Кто-то протяжно кричал за тальником:
— Маню-у-у!
Мария прислушалась и, узнав по голосу Лизу Рыбачиху, поднялась с колен. Выловила из теплой воды простыню, отжала ее. Руки вытерла о подол платья. Подушечки пальцев побелели от стирки и сморщились.
— Ау! — отозвалась Мария, выходя на кочкаристый берег.
— Мой-то опять убег на озерину. Бегает, бегает — никак не наживется… А день-от, день-от! — выдираясь из кустов, частила Лиза. — Рыбки хочешь? Линечки свеженькие!
Лиза полненькая, куклявая, со светлыми счастливыми глазами — никто Лизе не давал сорока лет.
— Да ты бы ела ее, рыбу-то, — сказала Мария. — Что ж Афанасий зазря мучается? С работы да на озеро.
— Много ведь, — виновато говорит Лиза, — чуть не полная корзина. Куда нам двоим?
— Ну продала б.
— Что ты, Маня!
Афанасий ее рыбачит в заросшем травой и камышом озерке за деревней, на которое все махнули рукой: — ну и пусть зарастает — болото будет. А он, колхозный электрик, много лет назад привез откуда-то маленьких зеркальных карпят и линьков и запустил в воду. Зимой озерко промерзало почти до дна, и он сверлил лунки — спасал рыбешку, которая, видимо, прижилась, потому что вода год от году становилась чище, а травы меньше — объедали карпы. Теперь Афанасий рыбачит маленькой сетюшкой с большими ячейками, чтоб не помять молодь. Продавать оба стесняются, а везти куда-нибудь сдавать не так-то много, поэтому Лиза, пока идет от озерка до дому, раздает рыбу.
— Ты глянь, Маня, прям зверята! — Лиза наклонилась над корзиной, сняла крапиву. — Да ты глянь! — И поворошила рыбу. Снулые золотистые лини, некоторые больше ладони, начали биться, торопливо кусать воздух. — А вот карпик, килограмма полтора будет! Бери, Маня, бери! Пирог справишь. Василия Ивановича покормишь. Тоже все на ногах, ни дня покоя.
— Ладно, Лиза, давай парочку линей. Испеку пирог. Только Василий-то Иванович уехал на летник. Две коровы объелись. Может, и отходит. Верно, там и заночует. Опять у него ноги болят. И за поясницу держится, а по ночам стонет.
— А ты собери муравьев. Да в боченочек их. Ошпарь кипяточком. Пусть попарит ноги-то. Яда б змеиного где достать. Потереть поясницу. Только не достать ведь. Вот что: сходи к бабке Домнихе, она вроде пчел на спину садила. Говорит, сразу полегчало, Ой, батюшки, совсем запамятовала! Врач ведь он у тебя! — разочарованно покачала головой. — Да и врачи теперь сами ничегошеньки не знают. Вон Шурка Зотова до сих пор в больнице с ноженькой лежит. Говорила я ей — сходи к Домнихе. Как-никак все травушки знает… Заговорила я тебя? Ну да управишься. Солнушко высоко… Вот еще карпика возьми. Не маши руками-то. Не маши. Пожаришь. Федька Лутиков кралю свою на мотоцикле привез, Зинку Ярцеву. К вечерней дойке поди обратно повезет. С ней и отправишь Василию Ивановичу пирожка… Не жалеет он себя… Маня, а помнишь, сколько возле тебя выламывалось парней?
— Помню, — улыбнулась Мария.
— Ой-ой, времячко было! А ты все такая же… Не стареешь.
— А что мне стареть? Горе моего порога не знает. — Усмехнулась: — Муж — золото. Сын учится. Что ж еще бабе надо?
— Да, конечно, — вздохнула Лиза.
В свое время и Лизе приглянулся Василий Иванович, но это было так давно, что никто и не помнит, кроме ее самой. А она-то уж хорошо помнила, как, пугаясь своей отчаянности, подлетела к нему на вечерке пригласить на дамский вальс да и присела. «Это еще что за букашка?» — сказал он, продолжая лузгать семечки и следить взглядом за красавицей Марией.
— Знаешь, Маня, мой сегодня рассказывал, что председатель уж больно шибко ругал за что-то Василия Иваныча, — сказала Лиза с сочувствием.
Мария, заворачивая рыбу в мокрую старенькую наволочку, выронила сверток в тень кустов, повернулась к Лизе:
— За что?
А Лиза, не слыша, ухватилась за корзину, снова затараторила:
— А день-от, день-от какой! Батюшки-и! Ну, я побежала. Забегай вечерком…
Мария взошла на хлипкий плотик, легла на спину на теплые доски и закрыла глаза.
Лицо у нее смуглое. Волосы аспидно-черные, густые, вьются сверху пушком и крупными кольцами на концах падают на плечи. Рот большой и алый, глаза точно влажные сливы — манят и долго тревожат. Носит она почти все черное, узкое, тогда как женщины деревни предпочитают ярко-цветастое и пышное.
Ей сейчас не хотелось ни бежать домой — стряпать пирог, ни полоскать белье — опять заныла в боку надсада. Зимой, в самый лютый вечер, отелилась своя корова. А Василий Иванович в то время бегал до потемок с огромным шприцем делал скоту прививку. Мария завернула теленочка, еще мокренького, в одеяло и потащила в избу, а после почувствовала резкую боль в животе, но не придала значения и мужу не пожаловалась.
Засвербила мысль: «Что-то натворил снова?» Вон Лиза говорит, что ругались с председателем. Ну чтобы не жить тихо, мирно? Сын вырос — орел! Внучат бы дождаться. Видно, никогда не пожить в покое! Лиза мне завидует, а чему?»
День был тихий, жаркий. В это лето почти каждый вечер и ночь падали на землю тяжелые ливни, а утром из сиреневого тумана поднималось горячее солнце и усердно палило землю.
Мария открыла глаза. Прямо над ней высоко-высоко в небе парил коршун. Над камышом и осокой перепархивали голубенькие стрекозы. Звонко стрекотали в прибрежной траве кузнечики. И время от времени слабый ветерок доносил с лугов такой тревожащий запах привядшей полыни, что Марии вдруг вспомнились все ее горести и обиды на мужа, на его скандальный, неуживчивый характер.
«Ты мог бы жить лучше, — мысленно говорила она ему, — иметь справную одежду, а не куцую телогрейку. Ты ругаешься при людях с председателем (а кому это понравится) и зачем-то доказываешь ему, что раньше старики под стога натаскают сушняка, а потом уже мечут сено. И сверху опять же прикроют сырой травой и ветками — сено в дожди остается сухим. И коровы-то были — чудо! А он тебе доказывает, что и сейчас коровы «чудо» и кормит это «чудо» прессованной соломой и прелым сеном, которого обычно до весны не хватает. И еще он советует тебе не лезть не в свое дело и поменьше пить. А ты пьешь. Не так уж часто, но пьешь. «Ну и что? — говорил ты мне. — Я пью. И комар пьет. Я ведь не лезу к председателю в карман. Не покупаю дорогих мотоциклов, как он. Да и плевал я на мотоцикл. Я пью. Я тем и отличаюсь от скотины, что я ее лечу. А он, не покосив, докладывает в райком: «Я скосил… Я вспахал… Я посеял… Х-ха! Он посеял!..»
А весной, во время отела, председатель составил на тебя протокол за халатное отношение к работе: будто бы по твоей вине сдохли четыре теленка — и поднес тебе подписать протокол этот 8 мая. Ты снова напился в свой праздник — День Победы. Я не сержусь за то, что ты говорил мне: «Брось меня, Мария! Еще встретишь молодого — будешь счастлива. Бывает же такое? Мне пятьдесят восемь, тебе — сорок… Взгляни на себя в зеркало и сравни со мной. Х-ха! Старый мерин. Я, Мария, устал жить, но не устал доказывать правду. А ты брось меня!..» Если ты устал, зачем же Мария будет бросать уставшего человека? Ты надел в тот день все свои медали, за те мосты, что успел сделать на военных переправах. Надел через двадцать лет. Ты сидел притихший за столом, виновато держа на белой скатерти коричневые от марганца руки. По радио говорили, что инвалидам Отечественной войны разрешается ездить бесплатно на всех видах дорожного транспорта, кроме такси. «А на лошадях или быках можно?» — спросил ты и захохотал. И шрам твой над бровью стал бледным. А потом мы выпили с тобой за победу, и ты рассказывал мне, что был понтонщиком, что через твой последний мост (наших разбили при переправе) пришли немцы, а тебя выбросило взрывной волной на берег. Ты рассказывал и бил стол кулаками. Внезапно затихал, задумывался и бережно трогал свои медали, а после залез под кровать и уснул там, большой, измученный. Я заглянула. У тебя были влажные глаза, совсем седые щетинистые волосы и самое старое лицо в деревне. Я тебе скажу, Василий Иванович, я тебе все скажу… Тот раз я погорячилась немножко. Но ведь ты хотел ударить меня за кладовщика Хабибуллина, Чем же я виновата, что на меня смотрят? Ну, сплетничают. А ты верь: мне никто не нужен, кроме тебя, слышишь! Но ты все же шлепнул меня. Я не ругалась. Я простила тебя, но написала сыну, что ты поднял на меня руку».
Тотчас же ей захотелось увидеть Костеньку, поговорить с ним, как жить дальше. Но сын был далеко, где-то в казахстанских степях. Он учился в Челябинске, в техническом училище на сталевара, а теперь всей группой были в целинном совхозе, что-то строили. Она знала, что сын ей теперь не советчик. Осенью ему пора в армию, а там женится, народятся свои заботы — не до горестей матери.
Мария считала, что ей не повезло в жизни с мужем и, не сознаваясь себе, иногда вспоминала Рафаила — друга детства. Думала, сравнивала: а как бы с ним жилось ей на далеком Севере, куда, вернувшись с войны, завербовался Рафаил. С ним она не поехала, пожалела покинуть старенькую мать. И Рафаил не остался. После войны худо жилось в деревне… Правда, он долго писал письма, звал Марию на свой Север и, видно, устав ждать ее, женился. У Марии женихов было много. А вышла она за Василия Ивановича. Тогда ему было тридцать восемь, а ей двадцать. И был он еще совсем молод и виден собою, только-только вернувшийся с фронта. И когда они, оба красивые, гордые, как птицы, шли по деревне, бабы шушукались, завидовали и болтали, что Василий Лапушкин, племянник старой учительницы, прижившейся на Урале после эвакуации из Подмосковья, привез с войны полный чемодан деньжищ, потому и выскочила Мария за него замуж. Иль молодые за ней не ухлестывали? Потом у них уродился сынок — Костенька. А вскоре Василий Иванович уехал учиться на ветеринара, и Марии пришлось, кроме ребенка, ухаживать еще за старой учительницей, его теткой. А в деревне опять про Марию стали болтать, что она спит в колхозном амбаре, с кладовщиком Хабибуллиным.
На берегу вдруг загоготали гуси, захлопали крыльями, а гусята-поздныши желтыми комочками шустро скатились в воду, спрятались в камышах. Мария подняла голову. Камнем упавший коршун уже распахнул крылья, от неудачи громко захлопал ими и пролетел мимо, низко над камышом, в луга, за тихую речушку. «Тоже живет. Пропитание ищет. Долго же он висел в этом зное», — подумала Мария.
В речушке засуетились вспугнутые обитатели. Мария увидела вынырнувшую под плотик, ошалелую и вздрагивающую усатую мордочку ондатры, засмеялась ей и поднялась. Прополоскала оставшееся белье. Стала собирать с поляны высохшее. Летом она сушила простыни на поляне — хорошо отбеливались на солнце. Собрав все, Мария взяла рыбу и пошла через тальник по тропочке к дому, наказывая себе не забыть вечером отнести Лизе гречки. Больно уж ее Афанасий любит гречневую кашу.
Дома Мария открыла газовый баллон, зажгла плитку, подогрела чай и съела кусок хлеба с маслом. После начала чистить рыбу. Кислое тесто на пирог у нее было уже готово — заквасила еще утром на вечерние оладушки.
Она легко ходила по комнате — половицы тоненько поскрипывали, у ног терся серый пушистый котенок; она все думала о муже и ругала его за то, что снова весной мок в грязи, простужался в кошарах, а годы-то уж не те — к земле клонит, плечи обвяли и столько морщин высыпало. Только он все бодрится. А чего бодриться, если ведро воды корове трудно поднять? Шевелится в груди немецкий осколок. Да так, что иногда Василий Иванович долго лежит, как снулый линь, и жует ртом воздух, а потом отходит, снова возится с овцами, коровами. В квартире у них застарелый запах йода, карболки.
— Что же это я? — подхватилась Мария. — Он и поесть-то ничего с собой не взял.
И она представила, как Василий Иванович, умаявшись за день, ляжет спать где-нибудь в летнике, голодный, с ноющей болью в пояснице и ногах и думающий длинные думы о прошлом, о теперешней своей колготной жизни, в то же время прислушиваясь к разбуянившемуся в груди осколку. Мария начала укорять себя за черствость и равнодушие к мужу, появившиеся с годами от его неуживчивого, неспокойного характера. А было время, когда любила она его горячо и бездумно; в теплые, ласковые ночи уводил он ее за деревню, за тихую речушку, в прилужья. Как коротки были те ночи, как хорош он был с нею, истосковавшийся по женской ласке, и как жалел он ее, нежил.
Тут Мария встряхнулась от задумчивости, засуетилась: «Испеку вот пирог, отнесу сама, а заодно оболью-ка сладким чаем три-четыре бутылки, дорогой рассую по муравейникам. За ночь полные наползут. Завтра баньку справлю, пусть ноги попарит, может, и полегчает».
Скоро поспел пирог. Попробовала — вкусно. Переоделась в штапельное платьице рубашечного, прямого покроя. Укутала пирог в газеты, в теплую шаль и побежала.
На плотике бабушка Нэлия била вальком мокрое стеганое одеяло.
— Здравствуй, бабушка Нэлия! — поприветствовала Мария.
Бабушка Нэлия отпустила юбки, сгорбатила ладошку над глазами, глянула будто вдаль:
— Сдрастуй, сдрастуй, Марьям! Далеко?
— К Василию Иванычу. Пирог вот с рыбой понесла.
— А-а, — сказала Нэлия и подобрала юбки на пояс.
Дорога плыла в вечернем зное по-над речушкой, пыльная, глухая.
Марии надо было пройти луг, березовые перелески, пересечь узкую полосу соснового бора, утекающую за горизонт.
Мария шла, а рядом с нею бежала в высокой, буйной траве мирная полевая курочка — перепелка. Видно, боялась, бедная, за своих птенчиков — уводила, тревожно вскрикивая свое ясное: «Подь полоть, подь полоть».
Этот крик вызвал в Марии столько внятной, томительной грусти, любви и привязанности к родимой сторонушке, к своей жизни, что она, не заметив, вдруг свернула с дороги на зов этой птицы, на пронзительный свет березового редколесья и пошла, разнимая руками эту буйную травушку, туда, на большую поляну с одинокой лохматой березой.
Когда-то Василий Лапушкин, устав приглядываться, укараулил ее с посиделок и увел сюда на ночь. Она, отпугивая веточкой комаров, слушала его рассказы о военной поре, то смеясь, то ужасаясь, в лицо заглядывала. Он в другой раз привел ее вот под эту березу, целовать начал, а потом в его сильных руках забилась и покричать не успела.
— Маня, лапушка, ну не плачь!.. Не сердись на меня… Так-то лучше — не убежишь теперь… — виновато говорил он ей, уводя утром по седой от росы траве…
Разве узнаешь, где обретешь, где потеряешь? Сколько добрых ночей тут было, радости — луна только видела.
Перепелка умолкла. А Мария вздрогнула, выпустила из рук узелок, упала под березу и тихо, светло заплакала, зашептала:
— Травушка моя, зеленая!..
И лежала она так долго, пока совсем не осатанели комары, да не протарахтел мотоцикл Федьки Лутикова, который отвозил свою кралю Зинку на вечернюю дойку. А за ними, чуть позднее, тоже с грохотом промчались телеги с городскими девчатами, возвращающимися с прополки. Девчата пели Мариину любимую о том, как мыла Марусенька белые ноги. Эта проголосная песня слышна была долго, долго.
Медленно Мария вставала и медленно шла дальше, несла мужу своему пирог с рыбой.
Войдя в бор, стала искать рыжие муравейники, совать в них бутылки, облитые сладким чаем. За бором ей повстречался председательский газик. Мария хотела было пройти мимо, да он уже распахнул дверцу, выскочил. Радушно улыбаясь, поздоровался за руку:
— Рад вас встретить, Мария! У вас выходной?
— Да, — сказала она, намереваясь уйти.
— Куда же вы? — А сам все держал Мариину руку в своих теплых, смотрел на нее упорными, чуть тревожными глазками.
Мария же косилась на его широкое обручальное кольцо и на светлые крылышки полос над круглым розовым лицом. Он был меньше ее ростом, с наметившимся брюшком, неотвыкший от города, носил темный костюм с белой рубашкой, с белым платочком из кармашка, чем в деревне удивлял всех и снискал себе тем самым прозвище — «Турист».
Ей стало смешно видеть его попытку навязаться в кавалеры.
— А я к мужу, Борис Харитонович! — громко сказала Мария и высвободила свою руку из потных его ладоней.
— Я вас охотно подброшу!
— Зачем же бензин жечь? — сказала Мария. — Пойду я. Темнеет.
— Лучше бы вы не возникали передо мной! — сказал он с чувством и затем, окинув ее всю упорным, но и тревожным взглядом, спросил:
— А как работается на новом месте?
Мария уловила иронию, в тон ответила:
— Спасибо. Хорошо работается.
— А все же?
— Лучше и не надо. Вон космонавты — ученые люди, от земли взлетают, к земле же и возвращаются. А я что ж! Как-нибудь!..
— Да, а муж ваш совсем стал нетерпим. Совсем. Поговорите с ним. Авось образумится?
— Поговорю, — пообещала Мария, попинывая носком белой босоножки старую сосновую шишку.
— Ну, счастливо! — сказал он.
А глаза просили поверить в то, что никаких намеков с его стороны не было. Так, просто нервы не выдержали.
И она тоже сказала ему глазами, что чепуха все. Что ж, мужик есть мужик, и редкий не остановится подле пригожей бабы.
Он еще раз задержал потухший взгляд на ее голых, загорелых руках, тоненьких и округлых по-девчоночьи, на стройной, хрупкой фигурке в штапельном платьице с белыми завитушками вроде дымков по черному полю, повернулся и пошел.
Василий Иванович и пастух Хусаинов сидели у избушки доярок, за длинным столом под навесом. Перед ними стояла бутылка с мутной, беловатой жидкостью, два порожних стакана.
— Как мотылек на огонь, так баба на выпивку за пьяным мужиком. Твоя, — сказал Хусаинов, пряча бутылку под лавку.
— Не трог! — насупив седую бровь, сказал Василий Иванович. — Поставь! При моей можно. Садись, Мария.
Мария села рядом с мужем, молча развязала узелок, вынула из теплых промасленных газет горячий пирог, положила перед мужиками.
— Ай-яй-яй! — вздохнул Хусаинов. — Добрая баба за сто верст чует голодного хозяина. Пойдем ко мне, Марьям? Моя баба совсем износилась. Пойдем? Каждый год жеребенка дарить буду! Красиво жить станем!..
— Не мели! — оборвал Василий Иванович. — А пирог — это хорошо! Наливай, Абдулла! Мария, выпьешь крохотку?
— Нет, — засмеялась Мария, — бензином воняет. А какое такое событие — пьете?
— Событие есть. Кровь греем, — сказал Абдулла, зажмурив глазки.
— Ты чего пришла? — спросил Василий Иванович неласково. Помутневшие глаза его в красных прожилках уставились пытливо, выжидающе — и погас праздник. Тут на нее накатило такое отвращение к нему: пьян! Боже ж мой! Никогда, никогда она не поживет тихо, спокойно, как все люди.
Чуть замявшись, сказала:
— А я за сто верст учуяла, что ты хочешь есть.
— Верно, хочу. Ну и что?
— Чего пристал? — вдруг рассердилась она. — Пришла и пришла. Может, поругаться хочу.
— Абдулла, разведи кострик!.. Я, Мария, уже пуганый. Только что ругался. Чуть человека ползком домой не отправил…
— С кем опять?
— Он мне, подлец, знаешь что сейчас подсунул? Акт о списании девяти телок за счет ящура. Из них три забиты, остальные живые, здоровые, мирно жуют в загоне свою коровью жвачку. Я ему чуть морду не набил. Абдулла помешал… Вот ломаю голову: зачем они ему, девять?
— Кушать! — сказал подошедший Абдулла. — Ты, Василя Иванович, не расстраивайся. Он человек пришлый. Долго у нас не будет — турист…
— Э, брось! — погрозил пальцем Василий Иванович.
— Ну и подписал бы, — уныло сказала Мария, думая о том, что председатель теперь вовсе на них озлится. — Сколько ж ругаться-то можно? Люди как люди живут. Как-то ладят. А ты все скандалишь. Из-за тебя, верно, и меня перевел с учетчиц в огородницы. Сейчас жди — совсем изживет… Устала я так жить с тобой. Очень устала…
— Устала? — удивился он. — Со мной жить устала? Что ты говоришь, Мария? — он привстал, сильный, большой, в грязном белом халате. И вдруг побагровев, затопал, закричал: — Дак ты что ж, хочешь, чтоб я прихвостнем, подонком был? Да? Чтоб я… Да я та-ам, под дулами автоматов, под клыками овчарок им не был… Уходи сейчас же!.. К черту!.. К дьяволу!..
Так он на нее никогда не кричал.
— Налей, Абдулла!
Он медленно опустился на лавку, бледнея, залпом выпил стакан самогонки и уронил седую голову на большие, затекшие руки.
За одинокой лохматой березой, за навесом с опрокинутыми молочными флягами все никак не могли потухнуть блекло-розовые полосы заката. Зудели комары, мухи. Теплый полынный ветерок легонько качнул тощее пламя костерка и притих под столом, улегся верной собакой.
А через месяц Мария возвращалась домой из больницы. Когда вывели ее на крыльцо, ослабела и не заметила, как потекли слезы, и вовсе не о том, как привезли ее в город без сознания из далекой деревушки, как, очнувшись через сутки после операции, ощутила жуткую боль в животе и увидела себя в белой комнате, в белой постели и еще две заправленные пустые кровати, тумбочку, на ней поллитровую банку с розовыми астрами и синий обшарпанный баллон с кислородом у своей кровати и, наконец, ржавую металлическую сетку на форточке. В этой комнате, забывшись от боли, она ругала по-татарски врачей, Василия Ивановича, звала давно умершую мать и просила клюквы, почему-то с маслом.
Она плохо помнила, как ушла в деревню тогда, поругавшись с Василием Ивановичем, как плакала всю ночь, собирала пожитки, а на рассвете пошла с узлами к Лизе Рыбачихе, но не осмелилась разбудить ее в такую рань. И обида на мужа показалась в ту минуту у чужих ворот такой ничтожной, что, пылая от стыда, торопливо повернула назад. Опасливо озираясь, молила об одном, чтоб никто не увидел ее позора. А у своего порога выронила узлы, согнулась и потеряла сознание.
Через неделю Василий Иванович вырвался с работы, приехал в больницу в соломенной шляпе, при галстуке. Суетно извлекая из свертка жареную курицу и еще пакетики всякие, виновато заглядывал ей в глаза, щекой прижимался к горячей вялой ладошке, а она, побледнев еще больше, отвернулась от гостинцев, сжала яркие губы, и каменея сердцем от любви и жалости к нему, к себе беспомощной, уставилась в белую стену и ничего не сказала.
Он сидел долго. А после молча ушел.
…Мария запахнула пальто, и придерживая живот, сделала первые шаги к машине. Закружилась голова от желтого солнца, желтых листьев, от машины цвета топленого молока, сияющей нержавеющими ободками. Мария осторожно ступала на потрескавшиеся плиты тротуара, на опавшие листья, жадно смотрела по сторонам и ничего не видела кроме ясно-голубого неба, синей полосы по бортам машины, а за ней желтой стены деревьев с паутинами на верхушках.
Уже стояли дни короткого бабьего лета.
— Ну как, Маша? — полуобняв Марию за талию, спросила медсестра Нина Васильевна.
— Спасибо. Я сама.
Мария робко улыбалась. И эта полная женщина с волосами светлее ковыля, которая ей больно ставила уколы, и усталый щуплый шофер, с безучастным видом обтирающий тряпкой чудесную машину с красным крестом на ветровом стекле, и маленькая темноволосая санитарка с большими ожидающими глазами, что стояла на крыльце, казались Марии какими-то особенными, по-родственному дорогими. Сейчас она любила все. И радовалась темно-вишневому листику, упавшему ей на носок туфли, радовалась каждой бледной травинке, вылезающей из щелей плит под ногами, и воспоминаниям о больших ласковых руках Василия Ивановича, и о его бесчисленных морщинах на милом немолодом лице.
Медсестра потянула на себя дверку машины:
— Давайте забирайтесь. Ложитесь на кушеточку. А погулять можно и дома. Ну-у, зачем же плакать? Такое счастье жить! И день чудесный, не правда ли?
Мария соглашалась, кивала. Шмыгая носом, сняла пальто, постелила на кушетку, чтоб помягче, и легла.
— Какая дикая красота! — не то грустно, не то удивленно сказал шофер, глядя на Марию. — Тронем, Нина Васильевна?
— Да, конечно.
Мария видела одним глазом худые шевелящиеся лопатки шофера под серой холщовой курткой, редкие черные волосы из-под коричневого берета и, конечно же не думала, что он говорил о ней.
Машина, плавно приседая, тронулась, развернулась. В ветровом окне над белой шапочкой Нины Васильевны мелькали крыши домов, столбы, деревья, а потом только небо и небо, глубокое, голубое и веселое, да изредка пролетающие в нем птицы.
Шофер остановился у обочины и повернулся к Марии.
— Я не знаю дороги.
Она приподнялась с кушетки:
— Это просто. Все прямо, прямо. Будет круглое озеро, много травы, одна береза. У березы сети на кольях и черная лодка. Поворот влево — и дорога в наш колхоз.
Шофер закурил, прислушиваясь и выпуская дым в ветровое окно.
— А в деревне высокая зеленая крыша с антенной, — говорила она будто себе самой. Неотступно наплывали думы о нем: «Голодный, наверное? Кто ж ему сварит?»
— Это дом продавщицы, — продолжала она. — Больше такой крыши ни у кого нет, и телевизора тоже нет. Рядом с этим домом барак — ветеринарная больница. Там во флигеле и живет Василий Иванович.
— Хорошо! — сказал шофер, не удивившись ее пространной речи. — Сколько километров до вашей деревни?
— От города шестьдесят.
— Едем, — включил зажигание. — Я недавно за грибами со своим сыном ездил. Увидел он у меня деревню — налево коровник, направо свинарник и кричит: «Папа, смотри: природа!»
Нина Васильевна засмеялась:
— Умница мальчик. Может, где-нибудь остановимся, минут пять погуляем? — попросила она.
— А это можно? — обрадовалась Мария.
— Ну конечно.
Мария через некоторое время, обвязала себя по животу капроновым платком поверх платья и осторожно вылезла из машины. «Посидеть бы, — счастливо думала она, — вот здесь на соломке, погулять в лесу. Там, под березами, сейчас еще есть сухие грузди. Или выйти за деревню к озеру Афанасия, где иногда на воду садятся отдохнуть лебеди».
Мария стоит на раскате большака, думает. Дорога течет мутно-синей рекой куда-то на север. Наверное, к другим городам, людям, которых она, Мария, никогда и не встретит, проживет свою остальную жизнь рядом с Василием Ивановичем, с его болью, с его заботами.
Она обвела усталыми, потухшими глазами вспаханное под зябь поле с вышагивающими по нему темно-фиолетовыми важными птицами, заторопилась в машину. Ее знобило, кружилась голова. Хотелось поскорее лечь в теплую мягкую постель и выпить горячего чая.
Шофер ушел в лесок и не спешил возвращаться. Нина Васильевна ходила по обочине и пинала кукурузную жухлую обрезь.
Мария надела пальто и села на сиденье рядом с кушеткой. Все еще было зябко. Она спрятала руки в рукава пальто и привалилась плотнее к спинке: так, думалось ей, будет теплее. Но сидеть было неудобно, что-то протяжно ныло в животе. Она снова легла на кушетку, вытянулась и закрыла глаза. Начало мутить от запаха отработанного бензина, но тут пришел шофер.
«Еще немного. Потерпи чуть-чуть», — успокаивала она себя. Скорее бы доехать, услышать запахи деревни и зайти в дом.
Машина свернула на лесную дорогу и снова закачалась на кочках.
Мария увидела в окно, сквозь желтую проредь березовых ветвей, повисших над дорогой, небо и снова начала радоваться, что вот она может все видеть, дышать, ехать в машине… Вспыхнуло истонченное болезнью лицо ее, глянцевито заблестели раскосые глаза. Озноб прошел. Стало жарко. Мария зашевелилась, чтобы встать. Вот увидела она серебристую водонапорную башню на центральной усадьбе, вот уже хлынули в машину запахи силоса, сгнившего навоза, жженой картофельной ботвы, укропа и всего деревенского, ни с чем не сравнимого, родного… Мимо протарахтел с прицепным кузовом «Беларусь», проехала машина с сеном, кто-то обогнал их на красном мотоцикле.
Пыль обгоняла машину. Шофер чихал и морщился. У правления колхоза говорило радио. Гоготали гуси. У ветлечебницы стояла с раскинутыми оглоблями старая телега. На ней, на клочке сена, в теплой плюшевой кофте, подставив солнцу ноги, обутые в тусклые калоши, грелась бабушка Нэлия.
Мария попросила остановиться, поблагодарила, пообещала не поднимать тяжестей. Долго еще стояла и смотрела вслед машине — ее уже не было видно, а у ног Марии все еще шевелился гусиный пух. Она подошла к ограде ветлечебницы, погладила березовые жердины и повернулась к Нэлии.
— Здравствуй, бабушка Нэлия!
— Сдрастуй, сдрастуй! Резали тебя, говорят? Ай, ай, ай, как плохо! Садись рядом, теплее будет.
— Мне не залезть к тебе, бабушка Нэлия. Мне еще много лежать надо. Вот домой иду, к Василию Ивановичу…
— Твой там дом? — удивилась Нэлия. — Нет там твой дом! Василя Ивановича председатель выгнал. Три дня в своей больнице пьяный лежал, когда от тебя приехал. Говорят, из города новый врач будет. Молодой баба. Правда, правда говорю, Марьям! Выгнал, говорю… Зря выгнал… Слышишь? А ты не стой. Иди за деревню. Там, у озера Василя Иванович с Афанасием новый дом строит, тальником двойные стены плетет. Вчера отцы деревни помогать им вышли. Сегодня мои внуки глину топчут… А ты не плачь, Марьям… Слышишь? Дом будет. Крыша будет.
— Я не плачу, — говорит Мария, думая о том, как дойдет тихонько до озера и увидит мужа, и новый дом.