выработало проект ходатайства, составленный таким образом, что палатам оставалось только голосовать «за» или «против», причем ходатайство, отклоненное одной из палат, не разрешалось представлять на рассмотрение другой, ибо с момента отклонения оно считалось аннулированным.

Кроме того, правительство разделило конгрегации на три группы: просветительные, благотворительные и чисто религиозные — и для каждой из этих групп выработало специальный проект прошения.

Это нанесло огромный ущерб правым партиям, так как отныне закон можно было осуществить; поэтому они выставили против него ряд юридических аргументов, на которые министр ответил в своем выступлении в Палате 18 марта 1903 года. Вот наиболее важные места из его речи:

«Соглашаясь на метод коллективного голосования, вы не идете вразрез ни с буквой, ни с духом закона от июля 1901 года. Не будем останавливаться на частностях, а сразу перейдем к существу дела.

Разъяснение вопроса вы найдете в двух статьях закона. В статье тринадцатой, где говорится, что ни одна конгрегация не может существовать без разрешения, полученного в законном порядке. В статье восемнадцатой, где предусматривается, что конгрегации, которым было отказано в разрешении, считаются официально распущенными. Но в законе нет ни одного слова, обязывающего вас отвечать на однородные ходатайства рядом самостоятельных и последовательных отказов.

Вопрос о просветительных конгрегациях встает перед вами как принципиальный вопрос, ибо он касается одновременно высших интересов республики и свободы обучения. Итак, в данном случае вам предстоит разрешить принципиальный вопрос…

Разумеется, правительству пришлось пойти на рассмотрение каждого ходатайства в отдельности. Оно вынуждено было так поступить по двум причинам. Во-первых… существует специальное приложение к закону от 1 июля 1901 года, вменяющее в обязанность правительству рассматривать не прошения конгрегаций вообще, а каждое прошение в отдельности и представлять его в форме законопроекта на утверждение одной из двух палат Национального собрания. Во-вторых, долг повелевал нам разобраться в содержании, в характере и в истинном значении каждого ходатайства, а уже затем просветить на этот счет и вас.

Поступая так, милостивые государи, мы сделали то же, что сделали до нас и другие правительства, ибо закон 1901 года не является новшеством: он только повторяет и подтверждает ранее существовавшее законодательство.

Между старым и новым законодательством имеется все же различие: прежние законы не обязывали правительство представлять на рассмотрение палат ходатайства конгрегаций, оставляя последние совершенно беззащитными в случае его отказа. Напротив, новое законодательство вменяет в обязанность правительству предлагать эти ходатайства вашему вниманию. Но ни в старых, ни в новых текстах нет ни слова о том, что вы должны в последовательном порядке обсуждать однородные ходатайства, которые правительство рекомендует вам отклонить по соображениям принципиального порядка.

Милостивые государи, эти принципиальные соображения должны преобладать над личными и групповыми интересами. Если убеждения подскажут вам согласиться с ними, будет не только бесцельно, но и неуместно заставлять правительство двадцать пять раз подниматься на трибуну и зачитывать двадцать пять одинаковых ответов на двадцать пять тождественных ходатайств.

По согласованию с комиссией правительство выработало процедуру, в которой, по его глубокому убеждению, нет ничего противоречащего закону. Республиканское большинство Палаты не захочет отказать правительству в своем доверии и, лишив его этого доверия, сделать невозможным продолжение возложенной на него задачи…

Палата отклонит без колебаний ходатайства просветительных конгрегаций. Она отклонит их все сразу, не теряя времени на то, чтобы рассматривать каждое из них в отдельности.

Такое рассмотрение заняло бы, поверьте мне, не только весь срок полномочий настоящего Национального собрания, но и весь срок полномочий будущего Национального собрания.

Независимо от того, правильно или неправильно вы поступили, предоставив законодательной власти сказать свое решающее слово по вопросу о ходатайствах конгрегаций, вы находитесь теперь перед совершившимся фактом. Но если вы, милостивые государи, пожелаете заняться обсуждением каждого ходатайства в отдельности, вам придется внести в порядок дня заседаний Палаты четыреста пятьдесят один законопроект.

Помимо невозможности взять на себя такую задачу, не отказавшись от всякой другой работы, рассмотрение всех ходатайств оказалось бы делом бесконечно скучным, ибо сквозь пестроту названий и форм неизменно проступают одни и те же характерные черты. Повсюду за кажущимся разнообразием уставов кроется то же направление мыслей, проявляется та же воля, зреют те же контрреволюционные надежды. По своему идейному содержанию все эти ассоциации скроены по одной мерке, все они имеют ту же сущность, те же стремления, ту же цель.

Дух старого времени, дух реакции вызвал их к жизни на обломках старого мира, как живое отрицание основных принципов современности.

Дух же современного общества, дух революции должен отбросить их в прошлое, навеки осужденное доктринами и нравами демократии».

Неожиданно оказалось, что Комб не был согласен по этому пункту со своим предшественником; однако нельзя было отрицать, что Вальдек-Руссо пользуется огромным авторитетом в деле истолкования закона, который он сам предложил и провел. Вернувшись из длительного путешествия, Вальдек-Руссо решил, правда с запозданием, высказать свое мнение. В сущности, оно скорее могло удовлетворить тех, кто был против закона, чем тех, кто голосовал за него. Вальдек-Руссо разъяснил, что согласно намерениям законодателя каждое ходатайство следует обсуждать в отдельности и представлять затем на рассмотрение обеих палат. И он не скрыл, что исполнительной власти надлежит весьма щедро выдавать разрешения, что отказ должен быть исключением, а не правилом и что, наконец, не следует «превращать закон по контролю над конгрегациями в закон, направленный против них».

Взгляды бывшего председателя Палаты обрели в этот поздний час изящество чисто умозрительного построения и прелесть небрежной игры мысли. Но, несмотря на бесстрастный и даже безучастный тон, которым они были высказаны, эти взгляды преисполнили нежданных надежд всех тех, кто стоял за предоставление свобод и привилегий конгрегациям. И таковы были юридические познания, авторитет и ораторский талант Вальдека-Руссо, что волнение охватило Сенат, Палату и общественность. Ко всеобщему удивлению, оказалось, что и друзья и враги неправильно поняли намерения этого государственного человека и что закон, из-за которого во Франции больше полугода не прекращались раздоры, был совсем не тем, за что его принимали. Вопреки очевидности, Вальдек-Руссо считал (и теперь это стало известным), что после изгнания наиболее деятельных и неистовых монахов, прозванных им самим «дельцами» и «заговорщиками», а также невежественных фанатиков-ассумпционистов, которых не решался признать даже папа, республика прекрасно уживется со множеством остальных монахов, занимающихся благотворительностью, обучением и чисто религиозными делами. Мысль странная для столь рассудительного человека, ибо при таком толковании закон от 1 июля 1901 года превратился бы, как сказал сам Вальдек-Руссо, в закон по контролированию, пробудив у монахов всех нераспущенных конгрегаций надежду на утверждение и даже признание, что ни одно правительство, даже правительство Реставрации, не осмелилось бы им предоставить в столь широком объеме. И действительно, Вальдеку-Руссо оставалось теперь лишь войти в соглашение со Святейшим престолом — а оно не замедлило бы состояться, — чтобы заключить конкордат еще более невыгодный, чем конкордат 1801 года, признать черное духовенство, как Первый консул признал белое духовенство, повергнуть Францию к стопам «праведника» в лице Пия VII и самому стать наконец Бонапартом монахов. Программа умиротворения, конечно, широкая и великодушная, но полная подводных камней, которую даже Наполеон нашел бы рискованной, хотя он мог прибегнуть в борьбе с враждебной партией к мерам, недоступным республике, а именно к расстрелу братьев-конспираторов и к посылке в полк чересчур непоседливых послушников. Но что за поразительная непоследовательность в воззрениях такого строгого законодателя, как Вальдек-Руссо! Избавив нас сперва от монахов-заговорщиков и от монахов-дельцов, он навязывал нам теперь государственных монахов! Хоть и нельзя было не признать огромных услуг, которые Вальдек-Руссо оказал Франции, приходилось защищать теперь созданный им закон от него самого.





Глава V
Дальнейшая деятельность министерства Комба

Программа министерства Комба предусматривала отмену закона Фаллу, от которого, по правде сказать, мало что оставалось. При обсуждении в Совете проекта Шомье, всецело удовлетворявшего республиканскую партию, был поднят вопрос о свободе обучения, вызвавший столкновение между сторонниками и противниками монополии школы. Комб несколько раз высказывал свои мысли о свободе обучения. Он не относит ее «к числу основных прав, неотделимых от личности гражданина». Он утверждает, «что общественная власть обязана осуществлять этот принцип и определять границы его применения». Он считает, что «право обучения — это знак доверия со стороны общественной власти», и охотно повторяет слова Виктора Кузена: «Право обучения есть полномочие, предоставляемое общественной властью». Он допускает возможность условий, неблагоприятных для педагога, и признает, что, выходя из общества и отказываясь от собственной воли, человек становится неспособным формировать юную волю социального существа. Этот случай вполне применим к монахам. Белое духовенство, не говоря уже о том, что его трудно отличить от черного духовенства, тоже дает обеты, ведет особый образ жизни, подчиняется духовному руководству; вот почему его наставления об общественной морали и нравственности не внушают доверия. Итак, взгляды Комба, естественно, привели его к требованию полной секуляризации народного образования, конечно, в той мере, в какой это допускалось состоянием государственных финансов.

Став председателем Совета министров, Комб остался верен мнению, которое он высказал Жюлю Ферри 18 марта 1902 года: «Если правительство применит закон об ассоциациях так, как он задуман, религиозному обучению придет конец».

Можно, пожалуй, сказать, что в этих словах кроется недоверие к христианской морали; но прежде всего следует спросить себя, действительно ли существует единая христианская мораль, и тогда выяснится, быть может, что христианская мораль не одна, а их несколько. Несмотря на кажущуюся устойчивость христианства, его догматы сильно изменились, но еще больше изменился дух учения. И в этом нет ничего удивительного. Ведь христианству девятнадцать веков. Изменись оно меньше, оно не было бы столь долговечным. Христианство прошло через многие народы и расы, пережило как варварские, так и утонченные цивилизации, изведало три последовательных формы труда: рабство, крепостничество и наемный труд — и на протяжении столетий приспосабливалось к различным общественным условиям. В силу необходимости много раз менялся и дух учения. Но дело сейчас не в этом. Ограничимся более простой задачей. Посмотрим, что говорят о добре и зле невежественные монахи и простоватые сестры, обучая в школе маленьких детей. Несомненно, их христианская мораль может показаться наивной. Следует, однако, принять в расчет простодушие преподавателя и учеников и не попасть в смешное положение, обнаружив в неискушенных словах доброго монаха чудищ мрачной теологии. И все же, присматриваясь к делу поближе, с удивлением и грустью замечаешь, что учителям-монахам не хватает мягкости и великодушия, что понятие о долге выглядит у них корыстным, эгоистическим и сухим и что, наконец, добро почти исключительно сводится к повторению ничтожных обрядов и нелепых формул. Но славный монах в этом не повинен. Христианское учение обязывает его прежде всего связывать души людей с богом, а уж потом объединять их между собой узами любви и сострадания.

Наивная мораль монахов имеет тот существенный недостаток, что она внушает детям страх, пугает юные умы изображением адского пламени и мук грешников, а также угрозой тяжких наказаний. Монахи говорят своим ученикам, что избежать вечного огня можно не иначе, как соблюдая ряд мелочных и сложных правил, среди которых нет места бескорыстию. Передо мной лежит небольшая книжка религиозного содержания с картинками. Здесь только и видишь, что костры, раскаленные уголья да рогатых дьяволов, вооруженных вилами и вертелами. При взгляде на эти картинки становится смешно. На самом деле, это отвратительно. Есть нечто принципиально бесчеловечное в морали монахов; но для большей наглядности приведем пример.

Я возьму этот пример из жизни духовных конгрегаций, которым закон дал право по бюджетным, а отнюдь не религиозным соображениям, еще долгое время ведать начальными школами, отнятыми у запрещенных конгрегаций. Я обращусь к монашескому ордену, у которого особенно много школ и учеников в нашей стране, столь богатой монашескими заведениями. Я приведу лишь одну фразу, сказанную монахом, но постараюсь передать ее как можно точнее: она стоит того. Вот в чем дело.

Осенью 1895 года, находясь в Сент-Эмильоне, я побывал в доме г-жи Букэ. Эта дама, как известно, целый месяц прятала у себя в подземной галерее семь осужденных жирондистов. Ее самоотверженность погубила ее и не спасла беглецов. Она была гильотинирована в Бордо. Валади, Саль, Гаде и Барбару погибли у нее в доме. Бюзо и Петион покончили самоубийством в поле ржи, где их трупы были найдены, наполовину съеденные собаками. Одному Луве удалось бежать. Итак, девять лет тому назад, когда я посетил старый дом Букэ, в нем помещалась школа невежествующих монахов; окна низкого здания под черепичной крышей грустно смотрели на жалкий, обнесенный оградой садик, в котором росли буковые и тисовые деревья. Все было пустынно кругом, так как каникулы еще не кончились. Меня принял отец настоятель.

Это был низенький старичок с быстрым, живым взглядом, выражавший свои мысли ясно и кратко. Он любезно провел меня в дом, устройство которого нисколько не изменилось со смерти г-жи Букэ. В одной из комнат сохранился даже камин XVIII века, на гладком белом мраморе которого красовался в рамке из жемчугов инициал «Б» семейства Букэ. Настоятель сказал мне, что он много слышал об этой даме, а один адвокат из Бордо даже подарил ему книгу, в которой говорится о ней. Мы спустились в подземную галерею, на известняковые стены которой падал откуда-то сверху белесый свет.

— Вот здесь, — сказал мне монах, — прятались в течение месяца семь жирондистов, объявленных вне закона. Они спускались сюда и выходили наружу через колодец, который вы видели в саду; он до сих пор называется «колодцем жирондистов».

Мы разговорились. Мой собеседник был чрезвычайно осторожен в выборе слов и опасался высказывать свои суждения. Но уже по одному тому, как монах излагал факты, мне показалось, что он знает об истории революции в своем департаменте несколько больше, чем следовало ожидать от такого, казалось бы, мало любознательного человека.

Тщательно избегая касаться в разговоре убеждений и доктрин, я сказал ему несколько слов об этих жирондистах, красноречивых, молодых, взлетевших так высоко в глазах общественного мнения и все потерявших, всеми покинутых, поставленных вне закона, но до конца жизни безгранично преданных своему проигранному делу и в ожидании смерти заботившихся лишь о том, чтобы оставить по себе достойную память. Я с сочувствием произнес имя славной женщины, которая кормила их в голодное время, сама получая скудный паек, и рисковала навлечь на себя подозрение всякий раз, как отправлялась на поиски продуктов; и все же она прятала у себя беглецов и не боялась того, что один тогдашний республиканец назвал «заразой мученичества».

Отец настоятель выслушал меня весьма внимательно и некоторое время молчал, скрестив руки на груди и опустив глаза.

Затем он поднял голову и, перебирая в руках ключи, промолвил:

— Сколько я ни размышляю, не нахожу ни с той, ни с другой стороны достойных похвалы деяний или добрых дел. Вижу лишь силу человеческих характеров.

Я был восхищен. В нескольких словах настоятеля заключалось целое учение. Этот простой старик выразил спокойно, кротко чувства глубокой и святой бесчеловечности, которые были внушены ему с детства. Ведь он был монах и верил, что дела без веры мертвы есть. Не думаю, чтобы он мог иссушить и ожесточить сердца мальчиков-жирондистов, находящихся под его ферулой в старом доме семейства Букэ. Не следует предполагать такую силу ни в одной доктрине. Но как имел обыкновение повторять аббат Морелле, слыша о самоистязаниях кающихся грешников: «Уж если это не фанатизм, то я попросил бы мне дать его определение».

Вот почему мы с радостью услышали заявление министра вероисповеданий о том, что детям преподаются в светской школе «принципы морали, поистине прочной, ибо она свободна от всякой догмы, и поистине возвышенной, ибо она не имеет иного источника, кроме вечных и незыблемых понятий о справедливости, долге и праве».






Глава VI
Дальнейшая деятельность министерства Комба. Дипломатическая нота папы государствам. Два епископа — сторонника конкордата, попавшие в немилость

На выборах радикалы и социалисты получили большинство голосов[655], и количество сторонников отделения церкви от государства в Палате увеличилось.

Один из депутатов, Франсис де Прессансе, человек широкого ума и большого сердца, прекрасно осведомленный к тому же о современном положении в Европе, выступил с хорошо разработанным проектом — первой и сложной попыткой создать закон, обеспечивающий одновременно и свободу совести и права государства (7 апреля 1903 г.).

Довольно много законопроектов было представлено всеми группами Палаты, кроме правых роялистов и католиков. Палата передала их на рассмотрение специальной комиссии, которая ничтожным большинством голосов высказалась за отделение церкви от государства. Эта комиссия поручила социалисту Аристиду Бриану представить доклад, который мог бы лечь в основу широкого обсуждения.

К этому времени Лев XIII умер. Под давлением австрийского правительства конклав избрал папой архиепископа венецианского Сарто, который принял имя Пия X, указывая этим, что он будет следовать политике первого «непогрешимого». В начале его понтификата Ватикан вызвал трения с Францией, взволновавшие всю страну. Стоит упомянуть об этом не потому, что они важны сами по себе, а из-за вызванных ими последствий.

Узнав, что президент Лубе прибыл в Рим[656] ко двору итальянского короля, папа направил правительствам христианских государств протест против этого поступка, которым французский президент демонстративно признавал права итальянского народа на город Рим, — оскорбление тем более чувствительное для Святейшего престола, что оно исходило от «старшей дщери церкви». Увы! Неужели христианская Галлия, осыпанная папой благодеяниями и одаренная привилегиями, оказалась столь неблагодарной и ее глава восседает теперь за одним столом с герцогом савойским, незаконным обладателем вотчины св. Петра![657] Римская курия искони требовала возврата светских владений папы, но эти дипломатические шаги, не поддержанные ни силой оружия, ни вмешательством других государств, никого не беспокоили. Однако на этот раз заявление было сделано в такой форме, что произвело во Франции впечатление, которого, по всей вероятности, не ожидали ни Пий X, ни его советники. Народы раздражительны и горды. Недаром скульпторы изображают их в виде разъяренных женщин. Во Франции же по многим причинам общественное мнение было до крайности чувствительно ко всему, что касалось внешней политики страны. Итальянский король, собиравшийся, по-видимому, выйти из Тройственного союза[658] и побывавший недавно в Париже с молодой женой, пользовался всеобщей симпатией, и очень немногие, даже среди католиков, посмели бы упрекнуть его в том, что он не посчитался с даром Константина Великого папе Сильвестру. Итак, вмешательство иностранной курии в дружеские отношения французского народа было признано недопустимым, и Франция восприняла поступок Святейшего престола как оскорбление национального достоинства. Следует признать, что на этот раз папа был плохо вдохновлен свыше, ибо его нота поставила в неловкое положение даже обычных защитников Святейшего престола. В самом деле, самые ревностные французские католики принадлежат к партиям, щеголяющим чрезмерным патриотизмом. Они не без горечи вспоминали, что теперешний папа был избран при поддержке Австрии вместо кардинала Рамполла, кандидата французской стороны. Но для церкви было хуже другое: умеренные республиканцы, или, как они сами себя называют, либералы, отмежевались в этом деле от католиков, хотя обычно и в жизни и в Палате обе партии выступают заодно. Среди либералов можно было назвать нескольких бывших министров иностранных дел. Повинуясь своему профессиональному долгу, они признали, что правительство обязано отклонить протест папы. Этот протест вызвал еще большее неудовольствие, когда оказалось, что в экземпляре, посланном на Кэ д'Орсе[659], не хватает одного параграфа, имеющегося в экземплярах, направленных прочим католическим государствам. А между тем в нем шла речь об отзыве нунция из Парижа и давалось понять, что если папа не порвал дипломатических отношений с Францией, то лишь потому, что ожидает скорых перемен в политике этой страны. В конце концов папа снискал больше порицаний, чем похвал, и его защитникам ничего больше не осталось, как говорить, что он святой. Радикалы и социалисты явно радовались поступку папы. Они обратились к правительству с просьбой отозвать нашего посла при Ватикане и денонсировать конкордат, чтобы достойно ответить на послание Пия X.

В то время среди французских епископов было два прелата, во всех своих действиях опиравшихся на конкордат. Они считали, что обязаны повиновением и правительству республики, назначившему их, и папе, от которого получили свое каноническое посвящение. На обоих епископов были поданы жалобы в римскую курию. Монсеньер Ле Нордез обвинялся во франкмасонстве. И хотя он горячо отрицал свою принадлежность к этой гнусной секте, клир и паства с ужасом отвернулись от него, а маленькие дети не стали принимать из его рук святой елей, укрепляющий человека в вере. Монсеньер Жеэ, у которого вышли неприятности с отцами-иезуитами вверенной ему епархии, был громогласно заподозрен в том, что в разговоре с настоятельницей кармелитского монастыря держал речи, неподобающие его сану.

Один из кардиналов потребовал, чтобы оба прелата явились в конгрегацию Священной канцелярии. Епископы выразили сожаление, что не могут тотчас же выполнить этот приказ, сославшись на плохое состояние своего здоровья, расшатанного столь тяжкими испытаниями и скорбью о том, что они потеряли милость Святейшего отца.

Они предлагали представить свое оправдание в письменном виде. Суд инквизиции терпелив и полон снисхождения. Но он бдителен. Оба епископа получили приказ явиться в Рим под страхом отрешения, то есть запрета исполнять обязанности, налагаемые их саном.

Епископы были сторонниками конкордата и остались ими в столь бедственном положении. Вынужденные одновременно повиноваться папе, который призывал их в Рим, и французскому правительству, запрещающему епископам покидать без разрешения свои епархии, они сочли за лучшее отнести полученные письма в министерство вероисповеданий. Оба письма были составлены по-итальянски, подписаны статс-секретарем Ватикана Мерри дель Валем, и на конвертах были наклеены почтовые марки итальянского королевства. Епископы ознакомили г-на Дюмэ с содержанием этих писем, согласно разделу III, параграфу XX Органических статей и вопреки предписаниям буллы «Apostolicae Sedis»[660].

— Что такое?! — воскликнул г-н Дюмэ. — Кардинал вызывает вас на суд Священной канцелярии? Это противоречит французским законам! Мы не допускаем иностранного вмешательства в наши внутренние дела. Вы не предстанете перед судом. Оставайтесь!

Вот каким путем правительство узнало о том, что святая инквизиция производит следствие по делу двух епископов — сторонников конкордата. Но если бы епископы Жеэ и Ле Нордез полностью сообразовали свои действия с буллой Apostolicae Sedis, папа отбил бы их у Франции, да так, что министр вероисповеданий этого бы даже не заметил.

Монсеньер Жеэ не лишен здравого смысла; у монсеньера Ле Нордеза его еще больше, во всяком случае соображает он быстрее. Он первый решил, что для епископа авторитет г-на Дюмэ не входит ни в какое сравнение с авторитетом монсеньера Мерри дель Валя, а раз невозможно одновременно удовлетворить и римскую курию и министерство вероисповеданий, следует подчиниться римской курии. Министр прекратил им выдачу содержания, а папа лишил их юрисдикции. Перед отъездом монсеньер Жеэ сделал следующее торжественное заявление:

— Назначенный властью духовной и властью светской епископом лавальским, — сказал он, — я не счел себя вправе оставить свою епархию без ведома или против воли одной из них… Я уезжаю, сожалея о том, что моя жертва не станет залогом их примирения, и горько сетую на многих католиков, упорно мешающих мне согласовать верность доброго пастыря и долг доброго француза.

Эти слова достойны праведника и трогают своей кротостью. Но если бы можно было проникнуть в глубину души и сердца этого прелата, истинного приверженца «Гражданского статута для духовенства», то мы, наверно, узнали бы, что, переправляясь через Альпы, он обернулся в сторону своего земного отечества и с грустью подумал:

«Я посетил г-на Дюмэ, а теперь должен предстать перед судом Священной канцелярии. Позади меня остались епископы, которые в каждом пастырском послании величают министра вероисповеданий Домицианом, Иродом, Робеспьером, Нероном, Варравой и Олибрием[661]. Они живут окруженные почитанием верующих. Рим ценит их добродетели и поучения. Если бы я подражал их апостольскому рвению, то до сих пор носил бы митру и вкушал бы в Лавале радости бытия у кармелиток».

По прибытии в Рим монсеньер Жеэ был принят статс-секретарем Святейшего престола Мерри дель Валем, но нашел его «более холодным, нежели мрамор усыпальницы».

— Ваше преосвященство, — сказал ему епископ, — я не бунтовщик и не еретик, а всего лишь скромный французский епископ, у которого и в помыслах не было посягать на верховную власть Рима. Но я восемь лет терпел гонения за то, что повиновался законам своей родины, и не желаю, чтобы мой последний поступок явился отрицанием всей прожитой жизни, а моя личность — предлогом распри между двумя силами, которым я одновременно поклялся повиноваться, принимая посвящение. Если вопреки моему нестерпимому положению я не прибыл к вам ранее, то лишь потому, что хотел дождаться дня, когда смогу принести мирную жертву во имя единения духовной и мирской власти.

Кардинал ответил:

— Вам придется сложить с себя сан.

Монсеньер Жеэ выразил полную готовность повиноваться.

— Я пришел, чтобы отдать себя в ваши руки, — ответил он. — Делайте со мной, что пожелаете, все будет лучше той мучительной неизвестности, в которой я обретаюсь.

Однако он почтительно спросил, не будет ли правильнее, если курия отрешит его от сана с согласия министерства г-на Дюмэ; и заметил весьма справедливо, что, не желая действовать в этом вопросе совместно с французским правительством, его преосвященство ускоряет отделение церкви от государства.

Кардинал повторил:

— Вам придется сложить с себя сан.

Несчастный епископ стал заверять статс-секретаря Ватикана в своей безусловной покорности.

— Но мне все же хотелось бы знать, — заметил он, — почему я осужден без права апелляции и защиты. Неужели же у Священной канцелярии имеются неопровержимые доказательства моей мнимой безнравственности?

— Дело не в этих пустяках! — воскликнул кардинал, пожимая плечами. — Но вы выдали мирским владыкам тайну церкви[662].

Статс-секретарь Ватикана говорил как священнослужитель, взвешивающий тяжесть каждого греха. Впрочем, не надо быть тонким казуистом, чтобы понять следующую простую истину: согрешить с кармелиткой — зло куда меньшее, чем довести до сведения г-на Дюмэ решения Святейшего престола.

Передав свои епархии в руки статс-секретаря Ватикана, монсеньер Ле Нордез и монсеньер Жеэ бросились к ногам его святейшества, который не отказал в прощении своим раскаявшимся сынам.

Эти два прелата нанесли, однако, больший вред конкордату, пытаясь соблюдать его, чем другие епископы, непрерывно его нарушавшие.

В ответ на действия римской курии в деле с двумя французскими епископами председатель Совета министров отозвал французского посла при Святейшем престоле. Палаты одобрили разрыв дипломатических отношений с Ватиканом. Нунций представил свои отзывные грамоты.

Это не что иное, как «гонения на Иисуса Христа», воскликнул епископ марсельский Андрие. По его словам, во Франции «со времен террора» не видели ничего подобного, вернулись дни Робеспьера и Нерона; действия правительства «вопиют о мщении». Епископ возвещал, что «страшная кара постигнет страну, которая могла допустить подобное преступление».






Глава VII
Дальнейшая деятельность министерства Комба. Переговоры, предшествовавшие отделению церкви от государства. Несколько слов о конкордате

До сих пор Комб собирался, казалось, разрешать церковные вопросы в духе конкордата 1801 года. По правде говоря, он столкнулся с большими затруднениями. Он строго соблюдал конкордат, в то время как римская курия его беспрестанно нарушала. Она отвергла епископов, предложенных Империей, и в еще большем количестве епископов, предложенных Республикой. Она отвергала все кандидатуры, представляемые Комбом.

Обычно нунций являлся к нему в министерство. — Укажите мне другие имена, — говорил он, — мы побеседуем и еще раз все обсудим прежде, чем принимать решение.

И нунций заявлял, что для него это вопрос принципиальный. Но принципиальным вопрос был также для Комба, и, ссылаясь на закон, он отказывался подчиняться Риму при назначении епископов, ибо это назначение было прерогативой французского правительства.

Его кандидаты были отвергнуты без всяких объяснений, и восемь епископских кафедр оставались вакантными.

После известного послания папы католическим государствам и истории с двумя епископами Комб перестал верить в возможность сохранения конкордата.

Он принял у себя в Поне, где отдыхал летом, редактора венской газеты «Нейе Фрейе Прессе» и сообщил ему о своих изменившихся взглядах.

— Отделение церкви от государства не заставит себя ждать, — сказал он, — я считаю его теперь неизбежным. Мысль об отделении церкви широко распространилась за последние два года, и, хотя, как известно, я не был ранее его сторонником, мне пришлось примириться с этой необходимостью.

Комб прибавил, что проект Бриана кажется ему прекрасной основой для дискуссии, и высказал пожелание, чтобы некоторые положения этого проекта были «сформулированы в духе более широком и свободном».

Это заявление, сделанное им в частном порядке, Комб повторил в июне месяце того же года уже как председатель Совета министров в своем выступлении в Осере.

Теперь следует сказать несколько слов о том, чем был конкордат при его заключении, чем он стал впоследствии, и посмотреть, какие у Франции есть основания для того, чтобы сохранить его или же денонсировать.

Введенный в 1790 году Гражданский статут для духовенства оставался в силе в течение четырех лет, если только можно говорить о силе законов в разгар революции, среди заговоров, восстаний, убийств и казней. Этот декрет послужил причиной раскола французской церкви, служители которой разделились на непокорных и присягнувших, то есть на сторонников старого и на сторонников нового порядка[663].

Закон от 3 вентоза III года (21 февраля 1795 г.), принятый Конвентом по докладу Буасси д'Англа, порывал все узы, связывавшие церковь и государство. Порвать узы было нетрудно, но как фактически разъединить эти две силы? Они буквально держали друг друга за глотку. После отделения шла все та же жестокая борьба, что и до него. В IV году Стоффле сражался в Анжу, Шаретт[664] в Вандее, мобильные отряды вели борьбу с разбойниками и расстреливали священников-шуанов. Непокорных служителей церкви разыскивали, судили, гильотинировали. Отряды «Жегю» и «Солнце» наводили ужас на весь Юго-Запад; граф д'Артуа стоял с английским флотом у острова Йё.

Что могло дать отделение церкви от государства среди этого террора, среди этих насилий? Одно несомненно: после пяти лет гражданской войны непокорное духовенство, объявленное вне закона, преследуемое, подвергавшееся гонениям, оказалось сильнее своих врагов. Против него были законодатели и закон. За него — население деревень, тронутое несчастьями священнослужителей. За него были жалость и почитание простых людей, покровительство спекулянтов и скупщиков национальных земель, ставших контрреволюционерами, поддержка роялистов, избивавших якобинцев, и благосклонность прекрасных термидорианок. В течение вандемьера V года в тридцати двух тысячах коммун были вновь открыты церкви, и богослужение в них совершалось по большей части непокорными священниками.

Как раз в это время (конец 1796 года или начало 1797 года) молодой генерал Бонапарт писал генералу Кларку:

«Во Франции люди опять стали приверженцами римско-католической церкви. Нам, чего доброго, придется обратиться к самому папе, иначе священники, а следовательно и деревня, которую им снова удалось подчинить своей власти, не окажут поддержки революции».

В этих словах впервые проскальзывает мысль о пакте, который Бонапарту суждено было заключить пять лет спустя; бросается в глаза правильность его суждений и двойственность намечаемых средств. Молодой генерал видит опасность. Во весь рост встает католическая церковь, она грозит революции, республике и, быть может, подготовляет возвращение Бурбонов. Чтобы предотвратить зло, необходимо образовать новое галликанское духовенство, сызнова начать загубленное дело Учредительного собрания. И если нельзя без папы создать церковь в духе декрета 1790 года, надо создать ее при помощи папы. Успех возможен. Все дело в том, чтобы обмануть «старую лису». Такова основная мысль конкордата.

По замыслу Бонапарта, конкордат означал реставрацию галликанской церкви. Подлинные цели Первого консула не вызывают ни малейших сомнений; чтобы убедиться в этом, надо лишь прочесть параграф XXIV Органических статей[665]. «Лицам, избранным для того, чтобы вести обучение в семинариях, следует подписать Декларацию[666] французского духовенства от 1682 года… Они обязуются преподавать учение церкви так, как оно там изложено; епископы должны направлять законным порядком засвидетельствованную копию этого документа государственному советнику, ведающему делами вероисповеданий».

Между тем декларация 1682 года, снова введенная в действие конкордатом, предусматривает, что папа не имеет никакой власти в светских делах, не может ни прямо, ни косвенно низлагать королей; что постановления Констанцского собора о компетенции церковных соборов полностью остаются в силе; что верховный первосвященник должен управлять церковью только на основе канонов, не посягая ни на одно из положений и прав, признанных галликанской церковью, и что, наконец, суждения папы по вопросам веры могут оспариваться, но лишь до тех пор, пока они не подтверждены церковью.

Консул восстановил таким образом все свободы галликанской церкви. Но разве не был, в сущности, конкордат Гражданским статутом 1790 года, правда, с некоторыми поправками, сильно изменявшими его дух? Да и трудно было ожидать, чтобы властный солдат, атеист, исполненный суеверий, восстановил национальную церковь с той же целью, с которой это сделали десять лет тому назад философски и религиозно настроенные законодатели, воспитанные на евангельской морали.

Но фактически молодой консул возродил Гражданский статут 1790 года, а вместе с ним и клятву, даваемую священниками. Он обязал епископов не только присягать в верности конституции, но и выполнять функции шпионов светского правительства, становясь доносчиками и сикофантами. «Клянусь и обещаю богу перед святым евангелием, — говорится в этой присяге, — хранить верность и повиноваться правительству, опирающемуся на конституцию Французской республики. Обещаю также не иметь никаких сношений с врагами Республики, не присутствовать ни на каком совете, не поддерживать никаких действий ни внутри страны, ни вне ее, направленных против общественного спокойствия. Узнав же, что в моей епархии или за ее пределами замышляются козни против государства, обязуюсь тут же довести об этом до сведения правительства».

Не останавливаясь на этом вопросе, я должен признаться, что не могу понять своим слабым разумом, почему эта клятва является более канонической, чем прежняя.

Консул восстановил Гражданский статут 1790 года с духовенством на жаловании. Он принудил папу признать, что духовенство, как таковое, не имеет более ни имущества, ни права на существование в качестве самостоятельного сословия. Однако он тут же оговорился, что священнослужители получат от правительства надлежащее содержание, в котором нельзя было усмотреть ни вознаграждение за понесенные убытки, ни попытку их возместить, ни доход с земель, подвергшихся национализации; ведь поскольку духовенство, первое сословие в королевстве, перестало существовать, духовенство республики не являлось ни его продолжателем, ни представителем, ни преемником; и, не будучи ни государством, ни сословием, ни корпорацией, было лишено как права наследования, так и права владения.

Учредительное собрание уничтожило монашеские ордена; конкордат подтверждает его решение, даже не называя этих орденов. Учредительное собрание уничтожило привилегии духовенства, доходы с церковного имущества, должности приоров и каноников; конкордат подтверждает это решение, оставляя все же при каждом соборе капитул, который он закрепляет за епископом. Учредительное собрание отняло у духовенства регистрацию рождений, браков и смертей; конкордат не возвращает приходам ведение записей гражданского состояния. Наконец, если конкордат восстановил архиепископский сан, упраздненный до этого наряду с привилегиями старого режима, то обращение «сударь» и «гражданин» к епископам и архиепископам, черный фрак французского покроя, который они будут носить отныне вместе с наперстным крестом, напоминают церковь 1790 года.

Но вот что странно: Гражданский статут для духовенства — причина, как говорят, всех несчастий, выпавших за десять лет на долю церкви и республики, Гражданский статут — этот неисчерпаемый источник беспорядков и насилий, гибельный для религии, ненавистный французам, родине, предмет омерзения в глазах Святейшего престола — стал делом согласия и мира, милым сердцу добрых граждан, приятным папе, как только Первый консул превратил его в орудие власти.

Поразительно, что один папа одобрил в 1801 году обычаи и нравы, которые другой папа осудил в 1790 году. Однако не стоит слишком удивляться этому. По некоторым пунктам конкордат сильно отличается от Гражданского статута. И пункты эти немаловажны. Он отличается прежде всего своей замечательной преамбулой, в которой, между прочим, говорится:

«Республиканское правительство признает, что римско-католическая апостольская религия есть религия огромного большинства французских граждан».

Законодатель констатирует факт, но не делает из него никаких выводов. И невольно спрашиваешь себя: зачем он написал это? А для того, чтобы, ничего не сказав, угодить папе. Для того, чтобы сохранить свободу совести и осторожно обойти притязания Святейшего престола. И все же это заявление имело большую цену для римско-католической церкви, ибо позволило Людовику XVIII, даровавшему в 1814 году хартию своему народу, заявить в ней, что католическая религия есть религия французской нации, а это свело на нет права двух других официально признанных религий и поставило духовную жизнь страны под верховное руководство папы. Конкордат отличался от Гражданского статута еще по одному пункту, имевшему более постоянное и практическое значение.

Члены Учредительного собрания, среди которых были и янсенисты, надеялись восстановить обычаи церкви первых веков. Взяв пример с церквей Утрехта, Девентера и Гарлема, в которых господствовало выборное начало, они постановили, что епископы будут избираться паствой без всякой апробации со стороны верховного первосвященника. По их мнению, достаточно было предупреждать его о новых назначениях. Первый консул принял иное решение по этому вопросу. Правда, он тоже не пожелал, чтобы епископы назначались Святейшим престолом, но, лишив этого права народ, попросту присвоил его себе. Итак, по конкордату священники назначались епископами, а епископы солдатом. Но каноническое посвящение было вновь передано папе. Так конкордат вернул Святейшему престолу прерогативу, отнятую у него Учредительным собранием. Первый консул был уверен, что заставит папу давать каноническое посвящение всем, угодным ему, Бонапарту, епископам. И для начала он принудил Пия VII дать это посвящение десяти епископам — сторонникам Гражданского статута, иными словами, самозванцам и раскольникам, отлученным от церкви, и отказать в нем сорока епископам, не пожелавшим дать присягу из боязни ослушаться Святейшего престола. Папа выпил чашу унижения до дна. Он благословил «козлищ» и отвернулся от «агнцев». И, отрекшись от справедливости, совершив беззаконие, он снова стал духовным главой французской церкви. Теперь его право давать каноническое посвящение было внесено в законы французского государства; более того, он установил на основе столь памятного прецедента, что может пользоваться своим правом как ему вздумается, ибо по заключению конкордата даровал инвеституру самозванцам и лишил ее верных пастырей, исповедников веры, мучеников 1793 года, причем светское государство по потребовало у него на этот счет никаких объяснений[667].

Что делает теперь министр вероисповеданий французского государства, назначая епископов? Он лишь месит глину, поставляет податливую массу, из которой должен получиться епископ. Только его святейшество папа может оживить эту глину, вдохнуть в нее сакраментальную душу. Министр вероисповеданий знает это. Вот почему он с беспокойством смотрит на свое незавершенное создание, похожее на бездушную форму, ожидающую, как жизни, канонического посвящения. Правда, случалось и при старом режиме, что папа отказывался утверждать епископов, предложенных королем. Но король рассматривал этот отказ как нетерпимое превышение власти. Гражданский статут для духовенства устранил подобные затруднения.

Итак, Пий VII извлек немало выгод из конкордата, и если он даровал взамен больше, чем следовало, то всегда мог сослаться на то, что подчинился силе и сделал для блага церкви уступки, которые впоследствии легко будет признать недействительными.

Конкордат был провозглашен законом республики 18 жерминаля X года. Этот закон включал в себя, помимо конкордата, Органические статьи католицизма. Сюда вошли также Органические статьи протестантства. Это было сделано для того, чтобы показать, вопреки преамбуле, признававшей католицизм религией подавляющего большинства французов, что свобода совести по-прежнему остается в силе в Республике.

Выступая однажды в Палате депутатов, Ламартин сказал, что конкордат был реакционным документом и политической ошибкой. Он говорил высокопарно. На самом деле, конкордат, лишенный римской пышности и консульского величия, был всего-навсего итальянской буффонадой, разыгранной вторым сыном адвоката из Аяччо и римским священником. Сам Бонапарт чувствовал весь комизм этой пьесы. Когда на торжественном собрании ему вручили наконец от кардинала Капрары подписанный документ соглашения, он, по словам очевидцев, расхохотался, корча гримасы. И все же соль комедии от него ускользнула. Он полагал, что обманул «старую лису», но оказался обманутым сам.

Неосторожный консул думал, что ему удалось восстановить с пользой для себя галликанскую церковь, а вместо этого он устроил во Франции отделение римско-католической церкви. Он создал духовенство, неспособное противиться ему, неспособное противиться папе, духовенство жалкое и раболепное, служащее одновременно двум господам и вынужденное изменять одному хозяину, чтобы угодить другому. Он создал духовенство, которое возглашало Те Deum[668] при каждой его победе, но в дни испытаний отвернулось от императора, в 1814 году нацепило белую розетку, а в 1815 году подняло против него Вандею.

Этот проницательный человек вскоре заметил, что его перехитрили. Недаром он любил говорить, обращаясь к аббату Прату, своему духовнику:

«То, что я заключил конкордат, — самая большая ошибка моего правления».

Вдобавок он обольщался, утверждая, что заключил конкордат. Если соглашение такого порядка предусматривает взаимное понимание и согласие обеих договаривающихся сторон, то закон 18 жерминаля X года не является конкордатом[669]. Этот закон содержит, правда, семнадцать статей соглашения, состоявшегося между французским правительством и папой Пием VII, 26 мессидора IX года. Но он содержит также 76 Органических статей католицизма. Неизвестно, был ли осведомлен о них папа. Вернее всего, что нет. Во всяком случае, он их не одобрил. Не сделали этого и его преемники. Все папы — от Пия VII до Пия X — протестовали против Органических статей.

Кардинал Мерри дель Валь совершенно справедливо заметил в своей беседе с французским поверенным в делах, состоявшейся 26 июля 1904 года, что Святейший престол «неустанно протестовал против Органических статей». Он подчеркнул, кроме того, что эти статьи были односторонним актом французского правительства, актом, совершенно отличным от конкордата.

Итак, не следует называть конкордатом закон 18 жерминаля X года. Правильнее будет сказать, что из 93-х статей этого закона, относящихся к католическому культу, 17 статей представляют собой проект конкордата.

Невозможно читать без удивления Органические статьи, ибо мы видим в них невообразимую смесь гражданского и канонического права. Для пояснения духа конкордата я приводил выше одну из Органических статей, а именно статью двадцать четвертую, содержащую всю доктрину галликанской церкви от св. Бернара до Боссюэ[670]. И эта статья, трактующая о компетенции соборов и о правах папы в вопросах веры, никогда не была одобрена Пием VII, — он ее даже не видел! Органические статьи касаются главным образом административных и теологических вопросов. Это ларчик, куда Бонапарт спрятал, смеясь, все то, что он хотел скрыть от папы.

Еще один примечательный факт: соглашение 26 мессидора IX года было одобрено папой, а предусмотренные в нем санкции вошли в Органические статьи, принятые 18 жерминаля X года, которых папа никогда не одобрял. И вот что из этого вышло: французское правительство не могло прибегнуть ни к одной легальной санкции, не возбудив негодования курии. И если государство обязано применять Органические статьи, поскольку этого требует закон, то церковь должна протестовать против этого применения, ибо она отвергает самый принцип Органических статей. Таков режим согласия, установленный в 1801 году[671].

Бонапарт, надо сознаться, вовсе не нуждался в одобренных папой текстах, чтобы держать в повиновении духовенство. Он мог по своему усмотрению заключать священников в тюрьму, высылать их и даже похитить папу или взять Рим. Но он недостаточно думал о том, что такое положение будет длиться не вечно, и создал большие неприятности для своих преемников.

Пункт семидесятый этих странных Органических статей гласит, что «всякий священнослужитель, получающий содержание от государства, будет лишен этого содержания, если он откажется без всякого законного основания от поручаемых ему обязанностей». Пункт шестой Органических статей гласит, что «дело будет предложено на рассмотрение Государственного совета во всех случаях злоупотребления властью со стороны настоятелей монастырей и прочих священнослужителей».

Здесь конкордат (оставим ему это смехотворное название) руководствуется уже не революционными обычаями, а установлениями старого режима: он желает наделить Государственный совет правом парламентов, компетенция которых простиралась также и на церковные вопросы. Неужели Бонапарт думал, что епископы когда-нибудь признают за Государственным советом дисциплинарную власть и примут порицание, выраженное собранием мирян? Что касается отмены содержания священнослужителей, то неужели он не предвидел, что верующие своими щедротами сторицей вознаградят обиженных пастырей?

Конкордат ни в коей мере не может обязывать папу. В самом деле, конкордат имел бы смысл, если бы он был французским законом, если бы у нас имелись галликанская церковь, галликанский государственный совет, галликанское правительство. Но у нас нет ничего подобного, и даже смысл этих названий ныне утерян. Сомневаюсь, чтобы мои замечания были правильно поняты, — разве только они случайно попадут на глаза какому-нибудь ученому священнослужителю или престарелому законоведу.

Если бы галликанская церковь была восстановлена, как мечтал о том легкомысленный консул, острие конкордата было бы направлено в наши дни против Рима, и национальный собор раз двадцать за последние сорок лет осудил бы папу-узурпатора, папу, установившего новые догматы и, вопреки канонам церкви, провозгласившего собственную непогрешимость.

Бонапарт и его глубокомысленные советники до такой степени просчитались, что теперь трудно понять, какие у них были намерения. Создать галликанскую церковь в 1801 году! Да генерал Бонапарт грезил наяву! Когда духовенство являлось самостоятельным сословием в государстве, когда церковь владела третью французских земель, а также имуществом стоимостью в четыре миллиарда и руководила светской властью, она могла быть галликанской. И все же иногда иезуиты оказывались сильнее ее. Наконец, это была французская церковь. Но духовенство без денег и без земель неизбежно будет лишь сборищем боготворящих Рим пастырей или жалких раскольников.

Свободное и отделенное от государства французское духовенство готово было впасть в ересь. Конкордат заставил его боготворить Рим.






Глава VIII
Должно ли произойти отделение церкви от государства?

Согласно одному весьма распространенному мнению свободные страны должны отделиться от церкви. По этому поводу г-н Рибо писал одному католическому деятелю:

«Отделение церкви от государства произойдет рано или поздно, ибо это в духе современных идей».

Анатоль Леруа-Болье сказал:

«Отделение церкви есть неизбежный конец процесса секуляризации современных государств».

Я мог бы привести в подтверждение этой мысли ряд других свидетельств, правда, менее веских.

Но почему отделение церкви от государства должно рано или поздно произойти? Почему секуляризованные государства неминуемо приходят к этому? Дело в том, что процесс цивилизации все более разграничивает светскую и духовную власть в государстве. В первобытном обществе жрец является в то же время и царем. По мере своего развития народы порывают путы теократии, связывавшие их в период детства.

Таковы причины общего порядка. Они покажутся убедительными только людям, склонным к абстрактному мышлению. Но имеются еще и причины частного порядка, гораздо более наглядные. Их надо искать как в духе, так и в организации современного католицизма. В свое время они уже были изложены. Итальянский министр Мингетти, человек умеренный, религиозный, осветил их с точки зрения государственного человека, историка и философа.

Отметив, с каким нетерпением свободные страны стремятся порвать узы, связывающие их с церковью, он сказал: «Причина этого кроется в тех столкновениях, которые возникают повсюду между духовенством и мирянами. Католическая церковь, шедшая некогда во главе науки и общества, постепенно стала отходить от них и в конце концов объявила войну обоим. Чем больше она теряла верующих, тем сильнее порабощала оставшихся в ее власти… На протяжении трех последних веков папство старается упразднить, как нечто опасное, всякое юридическое участие мирян и даже духовенства в управлении церковью, и полицейский надзор стал теперь основным делом религии. Силлабус и торжественное провозглашение непогрешимости являются, к несчастью, не только последними результатами этой политики, но и, несомненно, ее ярчайшим выражением. В самом деле, Силлабус перечисляет один за другим, предавая их анафеме, все основные принципы современных конституций и все права, особенно ревниво оберегаемые народами»[672].

В этом же смысле высказался Эмиль Оливье, заявив, что после Силлабуса конкордат перестал существовать. Действительно, могло ли современное государство поддерживать соглашение с властью, его же осуждающей?

Отделение произошло не сразу, потому что на деле все получается не так просто, как кажется: ведь люди руководствуются не только разумом, но также привычками и предрассудками, и дух консерватизма еще очень силен в обществе. Но было ясно для всякого вдумчивого человека, что согласие между церковью и государством становится все более затруднительным и ненадежным.

Умеренные республиканцы, которые далеко не столь рассудительны, как они полагают, решили, что для полного согласия между церковью и государством необходимо одно условие: церкви следует ограничиться духовной властью, а государству — светской, и указанные границы должны строго соблюдаться. Границы духовной и светской власти? Старый режим не знал их. Бонапарт также, да и никто другой. Дело в том, что их не существует. Духовное начало познается лишь тогда, когда оно проявляется в мирских делах. Чтобы не теоретизировать попусту, надо было бы говорить о разграничении гражданского и канонического права. Но если бы республиканский министр стал изъясняться с такой определенностью, все сразу поняли бы, что он признает чужеземные законы. В самом деле, конкордат принуждает его к этому, и, не имея среди своих советников, как это было у Людовика IX, Карла VII, Филиппа Красивого, Людовика XIV и Карла X, докторов права, ученейших теологов и хитроумнейших богословов, министр поневоле подчиняется чужеземному законодательству, которого он даже не знает. Свободомыслящие светские министры, обсуждающие с курией вопросы богословия и вероисповедования?! Что за абсурд! А вместе с тем им не остается ничего иного при режиме, установленном конкордатом. Итак, министру вероисповеданий — жертве невольного коварства Наполеона, подмешавшего теологию к французскому законодательству, например, изысканному г-ну Лейгу — приходится спорить с нунцием по вопросу о том, Papa est dominus omnium beneficiorum[673], не имея под рукой ни собора, ни синода, ни епископа, ни богослова, ни даже, как Бонапарт, какого-нибудь осла в митре, вроде Феша, чтобы растолковать ему decisiones Rotae Merlini[674]. Это забавно и вместе с тем досадно.

Быть может, по своему невежеству или равнодушию наши свободомыслящие министры сделали больше уступок римско-католической церкви, чем королевские министры при всем их усердии и доброжелательстве.

Они примирились с тем, что до сих пор считалось недопустимым, они примирились с вмешательством папы в наши внутренние дела. Да что я? Они одобрили это вмешательство. Когда Лев XIII вздумал поддержать республику на основании тех прав, которые могли послужить ему для борьбы с нею, и сделал это, по его собственному признанию, лишь для того, чтобы изменить наши законы, республиканское правительство официально выразило ему свою признательность и с благодарностью приняло то, чего прежние короли никогда не допустили бы.

Право же, все политические партии Франции козыряют папой друг перед другом!

— Папа со мной, — говорил Жюль Ферри, — папа республиканец и сторонник колониальной политики.

— Берегитесь, как бы папа не отнял у вас протектората над христианами Востока, — говорят католики.

Папа имеет огромную власть во Франции с тех пор, как там не знают, что такое папа. Конкордат стал опасностью для государства с тех пор, как государство не знает, что такое конкордат.

«Вести переговоры по вопросам вероисповедания с чужеземным главою церкви, к которой принадлежат французские граждане, брать по отношению к этому чужеземцу денежные и другие обязательства, значит поступаться суверенитетом государства и допускать иностранное вмешательство в наши внутренние дела»[675].

Вот первая причина, по которой следует денонсировать конкордат. Но есть и другие.

Я был еще очень молод во времена переписи, проведенной правительством «морального порядка»[676]; государство проявило тогда редкое любопытство, интересуясь не только социальным положением граждан, но также их вероисповеданием. Уполномоченный явился на чердак, где я жил. Он задал мне вопросы, предусмотренные министром. И по мере того как я говорил, он записывал мои ответы на большом листе бумаги, специально для того предназначенном. На вопрос о вероисповедании я ответил, что не исповедую никакой религии. Пришедший был человек робкий и мягкий. Он через силу улыбнулся.

— Пусть так, — пробормотал он, — но я вас очень прошу выбрать какую-нибудь религию ради исправности моих записей.

Я любезно ответил ему, что исповедую буддизм, и в то время это действительно было так. Перед людьми ищущими, беспокойными, любознательными каждый день открывается какой-нибудь новый аспект божественного начала. К чему нам была бы свобода мысли, если бы мы не пользовались ею для того, чтобы познавать истину каждой религии?

— Вы исповедуете буддизм? — переспросил он.

— Да, сударь, буддизм.

Он пососал кончик своего карандаша и с выражением тяжкого недоумения перевел взгляд с опросного листа на «буддиста».

— Дело в том, что у меня нет графы для буддизма, — промолвил он со вздохом.

И в самом деле, на его листе имелись всего три графы для вероисповеданий. Государство признает, по-видимому, лишь три формы почитания божества.

В нашей стране есть одна священная должность. Человек, занимающий ее, распоряжается религиозными культами и простирает свою власть на католическую церковь, на протестантский храм и на синагогу; он ведает дарохранительницей, в которой содержится сосуд со святым причастием, простой алтарь Аугсбургского вероисповедания и свитки Торы[677]. Он признает три великие истины. Но почему не четыре, не пять и даже более? Он католик, иудей и лютеранин. Но почему также и не мусульманин? Ведь это наиболее распространенная религия под французским флагом[678]. Почему он не буддист, не фетишист, не гебр? Он ведает только тремя религиями. А почему не всеми?

Если вы спросите его об этом, он ответит без тени смущения, что в канцелярии министерства имеются ящики и зеленые папки для епископов, евангелических пасторов и раввинов, но нет ни ящиков, ни папок для лам, муэдзинов и бонз; что в глазах администрации существуют лишь три религии, а все прочие не существуют; что в канцелярии известны только три религии и что их всегда будет только три, ибо неподвижность и долговечность — столпы министерства.

Этого пожелал Бонапарт. В силу закона 18 жерминаля X года о католической и протестантской религиях и в силу декретов от 17 марта и 21 декабря 1808 года об иудейской религии, министр вероисповеданий, подобно отцу из прекрасной иудейской притчи, имеет три кольца[679]. Он не открывает нам, какое кольцо лучше, в чем заключается мудрость, о которой оно говорит. Но если у него не одно кольцо, а больше, то почему только три? Отец наш небесный дал своим сыновьям больше трех колец, но сыновья так и не узнали, которое из них настоящее. Господин министр вероисповеданий, почему у вас нет всех колец, дарованных нашим отцом небесным? Вы выплачиваете содержание служителям некоторых культов и ничего не платите остальным. Почему? Уж не выдаете ли вы себя за арбитра религиозной истины? Не можете вы серьезно считать, что все три религии владеют истиной, когда каждая из них обрекает на вечные муки тех, кто исповедует две другие. Известно ли вам, господин министр, что думает об иудеях католическая церковь? Вы, конечно, не раз видели на порталах наших соборов изображение распятого Христа, а по сторонам от него двух женщин со знаками королевского достоинства. Одна держится прямо и полна достоинства. Это — церковь. Другая стоит нетвердо. На глазах у нее повязка, венец упал с головы, скипетр выскользнул из рук. Это — синагога. А между тем вы субсидируете и ту и другую. Известно ли вам, что думает о реформатах католическая церковь? Вы, наверно, обратили внимание в кафедральном соборе Оша на одно из чудеснейших кресел с изображением свиньи, говорящей с кафедры, и на имя «Кальвин», четко вырезанное по дереву. А между тем вы субсидируете и католическую и реформатскую церковь! Не кажется ли вам, что вы несколько преувеличиваете долю нелепостей, необходимых при управлении людьми, и вступаете в противоречие с общественным правом французов?

Государство выплачивает пятьдесят миллионов франков в год католической церкви; предоставляет ей епархии и церкви с их колоколами, утварью, сокровищами и кафедрами, откуда священники проповедуют свои истины. Несправедливо, когда все граждане способствуют поддержанию религии, которую не все они исповедуют. Эмиль Оливье отвечает на это, что в любом обществе имеются учреждения, приносящие пользу не всем его членам[680]. Но дело тут вовсе не в принципе солидарности налогоплательщиков. Нельзя не согласиться, что существует огромная разница между субсидией, выдаваемой церкви, и субсидией, выдаваемой театру. Миллионы, расходуемые на вероисповедания, не только финансовый вопрос. Это также вопрос свободы совести.

Превращая религию в общественный институт, вы обеспечите ей благосклонность администрации и уважение граждан. Более того, вы признаете власть папы уже одним тем, что ведете с ним переговоры. Вы признаете его власть как в духовной, так и в светской области. И епископ Бардель был прав, когда говорил, что, вступая в соглашение с церковью, государство «признает ее существование, деятельность и права — все вплоть до божественного характера ее возникновения и ее цели».

А если наряду с этим государство признает существование и божественный характер двух других религий — это уж его дело, а не дело Рима. Нелепость остается на его совести и не может быть приписана католической церкви.

Заключив конкордат, светское государство показало, что оно признает и исповедует римско-католическую апостольскую религию.

Неужели же это означает сообразовать свои поступки с общественным правом демократии, отрицающей власть церкви?![681] Вот еще одно веское основание для того, чтобы денонсировать конкордат.

Ясно, что государство вправе это сделать. Одностороннее расторжение договора — акт, предусмотренный и дозволенный законом[682]. Договор, заключенный между коллективными организмами, не может вечно оставаться в силе против воли одной из сторон; и если даже отдельные люди не берут на себя договорные обязательства до конца своей короткой жизни, то разве могут навеки связывать себя государства, которые долговечней длинного ряда поколений? Что касается конкордата, то республике нет нужды изыскивать причины, позволяющие его денонсировать, ибо Святейший престол уже сделал это своими беспрестанными отказами соблюдать невыгодные статьи соглашения. По крайней мере таков взгляд французского правительства; но это еще не все. Истина заключается в том, что Рим никогда не признавал конкордата, поскольку Пий VII и его преемники неизменно отказывались принимать Органические статьи, составляющие единое целое с конкордатом.

Вот почему, когда я говорю о необходимости денонсировать договор, точнее видимость договора, который не существует и никогда не будет существовать, не следует понимать эти слова в строго юридическом смысле. Слова не должны быть более устойчивы, чем понятия, которые они отображают.





Глава IX
Как должно произойти отделение церкви от государства?

Иные утверждали вполне серьезно, что после отмены конкордата государство не сможет воздействовать через епископов на проповеди и поступки духовенства. Но конкордат, собственно говоря, не дает государству возможности влиять на епископов. На основании Органических статей, не признанных папой, правительство имеет право заявить устами ученых богословов — членов Государственного совета, что такой-то епископ виновен в превышении власти, если он действительно нарушил законы республики. Однако этому никто не верит — ни сам епископ, ни паства, ибо Государственный совет не является для них авторитетом в церковных вопросах и к тому же осуждение духовного лица светской властью запрещено статьей 41 Силлабуса. Правительство присваивает себе еще и другое право, с которым курия считается столь же мало. Оно лишает непокорных епископов и священников содержания, предусмотренного конкордатом, — поступок не очень порядочный и, главное, недействительный, ибо путем пожертвований верующие не преминут возместить эти деньги священнослужителям. Вот к чему сводится власть министра вероисповеданий над епископом.

Приводя доводы в пользу отмены конкордата, я забыл главное, а именно, что конкордата нет и никогда не было.

И Рим прекрасно это знает. Для него конкордат никогда не был договором. Это паспорт, документ, дающий ему кое-какие гарантии и право свободного передвижения по территории Французской республики. Вот почему он дорожит конкордатом. Без этой бумажки с приметами и именем владельца Святейший престол не узнали бы во Франции.

В аллокуции, обращенной к Консистории 27 сентября 1852 года, и в статье 55 Силлабуса от 8 декабря 1864 года Пий IX признал, что требование об отделении церкви от государства и государства от церкви есть одна из важнейших ошибок нашего времени.

В самом деле, церковь вовсе не желает, чтобы ее вытеснили из государств, где она мнит себя владычицей. Если по условиям конкордата церковь и не руководит делами во Франции, она но крайней мере в них участвует. Конкордат — последний и драгоценный признак ее былого единения с государством и та уловка, при помощи которой она еще надеется вернуть себе руководство нравами и призвать к повиновению светскую власть. На основании конкордата президент Лубе, этот преемник Карла Великого, является в христианской Галлии светским наместником папы. Если он не вполне подчинен церкви, если он не обнажает меча, дабы вернуть Петру его вотчину, виновны в этом коварство президента и наше злосчастное время. Но этому испытанию может прийти конец. Если же расторгнуть конкордат, святейший престол потеряет единственный документ, на основании которого он еще может участвовать в управлении республикой, и лишится всякого влияния во Франции.

Рим хочет сохранить самый принцип конкордата как остаток своего старинного права вершить суд инквизиции, а также потому, что отделение церкви его пугает. Лев XIII считал, что расторжение конкордата будет подлинным бедствием[683]. Во Франции некоторые из его политических единомышленников проявили сначала достаточно такта, чтобы скрыть свои опасения. Но перед надвигающейся опасностью они забыли об осторожности и сосредоточили все помыслы на том, чтобы ее предотвратить. Духовенство единодушно требует сохранения закона, который само же не соблюдает, а французские епископы наперебой оплакивают расторжение конкордата, ставшее необходимым по их собственной вине. Прелат Физе считает, что после отмены конкордата придет конец религии, а епископ Дюбийар страшится, что прохладные души совсем потеряют веру. Он надеется, правда, что горячо верующие души воспылают еще горячее. Но таких душ мало.

Тем, кто утверждает, будто церковь станет сильнее после отделения, следовало бы сперва показать, что она выиграет, потеряв бюджет в пятьдесят миллионов франков. Где она найдет эти пятьдесят миллионов? А потом? Крестьяне прижимисты, буржуа и так обременены взносами на дела благочестия: лепта св. Петра, поддержка конгрегаций, ультрамонтанского обучения. Одно благотворительное общество, основанное в кемперской епархии, уже выплачивает регулярно пятьдесят тысяч франков священнослужителям, лишенным воспомоществования государства. А как тяжко будет духовенству просить денег у дворянчиков и богатых вдов! Один священник из Лаваля заранее содрогается при мысли об этом, хоть и сохраняет свойственное ему бодрое и веселое настроение.

«Сегодня государство выплачивает нам содержание, не требуя никакого отчета в том, как мы израсходовали полученные деньги, — пишет он. — Завтра, когда мы будем иметь дело с комитетами, нам то и дело придется отчитываться перед председателем, стараясь угодить Петру и не прогневить Павла. Горе нам, если мы восстановим против себя какую-нибудь влиятельную святошу. Тирания республики сменится тиранией ханжей»[684].

Де Ланессан полагает, что французский народ не способен на крупные жертвы во имя религии; вера его недостаточно сильна. Трудно подсчитать число истинных католиков. Не знаю, откуда Тэн взял приводимую им цифру, но он утверждает, что на тридцать восемь миллионов французов приходится четыре миллиона католиков, строго соблюдающих религиозные обряды, в том числе много женщин и детей. Впрочем, это возможно. Епископ орлеанский Дюпанлу считает, что из трехсот пятидесяти тысяч католиков его епархии только тридцать семь тысяч причащаются на страстной неделе. Аббат Бугрен дает приблизительно такую же цифру.

Один из правых депутатов Жюль Делафосс, человек весьма почтенный, отметил поразительное равнодушие к религиозным обрядам среди крестьян, живущих в Лимузене, особенно в той его части, которая расположена между реками Эндр и Крёз.

«В каждой коммуне по-прежнему имеется церковь, — пишет он, — но, кроме священника, в ней почти никто не бывает. В коммуне, где я жил, на воскресной службе присутствовали только я сам и мои домашние. Не было видно ни женщин, ни девушек, ни молодых людей. Даже дети, готовящиеся к первому причастию, не ходят к обедне! Впрочем, среди населения не замечается никакой враждебности к религии. Дело тут даже не в равнодушии, ибо в такие праздники, как пасха, день всех святых и рождество, в церкви бывает полным-полно. Крестьяне крестят своих детей, посылают их к первому причастию, а также женятся и хоронят близких по католическому обряду. Но все это делается чисто механически, и современные люди не примешивают к церковным обрядам ни чувства, ни веры, связанных с этими актами»[685].

Опрос, организованный газетой «Бриар», охватил 416 коммун Бри с населением в 216000 человек. Из ответов на заданные вопросы выяснилось, что только 5200 человек, то есть два процента всех жителей, исполняют религиозные обряды[686].

В известной мне восточной части Жиронды все женщины с детьми ходят по воскресеньям к обедне. Мужчины обычно остаются на площади пред церковью и беседуют о своих делах.

Но на тридцать миллионов французов такие сведения поневоле придется признать неполными и отрывочными; к тому же они, возможно, и ошибочны. К обедне ходят по многим причинам и далеко не всегда из благочестия. Тщеславие, мода, расчет, а также ханжество влекут прихожан в церковь. Напротив, некоторые люди, которые не исповедуются, не причащаются и не посещают церковных служб, вовсе не являются противниками религии, они лишь прохладно относятся к ней, это, говоря языком священнослужителей, «грешники, в душе которых вера еще не совсем мертва».

Но даже если мы сосчитаем верующих, разве это поможет нам узнать, какими силами располагает церковь? Эти силы уже не зависят от примитивной веры народов. Римско-католическая религия свелась по вине иезуитов к нескольким грубым суевериям и к механическому, чисто внешнему исполнению обрядов. Она потеряла весь свой нравственный авторитет. Она опирается на силу привычки, на традицию, на обычаи. Она извлекает пользу из всеобщего равнодушия. Для многих людей как в городе, так и в деревне церковь — учреждение скорее гражданское, чем религиозное, — нечто среднее между мэрией и концертным залом. В церкви совершаются браки, в нее приносят новорожденных и усопших. Женщины показывают там свои туалеты. Наконец в наши дни духовенство пользуется поддержкой всех власть имущих. Крупные землевладельцы, промышленники, финансисты, богатые евреи — вот столпы римско-католической церкви. Это сила, но сила не слишком большая в такой стране, как наша, где мало бедняков.

Предложение Прессансе, хорошо обдуманное и разработанное, предложение Ревейо, разумное и умеренное, проект комиссии, которому по праву присвоено имя докладчика Аристида Бриана, проект, внесенный правительством в то время, как я пишу эти строки, — все эти документы предусматривают, несмотря на многочисленные расхождения, один и тот же порядок: после отделения государство будет иметь дело не с церковью, а с «Гражданскими обществами по отправлению культа», подчиненными закону об ассоциациях 1901 года.

Неправильно было бы считать, что государство явится в какой-то мере должником «Гражданских обществ». Выдача духовенству содержания, гарантированного конкордатом, прекращается вместе с отменой конкордата, и суммы, предусмотренные в нем, не переходят к другому юридическому лицу. Выше мы говорили о том, что содержание духовенства не носит ни характера возмещения убытков, ни уплаты процентов с долга, сделанного Национальным собранием в 1790 году. Аббат Оделен восклицает, что церковь подвергается грабежу, что она этого не допустит. Но его вопли не будут услышаны. Государство убеждено, что оно ничего не должно духовенству.

— Я не думаю, — сказал Шарль Дюпюи, — чтобы суммы, выдаваемые священнослужителям, могли рассматриваться как долг государства, и притом неоплатный долг.

«Гражданские общества по отправлению культа» будут вольны открывать церкви и изыскивать средства, чтобы нанимать или строить здания для религиозных целей. Из предосторожности, признанной необходимой Мингетти и Лавелеем, проект Бриана ограничивает и эти суммы и способы их получения. Однако он гарантирует «Гражданским обществам» определенную дотацию из доходов фабрик и монастырей, безоговорочно закрепляет за ними здания церквей для отправления католического культа и предусматривает пожизненную пенсию старым и немощным священникам. Но, конечно, вопрос о пенсиях духовным лицам будет поставлен на голосование Палаты не раньше, чем вопрос о пенсиях рабочим.

В мою задачу отнюдь не входит подробное рассмотрение всех представленных проектов. Этой сложной и длительной работой должны заняться опытные законоведы. Но я считаю своим долгом сделать одно полезное предупреждение; я считаю своим долгом заявить, что необходимо тщательно избегать всякого подобия Гражданского статута для духовенства; что следует остерегаться, как страшной опасности, создания духовного государства в светском государстве[687], ибо мы расторгаем конкордат вовсе не для того, чтобы тотчас же воссоздать его без папы.

Следовало бы сделать еще много замечаний. Можно спросить, например, имеет ли право государство отказываться без всякой компенсации от сорока пяти тысяч церквей с домами епископов, священников, с духовными семинариями, арендная стоимость которых превосходит сто миллионов? Само собою разумеется, что республика не собирается наживаться на отделении от церкви. Но в конце концов уместно ли так богато одарять в ущерб нации общества, ведающие отправлением культа? Неужели пример Бельгии нас ничему не научил? В Бельгии государство отделилось от церкви, но столько ей платит, что само оказалось ослабленным. Неужели вы желаете отделения на бельгийский лад?

К чему давать церкви то, что ей не причитается, и отказывать в том, на что она имеет право?

Правильнее, разумнее всего было бы установить для церкви режим свободы. Мы сказали бы даже, что ей надо дать свободу, не будь это требование чисто метафизическим, ибо оно не представляет ничего осязаемого, реального. В государстве нет свободы вообще, а есть несколько друг друга ограничивающих свобод. Вот почему мы говорим, что надо предоставить церкви все существующие свободы.

С тех пор как во Франции ожидается расторжение конкордата, многие светские либеральные деятели, среди которых выделяется Ренэ Гобле, предлагают принять за девиз: «Свободная церковь в свободном государстве». Этой формуле более сорока лет; она принадлежит Монталамберу, который пояснил ее словами: «Свобода церкви, основанная на общественных свободах»[688]. После присоединения папских государств к Италии Кавур переиначил эту фразу. Она приобрела в его устах новый смысл и стала чисто итальянской, то есть остроумно-злой. Отныне она звучала так: «Лишая папу вотчины св. Петра, король целует у него ноги». В этих словах заключена вся политика савойской династии, которая подверглась отлучению в Риме и заставила благословить себя в Турине. Вот как Гобле объясняет смысл приведенной формулы:

«Свободная церковь в свободном государстве означает свободу вероисповедания, при которой государство не имеет больше дела с церковью, церковь — с государством, а служители различных культов подчиняются тем же законам, что и прочие граждане».

Однако епископ Дюбийар называет это предложение утопией, а Ранк — глупостью. Такое же мнение было высказано еще до них графом Генрихом Арнимом. По его словам, Chiesa libera in Stato libero[689] есть не что иное, как Chiesa armata in Stato disarmato[690]. Фаге с его блестящим, а иногда и беспощадным умом высказал по этому поводу очень правильную мысль: «Свободная церковь — это партия». Конечно, это партия, но также и администрация. Это организованная партия, государство в государстве, власть.

Раздаются требования о подчинении церкви общему праву. Требования вполне справедливые, но, к сожалению, общее право применимо лишь к категории людей, которые ничем не занимаются и ничего собой не представляют. Иначе оно теряет всякий смысл, ибо для каждого положения в обществе существует специальное право. Я не первый отметил это. Имеются специальные законы для врачей, для фармацевтов, для слесарей. А ведь, с точки зрения закона, епископ — лицо не менее значительное, чем слесарь. Каждый из нас то и дело выходит из сферы действия общего права. А разве сама церковь желает сообразоваться с ним? Она требует общего права, когда ей это выгодно. Отрекается от общего права, когда находит его стеснительным. Противоречия ума, логика сердца! Церковь настаивает на общем праве ради того, чтобы свободно создавать свои ассоциации; отказывается от него из осторожности, как, например, от закона 1901 года, который ограничивал доходы ассоциаций одними членскими взносами. Она настаивает на нем, словно съемщик, который хочет избежать ремонта арендуемого здания; она отказывается от него, если домовладелец волен выбирать съемщика и назначать любую арендную плату. Она настаивает на нем, чтобы обеспечить свободу религиозных обрядов, она отказывается от него, если согласие связано с предварительными обязательствами[691].

Не думайте, что вы удовлетворите церковь, дав ей свободу. Правда, она примирилась со свободой в Соединенных Штатах. Но дело в том, что католическая религия является там религией меньшинства, и свобода дает церкви возможность преуспевать и богатеть, а религиозным общинам развиваться с поразительной быстротой. Кроме того, в Америке католическая церковь существует наряду с другими христианскими вероисповеданиями и почти во всех штатах пользуется таким же покровительством, как и они. Во Франции, где она является религией большинства, ей мало свободы: она желает быть неограниченной владычицей.

Церковь окажется лютым врагом того правительства, которое ее освободит. Но не следует бояться будущего, постараемся лучше его предусмотреть. После расторжения конкордата папа станет единственным главою церкви во Франции. Единовластно назначая епископов, он, по всей вероятности, будет выбирать их среди монашеских орденов и заменять иезуитами, ассумпционистами и капуцинами епископов-сторонников конкордата по мере того, как они будут умирать. Управление епархиями постепенно перейдет в руки монахов, и они применят там свои деловые способности, склонность к интригам, коммерческий талант, превосходящий коммерческий талант евреев, свою любовь к проискам, козням, заговорам, тайным махинациям. У нас будут коварные епископы, необузданные епископы. Некоторые из них прибегнут, по-видимому, к той демагогии, которую использовали парижская и департаментские газеты «Ла Круа», произведя глубокое впечатление на республику своими резкими и грубыми выпадами.

Церковь станет призывать к насилию. Ей понадобятся мученики. Она возложит все свои упования на религиозную войну. Ведь первое отделение, происшедшее в третьем году, благоприятствовало религии, так как ему предшествовал террор и сопутствовало издание кровавых законов. Преследуя священников, государство вдохнуло в них новые силы. Оно победит их только безграничной терпимостью.

Не нужно ни преследований, ни притеснений. Законы бывают действенны лишь при условии, что они столь же мягки, сколь и тверды. Если мы проявим достаточно мудрости, то глубокая справедливость наших законов и поступков умерит гнев и ненависть отделенной от государства церкви. При свободе печати пастырские обращения, призывающие к смуте, потонут среди потока других статей. При свободе собраний мятежные проповеди потеряют все свое значение.

Сила отделения кроется в нем самом, а вовсе не в строгости предусмотренных законом мер. Отделение подрывает самый принцип существования церкви. Основой римско-католической религии служит ее единство. В католических странах необходимое для церкви единство обеспечивается светской властью. Это государство, заключившее конкордат, оберегает церковь от раскола.

Государство заботится о том, чтобы выбирать среди епископов и священников подлинных ревнителей Рима и отстранять священнослужителей, неугодных Святейшему престолу. Государство восхваляет как истинных пастырей тех из них, кто поносит его в своих проповедях. Такая заботливость чрезмерна. После отделения государству уже не придется делить епископов на правоверных и инакомыслящих, и верующие сами разберутся, какой епископ им больше по душе. Духовная власть папы неограниченна. Но всякая духовная власть нуждается в светской власти для того, чтобы полностью проявлять себя. Именно таково мнение церкви. Свобода, естественно, порождает разнообразие. После отмены конкордата никто не будет уничтожать в зародыше диссидентские церкви. Возникнут и разрастутся множество соперничающих друг с другом сект. Единство вероисповедания будет нарушено.

Лишив христиан своей высокой милости, император Юлиан не стал их преследовать. Он вернул из ссылки епископов-ариан, и тотчас же церковь Христову стали раздирать внутренние распри.

В 1874 году Эрнест Ренан писал с глубоким знанием религиозных вопросов:

«Свобода, я подразумеваю истинную свободу, при которой уже невозможны ни покровительство, ни преследование, нарушит религиозное единство в его опаснейшем выражении. Католическое единство… основывается только на покровительстве государств… Конкордат весьма полезен церкви, ибо, заключая его, государство дает определенные гарантии и этим прикрывает религию даже тогда, когда на деле преследует ее. Мудрость заключается в том, чтобы уничтожить одним ударом и гарантии и стеснительные для церкви законы. Распри — вот основная слабость крупной религиозной общины, у которой нет внешней силы, чтобы поддержать свое единство. Религиозная община обычно владеет имуществом и имеет юридическое лицо. Раскол церкви невозможен до тех пор, пока государственная власть поддерживает ее, заявляя, например, что считает католиками лишь тех, кто чтит папу и признает те или иные догматы. Но в тот день, когда государство перестанет придавать догматическое значение наименованию церквей, в тот день, когда оно разделит принадлежащую им собственность соразмерно их числу, когда спорящие стороны предстанут перед судом и скажут, что не могут больше жить вместе, все сразу изменится»[692].

А если враждующие церкви пожелают призвать государство в качестве судьи, то государство может ответить на их мольбы мудрыми словами проконсула Ахайи[693]:

«Если бы какая-нибудь была обида или злой умысел, то я имел бы причину выслушать вас, но когда идет спор об учении и об именах и о законе вашем, то разбирайтесь сами; я не хочу быть судьею в этом»[694].






Глава X
Заключение

После того как Бонапарт восстановил во Франции католическое вероисповедание, все последующие правительства лишь увеличивали богатство и власть церкви, и не всегда из благочестия или желания ей служить. Несмотря на свою любовь к церкви, Реставрация сделала для нее меньше, чем сделали из корысти и страха Июльское правительство и Вторая империя. И, конечно, какой-нибудь Виллель не мог оказать ей таких же огромных услуг, как Гизо[695]. Что касается Третьей республики, то она появилась на свет среди мук Версальского собрания, отдавшего Францию во власть ордена Сердца Иисусова, она выросла под угрозой римской опасности, которую не всегда могла предотвратить и которой не всегда умела смотреть в лицо; опасность эта до сих пор еще тяготеет над ней.

Затвердевшая оболочка слов, выражающих живые понятия, направляет мысль по ложному пути и служит причиной многих ошибочных суждений.

Слова «папа» и «церковь» остались, но они почти не отражают тех понятий, которые существовали сто и даже каких-нибудь тридцать лет тому назад. После 1869 года, после Ватиканского собора и ухода верховного первосвященника в свою духовную крепость родилось новое папство. На смену папе-королю пришел папа-бог. Новый догмат непогрешимости, казавшийся сначала плодом религиозного помешательства, был на самом деле ловким политическим ходом.

Обнародованный в то время, когда Пий IX терял последние крохи своих королевских владений, этот догмат заменял утраченное господство над легациями временным господством над всем миром. Навсегда исчезая в Ватикане, этом неприступном, чуть ли не призрачном дворце, папа, казалось, говорил:

— Пусть я отдам Рим нечестивцам и меня нигде но будет на земле, я все же останусь повсюду, и моим Римом будет весь мир.

Что за неудержимая экспансия отрешившегося от материальной оболочки папства! Но если непогрешимость папы в делах веры относится к области теологии, то непогрешимость папы в делах нравственности относится к области политики; это власть над душами людей, это захват светского руководства обществом, это Силлабус, навязанный государством в виде конституционного акта.

Бред? Нисколько! Реальная действительность. Не один Пий IX совершил этот переворот и не его кардиналы, а церкви всех стран вместе взятые, — сама Церковь. И, для того чтобы овладеть душами людей и народов на всем земном шаре, папство мобилизовало целую армию, не превзойденную доселе по искусству своих военачальников и строгости дисциплины: армию епископов, священников, монахов, низшего духовенства.

Конечно, папство издревле стремилось к всемирному господству и мечтало о том, чтобы наложить на весь земной шар печать наместника св. Петра. Начиная с XII века папы оспаривали у королей управление французским королевством. Но чем был тогдашний папа по сравнению с теперешним?

— Вы не владыка епископов, а один из них, — говорил папе св. Бернар.

И, повторяя эти слова, Боссюэ добавляет:

— Вот как имели обыкновение говорить благочестивейшие из нас.

Желая помериться силами с чужеземной церковью, французские короли опирались на свою церковь, самую богатую и многочисленную из всех церквей христианского мира. Накануне революции духовенство, первое сословие в государстве, представляло собой армию в сто тысяч человек, оно владело недвижимым имуществом стоимостью в три миллиарда франков и доходом в сто миллионов от сбора «десятины». Это была непобедимая сила в руках короля. Он не всегда одинаково пользовался ею; иногда направлял церковь против папы, а иногда сговаривался с папой, чтобы урезать церковные права, или же предоставлял церкви перейти на сторону папы, подчинившись гибельному влиянию ее руководителей. Таким образом, Людовик XIV, неизменно противопоставлявший Святейшему престолу галликанские вольности, стал, к сожалению, под старость ультрамонтаном. Но в случае необходимости парламенты защищали королевскую власть от самого короля. И все же государство неизменно обретало свою церковь, когда надо было давать отпор узурпаторским действиям римского владыки. А какие имеются у вас средства обороны, уважаемые министры-демократы? Галликанская церковь перекочевала за границу. У вас есть лишь ультрамонтанская милиция, священники и монахи — эти солдаты папского воинства, обосновавшиеся в беззащитной республике.

Епископы — ваши враги, и к тому же враги разгневанные. Старик Монталамбер, горячо верующий католик и великодушный защитник Святейшего престола, не мог видеть без боли и ужаса, как безвольно склоняют голову перед папой-узурпатором французские епископы. За несколько месяцев до смерти он писал одному немецкому католику: «Вы не можете себе представить, в какую бездну раболепия скатилось французское духовенство!» Теперь церковь во Франции еще больше раболепствует перед Римом. Теперь папа еще настойчивее стремится к господству. Он боится вас меньше, чем Наполеона III, которого все же привел к гибели и к национальному краху[696], а ненавидит гораздо больше. Папа был безжалостен к императору, потому что император хоть и много давал Риму, но не отдал ему всего. Обратитесь мысленно к этому предзнаменованию и подумайте о том, что еще большая угроза нависла над вами. Ведь когда католические государства раскаивались, и раскаивались вовремя, они еще могли сдаться на милость папы. Но вы даже не можете ждать прощения; в его глазах вы — ничто, ибо вы более не католики. Он осудил вас безвозвратно и торопится привести приговор в исполнение. Вы побеждены им, вы его пленники. С каждым днем увеличивает он свою оккупационную армию; с каждым днем расширяет он свои завоевания. Он уже отвоевал у вас большую часть буржуазии; он захватывает целые города, берет приступом заводы; у него есть свои люди, и вы это прекрасно знаете, — в вашем управлении, в ваших министерствах, в ваших судах, в командовании вашей армии. Не просите у него мира, он не хочет мира, не может вам даровать его. Если бы по отношению к нему вы придерживались правил своих предшественников и проводили бы политику Реставрации, Июльской монархии и Второй империи, то дали бы ему достаточно, чтобы еще укрепить его могущество, но слишком мало для того, чтобы умиротворить его; вы же только создали себе грозного врага. Остерегайтесь идти на малейшие уступки — он вам ничего не уступит. На этот раз он помышляет не о том, чтобы заставить светскую власть содействовать его намерениям и славе, а о том, чтобы уничтожить ее за неверность. Он желает занять ваше место, вытеснить вас. Светская власть папы была позором человечества, а ваша церковь открыто стремится восстановить ее; она хочет превратить Францию в провинцию всемирного папского государства. Она уже воздвигла на Монмартрском холме храм св. Петра своего нового Рима[697].

Но откуда у церкви силы, которые она обращает против вас? Да от вас же самих! Это вы поддерживаете посредством конкордата ее организацию, ее единство. Это вы создаете из нее светскую власть. Это вы противопоставляете церковь республике и сталкиваете светскую власть Франции и светскую власть Рима. Это вы даете ей в руки оружие, которым она поражает вас же самих. Чего вы ждете, чтобы отнять у нее это оружие? Управляемая вами, она господствует во всех ваших управлениях. Разорвите узы, которыми вы привязываете ее к государству, разбейте формы, посредством которых вы придаете ей видимость крупного политического организма, и вы увидите, что вскоре она растворится в лучах свободы.


Выступление на митинге в защиту русского народа[698]

27 января 1905 г.


Граждане!

Я не собираюсь воскрешать перед вами те страшные сцены, которые вот уже пять дней наполняют ваши сердца возмущением, гневом и жалостью. Я не собираюсь рассказывать вам, как царь убивал людей, умиравших от голода, в нищете, и виновных перед ним лишь в том, что они, в отчаянии, обратились к нему, как к родному отцу. На их горячие мольбы, на их сыновние просьбы, на их слезы он ответил казацкими нагайками и солдатскими пулями. Эти пули пробили его собственный портрет, который нес священник Гапон. Сам того не желая, царь убил царя. Царь убил царя и царизм. Из крови, что окрасила невский лед, родятся миллионы борцов, и они отомстят за убитых. Царь убил царя и побудил народ к революции, которая уничтожит царизм. Николая Александровича больше нет, и весь мир навеки проклянет его память.

Вы — по крайней мере те, что собрались здесь, — счастливей многих своих соотечественников: когда вы думаете о петербургских мучениках, угрызения совести не примешиваются к вашей скорби. Вы не из тех, кто с наглым бесстыдством и плохо замаскированной хитростью создал чудовищный союз деспота с Республикой[699], кто скрыл под блестящей оболочкой патриотизма доходные финансовые операции и кто подбивал мелких держателей на покупку царского займа с таким яростным упорством, что мы вправе сказать, что это наша мелкая буржуазия оплатила маньчжурскую войну и бойню, учиненную в Петербурге и в Риге. Нет, вы не кричали: «Да здравствует царь!» — и не устремлялись под копыта лошадей, которые везли по нашим улицам и бульварам московского медведя и служившего ему вожаком елисейского индюка[700].

Как своевременно, граждане, раздался ваш крик возмущения, загладивший вчерашний позор! И какое облегчение для общественной совести видеть, как французские рабочие протягивают русскому пролетариату руки, никогда не аплодировавшие его убийцам!

Граждане, вот уже пять дней царское правительство избивает рабочих и сажает в тюрьмы интеллигенцию, действующую заодно с рабочими. Мы видим, что революция продолжает наступать и уже не остановится. К несчастью, ничто не предвещает того, что она будет быстрой и бескровной. Великолепное и страшное зрелище! Студенческая молодежь вместе с профессорами присоединяется к пролетариату, чтобы разделить с ним победу или смерть; встают, содрогаясь от гнева, народы-страдальцы, истекающие кровью под кнутом палача; необъятное пустынное пространство Российской империи оглашается криком, вырывающимся из груди угнетенных, могучим вздохом, идущим из глубины славянского сердца, столь нежного и столь мужественного. Царизму нанесен смертельный удар. Увы! Кто знает, сколько еще человеческих жизней растерзает он в яростной своей агонии! Поэтому с таким скорбным сочувствием, с такой мучительной тревогой приносим мы русским революционерам дань уважения и клятву верности.

Но, граждане, осудить царизм и оплакать его жертвы — это еще не все. Если русские, которые своим мужественным спокойствием, своим изумительным прямодушием, своей истинной добротой заслужили лучшие условия жизни и счастливейший жребий, все еще подчинены власти, чью тупую жестокость и опустошительную алчность ничто не в силах превзойти, — если нигде в мире нет такого гнусного правительства, как в царской России, то народам, которые считают себя свободными, и, конечно, не без оснований, как, например, французский народ, завоевавший некоторые политические свободы и даже некоторые социальные права, — всем этим народам, или почти всем, угрожает по крайней мере частичный и временный возврат угнетения и насилия, с наибольшей полнотой воплощенных в царизме. Я не хочу преувеличивать. По сравнению с царской Россией, Франция — свободна, Европа — свободна. Но отсюда еще не следует, что европейский пролетариат в какой бы то ни было степени гарантирован от вылазок варварской, безрассудной реакции. Если в России — царизм, то в Англии, в Германии, в Соединенных Штатах Америки — империализм, в Бельгии — клерикализм, в Италии — реакция, во Франции — национализм.

Эти смертоносные силы нависли над всеми королевствами, над всеми империями, над всеми республиками. Они угрожают нашей стране, как и многим другим. Нам не следует обольщаться. К чему мы пришли по прошествии ста с лишним лет, после того как было пролито столько крови? Слова не должны обманывать нас, название «Республика» не должно вводить нас в заблуждение. Разве первый президент Республики, этот кровожадный старец[701], не бросил разгромленные под Метцем и Седаном войска на Париж, где они перебили тридцать тысяч безоружных пролетариев? Разве буржуазная Республика, столь жестокая к рабочим, которые возлюбили ее до того, что отдали за нее жизнь, — разве она не расстреляла четырнадцать лет назад фурмийских забастовщиков?[702] Разве ее министры, все эти Ферри, Дюпюи, Мелины, больше заботятся о пролетариате, чем министры монархии и империи в Англии или в Германии?

Взгляните на наших министров, на руководителей нашей государственной политики. Неспособные сломить мощь военной касты, храбрые на словах, они прикрывают болтовней свое бессилие. К их груди приставлена генеральская сабля, гражданским правительством командует высший военный совет. Вожди армии безбоязненно призывают к мятежу. Сегодня некий генерал оскорблен тем, что его приняли за республиканца[703]; завтра некий лейтенант грубо провоцирует редакторов социалистических газет и народных депутатов; послезавтра некий штаб-офицер на заседании военного суда оплакивает то время, когда на улицах Парижа, после расправы, учиненной в мае 1871 года, прохожие расступались перед офицерами — победителями Коммуны. Все говорит за то, что вот-вот вспыхнет военно-националистский мятеж. И вряд ли, граждане, можно предотвратить опасность, доверив портфель военного министра биржевому маклеру[704]. Нет! Пока наша демократия не уничтожит монархические по происхождению и по духу военные учреждения, до тех пор угроза будет висеть над французским пролетариатом.

Вы знаете, граждане, что в деле защиты своих интересов, в деле своего освобождения пролетариат может положиться только на себя. В борьбе против всяческого угнетения, в борьбе против царизма, против империализма, против национализма — пролетарии всего мира должны сплотиться тесней. Все должны сплотиться в борьбе против всемирного триумвирата: попа, солдафона и финансиста.

Полюбуйтесь на наших националистов. Они — католики, милитаристы и капиталисты и в силу этого — интернационалисты в кубе. Интернационалисты по своей религии, глава которой — Рим; интернационалисты — благодаря капиталам, у которых нет родины; интернационалисты — в силу братства по оружию, братства, объединяющего генералов всех армий мира: русские Стессели и японские Ноги[705], которых император Вильгельм, чтобы утвердить гегемонию Германии над вооруженным миром, украшает своими черными орлами, протягивают друг другу руки над грудами солдатских тел. Вот кто у нас беспрестанно провозглашает священный культ отечества! Но кому не понятно, что под именами национализма и патриотизма скрывается всемирная коалиция сил реакции и угнетения, интернационал насилия и рабства! И вот этому интернационалу, граждане, мы должны противопоставить интернационал пролетариев, интернационал свободы, гармоничного труда и мира.

Возвращаясь к тому, что нас заставило здесь собраться, я предлагаю послать братский привет русским революционерам.


Выступление на университетском митинге в защиту русского народа[706]

3 февраля 1905 г.


Товарищи!

Почему митинги следуют за митингами, почему свободные люди находят нужным собираться, почему на эти собрания стекаются все, кто трудится и кто мыслит в нашей стране? Что вызвало благородную речь, которую вы только что выслушали? Откуда это волнение, откуда этот трепет негодования? Почему в Германии, в Италии, в Соединенных Штатах Америки ученые и мыслители содрогаются вместе с нами при известии о преступлении, совершенном за границей, вдали от нас?

Потому что иноземных преступлений отныне не существует, потому что далеких преступлений отныне не существует, потому что люди стали ближе друг к другу, потому что цивилизация и наука уничтожили интеллектуальную и моральную разобщенность.

Потому что, вопреки чудовищным вооружениям, несмотря на старинные предрассудки и исконный эгоизм богатых людей, несмотря на остатки варварства, драпирующегося ныне в тогу воинственности и национализма, народы чувствуют, что они стали ближе друг к другу, и желают жить в мире. Потому что мировая солидарность вот-вот родится, или, вернее, возродится, ибо вы узнаёте в ней ту любовь к людям, которую проповедовал Рим, языческий Рим, научивший нас всему; потому что широкое и постоянное движение объединяет и вновь связывает рабочих всего мира; потому что великое слово социалистического учения облетело народы: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Объединение трудящихся — залог мира во всем мире».

Благое слово! Мощное слово! Ибо знайте, товарищи: в этот час на обломках рухнувшего аристократического строя и вымирающих каст, на руинах капиталистического общества поднимается мирный труженик-пролетариат, и завтра он станет хозяином целого мира.

Знамение новых времен мы видим в том, товарищи, что свист пуль, которые сразили на берегу Невы русских рабочих, услышали все. Знамение новых времен мы видим в том, что этот вопль всеобщего негодования, направленного против царя, который… Впрочем, стоит ли говорить об этом ничтожестве? К чему клеймить его? В тот кровавый день царь убил царя.

Царь умер. И это лишь призрак его, ненавистный и жалкий призрак, там, в Царскосельском дворце, стены которого дышат злодейством и ужасом, с цинической наглостью «простил» убитым по его приказу рабочим их «преступление», которое заключалось в том, что они обратились к нему за помощью, как к родному отцу. Не будем больше говорить о последнем Романове: участь его решена. Великих князей, его вдохновителей и соучастников, еще более виновных, чем он, мы предоставим судить народу, который они безжалостно обманули, ограбили, унизили, истерзали. Пусть судит их Россия! Великие князья больше не приедут веселиться в Париж. Не будем говорить о великих князьях.

«Вы слишком поздно смолкли, — указывают нам. — Вы слишком много говорили. Ваш крик возмущения слишком явно угрожает существованию союза, драгоценного для нас союза».

На это мы ответим. На это нам есть что ответить. Союз… Если речь идет о том, чтобы вступить в союз с мужественным, храбрым, великодушным русским народом, — с каким восторгом мы раскроем ему объятия, с какой готовностью мы предложим ему дружбу! С какой радостью вошли бы мы вместе с ним в братство объединенных народов! Наше же республиканское правительство, в котором так сильны монархические традиции, не предлагает нам союза с Россией, — нет, оно навязало нам союз с царем. Но каковы последствия этого союза, столь шумного и вместе с тем столь таинственного, с самого начала преследовавшего интересы реакционной буржуазии; ратифицированного модницами, которые на улице Мира бросали с балконов цветы кронштадтским офицерам; позднее превознесенного, наперекор здравому смыслу и собственному достоинству, тщеславным и глупым главой нашего государства[707]; использованного без зазрения совести алчными финансистами, которые, не задумываясь, рискнули положить французские сбережения в дырявые кассы грабительской империи, — каковы последствия этого союза? Ужасная война на Дальнем Востоке, война, которую мы в своем безумии подготовили совместно с царской Россией, моля судьбу только о том, чтобы наш союзник и друг не потянул нас за собой в Маньчжурию и не заставил разделить с ним страшные бедствия.

Нет, не чванливым министрам давать нам уроки дипломатии и патриотизма! Французский народ не намерен объединяться с царем против какого бы то ни было народа ни на Западе, ни на Востоке. Французский народ — друг всех народов, будь то народ Англии или Германии, России или Японии. Революционная Франция, социалистическая Франция, новая Франция может сказать о себе словами благородной героини Софокла[708]: «Я призвана разделить любовь, но не злобу».

Союз Франции с царем встревожил весь мир, воспламенил Дальний Восток, повлек за собой ужасающие разрушения. Нам же он ничего не принес, кроме опасности царизма. Царизм — это эпидемия. В своем поступательном движении он напоминает средневековую чуму, катившуюся, подобно черному солнцу, с Востока на Запад. Мы видели, как, перекинувшись из России, зараза царизма передалась если не всей Германии, то во всяком случае императору Вильгельму и помещикам с берегов Шпрее. Затем она добралась и до Франции. У нас в стране она приняла, быть может, более мягкую, но зато крайне упорную и назойливую форму — форму национализма. Он немало способствовал той реакционной лихорадке, приступ которой мы наблюдаем сейчас, — последствия его могут быть серьезны.

У меня нет никакого желания подробно останавливаться на наших политических и парламентских недугах. Я хочу закончить свою краткую речь замечаниями более общего, высшего порядка, замечаниями, которые должны больше прийтись по душе этой юной и отзывчивой аудитории.

Юноши и девушки, учащаяся молодежь, товарищи! Скоро вы смените нас и займете наше место в жизни и в обществе. Вы будете счастливей нас и сделаете больше, чем мы. Но по крайней мере одному мы научили вас, и я умоляю не забыть этого урока. Я с гордостью заявляю, что мы показали вам великолепный пример, приняв участие в деле, которое оказалось для Франции более почетным, чем победа, и которое тоже явилось победой, победой справедливости. (Ибо мы чувствуем себя победителями при виде стольких перебежчиков, стремящихся вступить в наши ряды.) Защищая невинного страдальца против всех сил власти и общественного мнения, мы научили вас не подчинять их доводам доводы своего разума. Мы научили вас не подавлять в себе голоса совести. Мы научили вас, — я призываю в свидетели господина Пенлеве и ваших любимых учителей, которые сидят рядом с ним, — мы научили вас не сгибаться перед могущественным преступлением. Мы научили вас провозглашать истину так, чтобы голос ее звучал сильнее бряцания сабель и рева толпы. Мы научили вас, как должны поступать мужественные люди, когда судьи безмолвствуют, а министры лгут. И в этом, несмотря на наши слабости, на наши заблуждения и ошибки, мы оказались хорошими учителями.

Но вы не нуждаетесь в моих наставлениях; ведь вы сами позвали нас сюда, и все вы, ученики и учителя, крепко спаяны общностью мыслей и чувств. Есть великая мудрость в том, чтобы сохранить склонность к мечтанию. Мечты придают миру интерес и смысл. Мечты, если они последовательны и разумны, становятся еще прекраснее, когда они создают реальный мир по своему образу и подобию. Вот почему, покидая вас, я бережно унесу с собой мечту о том, что вы и после нас будете трудиться над объединением народов и над устройством мирной жизни на земном шаре, наконец изученном и вымеренном людьми.


Письмо к господину Вердену[709]

25 февраля 1905 г.


Милостивый государь, Я с волнением прочел вашу книгу под заглавием «Те, кого презирают». Это задушевное и вместе с тем патетическое повествование о судьбах евреев в России поражает всеми свойствами, присущими жизненной правде.

Вы — писатель могучего дарования, потому что вы писатель искренний.

Вы подняли серьезный вопрос. Выведя на страницах книги представителей угнетенного народа, вы открыли одну из причин возникновения язвы, разъедающей угнетателей, вы показали Россию, стонущую под гнетом религиозного и социального террора.

Вы подтвердили глубокую истину, заключающуюся в том, что общество, построенное на несправедливости, неизбежно становится жертвой этой несправедливости.

Действие развертывается в книге с эпической широтой, от чудовищных еврейских погромов, организованных во многих местах царской империи, до Маньчжурской войны, во время которой не только закатилась звезда царизма, но и рухнула старая воинствующая политика Европы, еще по-прежнему феодальной.

И этот роман, богатый исследованиями о политической и социальной жизни, все же остается настоящим романом, он захватывает, волнует, и я не мог читать его без слез.

Он написан общедоступным языком и, несомненно, тронет все сердца. Ведь, несмотря на то, что это умная книга, чувства занимают в ней первое место.

Значительные, разнообразные, грандиозные события, лежащие в основе книги, постоянно преломляются сквозь призму личной, семейной драмы.

Вы дали нам почувствовать, Жорж Верден, все возмущение, всю боль поруганного и истерзанного человека. Ваша книга показывает жизнь такой, какова она есть!

И наконец, ваш роман прекрасен в своей правдивости еще и потому, что в нем изображена с прелестной сдержанностью любовь — любовь целомудренная, спокойная, чистая и глубокая, пример которой постоянно дают в своей тяжелой трудовой жизни неимущие студенты и студентки России.

Анатоль Франс.


Речь на митинге протеста против нового царского займа[710]

18 марта 1905 г.


Граждане!

Начиная с 22 января 1905 года, этой зловещей даты, события в России неуклонно шли к своей роковой развязке. В Маньчжурии произошли бедствия, которых надо было ожидать с самого начала. Главнокомандующий Куропаткин потерпел целый ряд поражений, которые он, в бытность свою военным министром, несомненно, сам же и подготовил. После этого царь поручил другому вояке[711] дальнейшую организацию катастрофы. В это время во всей России на протесты интеллигенции, на справедливые и выстраданные требования рабочих, на смелый ропот угнетенных народностей — на все это полиция, единственный орган власти в Российской империи, который еще держится на ногах, всюду исподтишка отвечала насилием.

Поражение — на внешнем фронте. Внутри — революция. Подобно алоэ, царизм распустился махровым цветом, и теперь ему остается только умереть.

Наши друзья сообщают нам в своих письмах: «По всей России идет бойня». Достаточно быть просто человеком, чтобы возмутиться такими преступлениями перед человечеством. У нас же, французов, к несчастью, имеются особые причины для того, чтобы быть потрясенными до самого основания, для того, чтобы возмутиться до глубины души. В нашем негодовании слышится голос встревоженной совести. Мы чувствуем себя в известной мере виновными в безумствах и жестокостях царизма. Мы помогли ему совершить их, предоставив в его распоряжение сумму, неслыханную по величине и по заложенным в ней возможностям: девять миллиардов. Факт непостижимый и, однако, достоверный: за десять лет своекорыстное искусство наших «патриотов» из финансового ведомства сумело вынуть девять с лишним миллиардов из французских сбережений и вручить их правительству, чьи финансы — бесконтрольны, чьи заправилы — бесчестны.

Что же сделала царская Россия с этими богатствами? Экономные буржуа, мелкие рантье, неутомимые держатели русских займов, на что пошли ваши деньги? На оборудование промышленности великого, юного и трудолюбивого народа? На извлечение из все еще девственных недр земли ее неиссякаемых богатств? На производство новых ценностей, на поощрение труда, на облегчение и улучшение условий существования? Нет! Нет! Вашими деньгами вскормлена алчная и глупая политика: на ваши деньги куплены пушки, захваченные японцами под Мукденом, крейсеры и броненосцы, потопленные со всем экипажем в Корейском проливе[712]. Вашими деньгами оплачено избиение петербургских рабочих, их жен и детей. В настоящий момент вашими деньгами оплачивают учиняемые властями армянские погромы в Баку, расстрелы студентов в Томске, резню, официально организованную царским правительством в Саратове, в Курске, в Казани.

Итак, французские буржуа, счастливые и спокойные кредиторы царя, вот на что идут ваши деньги, вот каковы их плоды! Разумеется, вы желали бы для них иного употребления. Давая деньги, вы еще ничего не знали. Теперь вы знаете, теперь вы предупреждены. Не начинайте же все сызнова.

Как раз сейчас русское правительство ведет переговоры с нашими крупнейшими кредитными банками о новом займе в полмиллиарда. Непроницаемой тайной окутаны эти переговоры. В то время как первые займы были ознаменованы парадами военных судов, пышными тостами в честь императора и президента, царским гимном, «Марсельезой», трофеями в виде оружия и знамен, эта последняя финансовая операция подготовляется втихомолку, в банковских кабинетах, где с озабоченными лицами восседают за зелеными столами финансовые тузы. Добьются ли они успеха под защитой полумрака и тишины? Финансисты, как правило, обладают коротким умом, их предусмотрительность никогда не поднимается над их личными интересами. Наши же финансисты, не довольствуясь тем, что за десять лет они перевели в Россию большую часть народного достояния, конечно, готовы за большие проценты предоставить заем издыхающему царизму и разместить его наивыгоднейшим для себя способом среди тех, кого одурачила подкупленная пресса. Это они называют единением французского и европейского патриотизма. Но на этот раз они рискуют тем, что наша страна очутится на краю гибели.

Сознают ли они, что значит подписаться на новый царский заем, от которого отказались германские финансисты? Подписаться на него — это значит подписаться под самой бессмысленной и жестокой войной; это значит подписаться под угнетением целого народа, это значит подписаться под преступлением и безумием. Нет, нельзя допустить размещения во Франции этого займа войны и репрессий, займа бедствий и сумасшествия, займа расстрелов и побоищ, кровавого займа! Соглашаться на него преступно. Подумайте об этом!

Россия — необъятная страна, она обладает неисчислимыми богатствами. Она в любой момент сможет уплатить проценты по капиталам, которые она получила. С этой стороны бояться нечего. Но царизм? Его дни сочтены. Царь и его царство, быть может, завтра же будут свергнуты.

Народное правительство, которое придет ему на смену, не откажется от долга, числящегося за Россией. Оно не отречется от обязательств, принятых на себя Россией до того дня, когда было совершено преступление. Но оно не признает займов, произведенных после 22 января 1905 года. Свободомыслящая партия заявила об этом в воззвании, подписанном целым рядом лиц и, в частности, Максимом Горьким. Будущее русское правительство не признает займа побоищ и гражданской войны. Пусть это предостережение послужит вам на пользу. Я сказал то, что надо было сказать и что сказала бы вся наша печать, будь она свободной. Но большинство газет молчат. Однако я не вправе утверждать, что сказал об этом первый, первым подал тревожный сигнал. За примером ходить недалеко: Жан Фино, человек в высшей степени проницательный и осторожный, в своей статье, появившейся недавно в редактируемой им газете «Ревю», сказал об этом достаточно сильно: «Все говорит против нового русского займа. Он не отвечает ни нашим материальным, ни нашим моральным интересам. Дело заключается в том, чтобы, во-первых, избежать банкротства и спасти честь Франции, во-вторых».

Сказано так сильно, что к этому нечего прибавить; мы же обратимся к мелким вкладчикам с такими словами: «Не волнуйтесь. Но будьте начеку. На царском рубле — кровь, и он падает».

Пагубный для России, царизм представляет собой опасность для всех цивилизованных народов, и у его союзников нет никаких оснований для того, чтобы меньше его бояться. Откроем же, граждане, наше собрание, единодушно объявив себя врагами царя и друзьями России.


Воззвание в защиту Максима Горького[713]

Апрель 1905 г.


Ко всем свободным людям:

Великий писатель Максим Горький, обвиняемый в заговоре против государственной безопасности, в ближайшее время предстанет перед закрытым судом.

Его преступление заключается в том, что он хотел, пока еще было время, стать между заряженными винтовками и обнаженной грудью безоружных рабочих.

Царское правительство желает, чтобы он искупил свою «вину». Виновники бойни, те, кто из трусости допустил ее, те, кто замыслил ее и приказал начать, те, кто зверски приводил приказ в исполнение, объединились для того, чтобы в лице Горького нанести удар всему, что они ненавидят: мысли, гражданскому мужеству и любви к народу.

Совесть цивилизованного мира не может отнестись спокойно к этому узаконенному злодейству. Горький, одна из бесчисленных жертв царизма, в настоящее время олицетворяет собой естественные права человеческой личности: право мыслить, право творить, право открыто содействовать общему благу. Все люди, достойные называться людьми, должны защищать в лице Горького эти священные права.


Речь на собрании в пользу жертв русско-японской войны[714]

12 ноября 1905 г.


Гражданки и граждане,

Мы — смутьяны, мы — негодяи. Мы высказываем то, о чем все остальные только думают. Мы говорим сегодня то, что все остальные скажут завтра. Мы миролюбивы: это не преступление. Все или почти все французы миролюбивы. Преступление заключается не в миролюбии, а в том, чтобы говорить о нем прямо, просто, недвусмысленно, без прикрас.

Будем, однако, справедливы: в миролюбии можно сознаться даже у нас во Франции, но при одном условии: необходимо облечь свои мысли в форму благопристойную, хотя и грозную, и высказать их тоном свирепым, непримиримым. Наши государственные мужи, наши министры никогда не изменяют этому правилу: самые незлобивые из них, даже министры сельского хозяйства, никогда не высказываются в пользу длительного мира без того, чтобы не воздать хвалы воинским доблестям. И, выступая перед избирателями, депутаты неизменно превозносят лишь мир воинственный.

Так в ответ на приглашение участвовать в одном патриотическом празднестве депутат и бывший министр Рибо послал красноречивое письмо с отказом, в котором разоблачал миролюбивые идеи Жореса и его друзей. Господин Рибо находит, что в этих идеях предусмотрены известные ограничения, которые он не может принять. Уже одно слово «разоружение» пугает этого мнительного патриота. Каждая фраза его письма звучит как строфа «Марсельезы». Он с негодованием отклоняет мир, близкий сердцу социалистов, видя в нем оскорбление родине и себе самому в качестве бывшего министра иностранных дел. Неужели господин Рибо — человек воинственный? Неужели он горит желанием отправить наши войска к границам государства? Нет! Он тоже хочет мира. Но мира торжественного, славного и блестящего, как сражение. Господин Рибо не менее миролюбив, чем Жорес. Только миролюбие Жореса бесхитростное. Миролюбие же господина Рибо напыщенное. И вот что знаменательно. Все во Франции хотят мира. Но в то время, как маленькие люди, социалисты и пролетарии, вроде нас, довольствуются миром в рабочей блузе, у крупной буржуазии более благородные вкусы, и она требует мира, украшенного воинскими отличиями и регалиями славы.

Мы содержим армию исключительно для того, чтобы избежать войны, — таково мнение, весьма распространенное в нашей стране. Даже высшее французское офицерство придерживается его. Это выявилось со всей очевидностью во время одного громкого дела, о котором не лишне здесь напомнить, а именно во время дела Дрейфуса. Когда автор «Я обвиняю» предстал перед судом присяжных[715], некий ревностный генерал, желавший добиться осуждения Золя, обратился к присяжным заседателям со следующей коварной речью:

«Господа присяжные заседатели, оправдание Золя означает невиновность Дрейфуса; невиновность Дрейфуса означает войну. Неужели вы хотите, чтобы мы повели ваших сыновей на бойню?»

Нет, присяжные заседатели департамента Сена не хотели этого. Вот почему они осудили Золя, несмотря на его невиновность, Золя, говорившего правду, Золя, честного человека и великого гражданина. «Пусть лучше этот человек отправится в тюрьму, только бы не было войны с Германией», — думали они. Как видно, эти буржуа считали, что мир стоит купить даже ценой несправедливости.

Ограничимся этими примерами. Все признают теперь, что Франция миролюбивая страна. Только, говоря это, обычно добавляют: «Одна ласточка весны не делает. Один народ мира тоже не делает».

Да, конечно, но остается узнать, одна ли Франция в целом свете привержена миру. Взгляните на Германию. Это воинственная страна. Она имеет превосходную армию, лучшую армию в мире… Мы тоже. Все страны имеют лучшую армию в мире. Но у Германии есть нечто большее. У нее на императорском престоле сидит капрал, великий капрал, законченный капрал, не капрал, а совершенство, император и бог всех капралов, капрал Гогенцоллерн, капрал Лоэнгрин[716]. У Вильгельма душа и усы капрала, по своему положению и характеру он предназначен для ведения войны. Но разве он воевал хоть раз за все пятнадцать лет своего царствования? Нет. Он занимался поэзией, живописью, навигацией, музыкой, красноречием, эквилибристикой, скульптурой, теологией, танцами — решительно всем, за исключением войны. А почему? Да, очевидно, потому, что в Германии и во всей Европе произошли какие-то перемены. Потому что за последние сорок лет развитие крупной промышленности привело к развитию и организации пролетариата как в Германии, так и в остальной Европе, и если промышленники и финансисты не всегда бывают миролюбивы, то пролетариат неизменно стоит за мир. Потому, наконец, что в рейхстаге имеется социалистическое меньшинство, проникнутое духом интернационализма и мира, и что это меньшинство все увеличивается.

Допустим, скажете вы, что Германия стала сторонницей мира под влиянием своего пролетариата. Но Россия!

Россия? Должен сознаться, что русское правительство нельзя отнести к числу третейских судей и мудрых посредников в спорах между державами. Да, конечно, русское правительство нарушило покой во всем мире. Если оно и не объявило войны Японии, то пожелало ее, вызвало, приняло в ней участие! Как же иначе рассматривать тот факт, что оно послало на смерть множество людей и сделало это неорганизованно, без системы, плана и руководства? Да, русское правительство бросилось очертя голову в войну, которую оно даже не подготовило, и война принесла ему грандиозные поражения и непоправимые бедствия. Но, к счастью, русское правительство — единственное в своем роде: такого правительства больше нет. Надо сказать к чести человеческого рода, что царизм только один. А скоро и его не будет. Да, царизм, представший перед судом истории и приговоренный ею, сам ввязался в войну. Но он гибнет от этого. Долготерпеливый, мужественный, великодушный русский народ, сражающийся в этот час за свою свободу, русские рабочие, ученые, торговцы, студенты — эти доблестные герои и бесчисленные мученики ведут освободительную борьбу и совершают под возгласы «Да здравствует мир!» (Слышите ли вы их?) революцию, которая изменит сознание людей и положит конец смуте и несчастьям, вызванным в Европе и во всем мире варварством и алчностью царизма.

Медленно, неравномерно народы земного шара все же идут к миру. Несомненно, войны еще будут. Кровожадные инстинкты и врожденная жадность, гордыня и голод, терзавшие человечество на протяжении стольких веков, еще будут терзать его. Народные массы еще не обрели нужного равновесия. Взаимное проникновение народов еще недостаточно планомерно, чтобы обеспечить всеобщее благосостояние, основанное на свободе и широком обмене; человек еще не научился повсюду уважать человека.

Хотя царизм существует, к счастью, только в России, — империализм еще господствует в обоих полушариях. Следует опасаться гордыни империалистов и безумия колонизаторов. Следует опасаться во Франции невежественных и грубых националистов. Граждане, верьте мне! Остерегайтесь «думеризма»[717]. «Думеризм», несомненно, смешон, но он и опасен. Ведь мелкие людишки служат порой причиной ужасных бедствий. Бойтесь «думеризма». Опасайтесь крупных финансовых и военных авантюр. Опасайтесь побед и сделок[718] Франции, уже восемьдесят лет подвизающейся в Марокко.

Вот видите, сколько у нас поводов для опасений. Все же, граждане, мы верим в грядущий мир на земле. И эти надежды основаны не на мечтах и пожеланиях, а на изучении общественных явлений и на выводах исторического материализма.

Всеобщий мир придет не потому, что человечество станет лучше (на это трудно надеяться), а потому, что новое положение вещей, новые веяния в науке и новая экономическая необходимость заставят людей пребывать в состоянии мира так же, как прежние условия жизни навязывали им состояние войны.

Продолжая намеченную кривую, мы можем предсказать установление более тесных и совершенных связей между всеми нациями и всеми народами, рациональную организацию труда и создание Соединенных Штатов Мира. Нет, это не греза, разлетающаяся в прах при первых лучах солнца, не пустая иллюзия!

Напротив, грезят и обольщаются те, кто, живя за счет милитаризма и бесчеловечной колонизации, считает, что современный порядок, или, точнее, беспорядок, будет существовать вечно… Но правда ли, они так думают?.. Нет! Они прекрасно понимают, что войне придет конец. Они знают, кто ее погубит и как это произойдет. Они знают, что пролетарии всех народов вскоре соединятся и образуют единый мировой пролетариат и что согласно великому учению социализма объединение трудящихся будет означать установление мира во всем мире.


Ответ на анкету «МОРАЛЬ БЕЗ БОГА»[719]

15 ноября 1905 г.


Прежде всего установим, что такое мораль.

Мораль — это правила нравственного поведения. Нравственность же — это привычки. Следовательно, мораль — это правила, руководящие нашими привычками. Нравственным люди называют то, что им привычно. Безнравственным — то, с чем они не освоились.

Старые привычки дороги людям и кажутся им священными: в этом источник религии. Вот почему религиозная мораль соответствует древнему состоянию нравственности. Это справедливо для всех культов. И именно в этом смысле Лукреций сказал, что религия порождает преступления.

У христианских народов, особенно у народов, исповедующих католицизм, богословская мораль выражает собой раннюю эпоху цивилизации. Эту мораль почитают, но она мало понятна, и на деле с ней не считаются.

Право, которое является не чем иным, как практической моралью, приведенной в систему, не зависит в Европе ни от какой церковной идеи. Итальянский министр Мингетти весьма верно заметил, что Кодекс Наполеона воспроизводит значительную часть римского, то есть дохристианского права, а в остальном продиктован духом XVIII века.

У нас есть уже не просто мораль, но и моральные правила, не зависящие от религиозных догматов.

Однако эти правила не могут быть постоянными. Нравы изменяются непрерывно, а вместе с ними изменяется и мораль, которая является лишь общим их выражением. Законы должны следовать за нравами.


Письмо председателю суда на процессе антимилитаристов[720]

27 декабря 1905 г.


Господин председатель,

Я не имею возможности присутствовать на заседании суда, в чем приношу вам свои извинения.

Будь я на суде, я просил бы разрешения сказать следующее:

Неужели у нас все еще преследуют за убеждения? Разумно ли карать так строго за простое воззвание? Нельзя же запретить людям думать. Какой смысл запрещать им говорить то, что они думают? Предоставьте им оружие слова, если не хотите, чтобы они взялись за другое оружие.

Господа присяжные, будьте осторожны! За этими преследованиями кроются подлые махинации избирательной кампании[721]. Патриотизм — весьма удобная программа, избавляющая от необходимости проводить какие бы то ни было реформы.

Господа присяжные, вы не станете соучастниками политиканов, играющих на патриотизме, злейших врагов своей родины!

Примите, господин председатель, уверения в моем глубоком уважении.

Анатоль Франс.


За мир, против тайной дипломатии[722] Речь на митинге, созванном газетой «Юманите»

19 января 1906 г.


Мы собрались, чтобы обсудить международное положение Французской республики, а также последствия тайной дипломатии в демократической стране. С этим непосредственно связан вопрос безопасности нашей страны, и, прежде чем предоставить слово Жоресу и Сеайлю, я хочу сделать несколько предварительных замечаний. Я буду краток. Я скажу лишь самое необходимое и буду счастлив, если мне удастся выразить нашу общую мысль. Я вправе на это надеяться, так как у социалистов не может быть разных подходов к вопросу мира и войны.

Мы не хотим, чтобы мир был нарушен. Гневными упреками, насмешками и сарказмами осыпали нас «уравновешенные» люди и «серьезные» газеты за наше требование мира. А между тем даже те, кто особенно нас порицает, в сущности не враги миру — они так же не хотят войны, как и мы. Они хотят устранить опасность, но не желают ее уничтожить. Они хотят сохранить снаряд заряженным, но не желают, чтобы он разорвался. Главари реакционных партий, редакторы националистических и умеренных газет умышленно пугают народ войной.

Распространяя зловещие слухи, они сами верят им лишь наполовину, а часто и не верят вовсе. Но они заинтересованы в том, чтобы заставить верить народ. Это им выгодно в политическом и финансовом отношении. Когда народу угрожает война, нашествие неприятеля, народом легко управлять, он не требует тогда никаких социальных реформ. И если все же найдутся рабочие, которые настойчиво потребуют у министров и у депутатов какого-нибудь закона о профсоюзах или о восьмичасовом рабочем дне, те им ответят: «Пролетарии! Сейчас не время думать об улучшении условий вашего существования — сейчас надо думать о том, как бы изготовить побольше орудий».

Что могут возразить на это пролетарии?

Народ под угрозой войны и нашествия вражеских полчищ не станет разбираться в качестве военного снаряжения и в качестве продуктов. А что же может быть лучше для финансовых и промышленных синдикатов? Патриотизм открывает для них неиссякаемые источники барыша. Угроза войны — хлеб насущный для реакции. Угроза войны наносит социализму больший ущерб, чем речи и выборы в буржуазный парламент за двадцатилетний период.

Вот почему мы не верим, когда нам говорят:

— Берегитесь! Скоро война!

— Война? С кем?

— С Германией. Разве вы не слышите угроз свирепого кайзера?

— Да, мы всё слышим и всё прекрасно понимаем. Кайзер — «великий» политик, и поступает он так же, как поступают «великие» политики нашей Республики: он хочет держать народ в постоянном страхе перед войной — страхе, который ему, кайзеру, на руку.

Германский народ не хочет войны. Кто уверяет нас в обратном, тот лжет.

Французский народ тоже не хочет войны. Это сомнению не подлежит.

Разве мы дети? Разве нам нужно говорить: «Будьте паиньки, а не то страшный людоед Алхесирас вас съест!»?

Нет, граждане, страшный людоед Алхесирас никого не съест. И пусть наше правительство воздержится от частого повторения одной и той же угрозы, имеющей целью держать нас в повиновении: «Берегитесь, уланы!» Придет час настоящей опасности — и никто ему не поверит.

Наши министры ошибаются, думая, что дипломатия демократической страны не должна ничем отличаться от дипломатии абсолютной монархии.

Мы живем в стране, где общественное мнение играет большую роль. Нам говорят, что мы вольны распоряжаться своей судьбой, что избирательный бюллетень делает нас господами положения. Нам говорят: у нас республика; значит, нечего бояться, что власть наперекор нам вовлечет нас в военные авантюры. Говорят, будто конституция охраняет нас от подобных неожиданностей. Действительно, пункт восьмой конституции 1875 года, касающийся отношений с иностранными государствами, гласит:

«Президент республики ведет переговоры и утверждает договоры, о которых он ставит в известность палату депутатов, как только ему это дозволят интересы и безопасность страны.

Мирные договоры, торговые и финансовые договоры вступают в силу только после голосования в обеих палатах».

Таково содержание восьмого пункта. Посмотрим, как же он применяется на деле. В интересах страны, в интересах ее безопасности президент республики все еще не вправе ознакомить наш парламент с франко-русским договором. Между тем этот договор и последовавшие за ним займы уже нанесли нашей стране убыток в несколько миллиардов франков, но этого мало: франко-русский договор готовит новые займы для преступного самодержавия, а для нас — неизгладимый позор. Этот договор, заключенный двенадцать лет назад и до сих пор еще нам неизвестный, мог вовлечь нас в войну с Англией и Японией, так как есть основание думать, что наше вооруженное вмешательство было в нем оговорено.

Правда, для нашего успокоения существует девятый пункт той же конституции, где говорится:

«Президент республики не имеет права объявлять войну без предварительного на то согласия обеих палат».

Утешение плохое, поскольку у цивилизованных народов существует обычай открывать военные действия без объявления войны.

Действительно, народ в наше время имеет так же мало прав заключать мир и объявлять войну, как и при Наполеоне или при Людовике XIV.

Нас уверяют, что мы господа положения, что мы вольны распоряжаться своей судьбой, нам неустанно твердят, что никто не вовлечет нас в войну без нашего ведома, как это бывало во времена Империи. И что же? В один прекрасный день, а именно во вторник 6 июня 1905 года, мы вдруг узнаём, что наш министр иностранных дел в кабинете Лубе, — а ведь Лубе далеко до Наполеона! — бестрепетной рукой подготовлял страшное столкновение народов, подготовлял кровавые битвы[723].

И об этой грозившей нам войне мы узнали не по смутной тревоге доверчивого народа. Нет, сам председатель совета министров Рувье известил сенаторов и депутатов. И объявил он об этом, как о самом обыкновенном событии.

— Если б Делькасе остался в министерстве еще одни сутки, война была бы неизбежна, — сказал он. — Но теперь можете быть спокойны: я потушил огонь.

Вот что узнали мы в тот незабвенный день. А еще говорят, что мы господа положения! Что же было бы, если бы мы не были господами положения?

Недавно я слышал прелюбопытный разговор. Один старый сенатор, довольно воинственно настроенный, объяснял кучке молодых медиков и дипломатов, что честь Франции зависит от исхода дела, которым занята в настоящий момент наша дипломатия.

— Мне об этом известно, — заявил он.

На вопрос, откуда ему это известно, он ответил:

— Благодаря болтливости одного из послов.

Нравы нашей дипломатии нисколько не изменились со времен Людовика XV. Если бы господин Шуазель[724] мог воскреснуть и снова занять пост министра иностранных дел, он нашел бы министерство таким, каким покинул его в 1764 году. А между тем во Франции произошли с тех пор большие перемены. Взять хотя бы армию она уже больше не состоит из наемных немецких и швейцарских солдат, не состоит она и из несчастных бедняков, которых вербовали прежде на улице. Этого нельзя не принять во внимание. Если объявляет войну дипломатия, то ведут ее солдаты. Отсюда следует, что для новой армии нужна и новая дипломатия — дипломатия явная и открытая для армии граждан, дипломатия народная для армии республиканцев.

О, я уже слышу возмущенные крики всех причастных к дипломатии:

— Это безумие! Это недопустимо! Наша тайна принадлежит не только нам, она принадлежит и другим народам! Мы не имеем права ее разглашать! Дипломатия не может стать народным достоянием.

— Пусть это невозможное требование, но это требование необходимое. А все необходимое осуществить легко, можете мне поверить!

— Но ведь это вызовет революцию!

— Революцию? Да на нее-то мы и надеемся!

Революция необходима.

Слепы те, кто не видит надвигающейся опасности! Большинство пролетариата имеет основания опасаться, что не сегодня-завтра наша страна в интересах капиталистов примет участие в далеких военных экспедициях, что вот-вот начнется побоище. Да и как же пролетариату не опасаться? На развалинах прошлого, на обломках аристократии и духовенства воцарился капитал. Он господствует над империями, господствует над республиками.

Пролетариат, что бы ему ни говорили, что бы ни говорил он сам, по-прежнему проявляет заботу о национальной обороне. Но за Тюбини и Лорандо[725] пролетариат не пойдет.

Только открытая дипломатия, дипломатия при свете дня, способна в минуту опасности объединить все силы страны.

Да, мы требуем, чтобы дипломатия стала именно такой. Более, чем кто-либо, мы заинтересованы в том, чтобы духовные и нравственные сокровища Франции остались неприкосновенными; заинтересованы в обороне страны философии и революции, страны, в которой таятся обильные семена социальной справедливости. Мы хотим, чтобы все граждане, без исключения, чтобы все пролетарии содействовали этому, чтобы они отдали все свои силы на служение подлинным интересам страны, чтобы они послужили им верой и правдой, и мы не можем допустить, чтобы эти интересы оставались тайной французского министерства иностранных дел.


Против колониального варварства[726] Речь на митинге, организованном «Лигой защиты прав человека и гражданина»

30 января 1906 г.


Гражданки, граждане! Двадцать пять лет тому назад глава французской миссии в Западной Африке, Саворньян де Бразза, который своим мужеством, добротой и прямодушием завоевал доверие и уважение черных племен, убедил их царька Макоко принять протекторат Франции. В знак примирения негритянский вождь повелел вырыть среди поля глубокую яму и, когда все туземные военачальники бросили туда свое оружие, произнес такие слова:

— Мы похоронили войну так глубоко, что она уже не выйдет из могилы ни при нас, ни при детях наших.

На земляном холме, покрывшем копья и стрелы, посадили дерево, и тогда Бразза сказал:

— Да воцарится мир, и да не нарушат его никогда, как никогда не вырастут на этом дереве ни железо, ни порох.

Перед вами выступит сейчас господин Фелисьен Шалле, один из членов миссии Бразза. Не мне, а ему предстоит рассказать вам о туземцах и об их судьбе.

Среди жителей Конго, различных племен, нравов и обычаев, широко распространены религиозные культы; туземцы поклоняются фетишам и исполняют сложные, нередко чудовищные по своей жестокости, колдовские обряды. Они искусны в ремеслах. Они приручили диких баранов, коз и кабанов. Их общественный строй основан на рабстве и многоженстве. Тридцать лет назад он сильно напоминал общественный строй греков, как он описан в «Илиаде». По свидетельству Поля Шелю, туземные вожди говорят столь же искусно и красноречиво, как цари, герои Гомера.

Эти чернокожие, бесспорно, слишком уж пристрастились к пальмовому вину и водке. Есть среди них люди жадные и хитрые, но встречается немало честных и великодушных. Доктор Баро-Форльер, долго живший в их среде, утверждает, что в большинстве своем они добры, кротки и охотно работают с белыми, если те терпеливо их обучают.

— Они не дикари, — говорит доктор Баро-Форльер, — это люди, которые на несколько веков отстали от цивилизации, это наши младшие братья… Наш долг дать им разумное воспитание.

И что же? Эти младенческие племена, которые Бразза покорил своей справедливостью, благородством и верностью слову, эти чернокожие, доверившиеся покровительству Франции, ныне преданы, отданы на разграбление алчным, свирепым торгашам; оставлены без всякой защиты; ныне они принуждены терпеть издевательства развращенных и жестоких европейцев, одичавших от алкоголя, болотной лихорадки и нестерпимого зноя, они подчинены режиму убийства, грабежа и насилия. Вот какое воспитание мы даем этим невежественным душам, вот какой морали мы их учим.

Несчастные существа, беспомощные и жалкие, попали в руки извергов, которые истязают их, но не могут истребить; какими же извергами станут когда-нибудь они сами!

Дело чести Франции и всего человечества положить конец их мучениям.

О, мы отлично знаем, что чернокожие «Свободного государства Конго», рабы его величества короля Бельгии, терпят не менее жестокие муки. Мы отлично знаем, что в Африке, в Азии, во всех колониях, какому бы государству они ни принадлежали, раздаются те же стоны, те же жалобные вопли, обращенные к бесстрастному небу. Мы знаем, увы, эту старую и страшную историю. Вот уже четыре столетия христианские народы состязаются между собой в истреблении красной, желтой и черной расы. Это и называется современной цивилизацией.

Белые общаются с черными и желтыми только для того, чтобы поработить их и уничтожить. Народы, которые мы называем варварскими, знают нас лишь по нашим преступлениям. Мы не думаем, конечно, что на злополучной африканской земле под нашим республиканским флагом совершается больше жестокостей, чем под флагом империй и королевств. Но нам, французам, следует прежде всего разоблачить преступления, совершенные от имени Франции; это дело нашей чести, к тому же, если мы станем говорить о своей стране, о своих собственных делах, есть хоть некоторая надежда, что наш голос будет услышан.

Надо ли, граждане, доказывать вам все это? Те же доводы приводил мой высокочтимый собрат Поль Виолле, снискавший всеобщее уважение своим благородным характером и глубокой верой. Те же доводы приводил гражданин Франсуа де Прессансе, речь которого, как и многих других, отличалась сердечным жаром и ясностью мысли.

— Я принадлежу к тем, — сказал он, — кто считает обязанностью каждого гражданина смело обличать преступления, за которые несет ответственность его страна; трусливое молчание сделало бы его соучастником этих злодеяний.

И он добавил:

— Если в этом состоит наш священный долг, еще более непререкаемый и обязательный для Франции, страны Революции, чем для любого другого государства, то разве мы вправе забыть о справедливой борьбе других народов: о том, что бельгийцы развернули кампанию против правителя Конго; о том, что англичане XVIII века, во главе с Питтом, Фоксом, Берком и Шериданом, единодушно требовали покарать Уоррена Гастингса[727], хотя он преподнес своей родине поистине королевский подарок — Индию; о том, что даже Германия Вильгельма осудила дикие жестокости африканского конкистадора, доктора Петерса; о том, как в Голландии разящее перо Мультатули беспощадно заклеймило злодеяния колонизаторов.

И мы тоже будем настойчиво и неустанно обличать беззакония и преступления администрации французских колоний. Мы будем обличать их с помощью тех должностных лиц, — а они есть, и их много, — которые в стране с гнилым климатом, в удручающем одиночестве, сумели уберечься от тоски, отчаянья, умственного расстройства, страхов, губительных галлюцинаций, сумели остаться справедливыми и разумными. Настойчиво и неустанно будем мы клеймить преступления и добиваться искоренения гнусного режима, который благоприятствует и потакает им.

Настойчиво и неустанно будем мы выступать в защиту прав человека для желтых и черных народов, населяющих наши колониальные владения. Мы потребуем справедливости во имя человечества, которое нельзя оскорблять безнаказанно, во имя родины, интересы которой страдают из-за варварства колонизаторов.

Вам, гражданин Руане, принадлежат знаменательные слова: «С помощью жестокости, алчности и лихоимства ничего создать нельзя». В самом деле, если Франция владеет обширными землями в далеких краях, если каждому ясно, что политика колониальная составляет основу капиталистической политики, то мы вправе спросить у финансистов и правителей: «Не сошли ли вы с ума?» Как можете вы допускать истребление чернокожих туземцев, которых вам некем заменить и чьими трудами создается ваше богатство! Разве вы не видите, что с уничтожением коренного населения замирает торговля, пропадают даром сокровища земных недр? Не безрассудно ли на этих землях, сулящих вам столько блестящих возможностей, сеять смерть, нищету и горе, пожиная себе на беду лишь ненависть и возмущение?

Всякое преступление неизбежно таит в себе опасность. Вы не можете сказать африканским неграм:

«Исследователи Африки всегда будут расстреливать вас из ружей и заживо сжигать в ваших хижинах; кичливый христианский солдат всегда будет забавы ради резать на куски ваших жен; неунывающий моряк, прибывший из-за туманного моря, всегда будет вспарывать ударом ноги животы ваших малышей, единственно для того, чтобы поразмяться».

Вы не можете с полной уверенностью утверждать, что треть человечества обречена вечно терпеть унижения. Ведь нашелся народ, который заставил белых уважать желтых. Кто осмелится предсказать, что ни один из черных народов не заставит когда-нибудь белых и желтых проникнуться уважением к чернокожим?

Кто знает, до каких пределов дойдет развитие одной из великих человеческих рас? Негры, в отличие от краснокожих, не вымирают, входя в соприкосновение с европейцами. Сейчас они стоят на низшей ступени цивилизации; они еще не достигли высокого культурного уровня. Ну, а мы, давно ли мы сами стали цивилизованными?

Ведь и у белых людей был период пещер и свайных построек. Они были тогда дикими и ходили нагишом. Они сушили на солнце грубые глиняные сосуды. Их вожди устраивали празднества, сопровождавшиеся дикими плясками. В те времена не было иных ученых, кроме колдунов. Но впоследствии белые воздвигли Парфенон, создали геометрию и подчинили свою мысль законам гармонии. Какой пророк может предсказать двумстам миллионам африканских негров, что их потомки никогда не станут обитать в довольстве и могуществе на берегах озер и великих рек?

Может быть, вы помните, что рассказывал Пьер Кийяр о молодом китайце, который выступил на конгрессе в Люцерне? «Мы были мирным народом, — сказал он. — Что вы сделали с нами? Вы принуждаете нас защищаться. Вы принуждаете нас стать такими же дикарями, как вы сами».

Немцы, голландцы, бельгийцы, англичане, итальянцы, французы, европейцы, христиане! Неужели нам мало недавнего страшного урока, этого грозного предостережения? Неужели мы будем и впредь восстанавливать против себя народы Африки и Азии, возбуждать в них неугасимый гнев, неутолимую ненависть, неужели будем готовить себе в отдаленном, но неминуемом будущем грозные полчища врагов?

Пусть подымут свой голос трудящиеся всех народов, пролетарии всех стран, пусть дух демократии и социализма, веющий в старой Европе, внушит державам и правителям более человечную и более мудрую колониальную политику!


Речь на конференции учителей начальных школ[728]

22 февраля 1906 г.


Гражданки учительницы! Граждане учителя!

Делегаты местных учительских объединений и Совет синдикатов департамента Сены удостоили меня высокой чести председательствовать на этой конференции, и я сочту приятным долгом предоставить слово уважаемым гражданам Ренэ Рену, Фердинанду Бюиссону и Жану Жоресу, чьи славные и дорогие всем вам имена стоят в повестке дня. Но прежде следует объяснить вам цель этого собрания. Постараюсь сделать это в немногих словах и насколько возможно точнее, руководствуясь манифестом синдиката учителей, где столь ясно и четко изложены ваши требования.

Когда, к удивлению капиталистического общества, начало разрастаться могучее движение рабочей солидарности, которое теперь уже ничто не в силах остановить; когда дух гуманности, мягкий и неотразимый, как разум, властный, как любовь, побудил трудящихся организовать оборонительный союз — надежный оплот против всех ударов реакции, тогда государственные служащие и рабочие, те, кто строчит пером, и те, кто орудует киркой, единодушно устремились на этот спасительный путь; объединившись между собой и примкнув к пролетариям, они показали тем самым, что ищут в братской сплоченности гарантий своей независимости.

Взаимоотношения между центральной федерацией и федерациями региональными прекрасно выражены в статье одного умнейшего общественного деятеля, большого знатока законов, статье, достойной всяческого внимания.

Вот его слова, напечатанные в «Ревю сосьялист» в январе 1906 года.

«Если все попытки сбросить ярмо государственной власти до сих пор проваливались самым плачевным образом, то это объясняется неправильной постановкой вопроса. Либералы и республиканцы, занятые исключительно политической борьбой, не понимали, что действуют наперекор великому экономическому процессу современности, и требовали местных свобод там, где надо было создать профессиональные организации.

Самая тесная, самая естественная солидарность та, что возникает между людьми, объединенными одной и той же профессией. Эту связь и осуществляет синдикат. Для нас важнее всего защищать наши средства существования, охранять труд, который обеспечивает нам жизнь. Эту возможность и предоставляет нам синдикат».

Так говорит Поль Бонкур[729], намечая в общих чертах пути и методы освободительного движения при помощи синдикатов и федераций.

Граждане учителя, ваша великая заслуга в том, что вы приняли ревностное участие в этой дружной борьбе и создали крепкую организацию пролетариата школ рука об руку с пролетариатом канцелярий, налогового управления и железных дорог.

Вы действовали энергично и последовательно. Ваши Содружества, подобно свободе, родились непобедимыми. Вам не пришлось защищать их от произвола властей. Напротив, в дни борьбы министры обращались за помощью именно к Содружествам. С самого начала было ясно, что из ваших объединений вырастут когда-нибудь синдикаты. И государство не помышляло пресекать ваши устремления и ограничивать ваши надежды. Не было и речи о том, чтобы лишить вас преимуществ того закона 1884 года[730], который, как говорят, «благодаря упорству одного крупного юриста клином врезался в деспотически тесные рамки наполеоновского кодекса».

С тех пор сменилось немало министров. Нынешние власти, вероятно, взирают на вас уже не столь благосклонным оком. Во всяком случае, они расходятся во мнениях на ваш счет. Господин Рувье яростно требует лишить вас права объединяться в синдикаты, а господин Дюбиф оставляет вам это право под тем великолепным предлогом, будто вы не облечены никакой властью, в противоположность почтовым служащим, которые хотя бы имеют право составлять протоколы.

Но бог с ними. Ведь нынешние министры тоже сойдут со сцены. А вы останетесь. И вы будете упорно добиваться полной и неоспоримой правоспособности синдикатов. Только правоспособный синдикат может избавить вас от опеки министерства. Вам это слишком хорошо известно: управление начальных школ находится в руках политиканов, которые назначают и увольняют учителей при посредстве правительственных чиновников.

«Разве можем мы питать доверие к администраторам, которые откровенно сознаются, что не способны управлять?» — с горечью спрашивает один из делегатов, гражданин Глей.

Стыдно подумать, что бюрократы, не имеющие никакого понятия о начальном обучении, составляют для вас учебные программы и рассылают списки книг — и каких книг! — для преподавателей и учеников.

Граждане учителя, вы высоко оцениваете роль синдикализма. Вы видите в нем не только организацию, дающую вам возможность защищать свои профессиональные интересы. Вы ищете в нем главным образом преимуществ общественного порядка.

«Синдикаты, — говорится в вашем манифесте, — должны обращать на пользу коллектива общественные обязанности, которые исполняют его члены.

Синдикаты должны готовить кадры будущих автономных организаций, которым государство, под своим контролем и под их взаимным контролем, постепенно передает муниципальные функции».

С этой благородной целью, с этими широкими замыслами вы добиваетесь права вступить во Всеобщую конфедерацию труда[731].

Вы хотите регистрироваться на бирже труда по специальности, в звании преподавателей. И вы правы. Биржа труда — необходимый посреднический орган рабочего класса, и все организации трудящихся имеют право и обязаны вступить в него.

Вам заранее известно, граждане, какое бурное противодействие окажут вашим планам защитники современного правопорядка. Вернее, следует сказать — современного беспорядка. Как?! — завопят консервативные газеты. Синдикаты и федерации государственных служащих?! Да ведь это захват власти, это засилье народных объединений, наподобие тех цеховых корпораций, против которых много веков безуспешно боролась абсолютная монархия и которые удалось сокрушить только революции.

И вот наши либеральные буржуа, потомки революционеров восемьдесят девятого года, объявляют войну корпоративным установлениям!

Что касается нас, социалистов, мы полагаем, что муниципальные органы должны быть автономны и руководство ими должно быть передано в руки корпораций, действующих совершенно независимо под наблюдением государства; мы будем следовать за вами до конца в вашей славной борьбе.

Чем было государство до сих пор? Правящей властью.

Чем оно должно быть? Контролирующим органом.

Ваш основной принцип состоит в том, что вопросы продвижения служащих, их перемещения по должности, размер их оклада должны быть согласованы между их делегатами и начальниками, подобно тому как вопросы заработной платы фабричного рабочего обсуждаются между синдикатом и предпринимателем.

Каких только вздорных предлогов не выдумывают, чтобы лишить ваши синдикаты правоспособности! Доходят до утверждений, будто вы воспользуетесь своими правами для забастовок, как будто право бастовать вытекает из правоспособности синдикатов! Между тем во время стачек, которые из года в год неизбежно будут учащаться и расширяться, вы единодушно сочтете своим долгом взять на себя заботу и попечение о детях пролетариев.

Граждане учителя!

Благодаря вашей активной борьбе, вливающейся в общую борьбу всего пролетариата, разрозненные силы объединяются, их воодушевляют общие идеи, и скоро на смену старому закону произвола и грубого насилия придет новый закон, закон мирного согласия, закон плодотворной солидарности.

Да здравствует синдикат учителей!


Предисловие к книге Е. Семенова «СТРАНИЦЫ ИЗ ИСТОРИИ РУССКОЙ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ»[732]

Париж, 1906 г.


Смотря на Россию издалека, мы лишены возможности настолько ясно распознать ее нынешние силы, обстановку и сам характер происходящего, чтобы правильно судить о тактике ее партий; с нашей стороны было бы неумно вмешиваться в дела людей, с головою ушедших в борьбу не на жизнь, а на смерть, борьбу, которая, не прекращаясь, кипит там, в этом раскаленном мраке, где блуждают неясные призраки смертей и побед. Однако, не намереваясь вмешиваться в их дела, не пытаясь разобраться во всех этих бесчисленных партиях, столь несхожих ни в теории, ни в практике, а то и враждующих со дня своего зарождения, но в целом работающих на общее дело, мы можем все-таки выделить выступление социалистов.

Оно было внезапным и решительным. Словно вспышка, слепящая глаза.

Русские пролетарии взяли в руки оружие пролетариев и действовали им так мощно и умело, что нанесли смертельный удар по самому могучему режиму насилия и террора. На глазах изумленного мира они объявили всеобщую политическую забастовку, и в час испытания эта забастовка оказалась сильнее ружей и пушек. Мы изумлены и охвачены тревогой за судьбу великого неповиновения, неповиновения, которое русские рабочие осмелились оказать своему издыхающему правительству.

Множество людей, сплошь обреченных на безысходную, беспросветную нищету, на пытки холода и недоедания, борется за свою жизнь и за дело победы, зная, что не на что больше рассчитывать, кроме своей несгибаемой готовности страдать, — видел ли мир что-нибудь более величественное?

Всеобщая политическая забастовка, забастовка пролетариев и объединившихся с ними интеллигентов, за какие-нибудь несколько дней победила царизм. И это чудовище мощи, высокомерия, роскоши рухнуло под ударом рабочих, закаленных голодом. Забастовка была победоносной, царь уступил. Он обещал Конституцию, свободы…

Известно, что последовало за этим, — мы знаем, как царские приспешники, чтобы свести на нет царские обещания, устроили страшную резню — резню рабочих, студентов, интеллигентов и евреев. Одновременно в тридцати городах вооруженные черносотенцы маршировали по улицам, неся портреты царя и национальные флаги. При участии полицейских и охранки дни и ночи черносотенцы убивали, насиловали, грабили и выжигали целые еврейские кварталы. Так было в Баку, в Одессе, в Киеве, в Николаеве, в Елизаветграде, в Ростове-на-Дону, в Саратове, в Томске, в Твери, в Екатеринославе, в Тифлисе. Затем было сообщено, что все спокойно.

А несчастным евреям, чудом избежавшим смерти, оставалось только плакать у пепелищ своих домов, над трупами задушенных отцов и матерей. Слезы этих несчастных, кровь этих убитых вопиют, и мы слышим их. Мы исповедуем религию человечности. Для нас нет ни евреев, ни христиан. Для нас есть только палачи и жертвы.

Мертвецы Киева и Баку, Саратова и Одессы, призраки убитых в Гомеле и Белостоке, поднимайтесь, покажите всем богатым и счастливым людям на этой земле свои искалеченные трупы, поднимайтесь снова и снова, до тех пор, пока весь мир не содрогнется от ужаса!

Сколько еще продлится бешеная агония царизма? Каких еще конвульсий можно ждать от этого чудовища? Какой режим будет ему наследовать? Чем окупятся муки русских борцов за свободу? Неужели напрасно проливалась благородная кровь русских интеллигентов и рабочих, кровь, которая еще дымится на камнях улиц, у алтарей независимости и свободы?

Но каким бы ни был исход этого беспримерного и трагического положения, несомненно одно: отныне русские пролетарии имеют решающее влияние на судьбы своей страны и судьбы мира. Русская революция — это революция всемирная.

Она показала всемирному пролетариату его возможности и цели, его силы и его судьбы. Она угрожает всем системам угнетения, всем видам эксплуатации человека человеком. Она расшатала престолы. В старой Австрии грохочет революция. Немецкая социал-демократия — организация могучая, но тем не менее до сих пор остававшаяся благодушной и пассивной, — тоже смотрит на Санкт-Петербург и Москву и начинает волноваться.

Бебель сказал об этом канцлеру и депутатам Империи, и на этот раз предсказания старого социалиста кайзеру были весьма мрачны: «Имейте в виду: революционный взрыв, происшедший в России, останется жить в сознании немецкого рабочего».

А почему молчим мы, французы? Разве наш политический и общественный строй так хорош, что нам незачем раздумывать над великими переменами, происходящими в мире? Разве у нас нет своих черных банд? Разве так далеки для нас времена Мелина и Дюпюи, когда националистический террор царил в Париже и монах-доминиканец публично призывал главнокомандующего французской армией к расправе над республиканцами?

Мы умеем различать и не теряем чувства меры. Наши общественные дела — лишь легкая комедия по сравнению с мрачной русской драмой. На берегах Невы, Вислы, Волги — вот где решается в этот момент судьба новой Европы и будущее человечества. Происходит удивительная перемена в понятиях и идеях. В 1789 году наши братья преподали Европе урок буржуазной революции, а ныне русские пролетарии в свою очередь дают нам уроки революции социалистической.

И теперь, когда эти благородные люди, которых нам не надо ни подстрекать, ни сдерживать, борются и страдают во имя освобождения России и целого мира, французский пролетариат должен заявить о своей солидарности с пролетариатом русским. Необходимо понять свой долг и исполнить его до конца. Если наши правители, наши господствующие классы в один прекрасный день попытаются оказать царизму в его борьбе с Революцией военную, дипломатическую или денежную поддержку, французский пролетариат должен выступить против этого со всей решительностью. Поклянемся оказать помощь и поддержку революции, грохот которой, пускай издалека, слышит уже наше ухо, ибо нет больше на земле расстояния, способного разделить народы. Пошлем же братский привет и великую благодарность России, которая борется за свое освобождение; Финляндии, столь упорно отвоевывающей свои права, попранные царем-клятвопреступником; Польше, которая с изумительным героизмом и мудростью добивается независимости, проявляя вместе с тем и должное чувство солидарности, и пусть в полную силу звучит великое новое слово: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, чтобы подготовить приход новой эры, эры социальной справедливости и всеобщего мира».


Письмо к Горькому[733]

22 апреля 1906 г.


Максим Горький!

Приветствую и чту Вас как поэта и человека действия, имевшего счастье пострадать за дело, которому служит Ваш гений. Дело это восторжествует — воля и любовь созидают жизнь. Сны гениев — истина. Пророчества великих людей сбываются с потрясающей и буквальной точностью. Чаще всего они исполняются неожиданно и необычно. Но их неизменно порождает мысль.

Максим Горький! За Вас в нашей стране самые гордые сердца, самые высокие души. В качестве председателя Общества друзей русского народа я шлю Вам пожелания успеха в освободительной революции и, признаюсь, с горечью и негодованием думаю о том, что французские капиталисты могли дать деньги правительству палачей, терзающему Ваш великодушный народ.

По-видимому, только одни французские финансисты и склонны снабжать русское правительство деньгами — разумеется, на ростовщических условиях. Они уже не рассчитывают разместить этот новый заем так же легко, как прежние.

Франция богата и живет на свою ренту… Но Франция заключает и невыгодные сделки, что вообще часто случается с банкирами. Она ссудила России миллиарды, которые царское правительство разбрасывало потом по всей Маньчжурии. Проценты по займу оно всегда погашало за счет новых займов. И пока царское правительство существует, заимодавцы будут давать ему взаймы. К счастью, новое правительство, которое сменит его, отнесется к делу гораздо осторожнее. Наши мелкие держатели русских займов потерпят убытки. Быть может, они и не все потеряют. Но как им не стыдно снабжать деньгами правительство, прибегающее к расстрелам и избиениям?..

Прошу верить искренности моей симпатии и моего преклонения перед Вами лично и перед Вашими друзьями.

Анатоль Франс.


Письмо для сборника «ПРОТИВ СМЕРТНОЙ КАЗНИ»[734]

29 мая 1906 г.


Возможно ли? После событий в Маньчжурии надо говорить вашим бюрократам-палачам, чтобы они щадили кровь русского народа? Через сто пятьдесят лет после Беккарии и Ж.-Ж. Руссо приходится убеждать европейцев в гнусности смертной казни?

Пусть трепещут ваши судьи: они не судят — они убивают. Они обвиняют свои жертвы в покушении на общественный порядок. А между тем в России нет общественного порядка. Напрасно судьи пытаются смыть кровь со своих рук, ссылаясь на законы, более смертоносные, чем японские снаряды. Эти бесчеловечные, драконовские законы оправдывают любые мятежи и восстания. Они ставят русский народ в положение самозащиты, заставляя его бороться против исступленных зверств агонизирующего царизма.


Речь на обеде в честь основания журнала «ЛЕТТР»[735]

15 июня 1906 г.


Милостивые государыни, милостивые государи!

Лет тридцать тому назад я прочитал однажды на первой странице одной старинной книги с гербом Карла IX сонет, который приписывают самому Карлу IX, — во-первых, потому, что сонет не очень хорош, а во-вторых, потому, что почерк в этой записи напоминает подпись короля.

В этом сонете король, обращаясь к некоей даме, говорит ей: «Я люблю вас, я глубоко люблю вас, но совсем не умею сказать вам об этом, ибо Венера родилась из пены морской и первыми ее обожателями были рыбы, кои немы. Я подобен этим подданным пеннорожденной Венеры».

Я тоже отвечу друзьям, отнесшимся ко мне столь благосклонно, что я очень люблю их и что именно это мешает мне ясно выразить им мои чувства. Я почти не умею изъясняться иначе как с пером в руке и без конца зачеркивая написанное… Помарок никто не видит, ибо я рву черновики; но когда я делаю «помарки» в разговоре, то это невыносимо и для меня и особенно для моих слушателей.

Несмотря на это, мне очень хочется поблагодарить господина Брандеса[736], который говорил обо мне сейчас с такой теплотой. Я очень ему обязан. Он научил меня множеству крайне полезных вещей. Я встречал его всюду, где требовались мужество и действенные усилия. В качестве историка литературы и критика он преподал воем нам нечто очень важное. Господин Брандес показал нам, что подлинная история — это история литературы. В этом у него были предшественники, но их доказательства отличались меньшей ясностью и четкостью. Он показал нам, что литература, иначе говоря, история человеческого духа, проявившего себя в самых прекрасных своих творениях, и есть настоящая история и что события литературы (я беру слово «литература» в его наиболее высоком и широком смысле) являются самыми значительными событиями человеческой истории, событиями, которыми вызываются другие…

Мне остается еще поблагодарить моего дорогого Фернана Грега. Когда я познакомился с ним, ему было пятнадцать лет. И я думаю, что все эти пятнадцать лет он был поэтом, ибо родился поэтом, и я знал его всегда как поэта… Он владеет драгоценным даром ритмической речи, искусством певца.

С тех пор я его больше не терял из виду. Когда он писал прекрасные стихи о болезни, он сам, по-видимому, страдал, сам был немного болен.

С ним приключилось чудо…

Все вы знаете маленькую сказку про египетского юношу, который вложил свое сердце в куст акации. А он, поэт, вложил свою боль в стихи, и она утихла, ибо это хорошие стихи. Он становится могучим, искусно владея всеми струнами лиры.

Я счастлив, что ему оказывает поддержку мой друг Поль Реб, которому я и приношу свои поздравления. Я буду краток, чтобы пощадить его душевную стыдливость. Он тонок и в то же время неистов. Он чувствует нежно и сильно. С ним, с Фернаном Грегом, с поэтами, писателями, художниками, окружающими меня в этот момент, журнал «Леттр» преуспеет в силе и красоте. Я дам ему один отличный совет.

Когда журнал молод, когда журнал в возрасте любви, ему нужно сильно любить и столь же сильно ненавидеть, ибо всякая любовь, не удвоенная ненавистью, не есть подлинная любовь. Одной любовью к красоте вы ничего не достигнете; нужно еще хранить в своей душе вечно живую ненависть к уродству, к старому, древнему уродству…

Я считаю себя участником вашего журнала, и я пью за всех его сотрудников. Поскольку я не могу, к моему глубокому сожалению, чокнуться со всеми гостями, не взыщите, если я символически чокнусь с вашей любезной сотрудницей госпожой Марсель Тинайр.


Речь на митинге работников электрической компании[737]

13 июля 1906 г.


Товарищи,

благодарю вас, — не за то, что вы пригласили меня вести ваше собрание, ибо здесь не может быть ни ведущего, ни ведомых: у нас с вами иная забота, нежели распределение заседательских почестей, — речь идет о решении жизненно важных вопросов; я благодарю вас за то, что вы дали мне возможность быть с вами и выступить в вашу защиту.

Размышление и опыт с каждым днем отдаляют меня от всего искусственного и ложного, от всего суетного и бесплодного, и непрерывно приближают меня к тому, что истинно, прочно и плодотворно. Вот почему я чувствую себя так радостно здесь, в мире действительности, в мире труда.

Я хочу коротко, в нескольких словах исповедаться перед вами. К социализму привело меня дело Дрейфуса. Восемь лет тому назад, услышав из уст Золя о преступных действиях Генерального штаба, я был охвачен удивлением и ужасом. Я не мог молчать. Так я вступил на путь борьбы за правое дело. Вот почему, прежде чем перейти к рассмотрению касающихся вас вопросов, я предлагаю заклеймить позором самого отвратительного и наглого среди злодеев — генерала Мерсье.

Товарищи, вы собрались здесь, чтобы обсудить предложения относительно условий вашего труда в будущей системе электрификации Парижа. Какова будет эта система? Мы можем это предвидеть. Мы знаем, что национализации не произойдет. Древние греки говорили, что будущее в руках у богов. Национализация тоже зависит от бога, и он, по всей вероятности, долго еще будет задерживать ее, прежде чем выпустит из своих рук. Признаюсь, я не очень огорчен за вас. Весь дух организации таков, что рабочие ничего не выиграли бы от подобной формы управления. Говорят, что в муниципальном совете социалисты составляют большинство. Так говорят, но это не очень-то заметно. Один из моих собратьев по перу, читая на днях закон о бюджете Большого Парижа, обнаружил в статье о служащих странные специальности. Так, там упомянуты агенты и младшие агенты. И если младший агент не ощущает по-настоящему своей неполноценности, то это потому, что он недостаточно задумывался над наименованием своей должности. В этом законе упоминается и профессия чернорабочих. Вы слышите: люди, профессия которых — страдать. Они, как видно, находятся на самой последней ступени социальной лестницы, иначе мы, вероятно, увидели бы еще ниже людей, профессия которых — подвергаться пыткам и казням.

Итак, поскольку национализация отложена до лучших времен, на смену упраздненным концессиям придут новые, которым вы и предъявите свои требования. Вы сформулировали их с большой мудростью. Своей стойкостью вы добьетесь их полного удовлетворения.

Уже в самом начале вы утверждаете тот дух солидарности, который одушевляет и укрепляет вас. Вы требуете, чтобы при новом правлении рабочие и служащие сохранили завоеванное ими положение, и в то же время вы настаиваете на уравнении в правах с муниципальными работниками. Вы требуете восьмичасовой рабочий день. Вы предлагаете гуманные правила для молодых рабочих, больных и тех, кто отбывает воинскую повинность.

Не входя в детали ваших требований, я укажу еще на несколько статей, которые вы не позволите вымарать концессионерам.

Статья восьмая. Официальное признание профсоюза новой Компанией. Учреждение арбитражной комиссии по урегулированию конфликтов между администрацией и рабочими.

Если Компания отвергнет эти предложения, вы ответите: «Так, значит, вы хотите забастовку? Мы предлагаем вам средства избегнуть ее, устранить ее навсегда. И вы их отвергаете! Вы будете нести всю ответственность за неразрешимые конфликты и разорительную борьбу».

Вот, что вы скажете. И мне будет любопытно услышать ответ ваших хозяев.

Что касается статьи девятой: «Персонал участвует в прибылях предприятия», — то худшее, что можно сказать о ней, это что она пропитана правительственным, официальным духом. Кажется, будто ее продиктовал вам сам министр, член кабинета Сарьена. У нас звучат еще в ушах чеканные слова министра общественных работ господина Барту о необходимости законодательства, обеспечивающего рабочим, занятым на общественных работах, в горнорудных концессиях, — словом, в тех отраслях, которые зависят от государства, — участие в прибылях. И мы, конечно, не забыли речи Роанна, в которой министр народного образования в отношении законных прибылей уподобил труд капиталу, придав, впрочем, своему сравнению краткую, таинственную и интригующую форму загадки.

Но к чему я говорю это? К тому, товарищи, что статья девятая ваших требований получила уже заранее не только министерскую санкцию, но и санкцию хозяев. По счастливой случайности оказалось, что один из претендентов на городскую концессию (предприятие, которое потребует вашего содействия), и, несомненно, не из тех претендентов, кому был оказан наихудший прием, господин Мильде разработал целый план, хитроумный и смелый, дабы обеспечить рабочим те выгоды, которые вы для них требуете. «Нужно, — заявил в своем недавнем послании господин Мильде, — чтобы промышленники хорошенько осознали, что в наше время преданность рабочих можно завоевать лишь с помощью их участия в прибылях».

И господин Мильде задумал основать кассу объединенных предпринимателей с тем, чтобы гарантировать рабочим коллективную прибыль от общей суммы прибыли, которую дает данная отрасль промышленности в целом.

Вот уж действительно редкое и чудесное единодушие! Правительство, хозяева, рабочие — все довольны друг другом. Только… только не следовало бы сопровождать участие рабочих в прибылях уменьшением их заработной платы. Ведь простая и грубая истина состоит в том, что, пока существует наемный труд, главным для рабочего будет его заработок.

Товарищи, необходимо также, чтобы Компания утвердила десятую и следующие статьи ваших требований, содержащие положение о пенсиях, с указанием на ретроактивность[738] для всего наличного персонала. Ибо то, чего вы требуете в ваших статьях, человечно, и нельзя отклонить их, не оскорбив чувства человечности.

Будьте настойчивы, и вы добьетесь справедливости: ваша сила в профсоюзном единстве. Ваша сила в союзе, основанном на самой тесной, самой насущной, самой естественной и самой прочной солидарности. Вы все, или почти все, являетесь членами профсоюзов, и благодаря этому ваша корпорация представляет собой превосходный и мощный организм.

Рабочие, не входящие в профсоюзы, обречены на вечный страх и страдания. Рабочие, не входящие в профсоюзы, не способны на стойкое сопротивление. Это своего рода рабочая пыль. Она колеблется от малейшего хозяйского дуновения, от малейшего усилия капиталистов.

Заканчивая свою дружескую вступительную речь, я хочу, с вашего разрешения, передать слова одобрения и приветствия председателям и секретарям трех профсоюзов электриков и особенно секретарю Профсоюза работников электропромышленности департамента Сены Эмилю Пато, который в первые же дни по выходе на свободу[739] встал на решительную защиту интересов своих товарищей.

Я не дожидался сегодняшнего дня, чтобы публично выразить свой протест против гнусных преследований. Я и раньше восставал против приговора, одновременно глупого и жестокого, делающего честь тому, на кого он обрушивается.

Каков же должен быть умственный уровень этих судей, этих присяжных, которые преследуют и осуждают человека только за то, что он думает иначе, нежели они, и которые тщатся заключить идеи в тюрьму!

…Но я слышу, как Эмиль Пато говорит мне: «Оставим это. Речь идет о вещах более важных. Речь идет о том, чтобы определить условия, в которых завтра будут работать наши товарищи».


Речь в защиту Франсиско Феррера[740]

5 января 1907 г.


Граждане,

Франсиско Феррер, томящийся ныне в испанской тюрьме, обвинен в причастности к мадридскому покушению. Это ложное обвинение. Франсиско Феррер не участвовал в этом покушении, а между тем ему грозит смертная казнь.

В чем же его преступление?

Преступление его в том, что он является республиканцем, социалистом, вольнодумцем. Его преступление в том, что он организовал в Барселоне светское обучение[741], воспитав тысячи детей в независимом духе; его преступление в том, что он основал школу и открыл книжный магазин.

Вот почему королевский прокурор Бесерра хочет послать его на эшафот!

Разоблачить перед всем миром столь чудовищное беззаконие — значит не дать ему осуществиться.

Всемирная демократия вырвет Франсиско Феррера из рук палачей.

Граждане, я от всего сердца сочувствую тому справедливому и гуманному акту, который вы совершаете сегодня, и я шлю свой братский привет всем вам и испанским депутатам, которые к вам присоединились.

Анатоль Франс.


Отечество и Интернационал[742]

8 февраля 1908 г.


В те времена, когда жила Орлеанская дева, слова отечество не существовало. Говорили просто: королевская Франция. И никто, даже законодатели, не имели точного представления о ее постоянно изменявшихся границах. В нравах и обычаях царило огромное разнообразие. Между феодалами то и дело вспыхивали раздоры. И все же в сердцах людей Жила любовь к родной земле и ненависть к чужестранцам. Если Столетняя война и не родила в душах французов чувство национальной гордости, она много способствовала развитию этого чувства.

В диалоге Алена Шартье «Quadrilogue invectif»[743] Франция, которую можно узнать лишь по эмблемам дворянства, духовенства и третьего сословия, украшающим ее пышное, но ужасающе разодранное и испачканное платье, умоляет эти три сословия не дать ей погибнуть. «Вас связывают узы католической веры, — увещевает она, — и естество ваше повелевает вам прежде всего охранять край, где вы рождены, и защищать землю сеньора, под властью которого вы увидели свет и вкусили жизнь». И это не просто изречение ученого гуманиста, хорошо сведущего в старинных добродетелях. Французские простолюдины дорого ценили право служить стране, где они родились. «Допустим ли мы, чтобы король был изгнан со своей земли и мы стали англичанами?» — восклицает в 1428 году лотарингский воин. Вассалы французской Лилии, так же как вассалы английского Леопарда, считали себя обязанными верностью своему законному сеньору. Но если сеньория, к которой примыкали их феоды, терпела какой-либо ущерб, они довольно легко приноравливались к этому, ибо сеньория увеличивалась или уменьшалась в зависимости от могущества или богатства ее владельца, в силу его доброй воли или прав, — она могла расчленяться с помощью браков, пожалований или наследований и отчуждаться по различным контрактам.

Жители Парижа в знак радости, по случаю соглашения в Бретиньи[744], значительно сокращавшего владения короля Иоанна, усыпали улицы города цветами и колосьями. Фактически сеньоры меняли своего сюзерена, как только им это было нужно. Ювенал Дезурсен[745] рассказывает в своей хронике о молодой вдове, которая после захвата Нормандии англичанами покинула вместе с тремя детьми свои владения, не желая быть подданной чужеземного короля. Но много ли нормандских сеньоров отказались, подобно этой вдове, стать вассалами давних врагов королевства? Члены королевского дома отнюдь не всегда являли собой пример верности королю. Так герцог Бурбонский от имени всех принцев королевской крови, оказавшихся вместе с ним в плену, предложил английскому королю Генриху V отправиться во Францию для переговоров о сдаче Гарфлера, а в случае отказа королевского Совета изъявлял согласие признать Генриха королем Франции.

Каждый думал прежде всего о себе. Кто владел землей, был связан с землей; его враг был его сосед; горожанин ничего не знал, кроме города; крестьянин даже и не замечал, как один хозяин сменялся другим. Три названных сословия не были достаточно связаны между собой, чтобы образовать государство в современном смысле этого слова.

Мало-помалу королевская власть объединила всех французов. И по мере того как крепло королевство, связь между ними становилась все теснее.

В XVI и XVII веках это желание мыслить и действовать сообща, на основе которого и возникают великие народы, стало очень пылким, во всяком случае в семьях, из которых выходили офицеры королевской гвардии; оно передалось даже людям более низкого сословия.

Рабле выводит Франсуа Вийона и английского короля[746] в небольшом анекдоте, проникнутом таким удалым воинским бахвальством, что он вполне мог бы быть рассказан каким-нибудь наполеоновским гренадером у бивачного костра. В предисловии к своей поэме Шаплен[747] говорит о тех минутах, когда «Родине, общей нашей матери, нужны все ее сыновья». Здесь старый поэт выражается уже совсем как будущий автор «Марсельезы»[748].

Нельзя отрицать, что при старом режиме чувство патриотизма существовало. Однако то, что привнесла в это чувство Революция, было поистине огромно. Она привнесла в него идею национального единства и общности территории. Она распространила на всех право собственности, принадлежавшее до тех пор лишь немногим, распределила, так сказать, родину между всеми ее гражданами. Дав крестьянам право на владение землей, новый режим в то же время возложил на них обязанность защищать свою собственность — фактическую или возможную. Каждый, кто владеет землей или желает владеть ею, вынужден взяться за оружие. Едва успел француз вкусить от прав человека и гражданина, едва обзавелся или надумал обзавестись собственным домком да местом под солнцем, как коалиционные войска Европы пришли «ввергнуть Францию в былое рабство». И тогда патриот стал солдатом. Двадцать три военных года[749] с их роковым чередованием побед и поражений укрепили в наших предках чувство любви к отчизне и ненависти к чужестранцам. С тех пор развитие промышленности привело отдельные страны к все возрастающему с каждым днем соперничеству друг с другом. Современные способы производства, обостряя противоречия между государствами, породили империализм, колониальную экспансию и политику вооруженного мира.

Но сколько противоположных сил участвует в этом мощном процессе созидания нового порядка вещей! Крупная промышленность вызвала к жизни во всех странах новый класс, — не имея ни собственности, ни надежды на нее, лишенный всех житейских благ, даже дневного света, он не боится, как боится того крестьянство и буржуазия, созданная революцией, что его придет ограбить какой-нибудь враг извне; так как у него нет богатств, за которые приходится дрожать, он без всякого страха и ненависти взирает на другие народы.

В то же время на всех рынках мира воцарилось господство крупных финансистов, которые, хотя часто лицемерно, заявляют о своей преданности старым традициям, всей своей деятельностью являются разрушителями национальных и патриотических чувств.

Во Франции, как и во всех других странах, всемирный характер капитала породил интернационализм трудящихся и космополитизм финансистов.

Ныне, как и две тысячи лет тому назад, черты будущего обнаруживаются не в делах великих мира сего, а в еще неясно выраженном движении трудящихся масс. Народы не бесконечно будут терпеть этот столь тяжкий для них вооруженный мир. Мы видим, как с каждым днем всемирный труд все больше объединяется.

Я верю в грядущее единство всех народов и призываю его с той страстной любовью к человечеству, которая, вспыхнув когда-то в Риме в душах современников Эпиктета и Сенеки и заглушенная столькими веками европейского варварства, вновь зажглась в сердцах лучших людей нового времени. И пусть твердят мне, что все это одни лишь иллюзии, рожденные мечтой и желанием: ведь желание рождает жизнь, а то, о чем мечтали философы, осуществляет будущее. И, однако, надо быть поистине безумцем, чтобы утверждать, будто уже сегодня возможен безоблачный мир. Жестокая и все возрастающая конкуренция в области промышленности и торговли заставляет предвидеть будущие столкновения, и мы ничем не гарантированы, что в один прекрасный день Франция не окажется вовлеченной в какую-либо европейскую или международную коалицию. И необходимость обеспечить себе защиту немало усиливает те большие трудности, которые рождает социальный строй, основанный на конкуренции товаров и антагонизме классов.

Защитники абсолютной монархии движимы страхом, правительства демократические опираются на силы доброй воли. В основе каждого самоотверженного поступка лежит либо страх, либо личный интерес. Для того чтобы французский пролетариат в день опасности геройски защищал свою республику, необходимо, чтобы он чувствовал себя в ней счастливым или хотя бы мог питать на это надежду. А зачем обманывать себя? Ныне жизнь рабочего во Франции не лучше, чем в Германии, и гораздо хуже, чем в Англии и Америке.


Речь на банкете «ОБЩЕСТВА ИСТОРИИ РЕВОЛЮЦИИ»[750]

8 марта 1908 г.


Мой дорогой председатель! Я весьма тронут теми незаслуженно лестными словами, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне; я горжусь ими в особенности потому, что знаю вас как человека прямого, искреннего, непримиримого врага всякого лицемерия, даже когда оно кажется невинным. Однако есть ли на свете хоть один ум, свободный от заблуждений? Вы заблуждаетесь на мой счет, дорогой Олар[751], вы явно ко мне пристрастны. И какой же момент вы для этого выбрали? Когда я только что собирался сослаться на вас, как на пример неподкупной честности, как на чистейший образец беспристрастного историка… Ну что ж! Я все-таки не отступлюсь от своего намерения. Вы любите правду, вы ищете ее со страстным упорством и пристальным вниманием; вы обладаете редким талантом ее находить.

Недавно я читал и перечитывал вашу новую книгу об источниках Тэна: это замечательный труд, это шедевр исторической критики. Вы проявляете себя кропотливым исследователем, но без мелочности, ибо все затронутые вами подробности имеют глубокое значение. Ни одна книга не может лучше предостеречь от опасности всяких систем. Сами вы сумели избежать этой опасности. Вы не допускаете ни мертвых схем, ни предвзятых мнений. Конечно, у вас твердые убеждения и сильные страсти; но все строго подчинено долгу объективного историка. На этом основаны солидность ваших исследований, блеск ваших лекций, величие вашего труда.

Милостивые государыни, милостивые государи, дорогие друзья!

Вот уже двадцать лет, как основано Общество истории революции, которое упрочилось и достигло расцвета благодаря вашим стараниям. Перечислить славные имена, которые пестовали его в колыбели, значило бы перегрузить мою краткую речь гербовником всей Третьей республики. Назову только милого моему сердцу Этьена Шаравэ[752], вашего первого казначея и самого ревностного сотрудника. Всякий, кто знал его, не мог не ценить его усердия, его глубоких познаний, его доброты и навсегда сохранит о нем память. Я же, друг его детства, не перестану скорбеть о нем до конца своей жизни. Ныне, по прошествии восьми лет с его кончины, после долгих горестных испытаний, я еще больнее ощущаю эту утрату. Он столько знал, знал так хорошо и так охотно делился своими знаниями.

Однако горечь этой потери отчасти смягчается тем, что должность покойного исполняет и его примеру следует брат его Ноэль, достойный наследник семейства Шаравэ, которое в течение шестидесяти лет усердно трудилось на благо науки и истории.

Ах, господа и дорогие товарищи! Какое же серьезное и трудное искусство — история! Она требует от тех, кто посвятил себя ей, самых противоположных качеств: спокойствия, самоуглубления и широкой осведомленности в современных событиях; неугасимой страсти и невозмутимого хладнокровия. Все эти трудно достижимые достоинства необходимы не только для того, чтобы писать историю, но также и для множества предварительных работ — подготовки материалов, объединения их, толкования памятников, публикации документов; ведь не публикуют же документы без отбора, без осмысления, без предварительной концепции, без хотя бы смутного прозрения. Чтобы действительно найти что-либо, надо составить себе идею того, что ищешь, то есть идею предвзятую. Это первая опасность, влекущая за собою множество других.

Именно эти опасности, эти неимоверные трудности, встречающиеся на пути историков, и делают необходимым и полезным основанное вами Общество. Оно объединяет направления, поддерживает усилия, примиряет разногласия. Каждый приносит туда свои знания, каждый черпает оттуда новые сведения. И там царит дух гармонии.

В президиуме, редакционном комитете и среди членов вашего Общества, господа и дорогие друзья, насчитывается слишком много знаменитых имен, чтобы я мог всех их перечислить. Я упомяну, в знак дружбы и благодарности, лишь тех, кто мне особенно близок и чьи книги я особенно ценю: старого моего товарища Мориса Турне, знакомого мне с юных лет и уже тогда поражавшего точностью и изяществом своих образцовых работ; Камиля Блока, всегда готового, как мне известно по опыту, помочь своими знаниями любому, кто к нему обратится; Эдма Шампьона, благодаря которому я глубже понял Монтеня, что не так-то легко: ведь Монтень, хотя и описал в «Опытах» самого себя, дал нам о себе представление столь же смутное, как лунный свет, дробящийся на волнах; Дебидура, чьи труды о церкви и государстве разъяснили обществу важнейшие законы Третьей республики; Сейнобоса, Мориса Дюмулена, Марселена Пелле, Жоржа Каена, Робике, Армана, Брета, Дежана, Дуарша, Фердинанда Дрейфуса, Жака Гийома, Матуше, Александра Тютея с сыном Луи, Жюльена Тьерсо, Эмиля Буржуа, Клода Перу, издавшего письма г-жи Ролан с обширными комментариями — настоящей энциклопедией жирондизма; моего дорогого собрата Жюля Кларти[753]; наконец, Жореса, столь великого своим умом и трудами, столь красноречивого, столь доблестного, книги которого о революции и о войне 1870 года заслужили, я уверен в этом, ваше глубокое уважение; и еще многих и многих неутомимых тружеников в вашем грандиозном деле.

Я преклоняюсь перед величием вашей задачи, господа и дорогие друзья! Все библиотеки, все книгохранилища кажутся жалкими в сравнении с теми архивами, откуда вы черпаете свои знания. Вы перерыли целые горы документов. Вы истинные титаны истории. И я с чувством глубокого восхищения провозглашаю тост за Общество истории революции, за его председателя, президиум, редакционный комитет, за всех его членов, единодушно и беззаветно преданных изучению величайшей эпохи в истории Франции и всего человечества.


Речь на банкете общества «ИСКУССТВО ДЛЯ ВСЕХ»[754]

4 апреля 1908 г.


Дорогие товарищи!

Вы поняли, что только искусство придает цену жизни. Искусство для всех — это значит жизнь для всех, жизнь прекрасная, жизнь, прожитая недаром. Да, искусство должно принадлежать всем, ибо оно всеобщее достояние, ибо все создают его — как ремесленник, так и художник. Художник и ремесленник равны перед лицом красоты: они вместе воплощают ее; изящные искусства и художественные ремесла неотделимы друг от друга. Это великое искусство, источник всех радостей, венец всех добродетелей, единственный смысл, который я по крайней мере мог найти в человеческой жизни.

Если скажут, что искусство — роскошь, то это самый благородный, единственно благородный вид роскоши, и, в силу высшей справедливости, роскошь эта недоступна скупому богачу, жадному стяжателю. Богач живет среди сокровищ искусства, не видя их. Напрасно он окружает себя шедеврами, напрасно вывешивает в своих галереях, собирает в своих залах все великолепие форм и красок, напрасно накапливает самые драгоценные по материалу, самые совершенные по стилю произведения, — он ими не наслаждается. Он держит красоту в плену, но не владеет ею. Ему никогда не изведать наслаждения прекрасным.

Это наслаждение доступно лишь бескорыстным и возвышенным душам, и в особенности тем, быть может, кто с рождения не избалован благами земными. Но для того, чтобы наслаждаться красотой, нужен известный досуг и спокойствие. Может ли душа отдаваться эстетическим восторгам, когда тело изнемогает от усталости и страданий?

Искусство требует покоя и отдыха от забот, а эти блага наше общество неохотно предоставляет тем, кто кормит его трудами рук своих.

Друзья мои, товарищи, здесь не место излагать идеи и доктрины, которые мне дороги и с каждым годом становятся все дороже. Но я позволю себе по крайней мере закончить свою краткую речь словами надежды.

Увы! Зрелище сегодняшних событий не может принести нам радости, гордости и утешения. Все вокруг мрачно и тревожно: дух безумия и заблуждения овладел нашими демократическими правителями. Можно подумать, что густая пелена скрывает от их глаз страшную картину социальной действительности. Они считают, что, отрицая борьбу классов, делают и говорят все, что от них требуется. И те, кто особенно яростно отвергает даже мысль об этой борьбе, сегодня сами подают зловещий сигнал к ней[755]. Но события развертываются согласно неумолимым законам истории. Ничто не в силах задержать неизбежного движения прогресса. И я верю, настанет день, когда в обществе более совершенном, чем наше, каждый будет мирно наслаждаться плодами своего труда. И тогда искусство действительно станет достоянием всех, и дело ваше, дорогие товарищи, восторжествует.


Бессилие парламента[756] (Ответ на анкету журнала «Ла Ревю»)

15 апреля 1908 г.


Один министр (позволю себе не называть его), с которым я беседовал недавно о нынешнем положении, вызывающем в вас такое беспокойство, сказал мне: «Чего же вы от нас хотите? Министерство финансов фактически находится в крупных кредитных банках, военное министерство — в различных комиссиях, министерство народного просвещения — в институтах Академии, морское министерство — на заводах Крезо[757], и так далее…»

Если министры вынуждены бездействовать, то парламент не может иметь никакого влияния. Так было во все времена. Меня не разубедят примеры Августа или Тиберия. Тиберий обладал большим умом, еще более выдающимся, чем полагал Тацит. Однако он был побежден, так же как был побежден и сам Сенат. Сила богатства, как всегда, восторжествовала… В мирное время всем управляют финансисты, во время войны — военные. Парламент же является, если можно так выразиться, лишь слабым отражением власти богачей. Все министры, в большей или меньшей степени, — только пешки в руках финансистов.

И все же я не верю в возможность переворота, в успех монархической реакции. Республиканские идеи слишком глубоко укоренились среди нас. Вопросы конституционного строя, которые вас волнуют, значительно сложнее во Франции, чем где-либо в других странах, особенно в Англии… Лично я не вижу в настоящий момент, какой выход можно предложить из создавшегося положения. Недавно предложенные избирательные реформы слишком незначительны. Даже пропорциональное представительство не принесло бы сейчас никаких существенных изменений…

Наше время напоминает период Учредительного собрания; и нам действительно кажется, будто мы живем в ту эпоху. Все эти проблемы требуют серьезных размышлений, к которым наше общественное мнение совершенно не подготовлено. Если ввести всеобщее избирательное право, это вызовет резкий протест. Вот каково положение дел. Повторяю, этот вопрос представляется мне, во всяком случае в данный момент, неразрешимым.


Лев Толстой[758]

15 апреля 1908 г.


Склоним головы перед Толстым, чья величайшая, царственно-прекрасная мысль парит ныне над всем человечеством.

Создатель эпических полотен Толстой — наш общий учитель во всем, что касается описания внешних проявлений характеров и скрытых движений души; он наш общий учитель по богатству созданных им образов и по силе творческого воображения; он наш общий учитель по безошибочному отбору тех обстоятельств, которые дают читателю ощущение жизни во всей ее бесконечной сложности. И эти отличительные черты толстовского гения мы видим в произведениях всех периодов его деятельности.

Толстой служит нам также неподражаемым примером нравственного благородства, мужества и великодушия. С героическим спокойствием и грозной добротой он разоблачил все преступления общества, которое требует от законов лишь одного — закрепить присущую ему несправедливость и насилие. И, поступая так, он оказался лучшим среди лучших.

Не обладая святостью Толстого, мы не скажем, пожалуй, что душевная простота и смирение суть лекарства от всех мирских зол, и все же, неся слова справедливости в страшные города-гиганты нашего бронзового века, мы сохраним в сердце образ великого Пана, образ евангельского патриарха из Ясной Поляны, этого нового полубога полей и лесов.

Древней Греции потребовалось содружество городов-государств и гармоническая смена веков, чтобы породить Гомера, в России же природа сразу совершила это чудо, создав Толстого — душу и голос огромного народа, источник, из которого на протяжении столетий будут утолять жажду дети, взрослые люди и пастыри


Речь на вечере Общества помощи русским эмигрантам[759]

17 апреля 1908 г.


Милостивые государыни! Товарищи!

Я явился сюда в качестве друга угнетенной России, чтобы принести скромную дань уважения Вере Фигнер.

Воспитанная в роскоши, образованная, красивая, молодая, она посвятила свою жизнь облегчению чужих страданий и в благородном порыве примкнула к тем бесстрашным людям, которые в семидесятых годах, находясь под постоянной угрозой преследований и смерти, боролись за освобождение самого несчастного из народов. От добрых дел к террористическим актам! Печать была в то время рабыней самодержавия; нечего было и думать пропагандировать свои идеи при помощи книг или свободного слова; никакой возможности развернуть легальную деятельность; никакой надежды примкнуть к какому-нибудь течению или возглавить его; никакого мирного способа открыть путь гуманной идее, благородному порыву, просветительной или социальной теории. Справедливость принуждена была встать на путь насилия. Милосердие должно было выказать себя беспощадным.

Революционеры не отступили от своей задачи. Всем известны их подвиги и их судьба.

Тридцати лет от роду, в расцвете молодости и красоты, Вера Фигнер была заключена в Петропавловскую крепость, в тюрьму — эту обитель ужаса и отчаянья, где узники, замурованные в казематах, как в склепе, не жили, а медленно умирали, в эту могилу, в которой они обретали небытие, не обретая покоя. Вера Фигнер спокойно и твердо вошла в одиночную камеру страшной темницы, из которой заключенных мог освободить только смертный приговор, самоубийство или безумие. В одно время с ней в крепости содержалась Людмила Волькенштейн, которую достаточно ясно характеризует следующий штрих.

Как и все арестанты, Людмила Волькенштейн находилась в одиночном заключении, в полной изоляции, лишенная всякого общения с внешним миром.

Однажды к ней в камеру вошел генерал Шебеко, известный недостойным поведением с заключенными.

— Ваша матушка… — сказал он.

Она прервала его.

— Вы генерал Шебеко?

— Да.

— Так я ничего не хочу слышать из ваших уст, даже известий о моей матери.

Узники Шлиссельбурга в конце концов добились права переговариваться между собой, даже встречаться, даже возделывать небольшой участок земли. Какой ценой? Ценою упорных усилий и неслыханной настойчивости. Иногда они заставляли тюремщиков идти на уступки, объявляя голодовку и отказываясь от всякой пищи. Вера Фигнер принимала участие в этих забастовках и по нескольку дней ничего не ела.

Один из заключенных[760], чтобы выразить протест против тюремных порядков, пропитал свои одежды керосином, поджег их и сгорел заживо.

Как только в крепости начали открываться двери одиночных склепов, как только живые мертвецы получили возможность общаться друг с другом, Вера Фигнер благодаря своей милой доброте стала радостью и утешением своих товарищей. Многих из них она спасла от отчаянья, помешательства, от добровольной смерти. Здесь, в тюрьме, она держалась геройски, так же просто и естественно, как и прежде, в своей опасной подпольной деятельности. О, величие русской души! Русским людям героизм присущ от природы, близок, привычен, это их хлеб насущный.

Неужели столько невыразимых страданий, добровольных лишений, самоотверженных подвигов пропало даром? Неужели кровь мучеников лилась напрасно? Неужели стоны жертв, оглашавшие гулкие своды крепости, не найдут отклика? Неужели, подобно узникам Шлиссельбурга, мы должны оставить всякую надежду? Или же нам вскоре суждено увидеть, как занимается на горизонте заря нового дня? Не мне, а вам об этом судить. На эти вопросы, которые так меня волнуют, я не берусь ответить.

К нам во Францию доходят лишь самые смутные и неточные сведения о событиях в России, и, говоря о них с вами, я поневоле осторожен; я боюсь, как бы мои дружеские похвалы и восторги не показались призывом к борьбе, к опасностям, которые грозят вам одним, к жертвам, которые вы одни принесете. Наконец, есть на свете подвиги, перед которыми все слова кажутся докучным и назойливым жужжанием насекомых.

Вот почему я сдержу выражения своей горячей симпатии и ограничусь одним лишь замечанием, — если оно справедливо, мы все объединимся в общей надежде. Насколько можно судить издалека, все говорит о том, что эра революции в России еще не завершилась и самодержавие не одержало решительной победы, — ведь оно не в состоянии справиться ни с промышленным кризисом, ни с кризисом аграрным, разоряющими вашу великую страну.

Свирепый террор, аресты, ссылки, казни, кровавая бойня, да разве все это знаки победы? Нет и нет! Страшная битва продолжается. И я вынужден сказать, к стыду республиканской Франции и либеральной Европы, что борьба не была бы столь неравной и, может быть, поражение царизма стало бы более близким и неизбежным, если бы капиталы, накопленные на Западе международной финансовой олигархией, не служили поддержкой тупому и жестокому правительству, способствуя угнетению ста сорока миллионов человек. Но в конце концов царское правительство рухнет под все возрастающей тяжестью своих несметных долгов. Нет, революция не остановится на пути, и кровь мучеников не будет пролита напрасно!

Однако мы не обольщаемся, мы знаем, что сулит нам судьба. Надо всегда идти вперед, всегда бороться. Мы гонимся за счастьем, которое вечно от нас ускользает.

Неужели вы думаете, что здесь, во Франции, после стольких победоносных революций, после завоеваний стольких свобод, которых вам все еще не хватает, нам уже нечего больше желать, уже не к чему стремиться и что мы вправе наконец спокойно наслаждаться плодами нашей мудрости и справедливости? Нет, это было бы опасным заблуждением, и сама жизнь не замедлила бы его рассеять. Ибо в этот самый час зарождается новый порядок вещей, и если хорошенько прислушаться, мы уловим первые подземные толчки, которые вскоре глубоко всколыхнут почву.

Милостивые государыни! Товарищи!

Я не собирался произносить длинных речей. Вера Фигнер, как все вы знаете, не только героиня русской революции; она также рассказчик, поэт и, кроме того, — как сообщил нам ее биограф, представляя ее французской публике, — замечательная артистка, глубокая и вдохновенная. Ее-то мы и пришли послушать.


Речь на торжественном открытии народной библиотеки в Кибероне[761]

30 августа 1908 г.


Милостивые государыни и милостивые государи!

В последние дни стоило лишь мне выйти на улицы городка Пор-Мариа, как в глаза мне бросалась афиша, которая повергала меня в страх и трепет: там было сказано, что состоится моя беседа. Беседа! Я терялся и приходил в ужас; ведь по свойственной мне робости я чувствую себя гораздо лучше на берегу «грозного моря», чем в зале заседаний. Беседа! Для этого я не гожусь. Не то, чтобы я не любил беседовать (я отнюдь не молчалив, и, боюсь, меня даже считают немного болтливым); я охотно беседую, но терпеть не могу разглагольствовать один. Монологи приводят меня в ужас.

Милостивые государыни и милостивые государи, если вы хотите поговорить со мной, я с удовольствием вставлю словечко. Но выступать одному у меня не хватит ни мужества, ни сил.

Однако делать нечего, надо исполнить эту обязанность, которая, не в пример прочим, является обязанностью приятной.

Мне в самом деле очень приятно и лестно принести поздравления учредителям библиотеки в Кибероне, их председателю почтенному господину Шанару, которого жители Киберона много раз избирали мэром, свидетельствуя этим свое к нему доверие; вице-президенту Ле Фюру, господину Давиду, доктору Соважу, выступившему с такой блестящей, искусно построенной речью; казначею господину Дуйару; секретарю библиотеки господину Крефу; директору мужской школы, который так достойно и усердно трудится на своем поприще, — скромном с точки зрения выгод и поля деятельности, но самом почетном и благородном, какое только может избрать преданный своей родине гражданин, — на поприще воспитания человека. В пятнадцатом веке, когда заходила речь о реформах (а о реформах и тогда говорили; о реформах говорили всегда), знаменитый Герсон, канцлер Парижского университета, неизменно повторял: «Надо начинать с детей». И прославленный Герсон стал школьным учителем.

Было бы слишком долго, милостивые государыни и милостивые государи, перечислять всех членов благотворительного общества и жертвователей, которые помогли основать библиотеку на этом песчаном скалистом полуострове, где о берег разбиваются волны, где дует целебный морской ветер. Я нашел в списке имя уважаемого доктора де Клосмадека, который один из первых полюбил и оценил красоты этого побережья, когда оно еще было пустынным и безвестным.

Назвав доктора де Клосмадека, я не могу удержаться, чтобы не напомнить хотя бы вкратце обо всем, что он сделал для Киберона и Бретани. Этот крупный хирург, пользующийся заслуженной известностью, посвящал редкие часы досуга, остававшиеся от работы, глубоким исследованиям по истории своей родины Бретани. Он открыл нам эти древние гранитные земли такими, какими они были еще до появления человека и его памятников. В своих превосходных работах о заливе Морбиана, которые еще недавно хвалил мне мой друг и собрат Сеар, господин де Клосмадек описал первоначальный рельеф местности, непохожий на нынешний, ибо, увы, все меняется, все разрушается, даже камни. Скалы и те недолговечны, и жизнь вселенной не что иное, как ряд непрестанных превращений. Громадные и загадочные мегалитические памятники, которые возвышаются здесь, охраняя тайны доисторических веков, господин Клосмадек изучал с тою же тщательностью и добросовестностью, какие свойственны всем его трудам, и если он не объясняет нам их происхождения, не устанавливает точно эпоху и их назначение, это только доказывает его научную честность и глубокий ум. Мало сказать! Это доказывает его мужество, ибо требуется немало мужества, чтобы, будучи другом Анри Мартена и говоря о дольменах, менгирах, кромлехах и курганах, признаться, что ты еще многого не знаешь, что после стольких исследований и изысканий, после долгих раскопок и бессонных ночей, проведенных над изучением документов, ты еще не разгадал тайны чудовищных каменных сфинксов. Клосмадек занимался не только этими гигантами, которых святой Корнелий обратил в камни на полях Карнака; он изучал материалы по истории Ванна в эпоху революции и восстановил правду о Киберонских событиях[762], искаженную вследствие невежества или пристрастия. Его книга с начала до конца проникнута любовью к истине. Она вдохновенна и беспристрастна, как и подобает серьезному труду. Юному генералу[763], чей прекрасный бронзовый памятник возвышается над берегом, — он изображен с непокрытой головой, с лицом, обращенным к морю, со шпагою в руке, задумчивый, спокойный, опечаленный своею победой, — ученый воздал достойную его хвалу, скупо и сдержанно, основываясь лишь на фактах и цифрах. Я рад представившемуся мне случаю приветствовать господина де Клосмадека, строгого историка, друга истины, благородного и серьезного ученого.

Милостивые государыни и милостивые государи! Мы должны горячо поздравить всех, кто помогал основать здесь библиотеку. В этом вопросе, мне кажется, я вправе быть судьей: я люблю библиотеки, люблю в них засиживаться, умею и уходить оттуда вовремя. В этом не раз меня упрекали, но я только горжусь этим. Надо быть библиотечным читателем, но не библиотечной крысой.

Бывают иногда удивительно удачные совпадения, когда случай неожиданно приходит нам на помощь. Третьего дня один преподаватель из Орлеана, приехавший отдохнуть на вашем прекрасном пляже, любезно преподнес мне речь орлеанского библиотекаря, господина Каньеля, на церемонии раздачи школьных наград; в своем «Похвальном слове библиотеке» он говорит именно то, что я хотел бы сказать, и гораздо лучше, чем я мог бы выразить. Это большая удача как для вас, так и для меня.

Я прочту вам отрывок.

«Меня глубоко удивляет, что большинство из вас так мало знает наши книжные сокровища, несмотря на то, что мы стараемся сделать их как можно доступнее и приучить вас пользоваться ими. Приходите же в наши обширные книгохранилища. Знайте, что там собиралось в течение многих веков все самое лучшее, самое полезное, чего достигло человечество в познании истины и красоты. Не считайте себя незваными гостями на пиру мудрецов. Займите там уготованное вам место. И тогда, с глазу на глаз с прекрасными творениями поэтов, ученых, артистов, историков всех времен и народов, вы правильно оцените свои способности, и вашим взорам откроются новые, широкие, неведомые горизонты.

Приходите в библиотеки, обиталище знания. Не страшитесь необъятных владений науки, удивляйтесь скорее тому, насколько в наши дни расчищены к ней пути, насколько легок к ней доступ. Как удобно бродить по светлым и просторным ее дорогам, которые развертываются перед вами во время долгих изысканий, словно аллеи чудесного парка. Вы можете отыскать тенистый уголок и отдохнуть, ибо там даже отдых целителен.

Ах, если бы я показал вам бесконечно сложные лабиринты знания прошлых веков, куда можно было проникнуть лишь по крутым тропинкам, продираясь сквозь тернии схоластики, ценою мучительных усилий, изранив руки до крови. Угрюмая, неприступная, это все же была наука, и, чтобы приблизиться к ней, Этьен Доле и Анн Дю Бур[764] пренебрегали грозной опасностью, не боялись пыток и самой смерти. Чего бы только не дали они за те бесценные сокровища, которые предоставляются вам так щедро и достаются без всякого труда!

Книги — это летопись народов. Они передают из века в век несметные богатства опыта, накопленного всем человечеством. Они обращены не к одним ученым, которые находят в них пищу для возвышенных и плодотворных размышлений. Они приходят на помощь самым скромным из нас, они облегчают работу на любом поприще. Книги способны удовлетворить все вкусы, утолить любую жажду».

Какие благородные мысли и как они прекрасно выражены!

Но не будем обольщаться. Не будем требовать от книг секрет счастья, не станем искать в них способ мудро править миром или хотя бы собственным домом, не станем искать истину, ибо в книгах нет истины или же — что еще хуже — в них скрыто несколько истин, много истин, целые полчища, огромные, враждующие, сражающиеся армии, чудовищная рукопашная схватка разноречивых истин. Вам кажется, будто в удобно устроенной, строго охраняемой, хорошо организованной библиотеке стоит тишина. Какое поверхностное и легкомысленное заключение! Прислушайтесь хорошенько, и вы уловите громкий говор, более оглушительный, чем в самом бурном собрании. Не приходилось ли вам, господин Креф, сидя здесь зимними вечерами, слышать странный шум в тех отделах вашей библиотеки, которые вы перевезли из Лориана и разместили на полках с таким уменьем и знанием дела? Не доносились ли до вас крики и вопли книг, собранных здесь благодаря щедрости киберонцев. Насколько я знаю, книг здесь еще не более пятисот, но они уже спорят и кричат, точно жители большого города. Книги говорят все разом и на всех языках мира. Есть среди них легкомысленные и серьезные, веселые и печальные, краткие и многословные. Но среди них не найдется и двух, согласных между собою. Они спорят обо всем: о боге, природе и человеке, о времени, числе и пространстве, о познаваемом и непознаваемом; они все обсуждают, все оспаривают, все утверждают, все отрицают. Сейчас у вас их всего пятьсот, господин Креф, завтра их будет тысяча, полторы тысячи, десять тысяч: это значит, что будет тысяча, полторы тысячи, десять тысяч различных и непримиримых мнений об одном и том же предмете… И я еще плохо считаю — я забываю, что книги не только противоречат одна другой, они на каждом шагу противоречат самим себе, и это доводит до бесконечности недостоверность суждений и изменчивость мысли…

Ну что же, это и есть самое лучшее в книгах, это и есть самое полезное, именно этим книги оказывают нам неоценимую услугу и величайшее благодеяние, именно поэтому вы хорошо сделали, господа, что открыли в Кибероне народную библиотеку. Ибо чему учат нас эти бесконечные заблуждения человеческой мысли, эти постоянные противоречия даже в самых точных науках? Не увидим ли мы в них лишь повод для бесплодных сомнений и горечи отрицания? Нет, господа, мы откроем в них справедливый и надежный закон и из всех этих противоречивых истин извлечем великую моральную истину: мы поймем, что красота и величие человеческого разума в том и состоит, чтобы без отдыха, без передышки, не зная усталости, не страшась опасностей, вечно искать истину, которая вечно от него ускользает. Преклоняясь перед благородными усилиями разума и не надеясь овладеть абсолютной истиной, мы обретем самую прекрасную, самую кроткую, самую мудрую из добродетелей — терпимость. Вот чему можно научиться в библиотеке.

Мы — люди свободолюбивые и не нападаем на чужие искренние убеждения; мы уважаем все виды верований и надежд. Но мы хотим и требуем такого же уважения, такой же свободы для наших воззрений, как и для противоположных, и мы будем всеми силами, всеми средствами поддерживать те учреждения, где свято охраняют нашу свободу и свободу для всех.


Страх[765]

Киберон (Бретань), начало сентября 1908 г.


Страх — болезнь заразная. Когда это бедствие разразится, то первыми оно настигает мелких буржуа и мелких торговцев, составляющих в городах большинство избирателей. Нет никого легковернее, беспокойнее, трусливее лавочника, никто не поддается панике так легко. Какое-нибудь случайное преступление, совершенное в его квартале, драка рабочих на соседнем дровяном складе, разогнанное властями собрание, которое расходится с пением «Интернационала», — все это приводит обывателя в трепет, и он уже требует суровых законов, беспощадного суда, каторги, эшафота, сильного правительства, диктатора, императора, короля.

А когда лавочник трусит, депутат приходит в ужас и становится злым. Политиканы правительственной партии, сенаторы, депутаты-министры и депутаты из министерств все разом начинают добиваться самых жестоких мер против врагов общественного порядка, которые так напугали их избирателей. Министерские приверженцы — самые боязливые, малодушные и опасные из депутатов. Это наглая, подлая и бессердечная порода, способная от страха пойти на любую низость, на любую жестокость.

И вот события в Дравее[766] до смерти напугали этих жалких избирателей, жалких депутатов и жалких сенаторов. Причем испугало их вовсе не самое столкновение между драгунами и землекопами. Такие вещи бывали и раньше. Их привело в ужас то, как ответила Всеобщая конфедерация труда на сабельные удары и ружейные залпы. Этого еще никогда не случалось, это было ново и поразительно. Газеты, правда, сообщали, что не все повиновались приказу Конфедерации труда, когда она объявила всеобщую стачку; массовая забастовка не удалась, но среди пролетариата начались волнения, и рабочих охватило чувство горячей солидарности; частично бастовали работники типографий, объявили двухчасовую забастовку работники Электрической компании. Вот это-то и напугало обывателей. Они выражали свой страх в интерпелляциях, письмах, газетных статьях, пылких речах. Во время последней сессии Департаментского совета от западных, восточных, северных и южных департаментов поступили требования распустить Всеобщую конфедерацию труда, а умеренные устроили овацию Клемансо, как спасителю отечества.

Но страх — плохой советчик. Лучше бы всем этим трусам успокоиться до открытия новой сессии парламента. Иначе они наделают глупостей. Если теперь же не наступит успокоения, то радикалы и полурадикалы, составляющие большинство, положат на стол председателя целую кипу предложений против так называемых происков Всеобщей конфедерации труда; будут там проекты жестокие и умеренные, неумелые и ловкие, безобидные и предательские. Но все до одного неизбежно будут представлены на суд правых партий.

Как ни глубоко увязло правительство в борьбе с рабочим движением, как ни склонен Клемансо к резкому вмешательству[767], я все же не верю, что в среде министров найдется достаточное большинство, чтобы совместно с правыми лишить рабочих права объединяться в союзы и свести на нет дело Вальдека-Руссо[768]. Всякое наступление на права, достигнутые рабочим классом, поставило бы двух министров-социалистов, Вивиани и Бриана, в самое неловкое положение. Их министерская лояльность подверглась бы на этот раз серьезному испытанию. Меня уверяют, что они выдержат его с честью. И действительно, они уже доказали свою благонадежность, присоединившись к политике, которая в значительной степени направлена против социалистов. В одной из своих речей во время каникул, — эти господа любят высказывать на досуге великие мысли, — министр земледелия г-н Рюо заявил, что правительство испытывает глубокую антипатию как к учению коллективистов, так и к ним лично. Говоря так, г-н Рюо, очевидно, упустил из виду своих двух коллег, министров труда и юстиции, Вивиани и Бриана. А может быть, он просто забыл, что они коллективисты, и подобная забывчивость вполне понятна. Так или иначе, слова г-на Рюо показывают, какая путаница в голове у людей, причем то восторженное доверие, которое питают, и не без оснований, противники социализма к правительству, имеющему в своем составе двух социалистов, еще не самое любопытное явление в современной обстановке.

Вчера я встретил за городом, в доме у друзей, одного из членов правительства, довольно влиятельного министра, обладателя некоего важного портфеля; это человек умный, ловкий, опытный в делах, большой знаток всех тонкостей политики, умеющий владеть собой и управлять своим штатом, проницательный, осторожный и сверх того рыцарски любезный. Вы сами понимаете, что этот человек, такой, каким я вам его описал, не открыл мне своих мыслей, и уж во всяком случае не открыл их до конца. Он не был со мной совершенно искренен, но все-таки сказал мне одну вещь, — и я бы очень удивился, если бы он этого не сказал. Поболтав некоторое время о рыбной ловле, охоте, о госпоже X… и мадемуазель Z…, мы наконец заговорили о политике, точно люди предающиеся постыдному пороку, которые невольно переводят на него разговор, точно преступники, которых неудержимо тянет вернуться на место преступления. Итак, мы заговорили о политике. Мы не беседовали ни о встрече Фальера с Николаем II, ни о завтраке Клемансо с королем Эдуардом. Это тайны слишком высоких сфер, и, так как вся прелесть их в загадочности, их следует созерцать молча. Стоит ли говорить, что я ни словом не упомянул о Марокко. Этого требовала простая учтивость: нужно быть последним грубияном, чтобы намекать человеку на то, что может его только унизить и рассердить. Мы беседовали о Всеобщей конфедерации труда. Мой министр никогда не был социалистом, а потому я не рисковал привести его в замешательство, расспрашивая о синдикализме и всеобщей забастовке.

Перейдя к демонстрациям в Дравее, он сделал вид, будто знает об этом гораздо больше, чем говорит, и дал мне понять, что деятельность Конфедерации труда ему подозрительна, что здесь, возможно, замешаны политические интриги, рука заговорщиков, золото врагов республики. Наконец он готов видеть в этом чуть ли не заговор роялистов.

Я предвидел, что он представит дело в таком свете; он достаточно ловок, чтобы понимать всю выгоду подобной версии, и достаточно хитер, чтобы скрыть свою заинтересованность, или, вернее, заинтересованность своего правительства. Министерство, которое без разбора сажает в тюрьму руководящих деятелей Всеобщей конфедерации труда да еще собирается затеять политический судебный процесс, получит все козыри в руки, если будет утверждать, что дело идет не о рабочих союзах, не о требованиях рабочих, а о спасении республики. В этом будет больше величия, красоты, благородства. Всеобщая конфедерация труда получит не только обвинительный приговор, она будет смешана с грязью, опозорена. А правительству это пойдет только на пользу.

И смотрите, как удачно все складывается: в эти самые дни роялисты вдруг зашевелились. Претендент на престол прибыл в Ваграм[769], чтобы лично осмотреть поле сражения. Какая-то утренняя газета отправляет к принцу известного репортера, и тот публикует интервью, составленное в сочувственном и почтительном тоне. Националисты издают в Париже свой листок, напичканный доктринами и переполненный руганью. Роялистская молодежь устраивает банкеты и на параде 14 июля кричит: «Да здравствует король!» Жюль Леметр открыто объявляет себя роялистом. Все эти симптомы, правда, еще очень слабы. При анализе современной ситуации можно обнаружить, как говорят химики, лишь незначительные следы роялистского движения. Этого мало, чтобы объявить республику в опасности; но этого достаточно, чтобы сильное правительство начало ее спасать.

«Вы забываете о республике!» — сказал мой собеседник министр таким же проникновенным и кротким тоном, каким священники говорят: «Вы забываете о боге!»

Боже мой, я не обладаю проницательностью министра и не замечаю, чтобы республика была в опасности. Можно только сказать, что как в парламенте, так и по всей стране идет движение слева направо, что государство мало заботится о реформах, в частности налоговой системы, и что ветер демократии слабеет. Можно сказать еще, что, хотя на последних муниципальных выборах в целом победа осталась за республиканцами, реакция без боя завладела Парижем и фактически им управляет. Но если присмотреться поближе, легко заметить, что вовсе не политические причины отдали столицу на расправу реакционным и клерикальным чиновникам. Все эти господа — ловкие дельцы. Реакционеры и республиканцы отлично сговариваются между собой в городской ратуше, точно жулики на ярмарке, и если существуют заговоры, то заговорщиками оказываются не принц Гамель или принц Виктор, а подрядчики общественных работ. Наконец, главное состоит в том, что рабочего теперь перестала интересовать республика, которая, со своей стороны, никогда особенно им не интересовалась. Он платит ей той же монетой. В парламенте широко представлены интересы финансистов, промышленников, землевладельцев; но интересы рабочих, при нынешнем составе парламентских социалистов, там вовсе не представлены. Добавлю, что по многим причинам, для подробного изложения которых не хватило бы целого тома, они и не могут быть представлены; в этом-то и состоит наиболее странная особенность современного положения. Суть в том, что рабочие теперь не имеют ни малейшего желания жертвовать ради республики, как в феврале 1848 года[770], тремя месяцами бедствий и нищеты. Мой собеседник министр утверждает, что они уже не такие стойкие республиканцы, как прежде. Возможно, но они еще того менее бонапартисты, еще того менее роялисты. И прочитав в своей газете, что принц Гамель отправился в Австрию, чтобы подготовить новое сражение при Ваграме, пролетарий, наверное, только усмехнется, — судя по его равнодушию к военной славе и по явному отвращению к международным войнам, — и спокойно предоставит этому пылкому подражателю Наполеона тешиться тактическими упражнениями. Необходимо еще добавить, что, если нынешний режим теряет симпатии рабочих, он зато приобретает популярность у промышленников и крестьян. Что же касается финансистов, как евреев, так и христиан, то с их стороны было бы большой глупостью и черной неблагодарностью не любить нашей республики и не служить ей. Они ею управляют, и они же извлекают из нее доходы.

Итак, правительству совершенно нечего бояться, и, мне кажется, мой министр, знающий силу и слабость партий, в сущности, не испытывает настоящего беспокойства. Но он все же не отказывается от своих слов. По его мнению, за демонстрациями в Дравее и забастовкой в Пато кроется что-то подозрительное. Но, право же, он привел мне слишком мало фактов, чтобы я мог в это поверить. Если бы во Всеобщей конфедерации труда открыли заговор агентов-роялистов, это стало бы уже известно, и остроумному министру не пришлось бы прибегать к смутным догадкам, в сравнении с которыми лучистое вещество Крукса, протил, атомный туман показались бы плотной материей. Впрочем, несмотря на то, что он человек умный, а может быть именно поэтому, он казался неуверенным, растерянным, нерешительным и, по-видимому, не испытывал никакой охоты ввязываться в борьбу с рабочими организациями. И то сказать, если ты министр — есть о чем подумать и даже побеспокоиться: никогда не знаешь, к чему это приведет.

Ибо нельзя отмахнуться от этого дела, нельзя же сказать, что это пустяки, — просто «какая-то женщина утопилась». Дело идет не больше не меньше как о борьбе между трудом и капиталом, о страшной ожесточенной борьбе, которая развертывается с переменным успехом во всех странах мира. Может показаться на первый взгляд, что конституционное правительство, как, например, наше или английское, скорее, чем правительство самодержавное, способно поддерживать равновесие между капиталом и трудом. Но это далеко не так. Ему это не только трудно, но и невозможно, так как конституционное многопартийное правительство зависит от большинства, а большинство всегда склоняется на ту или другую сторону. Нет надобности говорить вам, на чьей стороне парламентское большинство во Франции. Всегда и повсюду, даже в самых демократических демократиях, оно на стороне имущих классов.

Мой собеседник отлично это знает; он видит, до каких крайностей можно дойти. И ему это неприятно. Кроме того, при всей своей опытности и образованности, он совсем не знает рабочего вопроса; и никто из его коллег этого не знает. Если он обратится к Бриану или Вивиани, те ответят, что такого вопроса не существует. Гамбетта, когда был у власти, тоже отрицал социальную проблему. Мой министр действует наугад, ощупью, в потемках. Долгое время находясь на правительственных должностях, он к этому привык. Как бы то ни было, он неохотно занимается делами рабочих организаций. Ведь он принадлежит к партии, которая в июньские дни уже разобрала и упорядочила проблемы труда. И как человек очень добрый, очень гуманный, он предпочитает верить, подобно Бриану, что никакого рабочего вопроса вообще не существует.

И вдруг события этого кровавого дня в Дравее, глупые и жестокие репрессии против участников безобидной по существу демонстрации, аресты нескольких человек из числа тех, кто выражал сочувствие пострадавшим, вызвали в рабочих массах широкую волну возмущения и лучше всякой пропаганды возвеличили Всеобщую конфедерацию труда. Она была еще слабой организацией. Что это было? Небольшой состав участников, много добрых намерений и мало возможностей, душа без тела. Главным образом она служила местом встречи для разрозненных сил. Она объединяла больше маленьких синдикатов, чем крупных, и была так слабо организована, что ее решения принимались меньшинством голосов, а это уже нечто вроде аристократии. Кто-то очень метко сказал про Конфедерацию, что под ее окнами народу много, а в доме никого нет, Тем не менее она играла важную роль. Для пролетариата это был пылающий очаг, главный центр притяжения. Когда юноша, вскормленный волчицей на берегах Тибра, провел плугом борозду вокруг жалких пастушеских хижин в Лациуме, он создал лишь небольшой поселок, и все-таки Рим был основан.

Вполне понятно, что мой министр озадачен. Он слишком осмотрителен, чтобы кричать вместе с толпой обывателей, которым страх придает храбрости: «К оружию! Хватайте ружья и заступы! Надо покончить с Конфедерацией труда!» Разумеется, ее можно распустить, уничтожить, вырвать с корнем, но гораздо труднее помешать ей возродиться. Она необходимое следствие синдикализма, а какому же правительству во Франции теперь под силу сокрушить синдикализм! Наши власти и хотели бы этого, да не могут. Для подобной задачи пришлось бы просить Николая прислать своих казаков. Я знаю, что их опять будут осыпать цветами на Елисейских полях, как в 1815 году, но синдикализм все-таки возродится, так как это одна из необходимых форм современной общественной жизни.

Его плохо знают, о нем неверно судят, его плохо понимают. Правители и политики от страха представляют его себе в искаженном виде. Синдикализм еще находится в процессе развития, его формы неопределенны, многообразны, многолики, во Франции он не так жизнеспособен, силен, уверен в своих методах и возможностях, как в Англии или в Германии. Однако в нем можно различить три основных направления, которые я и хочу отметить. Я знаю, что это сухая тема, что литературу о синдикализме читают неохотно, но я знаю также, как важно понять мысли, чувства, стремления огромного и неизвестного нам рабочего мира. Во французском синдикализме, еще неясном и бесформенном, можно различить правое крыло, центр и левое крыло. Мои определения имеют то неудобство, что при всяком определении вещи представляются более точно и ясно разграниченными, чем они есть на самом деле. Но еще большее неудобство не давать никаких определений; здравомыслящему человеку претит всякая неясность. Итак, допустим, что в настоящее время во французском синдикализме выявляются три партии, три доктрины. На правом крыле — реформисты вроде Кейфера и Федерации работников книжного дела. Они ожидают улучшения жизненных условий пролетариата только от правительственных реформ. В центре — основная масса рабочих, как, например, шахтеры, — независимых от правительственных и парламентских влияний; они действуют организованно и планомерно, без резких политических выступлений, без применения силы. Левые, наиболее непримиримые, не надеясь добиться никаких реформ иначе как силой, признают необходимость революционной борьбы.

Как замечает мой друг Л. Ниель, синдикализм соприкасается с политикой лишь своими крайностями. Он соприкасается с ней на правом крыле, которое признает парламентаризм, и на левом — ибо оно отрицает парламентаризм. Зато в центре — это синдикализм в чистом виде, столь же чуждый правящим партиям, как и партиям оппозиционным; он остается исключительно и всецело профессиональным движением.

В глазах лучших знатоков рабочего движения именно этот синдикализм имеет все возрастающие шансы взять верх. Лояльный синдикализм и синдикализм революционный, по некоторым признакам, слабеют, и оба крыла огромной армии стягиваются к центру. Последние события как будто подтверждают это мнение. Кейфер, например, — реформист, парламентарий и член умеренной партии, к тому же человек благородный и высокообразованный, — оказал Федерации работников книжного дела важные услуги, которых никто не может отрицать, но за последнее время его влияние заметно ослабло. Судя по всему, Парижская секция одерживает победу, а вместе с ней почти во всех объединениях типографских работников Франции одерживает победу подлинный синдикализм, стоящий в стороне от политической борьбы, от законодательной и парламентской власти. Это один показатель. А вот и другой. Федерация шахтеров принадлежит к реформистам и парламентариям; но в результате присоединения к Всеобщей конфедерации труда она, вероятно, несколько охладеет к парламентаризму, причем г-н Бали, сам парламентарий и даже депутат, немало способствовал этому охлаждению. Он справедливо полагает, что шахтеры не станут от этого революционерами, зато будут не столь ярыми реформистами. Это еще не все. Умеренная и реформистская Федерация торговых служащих склоняется влево, судя по резолюциям, принятым ею на конгрессе в Руане.

В то же время мы видим, как левые, революционные федерации склоняются в противоположную сторону. Синдикат булочников департамента Сены, известный своей непримиримостью, ожесточенностью и терроризмом, согласился принять метод референдума, что сближает его с шахтерами и с центром. Корпорация парижских землекопов, примыкавшая к Федерации строительных рабочих, довольно запальчивой и резкой, во время последней забастовки предложила предпринимателям разрешить конфликт, подписав коллективный договор. Хотя это предложение и не было принято, оно указывает на известную умеренность. Надо ли приводить частные примеры того, как дух благоразумия, не имея возможности положить конец борьбе, старается ее упорядочить? Грифюлес, посаженный в тюрьму за участие в демонстрации в Дравее, на самом деле протестовал против демонстрации, считая ее бесполезной и опасно революционной. Сам грозный Пуже заявил недавно, что он считает жестокость и преследования вредным методом пропаганды.

Итак, во Франции со всех сторон обнаруживается стремление создать мирный синдикализм, который держался бы в стороне от политики, синдикализм чисто практический и корпоративный… Правда, именно этого у нас больше всего и боятся. И, кроме того, среди обывателей уже поднялся шум. Мелкий буржуа испугался, депутат струсил, а страх — плохой советчик. Вероятно, этим и объясняется, почему у моего министра был такой встревоженный вид.


Предисловие к брошюре Эберлина-Дарси «Очерк коллективистского общества»[771]

Конец 1908 г.


Если бы около 1680 года кто-нибудь спросил у рассудительного парижского буржуа, у Никола Буало-Депрео например, что он думает о богатстве, тот без сомнения ответил бы так:

«Истинное богатство только в недвижимом имуществе. Покупайте земли, взимайте оброк, взимайте арендную плату и никому не давайте денег в долг, даже королю».

Еще в начале XIX века богатством почитались лишь земельные владения. Деньги в счет не шли.

Капиталистический строй, господствующий в настоящее время, возник вместе с буржуазной демократией и крупной промышленностью. Он постепенно развивался, непрерывно преобразуясь, и теперь всякому мыслящему наблюдателю ясно, что этот процесс развития и преобразований неуклонно ведет к социализму; всякому мыслящему наблюдателю ясно, что при растущем накоплении богатств и сосредоточении производства в руках крупных трестов в капиталистическом строе неизбежно проступают первые очертания коллективизма.

Чего, в сущности, хотят коллективисты?

Беспорядочное и бесконтрольное производство, зависящее от прихотей, произвола и частных интересов небольшой горстки промышленников, они хотят заменить производством организованным, основанным на точных расчетах и отвечающим интересам всех членов общества.

В разгар жестокой конкуренции, разорительного перепроизводства, яростных индустриальных столкновений этот переворот незаметно подготовляется во всех современных государствах. Рабочий-производитель мало-помалу начинает сознавать свою беспредельную силу. И все же как много времени, как много усилий потребуется для зарождения будущего общества!

Мне кажется, г-н Е. Эберлин-Дарси выполнил полезную и нужную задачу, описав в общих чертах это новое общество, возникновение которого мы предсказываем как исторически неизбежное и которое, как мы надеемся, внесет в мир справедливое и разумное начало.

Автор с большой проницательностью и совершенно справедливо отмечает, что потребуются особые государственные органы по управлению огромным производством и по распределению необходимых жизненных благ. Стараясь описать устройство социалистического общества, он благоразумно воздержался от попытки точно определить все детали этого колоссального механизма.

Следует одобрить подобную осторожность и не отказываться от внимательного изучения тех общих сведений, которые он сообщает.

Один американский правовед, ревностный христианин, не желал вступать в партию социалистов, пока ему не объяснят во всех подробностях, как именно будет устроено социалистическое общество.

«Неужели, прежде чем стать христианином, — спросил у него социалист Гандфорд, — вы потребовали, чтобы вам показали точную карту рая?»

Здесь, однако, есть та разница, что нам нужна не слепая вера, но сознательное и добровольное присоединение.


Письмо участникам митинга, организованного обществом ученых в защиту политических заключенных[772]

10 июня 1909 г.


Товарищи,

Деланне приговорен к месяцу тюремного заключения и к уплате трех тысяч франков штрафа за опубликование рисунка без надписи.

Этот рисунок, изображающий генерала в фартуке мясника, появился в печати на следующий день после обстрела Шауйи[773], где было убито 1500 мужчин, женщин и детей на протяжении каких-нибудь трех километров.

Осуждение Деланне — позор для республики и всего человечества. Присоединяюсь к вам, чтобы выразить свое негодование.

Братский привет.

Анатоль Франс.


Протест против режима в царских тюрьмах[774]

23 марта 1910 г.


Глубоко взволнованные статьей, появившейся в газете «Радикал» — органе французской печати, — о бесчеловечном обращении в саратовской тюрьме с известным русским писателем Осипом Минором, семья которого находится в Париже;

Не желая вмешиваться во внутренние дела иностранной державы, но руководствуясь чувством простой гуманности;

Мы, нижеподписавшиеся, выражаем пожелание, чтобы русское правительство положило конец страданиям этого весьма уважаемого писателя и чтобы он был немедленно возвращен своей семье.

Академик Адольф Карно, академик Луи Авэ, профессор Парижского университета Шарль Андлер, профессор Сорбонны Фердинанд Брюно, член Французской Академии Анатоль Франс и др.


Письмо Константину Лядову[775]


Дорогой г-н Константин Лядов, кому как не Вам могу я поведать о чувствах, которые я испытываю, знакомясь с этим величественным, истинно царственным городом, проникнутым столь величавой красотой, осматривая музей Эрмитажа, один из самых богатых в мире.

Что касается русской мысли, такой свежей и такой глубокой, русской души, такой отзывчивой, такой поэтической по самой своей природе, — то я уже давно проникся ими, восторгаюсь ими и люблю их.

Выражаю «Петербургскому листку» признательность за то, что он передал привет России от француза.

Анатоль Франс. Петербург, 10 июля 1913 г.


Письмо к Теофило Брага[776]

29 ноября 1914 г.


Дорогой и прославленный Теофило Брага, Разрешите французу, другу благородного португальского народа, удостоенному звания члена-корреспондента Португальской Академии наук, которой вы так превосходно руководите, высказать вам удовлетворение, испытанное им при чтении воззвания, подписанного вашим громким именем, — этого решительного протеста против «тевтонского вандализма» и против чудовищной апологии вандализма, на которую отважились немецкие интеллигенты.

В своем воззвании вы охарактеризовали с огромной силой немецкое «безумие», являющееся, по вашим словам, результатом «атавизма и воспитательной среды». Вы заклеймили презренных людей, которые «сознательно встали на службу лжи и беззакония».

Вскормленный латинской мудростью, сторонник справедливости и правды, вы, дорогой Теофило Брага, с безраздельной симпатией отнеслись к достойной преклонения Бельгии и к Франции, которая ведет вместе с союзниками героическую борьбу за право, свободу и цивилизацию.

Прошу вас и ваших коллег — Монтейро, Кабрейро и Бензабата — принять мой самый сердечный привет.

Анатоль Франс.


Письмо директору издательства Кальман-Леви Леопольду Кану[777]

(Осень 1918 г.) Бешелльри, Сен-Сир-на-Луаре, Эндр и Луара


Дорогой друг!

Мы вернулись в Бешелльри[778], где сейчас очень холодно. У Эммы[779] сильнейший насморк, но серьезного ничего нет. По своему обыкновению, она откладывает насколько возможно наш отъезд в Париж, и, к сожалению, я увижу вас только через две недели. Из-за аэропланов пребывание в Бешелльри для меня невыносимо; не знаю, право, кончится ли когда-нибудь это неудобство. Леду-Лебар[780] думает остаться в Туре еще по крайней мере месяца два. Получил все ваши посылки, в том числе и книгу г-жи Б., заинтересовавшую меня как проявление страннейшей аберрации жалкого человеческого разума.

Спокойно вверяю своим друзьям, Кальману и вам, дорогой Леопольд, судьбу моего бедного «Маленького Пьера». Я понял слишком поздно, что подорвал успех книги этим заглавием, из-за которого «Маленького Пьера» будут смешивать с «Пьером Нозьером», считая его лишь переизданием последнего. Но будь что будет. Моя чувствительность в отношении литературной славы очень притупилась.

У меня есть кое-какие сведения о русской революции. В России установлен новый строй, прочный и долговечный. Англия и Франция не поскупятся на деньги, чтобы уничтожить его, но вряд ли это им удастся. О Германии ничего неизвестно; перед войной социал-демократия была там богаче и сильнее, чем где бы то ни было, и так же хорошо организована, как Рабочая партия в Англии. Вполне вероятно, что власть останется в руках социалистов. Я думаю, что, восторжествовав у побежденных, революция перекинется на страны-победительницы, и прежде всего на Англию. Во Франции она произойдет в последнюю очередь, ибо наш пролетариат малочислен и плохо организован. Однако и у нас назревает движение, которое Мергейм[781] пытается остановить ценой нечеловеческих усилий. Вы хотите знать мое мнение? Я считаю, что война вызовет мировую революцию. Но я считаю также, что не следует заниматься пророчествами, если не хочешь, чтобы действительность опровергла твои самые правдоподобные предсказания. Карл Маркс предсказал в 1871 году[782] все, что сейчас происходит. Это был человек поистине гениальный.

Передайте, пожалуйста, мои лучшие пожелания вашей жене. Всецело ваш

Анатоль Франс.


Жан Жорес[783]

26 марта 1919 г.


Я встречался с ним часто и запросто. В тесном кругу этот великий человек был прост и сердечен. Он являлся олицетворением мягкости и доброты.

Щедро одаренный от природы, он, казалось, полнее всего проявлял одну из своих способностей — способность любить. Я слышал, как его громкий голос, величавые и грозные отзвуки которого наполняли собою весь мир, становился ласковым и задушевным в разговоре с другом.

Его обширные и глубокие познания выходили за пределы широкого круга социальных проблем, распространяясь на все области духовных интересов человека. За несколько дней до войны я отправился навестить его в Пасси и, войдя в овеянный славой скромный домик, застал Жореса за чтением одной из трагедий Еврипида. Этот огромный ум отдыхал от работы за работой и оставлял одну задачу для того, чтобы взяться за другую. Ненависть была чужда Жоресу, и он жил в безмятежном спокойствии, свойственном человеку с чистой совестью, несмотря на преследующую его смертельную ненависть и гнусную клевету. Он игнорировал своих врагов.

Ненависть, которой народы обычно платят за преданность своим самым верным слугам, лучшим друзьям и мудрым советчикам, не утихает сразу после смерти великих людей, она преследует их по ту сторону могилы, ибо великие люди не умирают всецело, а оставляют после себя живую и плодотворную мысль — неизменную причину раздоров.



Но напрасно заблуждение и ненависть попытаются набросить тень на светлый патриотизм Жореса. Как! Неужели любовь к родине и любовь к человечеству не могут гореть в одном и том же сердце? Нет, они могут и должны гореть в нем. Более того, без подлинной любви к человечеству нет подлинной любви к родине, ибо родина является частью человечества и ее нельзя отторгнуть от него без крови, страданий и смерти.

Жорес любил Францию. Он хотел видеть ее справедливой, мирной и могущественной. Безопасность страны была постоянной и мучительнейшей заботой его великого сердца. Он разработал талантливый план народной милиции, предусматривавший, что на службу автономного государства будет поставлена огромная и сильная армия. Гении обладают даром провидения, и этот великий человек заглянул в книгу будущего, когда ратовал за вооруженный народ.

Закон о трехгодичной военной службе[784], прошедший большинством голосов, не избавил нас от нашествия. Спас нас вооруженный народ.

Жорес боялся войны для Франции и для всего человечества. Но не страшился ни за судьбу своей партии, ни за успех своих идей. Он, конечно, предвидел, что победившая Франция заплатит свободой за торжество своего оружия, но знал также, что этот выкуп недолго придется платить, так как пожар революции, вспыхнув в побежденных странах, перекинется на страны-победительницы. Он знал, что на этот раз война не будет ни забавой монархов, как войны Людовика XIV и Фридриха, ни грандиозной авантюрой, как завоевания Наполеона, что она не ограничится военными столкновениями, которые, уничтожая посевы, оставляли незыблемыми основы государств, но, порожденная невиданным промышленным соперничеством, охватит целые народы, превратится в войну социальную, и что на смену всемирной бойне придет всемирное объединение трудящихся.

События доказали его правоту, и в настоящее время ни один даже самый безрассудный человек не поверит, будто людские реки, разлившиеся после столь сильной бури, спокойно войдут в свои берега и потекут по прежнему руслу. Нет! Нет! Произошли слишком глубокие потрясения; слишком много пропастей разверзлось в некогда ровных долинах, слишком много появилось горных вершин, чтобы молодые поколения могли спокойно занять место погибших. Как?! Экономические условия в корне изменились, богатства народов растрачены, ярость империалистов и капиталистов все опустошила как у побежденных, так и у победителей, а вы хотите, чтобы труд подчинялся законам, порабощавшим его в старом мире, который превратился за четыре года войны в чудовищный хаос, в груду развалин!

Жорес прекрасно знал, что в тот день, когда народы поднимут меч друг на друга, они проложат наконец среди крови и мук путь к Мирному интернационалу.

Несколько мудрых людей предвидели это поистине поразительное явление, они предвидели, что война, порожденная экономическим соперничеством, подготовит Хартию всемирного труда. Да, Жорес прекрасно знал, что война работает на благо его партии. Но он не хотел покупать этой ценой успех дорогих его сердцу идей.

Но так было ему суждено, и его душа, прекрасная как мир, угасла в тот день, когда мир был нарушен.

Пусть же она возродится в нас еще более яркая, чем прежде, вместе с возрождающимся миром, и пусть его светлая мысль указывает нам дорогу вперед.

Мы не требуем, чтобы он был отомщен. Он никогда не жаждал мести. Не будем воздавать ему пустые почести, которые оп отверг бы со всей силой своей великой души. Но постараемся по его примеру быть человечными и великодушными.

Что касается меня, имевшего несчастье пережить Жореса, я хочу, чтобы у порога смерти мои последние слова были, по его примеру, словами справедливости и любви.

Анатоль Франс.


Убийца Жореса[785]

6 апреля 1919 г.


Трудящиеся!

Убийца Жореса объявлен невиновным.

Трудящиеся, Жорес жил для вас; он умер за вас!

Этот чудовищный вердикт возвещает всем, что убийство Жореса не являлось преступлением.

Этот вердикт ставит вне закона вас и всех тех, кто защищает ваше дело.

Трудящиеся, будьте бдительны!

Анатоль Франс.


Письмо министру внутренних дел[786]

28 августа 1919 г.


Господин министр! 24 августа мы представили в вашу цензуру текст декларации организационного комитета группы «Кларте».

Мы с удивлением узнали, что г-н Гимар отказался поставить на нем свою визу.

Он заявил, что сообщит нам свое решение лишь после того, как обсудит этот вопрос с префектом полиции г-ном Po.

Не получив ответа и по сегодняшний день, мы обращаемся непосредственно к Вам.

Выражая в своей декларации протест против интервенции союзников в России, мы лишь еще раз сформулировали тот великий принцип свободы всех народов распоряжаться своей судьбой, который был провозглашен всеми правительствами Антанты.

Мы всегда полагали, что этот принцип не может быть попран теми, кто в свое время немало сделал для того, чтобы он восторжествовал.

Что же касается других содержащихся в декларации заявлений, то здесь мы воспользовались данным нам французской конституцией правом каждого гражданина свободно изъявлять свое мнение, правом, которое не может быть отнято никакой властью, если только она не действует по произволу.

Мы надеемся, следовательно, что вы поставите на нем свою визу, не требуя от нас такого рода изменений текста, которые мы не могли бы принять, не нарушая велений нашей совести.

Соблаговолите, господин министр, принять выражения… и т. д.

От имени организационного комитета

Анатоль Франс, Анри Барбюс.


Обращение к избирателям[787]

1919 г.


Граждане!

Своим голосованием вы осудите буржуазные правительства, которые не умели ни подготовиться к войне, ни предотвратить ее, ни вести ее. Глухие к предостережениям великого Жореса и социалистов, эти правительства подвергли опасности нацию, установив трехлетний срок службы, что свидетельствовало о их полном непонимании условий, в которых произойдет столкновение народов. В решительный час они не нашли в себе ни благоразумия, ни мужества, ни даже благих побуждений, чтобы помешать конфликту. Все их искусство ведения войны заключалось в том, чтобы, в то время когда вооруженный народ спасал Францию, охранять интересы капиталистов с риском задавить страну колоссальными долгами. А сегодня они бесстыдно хвастают тем, что продолжали истребительную войну дольше, чем того требовала необходимость спасения нации, и — верх наглости — похваляются тем, что закончили ее миром неопределенным, бесчестным, невыгодным для Франции, незавершенным, чреватым войнами, бедствиями и разрухой.

Граждане, вы осудите буржуазные правительства, которые не хотели разоружать побежденную Германию, стремясь сделать из нее пугало для народов; они боялись отнять у Франции и союзников повод для сохранения армии, арсеналов, военной промышленности и всех кровавых атрибутов капитализма.

Вы осудите буржуазные правительства, которые, не довольствуясь подавлением во Франции всякой свободы, всякой политической жизни, более того — всякой мысли и даже тени мысли, силятся сейчас, не жалея денег и людей, утопить в крови русскую революцию; правительства, которые не постыдились требовать от Германии ее участия в блокаде великой страны; эта блокада должна была уморить голодом вместе с защитниками русской свободы миллионы стариков, женщин и детей.

Вы осудите их вашим голосованием.

Граждане, кто говорит вам это? Чей голос звучит в моих словах и придает им такую силу, что они, я надеюсь, найдут отклик в каждом честном сердце? Это голос социализма.

Только социалисты выступают перед народом, чуждые заговоров и интриг, ибо лишь они не причастны к заблуждениям и преступлениям старого общества, лишь они несут людям идею нового общества.

Это общество будет основано на лучшей организации труда, на признании прав профессиональных союзов, национализации мощного аппарата транспорта и тяжелой промышленности. Вот краеугольный камень здания.

Граждане, не будем закрывать глаза на действительность. Борьба классов может кончиться лишь с исчезновением классов. Война, которой мы не хотели, намного приблизила час этого исчезновения; она создала экономическое положение, несущее в конечном счете гибель капиталистам, чудовищно нажившимся на этой войне. Все ведет нас к социализму, и течение равно приближает к нему и тех, кто сопротивляется ему, и тех, кто ему отдается, и тех, кто ему помогает.

Ничто не сможет помешать неизбежной революции, которая уже совершается на наших глазах. Но, граждане, от вас зависит сделать ее мирной. Она будет мягкой и милосердной к тем, кто будет помогать ей и ее направлять. Слеп тот, кто не видит рождения нового порядка вещей. Пусть благодаря вашей мудрости рождается он со спокойным величием.

Пусть нынешние правители постараются это понять. Пусть они заставят замолчать голоса властолюбия и стяжательства. Пусть они придут к нам, борцам за мир и справедливость.

Что такое социализм? Это совесть человечества.


Письмо к избирателям[788]

19 октября 1919 г.


Граждане!

Я от всей души признателен избирателям Двадцать шестого участка департамента Сены, а также избирательной комиссии Третьего округа Парижа за то, что они оказали мне честь вписать мое имя в список кандидатов, призванных представлять в предвыборной борьбе социалистическую партию. Несомненно, я обязан этой честью тем непоколебимым и искренним социалистическим убеждениям, которые сложились у меня в течение моей долгой жизни и лишь больше укрепились в связи с событиями последних пяти лет.

Я очень хотел бы ответить согласием на ваше предложение, которое трогает меня больше, чем я могу выразить словами, но по слабости здоровья вынужден отклонить его, ибо обязанности кандидата значительно превосходят мои силы.

Поэтому шестнадцатого ноября я выполню свой долг гражданина не в качестве кандидата, а как рядовой избиратель. Сейчас, после войны, показавшей, к каким непоправимым потерям в технике, к какому падению моральных чувств приводит капитализм ради того, чтобы подчинить весь мир интересам одного класса, я, более чем когда-либо, верю, что только социализм может гарантировать человечеству устойчивую систему правления и всеобщий мир, раскрепостить человеческое сознание и обновить созданную веками культуру, основывая ее уже не на экономической эксплуатации масс, а на безграничных возможностях коллективного труда и свободном обмене идеями. Да, граждане, больше чем когда-либо, верю я в историческую миссию мирового пролетариата и заранее приветствую грядущие победы социализма, который обеспечит человечеству, после стольких не заслуженных им страданий, счастливое будущее.

Прошу вас верить, граждане, моей глубокой преданности делу социализма.

Анатоль Франс.


Призыв к пролетариату[789]

14 августа 1920 г.


Сравнивая судьбу Франции во время войны с ее нынешней судьбой, диву даешься. Давно ли по призыву Франции сто наций «со всех концов мира», сплотившиеся против Германии, «прошли на гибель ей и горы и моря»? Что сталось с нашими союзниками? Где наши дружеские связи? Мы растеряли их все до единой. Мы всех оттолкнули своей подозрительностью, своим высокомерием и воинственным пылом, который просто поражает после столь длительной, жестокой войны. Первой столкнулась с нашей неприязнью Америка, когда она предложила нам политическую доктрину, противоречащую нашей, не нашедшую отражения в договорах. Затем мы жестоко поссорились с нашей латинской сестрой. Затем мы оттолкнули от себя новые государства Востока; затем, раздраженные как значительными финансовыми затруднениями, так и теми трудностями, с которыми пришлось столкнуться в связи с проведением в жизнь плохо составленного договора, мы вступили на путь разногласий с Англией[790], гораздо более серьезных, чем об этом известно широкой публике.

Я не пытаюсь осуждать или оправдывать поведение наших союзников; я лишь констатирую тот факт, что политику капиталистов, военщины и дипломатов, которые держат в своих руках бразды правления, нельзя назвать в какой-либо мере удачной.

Положение наше было трудным. А вчерашнее заявление Врангеля сделало его поистине ужасным. И вот в конце концов мы оказались одни, ибо что остается после этого дипломатического «переворота» от англо-французского союза? Мы одни. Франсуа Крюси предупреждал об этой опасности в своих корреспонденциях из Лондона в «Юманите» еще несколько недель тому назад. Его предсказания оказались справедливыми. Предвещанное им зло свершилось. В какие новые бедствия, в какие неведомые опасности ввергнет нас реакционный парламент и ретроградное правительство? Не ведет ли оно нас к войне с Советской Россией? Особенно увеличивает наши опасения то обстоятельство, что во Франции дело мира не защищается пролетариатом, как то имеет место в Англии, где он умеет заставить себя слушать в обеих палатах. У нас партия труда не имеет ни малейшего влияния на правительство. А между тем для защиты находящегося под угрозой мира, мира, против которого борются капиталисты и военщина всех стран и который на каждом шагу предают вялые и невежественные буржуа, рассчитывать можно только на пролетариат.

Я с интересом прочел вчера воззвание Всеобщей конфедерации труда, решившей, по-видимому, мобилизовать Интернационал профессиональных союзов. Думая о настроениях, проявленных французскими, английскими и немецкими горняками в Женеве, вспоминая о решительной позиции английских лейбористов, снова начинаешь надеяться и снова уверенно повторяешь: единение трудящихся принесет мир всему миру. Спасение Франции, спасение Европы, спасение всего мира находится сейчас в руках пролетариата. Воззвание Советов к трудящимся Франции напоминает нам о грозящей гибели. Положение ужасно. И я с глубоким волнением, своим слабым, старческим голосом, которому придает силу стремление к общему благу, кричу вам: «Французы! Спасите мир во всем мире!»


Россия — страна, где сбывается и невозможное[791]

18 февраля 1921 г.


Я уже стар и стою в стороне от событий, но из своего уединения я слежу за тем, что происходит в мире, и должен сказать, что его будущее рисуется мне очень мрачным.

Моя родина Франция, даже в своих широких массах, сейчас самая воинственная страна в мире. Воинственный дух пропитал французов до мозга костей, его разрушительное влияние чувствуется повсюду: во внешней политике нашего правительства, в военных миссиях и союзах, в тайных махинациях наших заграничных агентов и т. д.

Из войны мировой капитализм вышел окрепшим.

Социалистические партии мира совершенно не подготовлены к схватке со своим страшным врагом. Для этой неравной борьбы требуется новое оружие. Прежняя тактика рабочих и социалистических партий с ее смелыми, но бесплодными парламентскими методами, с ее резолюциями и протестами — устарела…

Хотя французская коммунистическая партия и не является безусловным противником парламентаризма, а стремится использовать его в известных пределах для достижения своих целей, все же, по-моему, мы во Франции дожили до конца эпохи парламентаризма. Мы вступаем в эпоху революционную.

Я и раньше постоянно утверждал, что парламентаризм способен лишь ослабить социалистическое движение. При жизни Жореса, этого, быть может, самого сильного социалиста-парламентариста, я часто спорил с ним по этому поводу…

Нами правит теперь многочисленная банда людей, заработавших на войне хорошие деньги. Эти милитаристы и реакционеры становятся с каждым днем все наглее и все настойчивее в проведении своих замыслов.

Но теперь появилась уже некоторая надежда на улучшение положения.

Снова огонь горит в сердцах людей. Взгляните на Восток!

Казалось, для русского народа не было выхода из мрака царизма.

На революцию, тем более на революцию победоносную, не было надежд.

Но Россия — страна, где сбывается и невозможное. Это невозможное большевики совершают теперь и завершат.


Письмо к Марселю Кашену[792]

18 июля 1922 г.


Дорогой гражданин Кашен, Прошу вас сообщить вашим читателям о выходе в свет книги Мишеля Корде «Доменные печи», с которой всем необходимо познакомиться. Изложенные в этой книге взгляды на причины и ход войны, с которыми вы согласитесь, еще слишком плохо известны у нас, во Франции; из нее, в частности, явствует, что мировая война (об этом мы оба уже немного подозревали!) явилась главным образом делом рук банкиров; что ее захотели, сделали необходимой, развязали и продолжали крупные промышленники различных государств Европы. Они создали себе на этом положение, вложили в войну состояния, получили на ней огромные прибыли, предаваясь этому занятию с таким пылом, что разорили всю Европу, разорились сами и поколебали равновесие всего мира.

Вот что говорит Мишель Корде со всей присущей ему силой убеждения и таланта:

«Как эти люди похожи на свои доменные печи — подобия феодальных башен, воздвигнутых одна против другой вдоль границ, — чьи ненасытные чрева нужно беспрестанно, день и ночь, наполнять рудой и углем, чтобы расплавленные массы металла не переставая струились в горн. Они тоже ненасытны, они тоже требуют, чтобы без остановки все время — и во время мира и во время войны — в огонь бросались бы богатства земли, плоды человеческого труда, люди — да, и люди! — бросались бы целыми полчищами, целыми армиями, бросались как попало в эти зияющие жерла, для того чтобы скоплялись у их ног слитки золота, еще больше слитков золота, все больше и больше золота.

Да, поистине это их эмблема, их герб, их подобие. Они сами настоящие доменные печи» (стр. 163).

Люди, погибшие в эту войну, так и не узнали, за что они гибнут. Так бывает при всякой войне. Но не в такой мере. Люди, павшие в сражении при Жемапе[793], не обманывались до такой степени в цели, ради которой отдали жизнь. Заблуждение же тех, кто пал жертвами этой войны, было поистине трагично. Они думали, что умирают за родину, а умирали за капиталистов.

В распоряжении нынешних господ положения были три силы, необходимые в наше время для осуществления всякого крупного замысла: заводы, банки, печать.

Мишель Корде показывает, как использовали они эти три механизма дробления человечества. Он разъяснил мне, в частности, одно явление, подобного которому я ни разу не встречал еще в истории и которое поражало меня даже не само по себе, а своей исключительной интенсивностью: каким образом с такой невиданной силой распространилась во Франции ненависть к другому народу — целому народу, ненависть, не идущая ни в какое сравнение с той, которой была охвачена наша страна во время войн Революции и Империи. Не говорю уже о войнах старого режима, не вызывавших у французов ненависти к тем народам, с которыми они воевали. На сей раз это была ненависть, которая не угасла и после заключения мира, заставила нас позабыть о наших собственных интересах и потерять всякое чувство реальности, причем мы даже не отдавали себе отчета в этом поработившем нас чувстве, кроме тех случаев, когда оно казалось нам слишком слабым.

Мишель Корде убедительно показывает нам, что ненависть эта была раздута крупными газетами, которые еще и поныне остаются виновными в том состоянии духа, которое ведет Францию вместе со всей Европой к ее полной гибели. «Настроения ненависти и мщения, — пишет Мишель Корде, — усердно подогреваются в газетах. И их непримиримая ортодоксия не терпит ни инакомыслия, ни даже нейтральности. Вне ее — либо пораженчество, либо измена. Тот, кто хотел идти другим путем, находил смерть и муки. Ненавидеть целый народ — но ведь это значит ненавидеть совершенно противоположные вещи — добро и зло, красоту и безобразие». Какое странное помешательство! Я не очень уверен, что мы на пути к выздоровлению. Надеюсь, что да. Это необходимо.

Книга Мишеля Корде появилась как раз вовремя, чтобы внушить нам целительные идеи. Хоть бы ее поняли!

Современная Европа состоит не из изолированных, не связанных друг с другом государств. Она образует единое целое. Разрушить одну из частей этого целого — значит поставить под угрозу все остальные.

Наше спасение в том, чтобы быть хорошими европейцами. Без этого — хаос и запустение.

С братским приветом

Анатоль Франс.


Пятая годовщина русской революции[794]

8 ноября 1922 г.


Пять лет тому назад Советская Республика родилась в нищете. Непобедимая, она явилась носительницей нового духа, грозящего гибелью всем правительствам несправедливости и угнетения, которые делят между собой землю. Старый мир не ошибся в своих опасениях. Его вожаки сразу угадали в ней своего врага. Они двинули против Советской Республики клевету, богатство, силу. Они хотели ее задушить; они посылали против нее шайки разбойников. Советская Республика сомкнула ряды красных бойцов, и разбойники были разбиты. Если в Европе есть еще друзья справедливости, они должны почтительно склониться перед этой Революцией, которая впервые в истории человечества попыталась учредить народную власть, действующую в интересах народа. Рожденная в лишениях, возросшая среди голода и войны, советская власть еще не довершила своего громадного замысла, не осуществила еще царства справедливости. Но она по крайней мере заложила его основы.

Она посеяла семена, которые при благоприятном стечении обстоятельств обильно взойдут по всей России и, быть может, когда-нибудь оплодотворят Европу.


Предисловие к первому изданию «ЖЕЛЕЗНОЙ ПЯТЫ» во французском переводе[795]

Париж, 1923 г.


«Железная пята» — под этим выразительным названием Джек Лондон разумеет плутократию. Книга, носящая это заглавие, была им опубликована в 1907 году. В ней изображена борьба между плутократией и народом, которая вспыхнет в один прекрасный день, если судьба во гневе своем допустит это. Увы! Джек Лондон обладал талантом видеть то, что в настоящий момент скрыто от большинства людей, и научным знанием, позволяющим заглядывать в будущее. Он предвидел события, разворачивающиеся в нашу эпоху. Ужасная драма, при которой он заставляет нас мысленно присутствовать в своей «Железной пяте», еще не разыгралась, мы не знаем, где и когда осуществится пророчество американского последователя Маркса.

Джек Лондон был социалистом, и более того — революционером. Под именем Эрнеста Эверхарда в его книге выведен человек, который понимает истинное положение дел и предвидит будущее, — человек мудрый, сильный, добрый. Когда-то он был рабочим и зарабатывал себе на хлеб собственными руками — подобно самому автору. Ведь, как вы знаете, тот, кто за свою недолгую жизнь создал пятьдесят томов, чудесных по своей жизненности и глубине мысли, был сыном рабочего и начал свой славный путь на заводе. Эрнест Эверхард полон мужества и мудрости, полон силы и нежности — в этом облик его совпадает с обликом писателя, его создавшего. И в довершение сходства автор дает ему в жены женщину большой души и свободных взглядов, которая под влиянием мужа тоже становится социалисткой. А мы ведь знаем, что г-жа Чармиан Лондон вместе со своим мужем Джеком вышла из рабочей партии, как только та стала проявлять признаки умеренности.

Оба восстания, изображенные в книге, представляемой мною французскому читателю, столь кровопролитны, столь предательски спровоцированы и подавлены с такой свирепостью, что невольно спрашиваешь себя — неужели подобное возможно в Америке, в Европе, неужели подобное возможно во Франции? Я бы никогда не поверил в это, не будь у меня перед глазами примеров июньских дней и расправы с Коммуной 1871 года, свидетельствующих, что против бедняков все считается дозволенным. Весь пролетариат Европы так же почувствовал на себе эту Железную пяту, как и пролетариат Америки.

Социализм во Франции, социализм в Италии и Испании слишком слаб, чтобы иметь сейчас какой-либо повод бояться Железной пяты; единственное спасение для слабых — в их крайней слабости. Партия рассыпалась, и Железная пята не ступит на эту пыль. В чем причина такого упадка социалистического движения? Это движение нетрудно подавить во Франции, где пролетариат слишком малочислен. По различным причинам та самая война, которая беспощадна к мелкому буржуа, ободрала его как липку, а он даже не пикнул, будучи животным безгласным, — та же война была несколько милостивее к рабочему крупной промышленности: он перебивался тем, что обтачивал снаряды, и его заработная плата, довольно скудная после войны, все же никогда не доходила до чрезмерно низкого уровня. Господа положения следили за этим, да и в конце концов заработная плата представляла собой простые бумажки, и крупным предпринимателям, близким к власти, не стоило большого труда раздобыть их. С грехом пополам рабочий выжил. Он столько наслышался всякой лжи, что ничему больше не удивлялся. И такое время избрали социалисты, чтобы распасться и обратиться в пыль! Вот вам еще одно блестящее поражение социализма — ни одного убитого и ни одного раненого. Как это произошло? Как могли погрузиться в сон силы такой великой партии? Причины, которые я здесь привел, недостаточны. Тут сказалось влияние войны, убивающей не только тела, но и души.

В один прекрасный день эта битва между Трудом и Капиталом возобновится. И тогда вспыхнут мятежи, подобные тем, которые предвидел Джек Лондон, описывая кошмарные бойни в Сан-Франциско и Чикаго. Однако же нет оснований думать, что в тот день (близкий или далекий), когда это свершится, социализм окажется раздавлен Железной пятой и потоплен в крови.

В 1907 году Джеку Лондону кричали: «Вы ужасный пессимист». Искренние социалисты обвиняли его в том, что он вносит смятение в ряды партии. Они были не правы. Тот, кто обладает редким даром ясного предвиденья, должен в полный голос говорить о своих опасениях. Великий Жорес, помню, говаривал не раз: «Мы недостаточно знаем силу классов, против которых боремся. Они сильны, им приписывают всяческие добродетели, церковники променяли религиозную мораль на мораль капиталистов; как только тем что-нибудь будет угрожать, вся буржуазная общественность станет на их защиту». И он был прав, как прав Джек Лондон, показав нам в пророческом зеркале, к чему приведут нас ошибки и заблуждения.

Не надо сомневаться в будущем: оно принадлежит нам. Плутократия погибнет. Уже сейчас в ее крепком организме заметны признаки разрушения. Она погибнет, потому что всякий кастовый режим обречен на смерть; погибнет система наемного труда, потому что она несправедлива. Погибнет, продолжая чваниться своим могуществом, как погибло рабство и крепостное право.

Уже сейчас, если приглядеться внимательней, можно заметить, что она теряет силы. Война, к которой так стремилась крупная индустрия всех стран мира, война, которая была ее войной, война, в которую она вложила надежды на новые богатства, принесла такие огромные, такие глубокие разрушения, что сама международная олигархия оказалась поколебленной, и недалек тот день, когда она рухнет на развалины Европы.

Я не собираюсь возвещать вам, что она погибнет без борьбы от первого же удара. Она будет бороться. Вероятно, ее последняя война затянется надолго и протекать будет с переменным успехом. О вы, наследники пролетариата, о грядущие поколения, дети нового времени, вам предстоит сражаться, и если иной раз какая-нибудь жестокая неудача внушит вам сомнение в успехе дела, вы воспрянете, повторяя слова благородного Эверхарда: «Проиграно на этот раз, но не навсегда. Кое-чему мы научились. Завтра восстание поднимется снова, более мудрое и организованное».


Загрузка...