Единство и непрерывность развития, которые я чувствую, я хочу для себя самого превратить в осязаемый психологический факт.
Познакомившись с воспоминаниями Аарона Штейнберга в первом издании[1], русский читатель открыл для себя новое имя. Между тем на протяжении шести десятков лет их автор активно работал в разных областях гуманитарного знания: философии, публицистике, критике, литературоведении, истории, а в 1983 г. сочинения Штейнберга (написанные на шести языках) были изданы по-английски[2]. Хотя большая часть его жизни прошла в Западной Европе, однако книгу воспоминаний он посвятил относительно короткому российскому периоду. Книга была оценена читателями очень высоко, и трудно найти сегодня специалиста в области российской истории первой четверти XX в., будь то история философии или литературы, социально-политическая история или «история идей», который мог бы обойтись без свидетельств, оставленных А. Штейнбергом.
В советские времена имя А. Штейнберга — «философа-идеалиста» — было одним из идеологических жупелов[3]. Сегодня, когда подобного рода оценки ушли, остались ошибочные сведения. Так, например, В.Н. Назаров пишет: «В берлинском изд-ве „Скифы“ выходит книга А.З. Штейнберга (одного из учредителей Вольфилы, 1919–1924) „Нравственный лик революции“ <…>»[4]. Автор приписал нашему герою книгу, принадлежащую его брату Исааку Штейнбергу. Путаница началась не вчера; первым был литературовед П.Н. Медведев, комментатор блоковского дневника. Упоминаемого Блоком в дневниковой записи от 18 января 1918 г. «марбургского философа» он счел А. Штейнбергом[5]. Не говоря уже о том, что последний никакого отношения к Марбургу не имел, его вообще не было в это время в Петрограде. Путаница возникла также в связи с очерком И. Эренбурга о Блоке, в котором был упомянут «популяризатор, строчаший комментарии к „Двенадцати“ в двенадцати толстых журналах»; А.И Рубашкин связал его с «критиком А. Штейнбергом»[6]. Но популяризацией Блока А. Штейнберг никогда не занимался; его воспоминания о Блоке появились после смерти поэта, а упомянутый очерк Эренбурга датирован автором 1919 годом.
Кем же был автор переиздаваемых мемуаров?
Аарон Захарович Штейнберг родился 25 июня 1891 г. в Двинске (ныне — Даугавпилс, Латвия) в состоятельной еврейской семье Зораха и Шейны Штейнбергов. Обе линии, материнская, Эльяшевы, и отцовская, Штейнберги, имели богатую родословную. Эльяшевы из Ковны вели свое происхождение от ученика Виленского гаона р. Элиэзера Лифшица (конец XVIII в.), в роду насчитывалось несколько поколений раввинов, в том числе р. Шломо Залкинд Эльяшев, один из «жагорских мудрецов», соединявших ортодоксальный иудаизм с Просвещением. Штейнберги из Вильны, согласно семейному преданию, происходили от Рамбама (р. Моше Бен Маймона) — средневекового философа, теолога и врача, комментатора Талмуда. Из двух последних поколений семьи выходили талантливые представители светских профессий: адвокаты, философы, критики, политики, переводчики, дипломаты. В образовании детей сочеталось традиционно еврейское, с помощью частных учителей, и общее — в гимназиях и университетах — образование. В доме говорили на русском языке и идише, серьезно изучался иврит. Двинское детство (1891–1903) Аарон вспоминал с ностальгией: общение со старшим братом Ицхаком (Исааком) и братьями-близнецами Шломо и Хаимом Вовси, собственный рукописный журнал на иврите (где он вел сатирический отдел), самодеятельный театр, в котором он был «режиссером», а роль Иуды Хасмонея в пьесе брата «Маккавеи» исполнял Шломо Вовси, будущий Самуил Михоэлс.
В 1903 г. по делам отца, купца 1-й гильдии, семья переехала в Москву, но среднее образование Аарон и Ицхак получали в Пярну, в русской классической гимназии, либеральный директор которой разрешал гимназистам-евреям не писать в субботу. Гимназические годы (1904–1907) выпали на Русско-японскую войну и революцию. «Революции, наряду с Войной, предназначено было определить характернейшие извилины в течение моей жизни», — писал позднее А. Штейнберг[7]. Кишиневский погром подтолкнул его написать письмо царю, в котором содержался лозунг: «Да здравствует самодержавие — долой погромы!» Потом пришло решение «овладеть марксизмом», одновременно он посещал еврейский социалистический кружок «Единение», состоял в гимназическом комитете спасения, а также ввязывался в уличные стычки и сам бывал бит как «барчук и кровопийца». Кроме идейных влияний сознание формировалось литературой: так, о И.Г. Щегловитове он «не мог думать иначе, как сквозь толстовский образ Каренина». Уже в 14–15 лет Аарону стало ясно, что политические, социальные и национальные идеи революции не согласуются друг с другом, и, чтобы уберечь свое «я», нужно от них внутренне отстраниться: «С того дня я раскололся надвое: на деятеля-автомата, не разбирающегося в мотивах своих действий, и на где-то сбоку сопровождающего его наблюдателя, холодного и беспристрастного <…> реальная революционная стихия отступила как бы за окраину моего сознания, и место ее заняла Философия»[8]. Наряду с собственным стремлением найти истину, на выбор будущей профессии оказывали влияние и некоторая мода на «королеву наук» в интеллектуальных кругах начала века, и духовный авторитет сестры матери, доктора философии Эсфири Эльяшевой-Гурлянд, выпускницы Гейдельберга. «Скоро узнаю, что младшая сестра матери занимается Кантом в немецком Гейдельберге, а еще позже она при мне рассказывает, что ее профессор Виндельбанд ей советовал, „если не боится более трудных книг“, читать о Канте сочинения Германа Когена»[9]. В 1907 г. Аарон вместе с братом отправляется в Германию, а со следующего учебного года становится студентом сразу двух факультетов Гейдельбергского университета: философского и юридического (второй диплом был необходим для получения права на жительство вне черты оседлости).
Университет в Гейдельберге являл собою один из центров европейской научной мысли; на его философском отделении были сосредоточены ведущие силы баденской школы неокантианства: знаменитые профессора В. Виндельбанд и Г. Риккерт, а также молодой Э. Ласк. Здесь работал одно время основоположник социологии М. Вебер; начал свою научную карьеру ассистентом психиатрической клиники будущий философ-экзистенциалист К. Ясперс. Университетская атмосфера была проникнута духом интеллектуальной свободы и антидогматизма. Н. Гольдман, учившийся в Гейдельберге одновременно со Штейнбергом, так описывал эту обстановку: «Академическая и учебная свобода были совершенно полными, мы не испытывали над собой почти никакого контроля. <…> Безусловно, студенты, обучавшиеся естественным наукам, в силу самого характера этих дисциплин, должны были посещать лекции и семинары регулярно — химики свои лаборатории, медики — анатомички или демонстрационные классы, а позднее — клинику. Но от тех, кто изучал гуманитарный цикл — юриспруденцию, историю, литературу, искусство или философию, вовсе не требовалось обязательного присутствия на лекциях, достаточно было удовлетворительно сдать экзамены»[10].
Из Гейдельберга было удобно совершать паломничество в швейцарские Альпы и Италию, навещать родину; студент Штейнберг регулярно ездил в Москву, Петербург и Ковно. Он принимал активное участие в жизни «русской колонии», одно время заведовал Пироговской читальней[11]. «Я набрал работы без конца, чтобы спешить с утра до вечера: пишу диссертацию по государственному праву России, служу по выборам в колонии, много встречаюсь с людьми <…>, переписываюсь, углубляюсь в частные философские проблемы» (7.VI.1911).
Аарон Штейнберг был старательным студентом, он изучал не только философию, но и, в соответствии с принятой в научной среде Германии нормой, естественные и гуманитарные науки: «Меня интересует то, что является содержанием биологии, химии, физики, философии, истории, астрономии, математики, физиологии, техники, истории искусств, ботаники, зоологии, юриспруденции, филологии, беллетристики, географии; меня интересует все это, ибо меня интересует мир, и я жажду проникнуть в смысл его» (14.I.1909). В Гейдельберге продолжались занятия с З.Б. Рабинковым, домашним учителем «еврейских дисциплин» братьев Штейнберг, которые усиливали уважение к знанию и давали уверенность в своих неограниченных возможностях[12]. Социально-философская народническая традиция истолкования революции и социализма была усвоена Штейнбергом чуть позже.
Своими учителями в философии Штейнберг называл впоследствии Платона и Парменида, творцов учений об идеях и целостности, а непременной базой целостности мира было для него гегелевское учение о непрерывности развития. Не остался Штейнберг безразличен к популярному Г. Когену: в статье 1922 г. характеризовал его как осуществление собственной мечты об универсальном синтезе знания и сущности человека[13]. Штейнберг хотел стать не «профессором философии на жалованье у государства» (4.II.1909), а духовным вождем, спасителем человечества. Такой мессианизм требовал максимальных усилий. У Аарона был личный пантеон героев: «Лучшие мои друзья-призраки, имена, образы. Как большой ребенок, встает передо мной император Антонин Аврелий Марк как опасный больной. <…> Как милый гибнущий младший брат, смотрит на меня с белоснежных подушек изможденный Ницше, а я средь глубокой ночи, когда тихо и мертво кругом, читаю ему дивные сказки, волшебные, как музыка, читаю, читаю, читаю без конца в утешение. Несчастный мой Фридрих [Ницше]! С каким восторгом я принял бы теперь Бонапарта! Первый я бросился бы к нему навстречу, чтобы бороться с ним, бороться… Вот, думаю, они — победители…» (15.II.1910). Стать «победителем» для философа-неокантианца — значит доказать всесилие разума, «перекричать мощный голос природы», отказаться от любой идентичности («Я не принадлежу ни одному народу, ни одной семье, ни одному поколению или возрасту. У меня нет родины. Будь я проклят» (20.VI. 1910). Программа самоотречения требовала отказа от земной («пошлой») любви и, стало быть, семьи. Примеров монашеского поведения философа было предостаточно, например, Ницше: «Ницше писал в „Jenseits von Gut und Bose“ [„По ту сторону добра и зла“], — читаем мы в дневнике запись, помеченную 2 мая 1909 г.: — „Ein verheirateter Philosoph gehört in die Komödie: alle Grosse waren es nicht…“ (цитирую по памяти) — и это верно. Только надо „verheiratet“ понимать не в „гражданском“ и не в физиологическом смысле, а в смысле „хорошо европейском“. Когда брак есть сумма мужчины и женщины, деленная надвое. Только в последнем случае его еще можно оставить предметом дифирамбов и хвалебных песен… Но кто „великий“ согласится какую бы то ни было женщину или человека вообще считать равным себе?»[14]. «Меня называют декадентом», — записывает Штейнберг в дневнике (10.VII.1910).
Но для монашеского самоотречения Штейнберг обладал слишком большим воображением, в чем он признавался себе: «Вместе с тем, как и самое первое мое соприкосновение с событиями исторического порядка, даже когда они угрожали мне физической гибелью, неизменно оборачивались ко мне своей живописной красочной стороной, и эта их окраска нередко отвлекала внимание от их более теоретического смысла»[15]. Не только вещи, события, но и идеи он переживал эмоционально: «Читаю Schelling’a и чувствую себя в родной стихии: так, вероятно, наследственные алкоголики чувствуют себя в тумане опьянения» (21.VI.1910). Потому самоотречение «во имя» сосуществовало с сомнением. В 1910 г. в его блокноте «Опыты 1909–1910 гг.» появилась сказка-притча «Как на мудреца-журавля оказалось довольно простоты». Журавль Длинноносый был философом по призванию: «Отныне остаюсь я здесь вечным отшельником: философ так философ!». Журавль ежился от холода и ни звука не отвечал на приветствия. «— Я философ, я — философ, — твердил он уныло про себя. — Но в конце концов не выдержал осеннего холода. „Primum vivere, deinde philosophari“[16] — вот золотое правило, — сказал он и поместился в хвосте треугольника».
Работа над собой, скрытая от окружающих, шла параллельно с ранней профессиональной реализацией. Уже в 1910 г. были сделаны знаменательные шаги: дебют в качестве литературного критика в идишистском еженедельнике «Dos naye Lebn» со статьей о еврейском писателе, журналисте и политическом деятеле Херше Давиде Номберге (1910. № 5), встреча с Львом Шестовым, чтение реферата «Искусство и критика» 12 октября 1910 г. в Пироговской библиотеке (на котором присутствовал О. Мандельштам)[17]. Особенно знаменательна была встреча с философом, которую он организовал сам. Весной 1910 г., следуя примеру группы выпускников университета, решивших объединить западноевропейских и восточноевропейских философов и для этого издавать международный философский журнал «Логос», Штейнберг проявил инициативу, отправив Льву Шестову, сочинения которого воспринимались им как новый шаг к свободному мышлению, письмо с предложением перевести его сочинения на немецкий язык. Как только Европа узнает «поближе стихию мысли, одушевляющую» русского философа, думал он, в ней наступит «заря духовного обновления» (см. далее с. 231). Ответом был приезд Шестова в Гейдельберг; эту памятную встречу Штейнберг потом подробно описал в мемуарах. Штейнберг предложил нескольким немецким издательствам выпустить перевод «Апофеоза беспочвенности», но положительного ответа не получил.
Штейнберг много писал — пьесы, эссе, особенно стихи. Но «Прекрасная Дама Философия» требовала отказа от всех других увлечений, ибо «поэтические достижения враждебны философским исканиям», и в сентябре того же 1910 г. он обратился к В. Брюсову за отзывом на свои стихи. Брюсов оценил их скорее отрицательно, но, заметив «искреннюю серьезность» юноши, порекомендовал его редактору «Русской мысли» П. Струве. Так появилась возможность не только попасть на IV Философский конгресс в Болонье в качестве корреспондента журнала, но и развить идеи упомянутого реферата в «Русской мысли». В репортаже с конгресса он писал о расколе философского содружества Европы (на конгресс не прибыли вожди неокантианства Г. Коген и В. Виндельбанд, отсутствовали представители ряда других философских школ и течений), о том, что главное настроение в философии — тоска по «живому воплощению» «современных настроений в философии»[18]. В «Логосе» он поместил заметку, в которой на примере юриспруденции проводил мысль о единстве конкретных наук и философии: «Автономию права необходимо связать и согласовать со всей сложностью целостного философского миросозерцания»[19].
В 1913 г. Штейнберг защитил диссертацию «Двухпалатная система Российской империи» и после сдачи государственного экзамена в России (это было обязательным условием легализации иностранного диплома) стал доктором юриспруденции.
Летом 1914 г., перед началом Первой мировой войны, Штейнберг вернулся из России в Гейдельберг для завершения диссертации по философии под руководством Э. Ласка («Der Begriff der Realität» — «О понятии реального»). Однако 18 ноября российские граждане получили приказ покинуть город; с этого времени и до конца войны Штейнберг вместе с несколькими соотечественниками был интернирован в баденской деревне Раппенау. Собственно, кроме запрета выезжать за ее пределы, никаких других ограничений наложено не было, и пятеро студентов, оказавшихся в вынужденном, но не особенно обременительном германском плену, составили кружок философского самообразования. Штейнберг вел семинар, читал лекции, на которые приглашались все желающие. Однако по сравнению с довоенным образом жизни это был «гражданский плен», заключение. Штейнберг рвался на волю и трижды покидал «место водворения». В первый раз — в апреле 1916 г. — для общения с З.Б. Рабинковым, остававшимся в Гейдельберге. 3–5 сентября следующего года, по официальному разрешению властей, — туда же, для общения с Г. Лукачем. А в конце сентября (28-го) совершил «самовольную отлучку»[20].
В годы, когда все, «что в Европе думало и чувствовало, охватил страх перед неизвестным будущим»[21], изменилось понимание собственных жизненных целей и задач. Пришлось отказаться от образа отшельника (что было нелепо в их, с друзьями, положении); предметом рефлексии стал более широкий круг событий и занятий. «Мало ли что на очереди! — записывает он 21 февраля 1916 г. — То газеты из России, то „животрепещущая“ литература о войне или по поводу войны, совместные чтения, роман Достоевского, который невозможно же не перечитать, то занимающая все вечера работа Наумыча, то урок с моим „протеже“ Невяжск[им][22]. Наконец, математика, дискуссии, переписка, прогулки, головная боль или вовсе томление духа». Он стал внимательнее к людям, пишет их психологические характеристики, но помнит о своем особом статусе: «…я чувствую себя бесконечно далеким от них и их до смешного прозрачных интересов. В сущности, я никого из них не люблю» (30.ХI.1916).
Мировой кризис приковывал внимание. «Эти дни прошли почти целиком за Платоном, теорией научного познания и бомбардировкой Verdun’a. Боже мой, сколько в мире простоты и тревожащей сложности! Как ясны рассуждения и как бездонно туманны свои дела и чужие! Не тревожить хаоса? Но он шевелится надо всем, куда кинешь ясный и доверенный взор! Неужели мудрость — та же слепота? „Душа моя скорбит смертельно“» (29.II.1916). Очевидна литературность приведенной записи: использованы по крайней мере два классических источника: Тютчев со своим «шевелящимся хаосом» (стихотворение «О чем ты воешь, ветр ночной?») и евангельская ламентация, обращенная Христом к ученикам («Душа моя скорбит смертельно»), чем выражается «онтологичность» частных переживаний Штейнберга.
Актуальным писателем в военные годы стал Достоевский. Он и раньше был рядом. «Читаю романы Достоевского, — писал он в дневнике 14 июля 1909 г., — невольно слезы навертываются на глаза: несчастные герои, несчастный автор!» Теперь же возникло убеждение, что он владеет тайной жизни и человека. Во-первых, Штейнбергу близка сама манера его философствования — в ходе обычной и обыденной жизни: «…наблюдал, как мороз и лес и молочно-голубые дали и разбежавшиеся врассыпную по близким просторам яблони, — как все это хороводно окружило мои мысли и как мысли мои выступали просто и природно в этом спокойном радостном кругу». Во-вторых, Достоевский умел изобразить вожделенное «единство» субъективного и объективного, «где нет двух действий: я и мир. Где мир сверхличен, где личность сверхмирна» (5.II.1917). Такая модель сознания хранится пока в виде предчувствия.
В Петрограде Штейнберг поселился у дяди, литературного критика и публициста Исидора Эльяшева. Воодушевленный, как и многие русские интеллигенты, новыми культурными проектами, Штейнберг работал в научно-теоретической секции Театрального отдела Наркомпроса[23], Институте театральных знаний[24], в редколлегии Театральной энциклопедии, читал лекции в университете, в Петроградском философском институте, Институте живого слова (открыт 15 ноября 1918 г.)[25]. Через брата Исаака он познакомился со «скифами» — группой литераторов (А. Блок, А. Белый, Иванов-Разумник, К. Эрберг и др.), близких по своей идеологии и духовным стремлениям эсеровской партии. Примкнув к ним, Штейнберг оказался причастен к созданию Вольной философской ассоциации[26]. Вместе с другими вольфильцами, подозреваемыми в связях с левыми эсерами, Штейнберг был арестован (15 февраля 1919 г.) и препровожден в петроградскую ЧК. Членом партии эсеров он не был, но, как и многие «скифы», разделял их надежды на социализм в его русском варианте: «Это-то всего лучше и величественнее в русском социализме, что, в отличие от западного социализма, его вдохновляла всегда не жажда мести и славы, не воля к власти и к обладанию, а жажда жертвы за народ и воля к подвигу во имя истины безусловной и справедливости вечной!»[27]. Штейнберг просидел на Гороховой, 2 дольше других и был освобожден лишь 21 марта по ходатайству Э. Эльяшевой-Гурлянд, поручившейся за племянника («…это лицо является беспартийным, исключительно посвятившим себя ученой деятельности»). К ее заявлению было приложено письмо К. Эрберга, удостоверявшее, что он готов взять на поруки арестованного — «чистого духом и слабого телом человека», незаменимого работника и философа-эрудита[28]. Одну ночь, с 15 на 16 февраля, в чекистском застенке Штейнберг провел «на одной койке» с А. Блоком[29].
В 1919 г. он становится членом-учредителем и ученым секретарем Вольфилы, главная задача которой в подготовленной им же «Объяснительной записке к проекту положения о „Вольной Философской Академии“» определялась как «исследование и разработка в духе социализма и философии вопросов культурного творчества»[30]. Так мечта о содружестве вольных философов приобрела реальность. Штейнберг руководил в Вольфиле Отделом чистой философии, вел семинар по Канту, выступал с докладами («Развитие и разложение [в современном искусстве]», «Время и пространство в философии истории», «Берега и безбрежность (К философии истории А.И. Герцена)», «Памяти Лаврова», «Пушкин и Достоевский». «Блестящий лектор, непременный участник практически всех открытых заседаний и активный член Совета», поднявший «уровень дискуссий на серьезную высоту»[31], он выделялся в компании творческой интеллигенции как профессиональный философ: вольфильская общественность видела в нем корректного, суховатого и ученого кантианца[32], а К. Эрберг, автор шутливой поэмы «Вольфила», писал о нем:
Тут же «Лилия Сарона»
(Говорю я про Арона)
Охраняем фило-софьей,
Посвятил немного слов ей,
Уверяя, что система-
тической философемы
Он добиться может ныне
Почему-то лишь в Берлине.
Как бы ни было, плененный
И системою прельщенный,
Дух его не хочет воли.
Хоть влюбился бы он, что ли![33]
А. Штейнберг впервые почувствовал себя в ладу с самим собой; «деятель» и «наблюдатель» пришли к согласию. Идеалист и утопист, как все «скифы», он заразился энергией товарищей и потянувшихся к знанию масс и поверил в возможность превращения политической революции в духовную.
Что значит для философа революция, Штейнберг рассказал в своем докладе «Достоевский-философ» на двух воскресных заседаниях Вольфилы (16 и 23 октября 1921 г.). В самой постановке темы у него не было приоритета: С. Булгаков, Вл. Соловьев, Д. Мережковский, Вяч. Иванов рассматривали Достоевского как писателя философского типа, герои которого живут в мире идей. Штейнберг смотрел глобальнее: Достоевского можно понять только на фоне мировой истории и ее идей. «У него весь мир замыкается в идее идей. Когда он говорит о русском народе, он говорит об идее этого народа <…>. Когда он говорит о современности, он ищет, в чем заключается идея современности <…>». Идеи руководят в прозе Достоевского всем: поведением и сознанием героев, системой воззрений автора, они организуют духовное пространство жизни вообще и интеллектуально-историческое развитие России. Штейнберг выступал в нескольких ипостасях: как ученый-литературовед, когда показывал жизнь идей в поведении героев; как философ-теоретик и методолог, когда предлагал русской интеллигенции преодолеть «противоречия между абсолютной свободой мысли, данной человеку, и причинностью, природой, о которую этот идеал спотыкается, разрушается», и как публицист, когда в финале доклада переходил к инвективам и, подобно «русским мальчикам» Достоевского, требовал немедленно измениться: «…сконструировать свое сознание так, чтобы можно было жить, чтобы мир мог существовать». Иначе — «мы просто не будем»[34]. Звучало отвлеченно, докладчик не мог объяснить аудитории, почему так необходимо срочно изменить свое сознание. Но в книге, основу которой составил переработанный доклад, он это объяснил: «Режим террора, провозглашающий произвол эмпирического законодательства абсолютным законом объективного исторического становления, не может не кончить самоумерщвлением. Не только отдельный человек, но и целое общественное течение должно кончить самоубийством, когда его идеология абсолютизируется, а ее носители провозглашаются единственными субъектами непререкаемой исторической правды. Так именно революция диалектически перерождается в чистейшую контрреволюцию, террор — в орудие самогильотирования».[35].
Вопрос о диалоге у Достоевского также возникал в докладе. Достоевский виделся Штейнбергу таким художником-мыслителем, который соединяет разные голоса и мнения, аспекты и возможности жизни, и, может быть, поэтому он не обратил особого внимания на то истолкование, которое придал диалогу М. Бахтин в вышедшей через пять лет после «Системы свободы…» книге о Достоевском[36]. Через много лет в ответ на вопрос Фанни Каплан, понравилась ли ему книга М. Бахтина, Штейнберг написал: «С Бахтиным я в свое время ознакомился, но лишь по первому изданию его книги. Мне тогда показалось, что он утрирует по существу верную мысль (если Вам не лень, то взгляните на то, что сказано в моей петербургской работе на стр. 35 о „симфонической диалектике Д[остоевско]го“), но, может быть, теперь это у него умереннее» (Письмо Ф. Каплан от 14 апреля 1965 г.).
Столь же необходимым, как в содружестве русской интеллигенции, Штейнберг стал в системе еврейского образования, переживавшей в первые послереволюционные годы подъем. Он работал в Петроградском еврейском университете (с 1919 г. — Петроградский институт высших еврейских знаний), читал курс «Введение в изучение еврейской философии», сотрудничал в Обществе просвещения евреев, в Еврейском этнографическом обществе. В доме дяди произошло знакомство с еврейским историком С.М. Дубновым, который впоследствии писал о впечатлении, произведенном на него молодым человеком: «А.З. Штейнберга я знал еще из Петербурга, как одного из лучших преподавателей Еврейского университета времен военного коммунизма. <…> меня поражало разнообразие его духовного мира: строгая еврейская религиозность вплоть до соблюдения многих обрядов, любовь к русской литературе и даже к модным тогда декадентским и символистическим ее течениям <…>, наконец, крепкая германская подкладка мышления <…>»[37]. Штейнберг видел в русской философии и культуре, в ее «всемирной отзывчивости» предпосылки для синтеза в будущем различных национально-культурных миров.
В 1922 г., когда политическое насилие перешло в открытую фазу и начался «исход русской мысли», стало очевидно, что Вольфила обречена. Уже обезглавленная, лишившаяся А. Блока и своего председателя — уехавшего за границу А. Белого, она, по всем признакам, вступала в последнюю, наиболее драматичную пору своего существования. 29 ноября 1922 г. Штейнберг покинул Россию, отбыв в Берлин под благовидным предлогом углубленных занятий философией. В письме к А. Белому, написанном год спустя, 7 декабря 1923 г., Иванов-Разумник сетовал: «Вольфилы нет, хотя каждую неделю есть два заседания. Причин много. И первая — нет тесно спаянной группы, есть „отдельные руководители“; да и тех нет. Вы уехали; через год — год тому назад — уехал А.З. Штейнберг, и не осталось у нас „философа“, своего, вольфильского…»[38].
А спустя еше несколько месяцев К. Эрберг в шутливой поэме «Вольфильский юбилей», приуроченной к двадцатилетию творческой деятельности Иванова-Разумника, которое отмечалось в Вольфиле 3 марта 1924 г., писал (это говорит в поэме Штейнберг):
Остается сказать, что некоторые статьи Штейнберга российского периода, написанные для сборников, так и не увидели свет. В SC сохранился машинописный текст статьи «О еврейском национальном характере (социально-психологический этюд)» (1922)[41], которую он оставил А. Горнфельду, редактору планировавшегося сборника. Ничего неизвестно о его статье, готовившейся для сборника «Судьба революционного народничества» (проанонсирован в «Знамени» — 1922. № 12 (14)).
С переездом в Берлин Штейнберг вступал в эмигрантский этап своей жизни, который оказался самым протяженным в его биографии.
«Русский Берлин» начала 1920-х гг. представлял собой сложнейший сплав многообразных элементов: от монархистов до социал-революционеров, от вчерашних добровольцев до сменовеховцев, от евреев-западников до патриотов-черносотенцев. Пожалуй, только язык и разные формы антибольшевистской активности выступали началом, некоторым образом сплачивавшим многоликую беженскую массу. К моменту прибытия Штейнберга в Берлин стало очевидно, что учредить параллельную, берлинскую Вольфилу невозможно[42]. Разница в духовной атмосфере между Петроградом и Берлином была значительной. Через три месяца после отъезда из России Штейнберг пишет письмо К. Эрбергу, в котором ностальгически подчеркивает свою сокровенную связь с прошлым: «…память о последних питерских годах живет во мне непрестанно, и на расстоянии я еще больше ценю наш небольшой кружок, цепляясь за который мы благополучно переплыли через эти годы. Как ни настроен я против „сантиментов“, все же должен признаться, что о Вас, о Разумнике, еще кой о ком не могу не вспоминать без особого чувства, которое, возможно, называется любовью <…> у меня за это время если и не случилось ничего особенно нового, то зато старое ушло, кажется, в какую-то безвозвратность. Я теперь совсем еще не знаю, как и что будет дальше. Ничего не понимаю, и надо как будто начинать с самого начала. А как за это приняться?»[43]
Для обдумывания ситуации Штейнберг скрылся в своей «вотчине», как он называл Гейдельберг. Там в течение нескольких месяцев он писал прозу и стихи. Потом приехал в Берлин, на «остров неразделенной общеевропейской культуры», с множеством различительных линий и лишь «поверхностным консенсусом»[44]. 24 мая 1923 г. он делает такую запись, как бы исполняя обязательство, данное слушателям его доклада о Достоевском: «Я возобновляю по старой привычке дневник, но внешне не будет ничего параллельного наперед заданной прямой. Стремлюсь прочь от горизонтали, от всякого замкнутого горизонта». Что это означало?
Стремление «Логоса» к сближению культурных миров теперь приобрело новый смысл: работать во всех кругах эмигрантского культурного общества и собою их соединять. Штейнберг принимал участие в деятельности левоэсеровского издательства «Скифы» (1920–1925), которым, наряду с Е. Лундбергом и его женой Е. Гогоберидзе, руководили брат Штейнберга Исаак и А.А. Шрейдер. В 1923 г. в этом издательстве была опубликована «Система свободы Достоевского». Он печатался в журнале «Знамя борьбы» — органе Заграничной организации левых эсеров и Союза эсеров-максималистов, редактором которого был Исаак[45].
Штейнберг участвовал в работе небольшого культурно-философского кружка, объединившегося вокруг Л. Карсавина (Я. Клейн, С. Гессен, А. Кожевников, С. Каплан[46], И. Геллер[47], А. Векслер[48] и др.), и ряда эмигрантских культурных центров, в том числе Клуба писателей, Кружка поэтов и др. В первой половине 1920-х гг. еврейская интеллигенция Берлина не ощущала раздела между еврейской и русской культурами. Штейнберг стал одним из активнейших деятелей интеграции, выступая с еврейскими темами в русских центрах, а с универсальными — в еврейских. Вот далекий от полноты перечень его выступлений перед разными аудиториями «русского Берлина»: на вечерах, посвященных памяти П. Лаврова (28.6.1923) и 70-летию С. Дубнова (5.10.1930), доклады: «Социализм и евреи» (16.12.1923), «Достоевский и еврейство» (26.1.1924), «О еврейском национальном характере» (16.2.1924), «Религиозно-философский путь Германа Когена» (17.12.1924), «Фердинанд Лассаль (к столетию со дня его рождения)» (12.5.1925), «Культурный кризис в еврействе» (19.3.1927), «Национальность и религия» (4.5.1927), «База еврейского социализма» (29.5.1927), «Просвещение и правительство» (31.3.1928), «Реформация и ассимиляция» (19.4.1928), «О духовных течениях в немецком еврействе за последние 150 лет» (10.5.1928), «Религиозная проблема всовременной культуре» (18.11.1930), «Хасидизм» (28.4.1931), воспоминания об И. Эльяшеве (7.3.1925)[49].
С середины 1920-х гг. стремление к межнациональным культурным контактам постепенно ослабевало, зато резко усилилась культурная активность внутри еврейской интеллигенции. Центром круга соотечественников стал историк С. Дубнов, дом которого А. Штейнберг посещал регулярно. Его программа — стать культурными посредниками между разорванными частями народа и тем самым остановить ассимиляцию — стала основой нескольких инициатив. Среди них: основание в 1924 г. Института еврейских исследований (Yidisher Visnshaftlekher Institut — YIVO), который в середине 1930-х гг. перебрался в Нью-Йорк; перевод с русского на немецкий 10-томной «Всемирной истории еврейского народа» (Weltgeschichte des jüdischen Volkes: von seinen Uranfängen bis zur Gegenwart. Berlin, 1925–1929)[50], а также с иврита — на немецкий его же «Истории хасидизма» (Geschichte des Chassidismus in zwei Bänden Aus dem Herbräischen übersetzt von Dr. A Steinberg. Berlin, 1931); издание двух Еврейских энциклопедий — на немецком: Encyclopedia Judaica. Das Judentum in Geschicht und Gegenwart. Bd. 1—10. Berlin, 1928–1934 и на идиш: Algemeine Encyclopedia Vols. 1–8. Paris, 1934–1940; New York, 1942–1944; активное участие в выпуске идишистских еженедельников, выходивших под редакцией И. Штейнберга в 1920—1930-е гг. — «Fraye schriftn» (Vilno; Warszawa, 1926–1937) и «Dos fraye vort» (Berlin; London, 1933–1935).
А. Штейнберг, владевший шестью языками, считал идиш одним из существеннейших элементов еврейской национальной культуры. Позднее, в 1961 г., в заметке, посвященной юбилею Всемирного еврейского конгресса (объединение еврейских общин и организаций, целью которого является обеспечение «существования и укрепления единства еврейского народа»), Аарон Захарович писал, что еврейство можно рассматривать как единство «такого уникального исторического явления, как еврейская культура» во всех ее оттенках, «загадочных арабесках» и «богатстве цветов», включая идишистскую культуру[51]. В то же время он не отождествлял себя ни с каким политическим или национально-культурным движением, и его отношение к борьбе за тотальную идишизацию еврейской культуры было весьма прохладным[52]. Приоритетным был принцип обратный (близкий к дубновской идее посредничества): распространения текстов на всех языках, доступных массам. Так, Штейнберг нередко публиковал одну и ту же работу на нескольких языках, как это было, например, со статьей «Достоевский и еврейство», которая до появления в парижском эмигрантском журнале «Версты» (1928. № 3) сначала вышла на идише в упомянутом выше «Fraye schriftn» (1926. September), потом по-немецки (Dostoewski und das Judentum // Der Jude. Judentum und Christentum (Berlin). 1927), позднее — по-английски (Dostoevsky and Jews // Problems (New York). 1949. Vol. II. № I) и, наконец, на иврите (Dostoevski ve-yehudim // Ha-Boker. 29.7.1949).
В отличие от большей части русско-еврейской интеллигенции, которая оставалась замкнутой в эмигрантских границах и мало контактировала с немецкими евреями (С. Дубнов, Х.-Н. Бялик и др.), Штейнберг и здесь наводил мосты. Две женщины: публицистка Марта Нотман и пианистка и музыкальный критик Алиса Якоб-Левензон — взялись ввести Штейнберга в берлинские салоны. В них читалась и обсуждалась его повесть-пьеса «Достоевский в Лондоне». В итоге два акта в переводе на немецкий язык были напечатаны в сборнике молодых еврейских писателей «Zwischen den Zelten» (Среди шатров. Берлин, 1932). «Я почувствовал, — писал С. Дубнов о Штейнберге, — что именно этот молодой человек призван быть посредником между нашей восточноеврейской и окружающей западной интеллигенцией»[53].
Этой ролью Штейнберг не ограничивался, вступив, например, в полемику с представителями разных идейных течений эмиграции по поводу «еврейского вопроса». Широкую известность приобрела полемика Штейнберга с Л.П. Карсавиным по поводу статьи последнего «Россия и евреи». История этой статьи вкратце такова. 12 февраля 1927 г. в Париже проходило собрание Республиканско-демократического объединения, на котором с докладом «О евразийстве» выступил П.Н. Милюков. В ходе прений был затронут вопрос об антисемитизме евразийцев. Принимавший участие в прениях Карсавин попросил доказать, в чем он конкретно проявляется. Ему пытался ответить М.В. Вишняк, который через неделю после собрания опубликовал в газете «Последние новости» письмо в редакцию под названием «Евразийство и антисемитизм». Оно было полностью посвящено ответу на вопрос Карсавина. «Если бы евразийство как „миросозерцание“, — говорилось в этом письме, — определенно и недвусмысленно отмежевалось от антисемитизма, одним грехом у евразийцев стало бы меньше»[54]. Задетые письмом Вишняка, Карсавин и П.П. Сувчинский ответили ему статьей «Евразийство и антисемитизм», опубликованной в той же газете[55]. Их статья отрицала какой-либо антисемитизм в евразийском движении в целом и у лиц, называемых Вишняком, в частности. В том же номере был помещен ответ Вишняка, которого слова оппонентов не убедили. Статья Карсавина «Россия и евреи»[56], написанная в продолжение этой полемики, должна была перевести ее из идеологического в философский план. В соответствии с центральной идеей своих философских взглядов о всеединстве и соборности православия автор предлагал «инкорпорировать» в него евреев. В результате станет возможным остановить «разложение» «периферийного» еврейства, утратившего связь со своим народом. Эта давняя идея православной философии побудила Штейнберга взяться за перо. «Для того, чтобы обратиться ко Христу, — возражал он Карсавину, — еврей <…> должен прежде всего потерять веру в Бога; для того, чтобы весь Израиль спасся, весь Израиль должен погибнуть»[57]. Рассматривая русское еврейство как «некое органическое единство», которое «принадлежит одновременно к двум разным объемлющим его целым: к всенародной общине израильской и к России», Штейнберг писал, что «у русских евреев есть задача по отношению к всемирному еврейству и есть задачи по отношению к России. <…> служа России, мы сумеем служить тем самым и нашему еврейскому призванию». «Отсюда вовсе не следует, — заключал он свой ответ, — что нам в России вообще легко. Я не говорю о нынешнем тяжелом миге и даже не о прошлых веках: я говорю о будущем. Надо, чтобы русские, те, о которых нет сомнения, русские ли они или нерусские, прониклись сознанием, что еврейство не „враг“, а союзник»[58].
Штейнберг склонял к диалогу, потому одного «Ответа» ему показалось недостаточно, и он предложил «Верстам» написанную ранее статью «Достоевский и еврейство»[59]. В ней он дал трактовку трудного для еврейского читателя вопроса: как соединить Достоевского, символ свободной мысли, с его юдофобством? Штейнберг решает эту задачу, расчленяя интеллектуальное сознание писателя на два уровня: национальный и культурно-философский. В первом подходе он выступает как «обвинитель», что естественно; во втором — как «адвокат». «Адвокат» находит у «обвиняемого» мотив, объясняющий его антисемитизм: Достоевский, всю жизнь желавший счастья своему народу, тайно завидовал евреям, жившим в неразлучном и неразрывном единстве с Богом.
Приглашение к диалогу на материале Достоевского Штейнберг осуществлял и в беллетристической форме, в упомянутой уже пьесе («повести в 4 действиях») «Достоевский в Лондоне» (1932). В основу сюжета Штейнберг положил вольно истолкованный эпизод из жизни писателя: приезд его в Лондон для встречи с Герценом. Историко-биографический жанр позволял выразить несколько метафорических смыслов. Встреченный с уважением Герценом, Достоевский вступает в полемику с ним, Лассалем и Марксом. Он угнетен техническим прогрессом («трезвон, визг и вой машин»), испытывает к тому же муки ревности из-за сопровождающей его Аполлинарии Сусловой и «спускается в народ», в лондонскую портерную, но скоро убеждается в царящей и здесь, в демократических низах, жестокости. Социально-экономические пути возрождения представляются ему несостоятельными, духовные же возложены провидением на Россию: «Так-то оно и выходит: не нам Европа, а ей одна только Россия осталась, коли воскреснуть хочет». В возгласах бьющегося в эпилепсическом припадке писателя: «Братцы родимые! Ну, чего вы, чего? Чего стали, чего столпились! Что наболело? Скажитесь, откликнитесь, родимые! — Молчат, молчат. Сами не знают. Точно гул растет, нарастает. Ммммм… ммммм… Все сильней и сильней… Языки вспыхивают, красные, огненные… И тихо, тихо стало! Как вдруг тихо стало! <…> Бери, жги, руби… Новое, все новое строить будем… Хрустальный дворец строить будем… (молния и потрясающий удар грома; Достоевский бьется в конвульсиях на полу)»[60] — звучал намек на великое российское прошлое: «Россия-ураган, которая на пути своем весь мир опрокинуть может» и предсказывалась близящаяся мировая катастрофа.
В межвоенные годы Штейнберг старался следовать традициям «Логоса» и налаживал контакты с европейскими интеллектуалами; он побывал на Гегелевском конгрессе, состоявшемся в Берлине (октябрь 1931 г.), где встретился с Д. Чижевским, Л. Штраусом и Г. Лукачем.
Столь же важным он считал установление диалога между конфессиями. В 1932 г. Штейнберг вступает в переписку со своим гейдельбергским однокашником Ф. Степуном, одним из редакторов издававшегося в Париже эмигрантского религиозно-философского журнала «Новый град» (кроме него журнал редактировали И. Бунаков-Фондаминский и Г. Федотов). «…Мы ведь с Вами не виделись чуть ли не с далеких гейдельбергских времен», — писал ему Степун в ответном письме от 6 июля 1932 г. и, по-видимому, отвечая на вопрос Штейнберга, позволено ли неправославным сотрудничать в «Новом граде», замечал: «Вы по духу очень близки нам». Кроме того, он выражал неподдельное изумление тем, что о книге Штейнберга «не встретил ни одной рецензии в эмигрантской прессе». Желая восполнить этот пробел, Степун пообещал опубликовать немецкий перевод «Достоевского в Лондоне», расширить читательскую аудиторию «Системы свободы Достоевского». В 1932 г. сделать это было трудно[61]. Уже после переезда Штейнберга в Лондон усилиями ряда философов с европейскими именами, которые прислали в швейцарское издательство в Люцерне «Viva Nova Verlag» рекомендательные письма: К. Нотзеля (автора известной монографии о Достоевском, изданной в Мюнхене в 1924 г.), Л. Карсавина (написавшего, что это «лучшая русская книга о Достоевском»), К. Ясперса (назвавшего ее «выдающимся достижением») и Л. Шестова («Эта книга на немецком языке получит широкое признание»), — немецкий перевод книги увидел свет[62]. Провозглашение идеи свободы в разгар нацистской истерии в Европе стало важным контекстуальным обстоятельством исследования Штейнберга о Достоевском.
Не оставляя русскую культуру, Штейнберг сосредотачивается на еврейской истории классического периода, истории еврейской философии, стараясь подчеркнуть ее общечеловеческий смысл. В 1923 г. эпиграфом к «Системе свободы Достоевского» были взяты слова А. Белого: «…об Адаме, о рае, об Еве, о древе, о древней змее, о земле, о добре и зле…» — разницы между фразой поэта-символиста и книгой Творения (Берейшит) Штейнберг не видел. История еврейского народа — модель мировой истории вообще и каждого человека в отдельности — такова была идея многих европейских философов, желающих достичь синтеза культур и религий. В одном из выступлений, относящемся к несколько более позднему времени, но отражающем присущее Штейнбергу мировидение, он так определял место и задачи народа Израиля в мировом универсуме: «Участвовать в этой великой работе по освобождению человеческого духа от пут экономической гравитации, то есть от чисто земных и физических условий человеческой жизни; внести свой вклад в поднятие человека на тот уровень, на котором должен был находиться Адам с момента своего создания, на уровень свободного гражданина Божественной Вселенной; следить, чтобы эта цель оставалась предельно ясной для всего человечества <…> вот для чего Израиль помещен среди остальных народов»[63].
Берлинская эмиграция Штейнберга кончилась так же, как и российский период, — второй вынужденно-добровольной эмиграцией. После прихода Гитлера к власти в 1933 г. стали стремительно распадаться союзы, исчезать просветительские организации, закрываться издательства. Друзья метались в поисках приюта и заработка: З.Б. Рабинков собирал документы для переезда за океан, Я.С. Клейн слал отчаянные письма из Марбурга и Праги, С.Н. и Ф.Я. Капланы — из разных мест. Штейнберг тоже искал пристанища. Среди вариантов была Палестина, где жили его кузены Мордехай и Шмуэль Фридманы. Но Штейнберг не видел для себя будущего в провинциальной, удаленной от культурных центров стране, а сионизм не казался ему оптимальным решением судьбы еврейского народа.
Вернувшийся из Лондона в Ковно другой кузен Штейнберга, Исаак Донской, писал ему 18 февраля 1934 г.: «Во многих отношениях Англия и Лондон как раз теперь, как раз при данных условиях, — несомненный optimum. Но не всем может удаваться этим optimum’om пользоваться»[64]. Аарону удалось, 8 февраля 1934 г. началась его вторая и последняя эмиграция.
В Лондоне была возможность продолжать просветительские проекты: издавать идишистский еженедельник, готовить сокращенное трехтомное издание «Всемирной истории еврейского народа» С. Дубнова. Сам историк вдохновлял письмами из Риги: «Развивайте „свободное слово“ в век, враждебный свободе, который надеется на нас», — писал он братьям Штейнбергам, издававшим еженедельник на идише «Dos Fraye Vort» («Свободное слово»)[65]. Кроме того, Штейнберг начал писать рассказы «на языке Переца и Абрамовича». Услышав отзывы слушателей, убедился, что у него есть «некоторое умение передать и Ruhrung, и Spannung» (умиление и напряжение) — может быть, он «не зря в юношеские годы колебался между поэзией и философией», и теперь «фантазия догнала и пошла рядом с мыслью» (из письма С.В. Розенблат от 14 января 1935 г.). Но найти в Лондоне издателей рассказов на идише было трудно.
Кроме рассказов Штейнберг взялся за продолжение повести на русском языке «Во рву гибельном», начатой еще в Гейдельберге в 1923 г. Ее герои — затерянные в Берлине русские эмигранты, уязвленные, тушующиеся, бездомные, вечно сомневающиеся. Вторичная по стилю, ориентирующаяся главным образом на Достоевского и Белого, это тем не менее интересная попытка выразить философское понимание жизни как единства многообразия. «Множество» передается через детальность, конкретность каждого движения персонажей, их реплик и мыслей. Жизнь героев распадается на мелочи, но так же бессмысленно, говорит главный герой, в выгоде и расчете, проходит жизнь немцев. От одиночества и неприкаянности эмигранты бросаются друг к другу: «гражданин вселенной» стряпчий Иван Митрофанович спешит поддержать встреченного на бульваре, похожего на нищего «синего человека» Михаила Артемьевича. Но помочь не может: ассигнация провалилась в дыру в подкладке! Говорком «подпольного» героя Достоевского он объясняет новичку, как они живут в Берлине: «Что и говорить, в великом городе Берлине жить можно! Однако лишь дотоле, покуда уткнулся носом в память, как в пуховую подушку или вовсе забился. Очухаешься, оглянешься, а все кругом сон и мираж… Играй рольку свою, топчись на пыльных подмостках, и всегда-то на первой, заметьте! — репетиции» (SC. Box VII). Эмиграция — «гибельный ров». Штейнберг планировал написать три части, но кончил только первую — ввиду «коммерческой непригодности», как он выразился. С беллетристикой явно не получилось.
Зато значительно выросли масштабы научно-исследовательской и организаторской работы. В 1936 г. в Женеве под руководством С. Вайса и Н. Гольдмана был организован World Jewish Congress (Всемирный еврейской конгресс) — WJC (ВЕК); Штейнберг вступил в его Британское отделение, а с 1948 по 1968 г. руководил отделом культуры Конгресса и был постоянным его представителем в ЮНЕСКО. По общему признанию, он стал центром «небольшой, но духовно спаянной группы сотрудников Британской секции ВЕКа»[66]. Штейнберг так определял «культурные позиции» ВЕКа: «сохранение мирового еврейства как коллектива и его идентичности», «сохранение культуры как жизненной силы в этом мире». По его инициативе был учрежден исследовательский центр по изучению геноцида, репараций и лиц без гражданства, создавший издательские центры и журналы на идише: в Тель-Авиве («Di Goldene Keyt»), в Буэнос-Айресе («Davke»). Он был одним из инициаторов создания в Нью-Йорке Мемориального фонда еврейской культуры. Одно только перечисление его должностей и обязанностей заняло бы немало места, ограничимся лишь самыми заметными: почетный президент Британской секции YIVO, почетный председатель Ассоциации еврейских писателей и журналистов Англии, один из инициаторов и руководителей основанной в 1954 г. «Популярной еврейской библиотеки» на идише и пр. Лекции по еврейской религии и истории в YIVO совмещались с докладами в Пушкинском клубе (1955–1961): «Братство по Достоевскому», «Равенство по Достоевскому», «Достоевский о Пушкине».
В служебные функции главы отдела культуры входили поездки по всему миру: в Южную Африку, Южную Америку, Индию. Вот одна из типичных дневниковых записей, повествующая о том, что случилось годом раньше: «В начале апреля был в Париже для совещаний о съезде по еврейскому воспитанию; в июне снова отправился в Париж с С[оней] [женой] для съездов и участвовал в Комиссии экспертов для выработки текста Конвенции против дискриминации в образовании (ЮНЕСКО). Затем вернулись в Лондон» (16.XII.1961).
Чувство ответственности перед народом и его культурой обострилось перед войной: «Уже скоро три года, как в центре внимания судьба Европы. Стремление постичь ее, предугадать ее будущее, всматривание в мельчайшие подробности ее повседневных проявлений. Вот и протекший день почти целиком ушел на это. С утра, как проснулся, первая мысль: что слышно? Абиссиния, Женева, Италия, Англия, Германия — как если бы это было моим профессиональным делом» (10.IХ.1935). Личные связи со всеми странами, где были еврейские общины, переписка, звонки, поручения, инициативы, — внушали уверенность, что он является неким культурно-духовным центром, В год 80-летия (1971) Штейнберг делился с друзьями, С. и Ф. Капланами: «Разнообразие стран, откуда приходят отметки для аттестата зрелости, и его многоязычие, по-моему, связаны с тем, что я не перестал быть точкой пересечения».
Для такой уверенности прежде всего необходимо было убедиться, что он сам не изменился, верен себе. Штейнберг постоянно проверял себя: «Вижу, что я уже 30 и более лет тому назад мыслил, чувствовал и, главное, жил в однородной стихии. Это то, что называется „дух времени“, и, не отставая от еврейских корней, я — осязательное подтверждение того, что мы — жизненный элемент объединяющегося рода человеческого» (27.IХ.1951).
Фактором успокоенности, примирения с собой стала, несомненно, сложившаяся наконец в Лондоне личная жизнь. Одна из его поклонниц, еще с петроградских времен, Софья Владимировна Розенблат, была рядом с Аароном Захаровичем все берлинские годы. Они встречались каждый день, она помогала переводить, переписывала его работы и т. д. До весны 1935 г. Аарон хранил верность кодексу философа-холостяка и приехал в британскую столицу один. Но Соню надо было спасать; ее переезд из Берлина был возможен только в качестве жены. 10 декабря 1934 г. Аарон предложил условия: «Сонюрочка, Вы ведь понимаете, что я, по существу, предпочел бы остаться single (один (англ.)], и для меня это лишь средство перевезти Вас сюда. Я предпочел бы всякую другую возможность. Моя женитьба сделает невозможным для меня когда-либо выступить инициатором того дела, которое мне представляется, чем дальше, тем больше, — самым насущным в ближайшем еще десятилетии. Подумайте обо всем этом серьезно. Мне жаль, что я так, второпях, затронул эту тему, занимающую меня с юных лет. Но я хотел бы, чтобы Вы — мой лучший друг — в Ваших помыслах видели меня совсем ясно. Может быть, для Вас в этом есть нечто нежелательное, поделитесь со мною вполне открыто. Вообще мы не должны ничего скрывать друг от друга, дорогой мой дружок. Я полон к Вам нежности, очень-очень люблю Вас и хочу от всей души, чтобы на нашем небе, на том, которое только над нами, не было ни единого облачка. Если бы я знал, что у Вас есть терпение, что Вы верите в нашу звезду вполне, я бы вопроса о женитьбе не поднимал. Вот почему я и смотрю на весь этот проект как на „семейное событие“. Но до того, как продолжать, я хочу услышать Вас. Подумайте и напишите»[67]. Софья Владимировна согласилась. Она целиком посвятила себя мужу; детей у супругов не было. В дневниковом самоотчете после смерти «Сонюрки» (18.III.1968) содержался глубокий анализ их отношений (в то же время художественно оформленный), из которого очевидно, что С.В. сохраняла индивидуальность, хотя Штейнберг беспрерывно втягивал ее в проблемы собственного философско-личностного развития: «…когда я клал на стол одну из тех старых тетрадок, ты отворачивалась, продолжала читать что-либо свое или даже как будто невзначай выходила из комнаты»[68]. Судя по этой записи, Штейнберг подозревал, что это было самоубийство, на которое С.В. могла пойти, чтобы избавить мужа от затруднений по уходу за ней. Насколько эта версия сложилась под влиянием литературного образца («Кроткой» Достоевского), трудно сказать. Во всяком случае, смерть жены стала одним из источников исповедального настроения последних лет, а оно, в свою очередь, смыкалось с необходимостью подводить жизненно-творческие итоги.
Первой в ряду таких итоговых работ была монография о Достоевском. После взгляда философского («Достоевский-философ» и «Система свободы Достоевского»), публицистического («Достоевский и еврейство»), художественно-биографического («Достоевский в Лондоне») Штейнберг пишет большой литературоведческий очерк: жизнь и творчество писателя как органическое единство. Он начал писать по-русски, но, после получения заказа лондонского издательства, выпускающего серию исследований по современной европейской литературе и философии, с середины второй главы перешел на английский[69]. Второй работой было «собрание методически расположенных исследований и очерков по „Философии Истории“ на одном „общепонятном“ (то есть английском. — Н.П.) языке». Издание было инициировано ВЕКом в честь 80-летия Штейнберга. Работа по собиранию и переводу с пяти языков была титанической; большую часть нагрузки взяла на себя секретарь и помощница Штейнберга Анна Григорьевна Клаузнер, продолжавшая помощь и после прекращения своих служебных обязанностей. Том вышел только после кончины автора, в 1983 г.
Третий замысел носил личный и литературный характер. Штейнберг — культуртрегер и ученый, эрудит и интеллектуал, «лидер лондонской интеллектуальной аристократии»[70] — пользовался уважением большого круга гуманитариев. Друзья давно советовали писать воспоминания. Приезжавший из Америки адвокат и журналист А.А. Гольденвейзер убеждал: «Мемуары! Нужны прежде всего Ваши мемуары…», из Оксфорда писал об этом, говорил при встречах Исайя Берлин[71]: «Исайя Менделевич продолжает меня убеждать, что моя „Автобиография“ еще не закончена, и я продолжаю писать (он прав!)» (из письма Ф. Каплан от 1 ноября 1970 г.); всячески одобряла эту идею жившая в США С.С. Дубнова-Эрлих. Сначала возник замысел подробной автобиографии: ее начало под названием «Архипелаг» (или «К архипелагу начала века») было посвящено отрочеству; написана 1-я часть: «Революция» (которую мы выше цитировали). Потом замысел изменился.
Работа над книгой о Достоевском обновила ощущение связи с русской культурой: «Подумываю уже о том, на что буду употреблять бумагу, когда Федор Михайлович снова отойдет в сторонку. За эти месяцы я так „обрусел“» (из письма к Ф. Каплан от 15–16 декабря 1964 г.). Следя за достоевсковедением в России и на Западе, Штейнберг убеждался, что его «Система свободы Достоевского» читалась и вообще была «в ходу»: «…представьте себе, — писал он Ф. Каплан 9 февраля 1963 г., — теперь ровно сорок лет, как вышла моя книжка о Дост[оевском] в Берлине в русском оригинале (1923!), и лишь теперь начинают доходить до меня отклики…» Так внимание переместилось на российский период, и Штейнберг начал работать над «Литературным архипелагом».
Если определять место книги Штейнберга на жанровой оси мемуартов: «о себе / о других» (условно говоря, Руссо или Шатобриан), найти его будет непросто. С одной стороны, автор стремился к точности и конкретности в описании событий, по свидетельству современников и собственным признаниям, Штейнберг отличался прекрасной памятью. Припоминание имен было любимым его занятием[72]. Так и теперь свою неизменную корреспондентку Ф. Каплан он привлекал к общим воспоминаниям: «Что же вы вспоминаете? Театральный отдел, Вольфилу, Васильевский остров, Суворовский проспект, и холод, и голод, и посылки Арра с шоколадом, и снежные сугробы, и белые ночи, и беседы, и людей, и особенно людей?» Кроме памяти он пользовался «документальным подспорьем»: сверялся с необходимыми изданиями, имевшимися в Британском музее, выписывал книги из других стран, а Ф. Каплан регулярно присылала ему газетные вырезки, рецензии и статьи.
Как историк Штейнберг прекрасно понимал значимость факта и насыщал мемуары максимальным количеством деталей, лиц, событий и имен; в этом причина путаницы и ошибок, которых Штейнберг не избежал. В результате С. Адрианов назван незаконнорожденным сыном Ф. Зелинского; Е. Замятин — уральским инженером; Наум Глазберг будто бы попал под машину в Лондоне в самом начале эмиграции; Розанов, ничтоже сумняшеся, пишет предисловие к собранию сочинений Маркса, и т. д. Все эти ошибки указаны в комментариях.
Но следует учитывать, что целью Штейнберга была не историческая точность, а воссоздание «свидетелем», «очевидцем» жизни живой, то есть цельной, глубокой, неоднозначной. Лексема «живой», «живые» — ключевая для книги. «Мы были живыми людьми»; «сотни, а может быть, и тысячи людей хотят собираться раз в неделю, чтобы послушать не казенную правду, о которой пишут официально в газетах, а живых людей, с живым умом и сердцем, с потребностью самим понять живую правду»; «Николай Степанович стал для меня не просто поэтом с именем, не просто офицером, — а живым человеком»; «в ней говорили новейшие иностранные течения в психологии, живое сознание, живая сила, подчинившие ее волю, приказавшие ей непременно выжить, непременно пережить»; «Неужели, соприкасаясь с живым Шестовым, вам не бросилось в глаза самое главное!» и т. д. «Начну со своих „свидетельских показаний“…». Работа над мемуарами напоминала поэтическое вдохновение, визионерство. «Почему я это делаю, одному Господу известно. — Но время с шести вечера до полуночи проходит довольно быстро, а результатами я иногда больше, а иногда меньше доволен. Одно несомненно: если я за последние недели иногда улыбался, то было это почти исключительно между 6-тью и 12-тью пополудни, наедине с пером, бумагой и экраном в воздухе за окном, на котором вот и сейчас пробегает лента с петербургскими видами и образами конца октября 1918 года <…>. Я делаю это, но не столько для того, чтобы „записывать“, сколько для того, чтобы еще и еще раз развернуть свиток событий, которые в проекции на экране в воздухе за окном из набросков и бело-черных рисунков магически превращаются в большие и живые картины неувядающей реальности, в сущую действительность» (23.Х.1968). Ему самому были удивительны эти переживания. «Я испытываю в мыслях и в воображении, включая сны, состояния, мне до сих пор неведомые», — признается он Ф. Каплан 14 мая 1968 г.
Летом 1971 г. внезапно изменилась технология работы, из письменной она стала устной. По совету И. Берлина к Штейнбергу приехала из Оксфорда молодая исследовательница Эллен Келли. Она хотела побеседовать с ним о своей научной работе, а затем, увлекшись его рассказами, стала регулярно приезжать с магнитофоном. Хотя «Архипелаг» уже был написан, Штейнберг начал свой рассказ заново и диктовал в течение 44 часов в июле — августе 1971 г. Такая работа концентрировала внимание, помогала соединить «сотни фрагментов», но «свидетельствование» о «живых» оставалось тем же; «…опыт этого лета для меня не был опытом бальзамирования и сдачи материала о живых людях в музей мумий, а, наоборот, опытом их как бы чудесного воскресения во всей конкретной обстановке места и времени», — делился он с Ф. Каплан 30 октября 1971 г. В Оксфорде рассказы с пленок переносились на бумагу[73]; ждали, когда освободится машинка с кириллическим шрифтом; возникали и другие задержки. Только в апреле 1974 г. была получена машинопись последних глав, и автор отредактировал текст. Он был удовлетворен: «Это, несомненно, цельная вещь» (письмо Ф. Каплан от 3 мая 1974 г.).
В чем же цельность книги, что хотел поведать Штейнберг помимо рассказа истории содружества и отдельных ее членов? В основе каждого портрета стремление постичь героя, приблизиться к логике его поведения. Эта задача сближает мемуары с психологическим романом, что уже отмечалось в критике[74].
При всех ошибках и неточностях, допущенных Штейнбергом, художественно-документальное описание послереволюционных лет доносит до читателя победоносную силу интеллекта и мысли. Такой смысл книги был увиден Ф. Каплан, написавшей автору: «Через портреты ты выявишь соборный дух того времени, хотя и небольшой, но исключительной группы людей, покажешь, куда уносилась их мысль в самом разгаре революции и как искали они (и конечно, не находили!) ответы на самые злободневные и философские и политические вопросы и на людях, и в Вольфиле, и в частных беседах. Люди у тебя живут в обстановке „страшных лет“, а „страшные годы“ осветятся духовностью этих людей. Мне думается, в этом и будет твой „чудный подарок“ для будущих поколений, которые не так-то легко смогут связать прошлую Россию с тоталитарной регламентацией и окаменелостью современной» (28.VII.1971).