Я равнодушно смотрю в окно, за которым с каждым следующим часом дороги появляется всё больше ярко-зелёных пятен. В Москве природа только начинает оживать, а здесь весна уже давно в своих правах и не спешит сопротивляться нагло подминающему её под себя лету.
Я прикрываю глаза и слушаю равномерный гул колёс, впадая в своеобразный транс и отключаясь и от реальности, и от собственных мыслей. Так может пройти вечность, а мне не надоест.
Я выхожу в коридор и упираюсь руками в поручень цвета слоновой кости, испещрённый тонкими чёрными трещинками. Пальцами легонько касаюсь тонкой, полупрозрачной шторки и сдвигаю её в сторону, чтобы лучше видеть маленькую речушку, которую мы пересекаем за одну минуту.
Я выражаю размеренность, проживаю обычный день обычного человека в обычном пути домой.
А тем временем душа моя варится в аду. Потому что он слишком близко, и нет ни единого шанса вырваться из этого капкана, куда я угодила по собственной дурости. Я могу сколько угодно поддерживать внешнее спокойствие, впустую тратить время, принципиально не замечать его — но насквозь пропитавшийся его запахом воздух по-настоящему убивает.
На каждой станции ноги несут меня на перрон, ладони обхватывают плечи в инстинктивно-успокаивающем жесте, лёгкие жжёт и печёт от свежего воздуха, который я силком заталкиваю в себя, повторяя, что мне нужно именно это, что это спасение, избавление, единственный доступный антидот от того яда, который проник в каждую клеточку моего тела непонятной дрожью.
Только взгляд всё рвётся в ту сторону, где под окнами синего вагона маячит высокая фигура с чёртовой раздражающей сигаретой, зажатой между длинных пальцев. Острый запах табачного дыма ползёт по разбитому асфальту прямо мне под ноги, поднимается на задние лапы и трётся своей пушистой мордой о моё лицо, не давая ни на секунду забыть о своём хозяине.
Вечером начинает накрапывать дождь, и плотные капли звонко бьются в окно, отбивая тревожный и нагнетающий ритм. Мне начинает казаться, что мы медленно сходим с ума: в многочасовой тишине, в одном замкнутом пространстве, принудительно связанные друг с другом обстоятельствами и обязательствами, которые давно бы следовало порвать.
Только гордость не позволяет признать, что это всё в тягость. Что за демонстративное равнодушие приходится платить искусанными губами, изодранными собственными ногтями ладонями и растерзанным в фарш сердцем.
Поезд громко скрипит колёсами, останавливаясь около маленького и ветхого с виду домика с гордой вывеской «вокзал». Противная морось превратилась в настоящий ливень, три старых фонаря отчаянно мигают в ночи, пытаясь справиться со стихией, а я как под гипнозом поднимаюсь и иду к выходу из купе. Потому что знаю, это — последняя остановка до нашей станции. Последняя возможность на несколько минут сбежать от необходимости делать вид, что я не хочу от него сбежать.
Дура, дура, дура.
Не успеваю и шага сделать на перроне, как оказываюсь мокрой насквозь. Меня знобит, и не к месту распущенные волосы облепляют лицо и шею, жадно впитывая в себя воду.
А он стоит на нижней ступеньке вагона и наблюдает за мной. В темноте почти ничего не различить, но я чувствую, как его взгляд щекочет и покалывает спину между лопатками, словно туда упирается еловая лапка. Ветер хлещет по лицу, вынуждая зажмуриться, в нос бьёт едкий запах топлива и пирожков, которые продают на вокзале, и резкое, острое, прошедшееся по влажной коже ударом тока желание вернуться обратно в поезд, — к нему, — окончательно отрезвляет.
Или наоборот — пьянит.
Мысли, движения, образы — всё настолько чёткое и контрастное, что меня начинает слегка подташнивать. Кажется, успеваю разглядеть каждую дождевую каплю, которая пролетает передо мной прежде, чем рассыпаться брызгами о землю.
— Маша, — оклик настолько тихий, что я не уверена, принадлежит ли он Кириллу или подброшен моим подсознанием. Но покорно разворачиваюсь и захожу в поезд, в последнее мгновение увернувшись от его внезапной попытки придержать меня за локоть.
Мутная пелена спала не только с глаз, но и высвободила возможность здраво мыслить. Анализировать. Оценивать.
Честно признаться себе, что мне нравится наша поездка. Нравится настолько охуенно-невыносимо сильно, что тело ноет от боли, раздираемое противоречием между разумом, кричащим «ненавижу» и… тем, о чём я пообещала никогда не думать.
В купе первым делом стягиваю с себя мокрую толстовку и швыряю на свободную верхнюю полку, даже не рассчитывая, что та успеет высохнуть до рассвета. Скручиваю ладонями волосы и вода, льющаяся с них, холодными тонкими струйками стекает по плечам, спине и груди, заливая и без того прилипшую к коже майку.
Зайцев наполовину загораживает собой единственный работающий внутри купе светильник, и приходится довольствоваться рассеянным оранжевым светом, ярким пятном отсвечивающим в окне. Эта полутьма мне по душе: в ней особенно удобно тайком разглядывать его и терпеть то, как открыто он разглядывает меня.
Ему самому словно плевать на то, как промокшая белая футболка облепляет плечи и грудь, как вьются от влаги волосы, как мерцает до сих пор покрытая мелкими каплями дождя загорелая кожа и как матрас под ним пропитывается стекающей с тела водой. Он просто сидит в своём углу, застыв каменным изваянием и даже не покрывшись мурашками, когда меня трясёт от холода.
И смотрит так, что я должна бы не просто высохнуть, а сразу сгореть дотла.
Окаменевшие от холода соски вызывающе выпирают под майкой, и мне кажется глупым пытаться их прикрыть. А ему, видимо, кажется глупым отвести взгляд от моей груди.
В купе ещё пахнет дождём, но воздух неожиданно терпкий и густой, перекатывается на языке как ликёр из шоколадной конфеты. Таким невозможно дышать, и сквозь барабанную дробь бьющих по стеклу капель можно расслышать, как шумно, часто, хрипло он пытается выхватить кислород чуть приоткрытыми губами.
Движения замедленные и плавные, через силу, через стыд, через лютую ненависть к себе. У меня великолепно получается делать вид, словно ничего не происходит.
Для него.
А меня изнутри выжирает тьма. Она вырывается из его глаз, дрожью проходит по телу, заползает под кожу и вливается в вены, несущие неправильное, запретное удовольствие вместе с током крови. Она подталкивает ловить на себе его взгляд и тонуть в торжестве и отвращении.
Мне противно от самой себя. От наигранно истеричного поведения, под которым скрывается заранее просчитанный алгоритм, продуманная до мелочей последовательность действий, предугаданные поступки. От того, какие желания на самом деле мной движут.
Ведь не для бабушки же я надевала в дорогу нарочито-сексуальное нижнее бельё, тонкое и прозрачное, способное только украсить наготу, а не скрыть её.
Дура, дура, дура!
В моих расчетах не хватает только одного: итога. Того, к чему всё придёт после. Того, с чем я останусь, если снова пойду на поводу у эмоций, прорывающихся наружу, как только он оказывается рядом. Того, чем я на этот раз буду глушить убивающую боль.
Я наклоняюсь и долго копошусь в тщательно застеленном постельном белье. Срываю простынь, сминаю одеяло и тут же поправляю волосы, перекидывая их на одно плечо и оголяя шею. Хватаю подушку и забрасываю на верхнюю полку над его головой, на пару мгновений оказываясь грудью прямиком напротив преданно следующих за ней тёмных глаз и бесстыдно предоставляя возможность рассмотреть её максимально подробно.
На, подавись, Кирилл. Своим ебучим хладнокровием и тем мнением обо мне, которое давно не имеет ничего общего с реальностью.
Когда матрас убран и постельное белье снова расстелено прямо на дермантиновую поверхность сидения, мне хватает наглости встретиться с ним взглядом. Стойко вынести надвигающийся смерч, засасывающий в грязно-серую воронку, выбраться из-под слоя ледяной чёрно-коричневой земли, заваливающейся в рот, не завыть от ощущения сотен хвойных игл, впивающихся в кожу. И не стушеваться, когда он поднимается и делает шаг ко мне навстречу.
Глаза в глаза. Как два несущихся навстречу друг другу поезда, которым суждено столкнуться.
Так опасно близко, что летящие в стороны искры вот-вот выжгут всё вокруг.
Я не могу дышать. Не могу пошевелиться. Не могу существовать во вселенной, где его дыхание слишком отчётливо ощущается языками огня, похабно вылизывающими мою заледеневшую щёку. Не могу оставаться собой, когда он встаёт настолько близко, что мои соски упираются в твёрдую мужскую грудь, и мокрая ткань его футболки холодит и царапает их так сильно, словно на мне уже нет одежды.
Тело сводит судорогой от напряжения, от болезненного возбуждения, от удовольствия, остро прокатывающего между ног с каждым его глубоким вдохом, делающим нас на необходимый миллиметр ближе.
Кирилл поднимает руки и упирается ими в верхнюю полку за моей спиной, замыкая ловушку. Подаётся вперёд, шумно втягивает носом воздух над моим ухом и вскользь задевает губами мочку.
Тяжёлый узел закручивается внизу живота и разрастается, разбухает, давит, жадно заглатывает в себя остатки моего самообладания и выталкивает из меня стоны, которым нельзя быть услышанными. Меня трясёт в агонии, разрывает пополам между хорошо и плохо, затапливает горячими волнами похоти, накрывающими с головой и тянущими ко дну.
Он отстраняется неторопливо, даёт возможность потянуться вслед за ним, которой я не пользуюсь, оставаясь один на один с чувством только что упущенного оргазма. Держит в руках стянутое сверху запасное одеяло и молча протягивает его мне, а на лице — ни единой эмоции, как у чёртового трупа.
Только глаза полыхают таким огнём, что становится понятно: он ненавидит меня не меньше, чем я его. До безумия, до вскипающей крови, до желания загрызть друг друга насмерть.
До расширившихся до чёрной бездны зрачков, откровенно выпирающей через джинсы эрекции и горячей пульсации у меня между ног.
Даже завернувшись в два одеяла, я продолжаю дрожать. Джинсы и майка до сих пор мокрые, но мне больше не холодно. Нет, мне так жарко, что пересыхает в горле и кружится голова.
Ощущения не отступают ни на мгновение, словно я до сих пор стою посреди раскалённого докрасна купе и упиваюсь происходящим безумием. Желание отравляет моё тело и заставляет трястись в лихорадке разврата, почти доведённого до конца.
Почти.
Ложусь к нему спиной, сворачиваюсь насколько позволяет ширина сидения, поджимаю колени к животу и просовываю ладонь между ног. Нет необходимости даже лезть под одежду, потому что я теку так сильно, что смазка уже размазалась по внутренней стороне бёдер, и любое прикосновение будет сопровождаться громким и позорным хлюпаньем.
Достаточно просто зажмуриться и несколько раз с нажимом провести по грубому шву джинс, вдавливая его в клитор, чтобы дёрнуться от внезапной судороги и почувствовать, как вены наливаются теплом. Отвратительно горьким, неправильным удовольствием, за которое мне ещё придётся заплатить свою цену.
Родной город встречает нас разбитым перроном с засыпанными щебёнкой дырами, спящим на скамейке алкашом и закрытым на внеплановый ремонт вокзалом, где нам изначально предстояло просидеть полчаса до первого рейсового автобуса.
— Пойдём пешком? — по Зайцеву не разобрать, спрашивает ли он или командует, но я всё равно сдержанно киваю и первая иду согласно заржавевшему указателю «выход в город».
Нелогичное ощущение, словно я должна вести его за собой, изрядно действует на нервы. Приходится снова и снова напоминать себе, что он прожил здесь даже дольше меня, а за последние десять лет поменялась лишь дата, горящая на электронном табло на здании администрации.
Впрочем, после ужасного вечера и бессонной ночи с неотрывно направленным мне в спину тяжёлым взглядом, меня раздражает каждая шероховатость на дороге, кое-где до сих пор представляющей собой лишь тщательно укатанную землю.
Мне не стыдно за то, что было. Я вообще не склонна к рефлексиям относительно того, что так или иначе касается секса, зато всё связанное с Кириллом вытряхивает из меня и рассудительность, и сдержанность, и способность объективно воспринимать реальность.
Нет, мне точно не стыдно. Но гадко от проявленной перед ним слабости и горько от осознания собственной уязвимости.
С каких пор ты начала думать пиздой, а не мозгами, Маша?
Среди всех возможностей скинуть напряжение, меня вдруг несёт в сторону Кирилла, отношения с которым и так опаснее, чем зажённая спичка у канистры с бензином. Словно он последний мужчина на этой сраной планете, а от скорейшего попадания в меня члена зависит по меньшей мере собственная жизнь.
Может быть, мне и правда хочется просто поставить свою метку на всём, что когда-то принадлежало Ксюше?
Мне тяжело признавать это абсурдное похотливое влечение именно к нему. И пока не выходит понять его причины, я категорически запрещаю себе всё, в чём может таится опасность: взгляды, слова, прикосновения. Мысли.
Нужно увеличивать, растягивать, держать дистанцию между нами, пока она ещё существует. Нужно отгораживаться от внешнего мира, от странных импульсов, от воспоминаний, забивающих голову и мутящих рассудок, от выжженной дыры внутри себя, беспрестанно ноющей уже десять лет. Нужно покончить с этим раз и навсегда и бежать, идти, ползти дальше.
Рассвет обволакивает город серо-синей дымкой и поджигает крыши домов ослепляюще ярким светом. Нам приходится идти через весь центр, когда-то казавшийся огромным и ярким, а теперь — серой убогостью с тухлым запахом, идущим от выключенного на площади фонтана. Где-то в стороне остаются элитные девятиэтажки — местный эксклюзив, прежде самый обеспеченный район, в котором доживают свой век остатки мифического среднего класса.
Кирилл выглядит инородно даже на фоне этих домов, в одном из которых родился. Без идеально сидящих костюма и рубашки, без кричаще-дорогой машины, без выражения презрения к окружающим на лице он всё равно абсолютно не вписывается в этот город, и со стороны кажется, словно его фотографию просто наспех прилепили сюда с помощью фотошопа.
Он вздрагивает и притормаживает на мгновение, когда вдали мелькает чёрная крыша бараков. И ускоряет шаг, сбегая от образов своего прошлого.
А я, наверное, не смогу сбежать от них никогда. Потому что каждый раз, возвращаясь сюда, я спускаюсь в недра личного ада. И не могу позволить себе уверенно закрыть дверь в преисподнюю, как сделала это моя сестра, и оставить бабушку совсем одну.
Чем ближе мы подходим к нужной пятиэтажке, тем отчётливей я начинаю чувствовать его присутствие рядом. Потому что впервые возвращаюсь домой не одна. Ощущения странные, немного пугающие. Отзываются в сердце щемящей тоской по украденной у меня нормальной жизни.
Это он, он украл её у меня. Отравил ложными надеждами меня, убил ложными надеждами Ксюшу. Длинными и сильными пальцами, крепко впивавшимися в кожу, сломал хрупкую скорлупу и безжалостно бросил меня выживать в этом мире без единственной возможности защититься.
Паника снова сжимает горло, горячими прикосновениями скользит по телу, покрытому мурашками под не успевшей высохнуть одеждой, а следом вонзает в грудь осколки льда, впивающиеся сильнее с каждым шагом вверх по ступенькам.
Он случайно задевает кончиками холодных пальцев мою ладонь, плотно обхватывающую перила, и я вздрагиваю от боли и жжения, и кожа тут же слезает лоскутами от ожога.
Три звонка, прежде чем за дверью слышатся шаркающие звуки, звякает цепочка, проворачивается замок. Бабушка никак не привыкнет смотреть в глазок или хотя бы спрашивать, кто пришёл, прежде чем открывать, и тревожное разочарование этим фактом хоть немного помогает взять себя в руки и выдавить улыбку, когда хочется кричать.
— Манечка? Кирилл?! Что же вы… как же… не позвонили… — она бормочет растерянно, пропускает нас внутрь узкого тёмного коридора и, только захлопнув входную дверь, бросается обнимать.
Сразу обоих.
Я оказываюсь прижата к тёплой и уютно пахнущей бабушке и плечом упираюсь в Зайцева, не оказывающего должного сопротивления. Мы оба сжимаемся, напрягаемся и каменеем, отсчитываем секунды до взрыва и тотчас разлетаемся по разным углам, стоит лишь оказаться на свободе.
— Здравствуйте, баб Нюра, — его голос настолько непривычно живой, что меня подрывает обернуться и убедиться, точно ли Кирилл стоит за моей спиной. Разве есть в нём вообще хоть что-то человеческое? — Вы будто и не изменились за эти годы.
— Ох, Кирилл, ты ж как тута оказался? Думала и не свидимся больше.
— Случайно узнал, что Маша едет домой и напросился за компанию, — на этот раз не выдерживаю, оглядываюсь и брезгливо морщусь от играющей на его губах ехидной усмешки.
Бабушка бормочет что-то про еду и постель, пускает слезу от переизбытка эмоций и убегает на кухню. А я плетусь к себе в комнату и переодеваюсь по инерции, ощущая себя ещё более пустой, чем обычно. Пластиковой куклой с маленьким процессором внутри, куда заложили только самые низменные потребности и несколько стандартных эмоций.
У меня нет ласковых слов. Нет внутреннего тепла. Есть только жалость к бабушке, которой вместо любящей внучки досталась бездушная машина.
По кухне уже плывёт запах жареных яиц, которые шкварчат на сковороде в унисон с закипающим чайником. Кирилл сидит на своём месте и непринуждённо болтает с баб Нюрой, а я застреваю в проходе и не могу двинуться вперёд, наблюдая за всем со стороны, издалека, словно провалилась в омут памяти.
Вот-вот пройдёт сквозь меня и прошмыгнёт к месту в самом углу у окошка пухлая хмурая девочка. Она будет упрямо отводить взгляд от растрёпанного и раздражающе-доброжелательного парня, односложно отвечать на все его вопросы и бояться сказать ему больше двух слов подряд. Ей будет казаться, что он её терпеть не может — и всем было бы лучше, останься всё именно так.
— Мань, ты чего ж не сказала, что с Кириллом общаешься? — заметив меня, тут же восклицает бабушка, вытирает руки пёстрым вафельным полотенцем и закидывает его к себе на плечо.
Это выводит меня из первого ступора, но тут же наступает второй. Когда я впервые замечаю, то, от чего старательно отмахивалась все предыдущие месяцы, отказываясь признавать, насколько сильно изменился Зайцев: раньше он занимал собой ровно в два раза меньше места. Вместо измождённого, долговязого подростка с болезненно выпирающими рёбрами и лопатками появился складный, жилистый мужчина, больше не выглядевший слабаком.
Хотя он и тогда был намного сильнее, чем казалось со стороны. И внутри худых костлявых рук, под выступающими переплетениями вен, под кожей необычного оливкового оттенка скрывались стальные тросы, способные сковывать намертво.
Он ловит мой взгляд и интерпретирует его самым удобным способом, снова принимая на себя все вопросы бабушки, на которые у меня не находится резонных ответов.
— Мы впервые пересеклись на работе всего пару дней назад. Вот такая череда странных случайностей, — давно забытая искренняя улыбка появляется на его лице неожиданно и напрочь сбивает меня с ног, заставляя опуститься на первый попавшийся табурет и осознать, какую ошибку я совершила, отказавшись сойти с поезда. Теперь мне суждено сойти с ума. — Расскажите мне, как вы живёте? Я ведь ничего толком не знаю.
Он переводит тему ловко и складно, и следующие минут десять бабушка увлечённо пересказывает ему все местные новости последних лет. А он — слушает. Не играет, не торопит, не отвлекается. И выглядит при этом настолько нормальным, настолько живым, настолько искренним, что мне хочется закрыть себе глаза, зажать уши и снова сбежать.
Просто невыносимо понимать, что в нём до сих пор есть то, к чему я тянулась в прошлом. То, что теперь не предназначено для меня.
— А как там Клавка-то? Лёня? Ксюня говорила, что с отцом ты нашёл общий язык.
Я бесстыдно пялюсь на него, поэтому вижу подробно, как тут же меняется его лицо: крылья носа раздуваются, улыбка сходит на нет и губы сжимаются в тонкую линию, остро выделяются скулы и еловая зелень в глазах покрывается коркой льда.
— Нашёл, — ухмылка выходит до того противной, что я невольно передёргиваю плечами, чувствуя себя неуютно. Но взгляд не отвожу и нагло влезаю внутрь его чёрной души, по каждому движению, каждой промелькнувшей эмоции разгадываю хранимые им секреты. — Бабушка умерла пять лет назад. Во время планового хирургического вмешательства ей дали неправильную дозу наркоза и она скончалась прямо на операционном столе. Дед умер пару месяцев спустя, после такого не выдержало сердце. Вы же знаете, как сильно он её любил.
Мы молчим. Не бабушка — та охает и причитает, на все лады ругая отечественную медицину. А мы с Кириллом не говорим больше ни слова и смотрим друг в другу глаза.
Он бросает мне вызов. Скидывает человеческую маску, оборачивается демоном мести и показывает своё истинное нутро: разливает вокруг себя удушающую тьму, холодную и устрашающую, манящую своей силой, способную подавить, сломать, проглотить. Эта тьма тянется ко мне, присматривается и принюхивается, как дикое животное, ходит кругами, отрезает пути к побегу и присваивает меня себе. Неистовая и яростная, она готова уничтожить всё на своём пути.
И я не отвожу взгляд. Не двигаюсь с места. Не пытаюсь остановить происходящее.
Потому что мне не страшно.
Я не знаю, чем себя занять. Бестолково хожу по квартире, создаю видимость каких-то дел, то перебирая и раскладывая по папкам бабушкины документы, то протирая пыль на верхних полках, до которых она сама не достаёт, то поправляя горшки с цветами на подоконниках, что выглядит просто нелепо.
Меня так тянет приехать сюда, когда в жизни всё идёт наперекосяк, но что здесь делать — непонятно. Хозяйкой в этой квартире я никогда себя не чувствовала, делиться с бабушкой искренними переживаниями ни за что бы не стала (у бабули сердце, а у меня всё всегда замечательно: Паша милый, добрый и не обижает, Москва большая, красивая и принимает с распростёртыми объятиями, голос весёлый и бодрый, улыбка широкая и счастливая). Вот и приходится скитаться из угла в угол и искать короткий и чёткий ответ на вопрос «зачем я здесь?».
Мне захотелось домой, когда у общежития, долго воспринимавшегося родной крепостью, появился злой Паша. Мне захотелось домой, когда Кирилл сидел на стуле в моей комнатке и делал вид, что не произошло ничего особенного. Мне захотелось домой, когда в вагоне он вступил в мою же игру и поднялся за проклятым одеялом.
А сейчас мне хочется уйти ещё куда-нибудь, потому что главный виновник, участник и организатор всех кошмаров моей жизни почти сутки следует за мной по пятам. И нет мне спокойствия, пока он дышит одним со мной воздухом, смотрит на меня пронзительно и находится рядом. Слишком близко.
Волнует, пугает и исподтишка ломает все мои стандартные настройки.
Поэтому я выдыхаю с облегчением, когда Зайцев уходит из квартиры вместе с баб Нюрой, и еле сдерживаюсь, чтобы не поинтересоваться ехидно, не боится ли он оставлять меня одну и сидит ли уже около подъезда приставленный следить за мной человек. И спросила бы, но мы же взрослые люди и до сих пор не разговариваем друг с другом.
Увы, возвращается он быстрее, чем я рассчитывала. Нагло открывает дверь ключами из той связки, что пролежала в трюмо у входа все десять лет, тащит на кухню много шелестящих пакетов с купленными на рынке продуктами, как и прежде помогая бабушке.
— Баб Нюра встретила какую-то подружку и они пошли к администрации, — нейтральным тоном сообщает мне, привалившейся к стене и сосредоточенно наблюдающей за тем, как его пальцы быстро и ловко выкладывают всё на стол, убирают в старенький холодильник, бросают в раковину, сворачивают тонким мотком пакеты и закидывают на правильную полку. Словно этот многорукий Шива никогда отсюда не уезжал, настолько отточены его движения, так хорошо он помнит каждый закуток этой квартиры.
Я пришла, чтобы с вызовом спросить, какого чёрта он сюда приехал. Но давлюсь вопросом, инородным предметом застрявшим в горле, потому что он тоже может спросить, зачем я сюда приехала.
А я не знаю.
Понимаю, что веду себя как ребёнок. У меня есть причины ненавидеть и презирать его, но нет ни одного здравого объяснения, чем мне могут помочь эти демонстративные выходки, после каждой из которых хочется умыться, забыться или отмотать время вспять.
От звонка в дверь мы оба вздрагиваем. У бабушки есть ключи, гости к нам и в иные времена приходили редко, да и без предупреждения мало кто решился бы зайти: баб Нюра любит вздремнуть днём и терпеть не может, если её будят.
— Не выходи, — успеваю бросить ему и плотно закрываю дверь на кухню. Хотя после того, как Зайцев прошёлся с бабушкой через половину города, нет особенного смысла скрывать его присутствие здесь.
На лестничной площадке стоит мама Паши. Пока выглядываю в глазок и хмурюсь, заранее предчувствуя неприятный разговор, она снова яростно выжимает кнопку звонка.
— Приехала?! — восклицает она, стоит мне открыть дверь. В принципе, у меня тоже и мысли не возникло выдать какое-нибудь условное «добрый день», тем более настроение тети Светы я давно научилась определять с полувзгляда.
— Вы что-то хотели?
— Хотела! Хотела спросить, есть ли у тебя совесть, Маша?! Я сколько тебе помогала? Я сколько всего сделала для вашей семьи! — заводит она одну из излюбленных песен и наступает на меня, пытаясь прорваться внутрь квартиры.
Но я уверенно упираюсь рукой в дверной косяк, перекрывая ей проход, и равнодушно выслушиваю первые высокие ноты, раздумывая над тем, как будет быстрее: просто захлопнуть дверь перед её носом или прямо сказать, чтобы проваливала отсюда?
— И сколько вы сделали? Конкретно. В фактах, — она встречается со мной взглядом и тушуется первые мгновения, не понимая, как реагировать на внезапно прозвучавший вопрос, лишённый сарказма или претензии. Обычно я не вслушивалась в её слова, но сейчас впервые стало по-настоящему интересно: чем именно она хвалится?
Если внимательно почитать семейный кодекс, то у всех добрых поступков тети Светы появляется совсем иная подоплёка. Просто забрать двух сестёр-сироток у родной бабушки и определить в детский дом намного сложнее, чем спустить всё на тормозах и несколько лет тянуть с оформлением всех документов, лишая нас особенно необходимых на тот момент денежных выплат. А уж объяснить, кто позволил подростку годами жить с лежачей, смертельно больной матерью, не имеющей средств к существованию, и подавно — чревато последствиями. Проще пристроить его куда-нибудь на полгода и выслать из города, словно и не было никогда, чем ответить за своё попустительство.
— Да ты знаешь, где бы вы были, если бы не я?! — опомнившись от первого шока, переходит на ультразвук она. — И ты мне чем отвечаешь, а? Чем ты отвечаешь?! Паша сколько тебя на горбу тянул, чтобы ты потом нос свой воротила?
— Вы что от меня хотите, тёть Свет?
— Ты что с Пашей сделала? — этот вопрос заставляет меня напрячься и вытянуться в струну, вслушиваясь во всё, что она выплёскивает из себя. — Он к тебе за помощью приехал, а вернулся с разбитым лицом! Скажи, кто из нас с тобой так обращался, когда ты к нам за помощью приходила? Кто из нас хоть раз тебе отказал?!
— Я к вам никогда за помощью не приходила, — устало выдыхаю я, постепенно начиная раздражаться от затянувшегося бессмысленного разговора. Сейчас мне намного больше хочется вернуться на кухню и уточнить, как именно Тырина «посадили на автобус».
Но тётя Света точно не намерена уходить или сворачивать свой моноспектакль.
Однажды она родила на свет Божество и не смогла смириться с тем, что кто-то отказывался ему преклоняться. И меня она ненавидела так люто, что не смогла бы этого скрыть, даже если бы попыталась.
Ксюша ей нравилась. Ксюша была милым солнышком, достойным великой чести быть приближённой к Божеству. Ей прощали даже то, как долго и с удовольствием она измывалась над Пашей, то приближая к себе, то посылая вон — просто под настроение. У неё и это получалось делать так изящно, что все очарованно улыбались и умилялись, находя игру человеческими чувствами забавной.
Ксюша нравилась ей настолько, что много лет после её отъезда в Москву теть Света не стеснялась прямо при мне выговаривать Паше, что зря он отпустил от себя такую девушку. Он согласно кивал, делал свои выводы и дополнительно укорачивал зажатую в руках цепь, второй конец которой был крепко обмотан вокруг моего горла.
По её мнению у меня был отвратительный характер, никудышный вкус и нулевые шансы стать хорошей хозяйкой. Но хуже всего, что со всеми претензиями я просто соглашалась, а нужно было обидеться и пойти исправляться всем назло.
Паша с мамой был солидарен во всём. Но держал меня при себе и не собирался выпускать.
Я ведь была ему не нужна. Я сама, как человек. Как личность, которой он в упор не хотел замечать. Всё, что ему от меня требовалось, это внешнее сходство с сестрой, с каждым годом становившееся всё более заметным.
А мне… мне нужно было изощрённо наказывать себя. За увиденную когда-то смерть родителей. За ощущение собственной ущербности в сравнении со сверстниками и, особенно, с Ксюшей. За ошибки, которым я позволила случиться: не просчитала, не продумала, не предугадала. За одну ночь, сломавшую несколько жизней.
— Да ты хоть представляешь, какие у него проблемы?! — взрывается тётя Света и в глазах её встают слёзы, которые могли бы растрогать иного случайного свидетеля этой сцены, но не меня. Я знаю, что это слёзы жалости к себе. — Сволота ты бессердечная!
Я набираю полную грудь воздуха, чтобы выгнать вон второго представителя этой противной семейки, явившегося ко мне со взятым из ниоткуда мнением, будто я им обязана. Но улавливаю резкую перемену в её лице, вижу направленный за мою спину взгляд и быстро понимаю, что произошло.
— Здравствуйте, тёть Света, — голос Зайцева сочится такими елейными нотками, от которых мне тут же становится тошно. А ей, судя по широко распахнувшимся глазам и безвольно повисшим вдоль тела рукам — страшно.
— Кирилл? — она смотрит на него и бледнеет на глазах, словно увидела восставшего из могилы мертвеца.
— Я случайно услышал ваш разговор, — я не сдерживаюсь и хмыкаю, потому что наш разговор сейчас слышали абсолютно все соседи по подъезду. — Это я подвозил Пашу до вокзала, когда тот разбил себе лицо. Он не пристегнулся, а нас подрезала другая машина и от резкого торможения он ударился носом о бардачок.
Кирилл выглядит невозмутимым. Стоит, опираясь о стену в коридоре, засунул руки в карманы джинс и изображает улыбку. Именно изображает — настоящую я уже видела на нём пару часов назад, и она не имеет ничего общего с этой пластиковой гримасой.
— Кирилл, ты сможешь помочь! Ты не представляешь, какие у Паши… — он поднимает ладонь вверх и тёть Света сразу послушно замолкает, только продолжает смотреть на него взглядом побитой собаки.
И мне смешно и грустно в этот момент. Хочется захлёбываться ядом и утверждать, что ему просто досталась огромная власть, огромные возможности, огромное эго, но… он был таким всегда. Я знаю это отчётливо, поэтому могу лишь давить в себе восторг по отношению к тому, как он умеет распоряжаться своей силой.
Тоном голоса, небрежным жестом, презрительным взглядом пригвождает её к полу, как булавкой к дощечке только что пойманную муху.
— Я всё знаю, — снисходительно поясняет Зайцев, — не переживайте, я уже попросил, чтобы его проблему решили. Это сущие пустяки.
— Кирилл, я даже не знаю как… благодарить тебя… не ожидала… — запинается и лепечет она растерянно, пока Кирилл медленно и почти незаметно оказывается уже у двери, сдвигает меня в сторону и берётся ручку.
— Ничего, особенного. Приятно было вас увидеть, тёть Свет, — ухмыляется он и захлопывает перед ней дверь.
Я жду нового настойчивого звонка, но ничего не происходит. И только тогда осознаю, что стою напротив Зайцева и впиваюсь взглядом в его непривычно напряжённое лицо, не прячущееся за маской хладнокровия.
И всё время, что он разговаривал с тёть Светой, я смотрела на него. Наблюдала за ним пристально, жадно, безотрывно, словно зоолог, пытающийся изучить повадки дикого зверька.
Это наваждение, проклятие, помутнение рассудка.
Его пальцы впиваются в плечи и останавливают меня на середине коридора. Прерывают попытку трусливо сбежать от своей слабости или хотя бы уйти туда, где тёплый полумрак не кружит голову и не обдаёт тело внезапной духотой.
Делаю ещё один маленький шажок вперёд по чистой инерции и слышу, как жалобно трещат натянувшиеся под его хваткой рукава домашней футболки.
— Не задашь ни одного вопроса? — Кирилл встаёт так близко, что спиной я ощущаю исходящий от него жар. А пальцы ледяные, и от них по плечам бегут щедрой россыпью мурашки, спускаются вниз по груди.
— Убери руки, — говорю без агрессии, претензий или страха, в кои-то веки мысленно даже добавляя «пожалуйста». И проходит как будто очень много времени, а на самом деле — всего несколько секунд, прежде чем пальцы соскальзывают с плеч и невзначай проводят по рукам почти до локтя.
Ты сама это начала, Маша.
Ты сама этого хотела.
Ты сама приехала сюда.
Мысли путаются. Ощущения, эмоции, рассуждения и факты сплетаются в один огромный комок копошащихся червей, который хочется выдернуть и отбросить подальше от себя.
— Потом поговорим, — роняю на ходу, направляясь в свою комнату. Ничком падаю на кровать и дышу часто и рвано, прогоняя чувства, навязанные непрошеными воспоминаниями.
Это всё ложное. Ложные воспоминания, ложные надежды. И ложная…
Я поднимаюсь с кровати и растерянно оглядываюсь по сторонам. Из соседней комнаты слышны звуки работающего телевизора, на кухне свистит чайник, а за окном разливаются по небу чайные сумерки, так подходящие к сладковатому аромату булочек, разносящемуся по квартире.
Сперва я не могу разобрать, какой сейчас год и что из всех сумбурных воспоминаний является реальностью. Хочется увидеть на столе в углу комнаты стопку учебников за восьмой класс, услышать звонкий и игривый голос Ксюши, а ещё столкнуться в коридоре с худощавой растрёпанной тенью и решительно отказаться от его помощи с вечерними занятиями.
Вернуться к той точке, с которой всё полетело в тартарары, и попытаться не допустить этого снова.
Но я всё ещё в своём странном и неприглядном будущем, порой мало чем отличающемся от ночных кошмаров. Только в реальности меня придавливает грузом своих ошибок, страхом никогда не реализовать те цели, которые давно поставила во главу всего, найдя хоть какой-то призрачный смысл жизни, а во сне — горячим телом, сильными руками и властным шёпотом, всегда повторяющим одно и то же.
И я давно уже разучилась понимать, что из этого было только во сне.
Бабушка сидит на диване и смотрит какую-то программу, параллельно разгадывая очередной кроссворд. Хочу окликнуть её и спросить о чём-либо, но понятия не имею, о чём.
По телефону обычно расспрашиваю её о здоровье, не сломалось ли что-то в допотопной квартире, пришёл ли от меня денежный перевод. Четырьмя годами ранее мы много говорили о Ксюше, иногда — о Паше, которого баб Нюра считала бесперспективным и ненадёжным и каждый раз открыто советовала мне не тратить на него своё время. Ещё задолго до появления в нашем доме Кирилла мы тоже разговаривали про Ксюшу. Хвалили Ксюшу, любили Ксюшу, обожали Ксюшу. Слушали, как Ксюша читает стихи и поёт, смотрели, как Ксюша танцует днями напролёт или кружится в одном из своих светлых платьев, как балерина.
Ксюша напоминала бабушке о маме. Бабушка любила маму, любила Ксюшу. Я любила маму, любила Ксюшу. И как только оба связующих звена оказались в могиле, между мной и бабушкой осталась только память о них и… больше ничего.
Когда баб Нюра замечает меня в коридоре, тут же улыбается и откладывает журнал с ручкой. И мне заранее известно, что именно она скажет в следующий момент.
— Сходишь на кладбище к Ксюнечке? Цветы бы новые положить…
— Обязательно, бабуль. Завтра утром, — киваю и ухожу побыстрее, потому что в груди начинает что-то болезненно печь.
Скорбь? Злость? Ревность?
Мне не хочется слушать дальше, потому что я всё равно никогда не буду отмывать надгробие сестры, вычищать из травы ошмётки подгнившей под снегом осенней листвы, красиво рассаживать искусственные цветы. Да, я — отвратительная сестра. И она перед смертью была отвратительной сестрой, так что мы квиты.
А на кухне хлопочет Зайцев. Прижимает телефон к уху плечом и помешивает что-то в кастрюле, нарезает хлеб аккуратными тонкими ломтиками, улыбается и, увидев меня, просто кивает головой на моё привычное место, импровизированно предлагая присесть.
Не предлагая даже, а будто приказывая.
Кроме этого жеста всё в нём кажется незнакомым, странным, фальшивым. Но он не играет, не притворяется — это видно сразу. И сбивает с толку окончательно, будто я очнулась в параллельной вселенной, которую придумывал кто-то с крайне паршивым чувством юмора.
— Я надеялся, что ты просто пошутил. Нет, серьёзно, Глеб, кто из вас это придумал? Ну да, я так и знал, — Кирилл усмехается и качает головой, потом разворачивается и чуть не сталкивается со мной, прислонившейся бедром к подоконнику и скрестившей руки на груди с хмурым выражением на лице. Его ничуть это не смущает, и лишь одна бровь удивлённо взлетает вверх, а глазами он снова указывает мне на когда-то любимый расшатанный табурет в углу.
Не дождёшься, Зайцев.
— И Люся с тобой согласилась? Точно? Я бы на твоём месте переспросил ещё раз, когда она отойдёт от наркоза. Да, согласен, Любомир Глебович звучит просто отлично, если ты всерьёз намерен испортить своему сыну жизнь, — из динамика его телефона доносится громкое и чёткое «да иди ты к чёрту!», на что он только коротко смеётся и, швыряя в меня наглой ухмылкой, замечает: — Она уже сама пришла. Созвонимся, Глеб. Поздравляю вас.
Мне хочется ущипнуть себя как можно больнее, чтобы проснуться, но он непременно заметит — слишком откровенно пялится на меня, выжидает и подбивает на эмоции, которые становится почти невозможно сдерживать в себе.
Да, я удивлена. Шокирована. Растеряна.
Слишком редко я видела Кирилла в хорошем настроении. Хотя нет, правильнее сказать: слишком редко видела, чтобы он так свободно показывал, что чувствует, не срываясь на тотальный контроль над миром и каждой мельчайшей мышцей своего лица, способного за мгновение превращаться в гипсовый слепок.
Меня пугают любые перемены в нём. Потому что рано или поздно все они отражаются на мне. Искажаются, надламываются, коверкаются в кривом зеркале и впиваются в меня сотней ранящих до крови осколков, вынимать которые приходится годами.
А Зайцев, который улыбается, готовит ужин, спокойно обсуждает по телефону детские имена — за пределами той ненависти, которую я взращивала по отношению к нему.
— Ударился о бардачок? — спрашиваю первое, что приходит в голову, потому что сумбур в мыслях никуда не исчез за пару часов сна. А все аргументы, что я успела выстроить для себя, оглушительно рухнули из-за расплывшегося на моих глазах фундамента злости в его адрес.
— Ударился о бардачок, — повторяет он и разводит руками, демонстрируя своё бессилие перед чужой глупостью.
Он смотрит на меня с такой насмешкой, что хочется закатить глаза и выдать типичное женское «ой всё!», но вместо этого я только недовольно кривлю губы и упрямо не сдвигаюсь с места, когда он спокойно садится на стул и демонстративно небрежно отпивает кофе из стоящей на столе кружки.
— И в машину твою он сел сам?
— Пообещал ему, что дам порулить, — отзывается Зайцев спокойным тоном, а глаза его откровенно смеются надо мной, изо всех сил пытающейся сохранять серьёзное выражение лица.
Кажется, не одну меня предрассветный поезд перенёс на десять лет назад.
— Неправильный ответ, Кирилл, — протягиваю ехидно и ничуть не смущаюсь, когда он хрипло смеётся в ответ, хотя от звуков этих у меня предательски дрожит и вибрирует всё внутри.
Втягиваю носом воздух, убеждая себя, что это лишь для того, чтобы успокоиться. Но сквозь запах булькающих на плите пельменей, лежащей на столе выпечки, успевшего остыть кофе я ощущаю тонкий, еле уловимый хвойный аромат, тянущийся от холодного и мрачного леса и проскальзывающий в кухню через приоткрытое за моей спиной окно.
Раньше путь логики был для меня спасением, единственным надёжным якорем, чтобы не свихнуться. А теперь — инструментом для постоянного самообмана.
— Да сядь ты уже, — его пальцы сплетаются вокруг моего запястья и, пока я растерянно смотрю на них, замечая как контрастно выглядит его загорелая кожа на фоне моей светлой, меня уже куда-то уверенно тянут, подталкивают, усаживают. Табурет легонько пошатывается под моим весом и приходит в равновесие.
Я, вроде бы, тоже.
— Никто не должен возвышаться над тобой? — интересуюсь с усмешкой и прячу руки под стол, где незаметно касаюсь подушечками пальцев пылающего огнём запястья. Проверяю, не обуглилась ли кожа до чёрной сморщенной плёнки. Сжимаю и разжимаю ладонь, чтобы убедиться, что под его хваткой кости не рассыпались хрупкой трухой.
— Там окно открыто, — он отворачивается, чтобы выключить плиту, поэтому не видит, как рассеянно я киваю.
Точно, окно. Я заметила.
— Значит он сам сел в машину, сам ударился о бардачок… поскорее вернуться обратно тоже сам захотел?
— Вроде того, — отзывается Зайцев, — он очень хотел на поезд, но их вне графика не отправляют, так что пришлось трястись в автобусе в сомнительной компании.
— Ты владеешь фантастическим даром убеждения?
— Не назвал бы его фантастическим. Вполне реальный и материальный.
— Деньги, — наверное, в моём голосе слишком явно слышно разочарование таким исходом этой глупой угадайки. И с чего бы? С каких пор мне вообще есть дело то того, как он решает свои проблемы? С каких пор я начала думать, что он способен на что-то большее, чем щедро отвалить папочкиных денег?
С каких пор в моих глазах он перестал быть зарвавшимся от власти и упивающимся вседозволенностью ублюдком?
— Неправильный ответ, Ма-шень-ка, — он качает головой, словно тоже разочарован моим предположением, а я реагирую на эту простую фразу точно так же, как в детстве: выпрямляюсь, напрягаюсь, почти задыхаюсь от паники и желания немедленно доказать, что это лишь одна случайная ошибка в череде правильно данных ответов.
Он, чёрт побери, видит это. Что тогда, что сейчас читает меня, как открытую книгу, и ему ничего не стоит управлять мной через мои же слабости, выпяченные, выставленные напоказ, откровенно выпотрошенные перед ним.
Как иронично, что так тонко чувствующий и понимающий меня человек, единственный кто мог бы помочь мне выбраться из трясины гнетущей ненависти к самой себе, наоборот делает всё возможное, чтобы меня скорее затянуло туда целиком.
— Никакие деньги не способны воздействовать на чужой гонор так же эффективно, как приставленное к виску дуло пистолета.
— В эту концепцию не вписывается разбитое лицо.
— Словесное предупреждение о том, что у меня нет времени дважды повторять свои вопросы не сработало, — хоть Кирилл и забавляется, я вижу — он не врёт. Но что-то не сходится. Как с этими бесконечными столбцами цифр, что я складываю, вычитаю, высчитываю каждый вечер на прокуренной кухне съёмной квартиры
Думай, Маша, думай. Думай только об этом.
Взгляд замирает на его руках. Цепляется за острый угол алой борозды шрама и пускается в путешествие по всем его плавным изгибам и неровным, рваным краям, которые вонзаются в потоки вен и выкачивают из них капли крови. И они медленно струятся по иссохшему руслу, переливаются бликами под ярким светом лампы и окрашивают шрам в пугающий, вызывающе-яркий цвет.
Из прокушенной губы сочится кровь. Щекочет кончик языка металлическим привкусом, словно нагло и откровенно слизанным с запретной территории, и этот образ гонит всю оставшуюся во мне кровь к низу живота, вызывая болезненное томление.
Пора признать, что думать у меня больше не получается.
Я позволяю себе расслабиться и подпираю подбородок ладонью, мысленной оплеухой перевожу взгляд на клеёнчатую скатерть с местами затёртым и выцветшим рисунком. Давно пора купить новую. Раньше бабушка сама тщательно следила за этими мелочами, но после смерти Ксюши…
— Ему нужны были деньги? — спрашиваю после нескольких минут размышлений, в течение которых он подозрительно терпеливо и покладисто дожидается следующего вопроса, и только постукивающий по краю кружки указательный палец выдаёт нервозность, причины которой мне ещё предстоит понять. Зайцев согласно кивает и мне хочется усмехнуться: Паша и долги это слишком предсказуемо. — Сколько?
— Двести тысяч.
— И с чего он взял, что у меня могут быть такие деньги?
— Я не знаю.
— Не знаешь или не расскажешь?
— Я у него об этом не спрашивал.
Я улыбаюсь, Кирилл хмурится. Его ответы идеально ложатся на правильно расчерченную схему, не дают ни единой зацепки и снова оставляют меня с сухой и фактически бесполезной выжимкой информации. И с неподдающимся логическому обоснованию чувством, что он всеми силами пытается оттолкнуть меня с узкой и извилистой тропинки, ведущей к чему-то ценному и важному.
Несомненно, он понимает, что где-то просчитался, но спокойствие сохраняет мастерски. Тем шире становится вообще не свойственная мне улыбка, из-за которой происходящее сейчас окончательно утрачивает реалистичность и превращается в абсурдную по содержанию галлюцинацию.
— Ты понимаешь, что он не умеет держать язык за зубами? Не знаю, кому он задолжал на этот раз, но все его друзья будут в курсе того, что по Москве на дорогой тачке катается мальчик Кирилл, щедро разбрасывающийся деньгами.
— Ты думаешь, что я дал ему деньги?
— Ты сам сказал…
— Что проблема решена.
— И что там сущие пустяки, — напоминаю укоризненно, пытаясь не свалиться в ту яму, откуда мне вдруг понадобится оправдываться перед ним за сделанные выводы. Хотя ноги, кажется, уже скользят на размытом дождями крае и тело стремительно теряет равновесие.
— Это не подразумевало деньги. Долг ему и правда простят, из города, кроме как сюда, больше не выпустят. И рот открыть не дадут. Или ты предлагаешь разобраться с ним как-то иначе?
Его взгляд прожигает во мне дыру. Огромная чёрная воронка с обуглившимся краями появляется на том месте, где у нормальных людей выставлены на всеобщее обозрение совесть, жалость и сострадание.
Самое время напомнить о том, что это от людей вроде него возвращаются домой со смертельным ножевым ранением и вокруг него случаются фатальные и настолько удобные врачебные ошибки. Это связавшись с ним так и ждёшь, не столкнёт ли тебя кто-нибудь под подъезжающий поезд метро или не случится ли по соседству утечка газа.
Но все тщательно выверенные, умело составленные и чётко обоснованные претензии к нему рассыпаются прахом и тут же развеиваются под лёгким дуновением сквозняка, принесённого с улицы неожиданно по-зимнему ледяным ветром или навеянного близостью того, кто из раза в раз заставляет меня откровенно взглянуть на саму себя.
И не закрывать глаза, когда среди привычной пустоты плотными тёмными клубами начинает виться поселившаяся там чужая тьма.
Воздух пропитывается едким плотным дымом, горьким песчаным налётом оседающим во рту. Он стелится по полу и поднимается вверх, как утренний туман, встаёт и вытягивается в полный рост мутной пеленой, исподтишка жалит кончики пальцев опасным теплом, давая понять, что мне здесь не рады.
Мне стоило бы отвернуться, попяться, уйти, но не хочется. Взгляд намертво вонзается в единственную чётко выделяющуюся среди дыма фигуру, сердце тревожно колотится, пересохшие губы медленно шевелятся, пытаясь вымолвить только одно слово. Один зов, одну просьбу, одну молитву.
Кирилл.
Он стоит ко мне вполоборота, затянутые тёмной поволокой глаза смотрят холодно и безжизненно, пустым остекленевшим взглядом прорывают грязно-серую завесу вокруг нас. Мокрая белая футболка обтягивает его торс, капли срываются с кончиков густых волнистых волос и скатываются по пугающе-бледному лицу с болезненно заострившимися чертами. Мне хочется тряхнуть головой, понять, что это не он — лишь качественная подделка, дорогая фальшивка, бездушный дубликат того, кто имеет настоящую ценность.
Я знаю каждую выступающую скрученной плетью вену на безвольно опущенных вдоль тела руках. Узнаю каждую костяшку на пальцах худощавых и длинных настолько, что пришлось бы долго вести языком от слегка шероховатых, грубых подушечек, вдоль выпирающих суставов, по прохладной на ощупь коже прямиком к исчерченной линиями ладони. Почти боготворю огромный, угодливый шрам, словно созданный специально для того, чтобы можно было часами разглядывать его, касаться, изучать как уникальное произведение искусства.
И всё это медленно тлеет изнутри и приносит ему дикую боль, которую я чувствую так ясно и ярко, словно именно под моей кожей рассыпались тёмные угли, выжигающие дотла все чувства и заставляющие страдать, мучиться с каждым совершаемым движением, но никому этого не показывать.
Первыми начинают темнеть пальцы. Ногти лопаются и разлетаются, кожа становится пепельно-серой, сухой и сморщенной, а потом просто осыпается, оголяя чёрную сердцевину. Он приподнимает руки и равнодушно смотрит на то, как пугающая мгла тянется вверх, захватывает кисти и обтягивает запястья, забивает углём извилистую сетку вен и добирается до локтей.
Отчаянный крик застревает в моём горле, паника парализует тело, связывает меня крепкими верёвками ужаса и сжимает голову тисками, не позволяющими отвернуться.
— Смотри, — звонкий девичий голос звучит натужно и немного подрагивает, и я слишком поздно понимаю, что он пропитан страхом не меньшим, чем сидит внутри меня. — Смотри, — покладисто вторит эхо словам Ксюши, предвещавшим самую большую ложь в моей жизни и самую главную из совершённых ошибок, спалившую сразу три судьбы.
На этот раз я не закрываю глаза. Смотрю, как разлившаяся по его рукам чернота мерцает отблесками неистового пламени, прежде чем то вырывается наружу.
Огонь несколько раз виляет на кончиках его пальцев, оставляя последний шанс на спасение. Но меня держат, давят, сжимают и тянут вниз, ставят на колени и заставляют захлёбываться ужасом. Глотать солёные слёзы и горький страх, скулить от боли, выть нечеловеческим голосом и наблюдать за тем, как поднявшийся вверх огненный вихрь захватывает его целиком и сжигает заживо.
— Смотри!
Я ловлю себя стоящей около идеально заправленной кровати Ксюши и шарящей по ней руками, в каком-то трансе проверяя, точно ли на ней никого нет.
Лицо мокрое от слёз, дыхание сбилось и разносится по комнате отвратительными хрипами, появившимися после глупостей прошлой ночи. Отчётливое понимание того, что это был лишь сон, не помогает унять липкий страх, приклеивший футболку к позвоночнику, и не останавливает дрожь, из-за которой зубы изредка громко клацают друг о друга.
Набрасываю на себя толстовку и обнимаю плечи руками, пытаюсь дышать размеренно и ритмично, чтобы не допустить очередного приступа. Говорю про себя что-то утешающее, правильное и взывающее к голосу разума, но ничего не помогает, и мне хочется завыть так же, как в собственном кошмаре.
Посылаю к чёрту так некстати явившуюся напомнить о себе Ксюшу, свою гордость и все обиды, временно потерявшие смысл и ценность.
В квартире стоит гробовая тишина. В ней отчётливо слышны мои шаги, приглушённые шлепки босых ног о деревянные половицы, но, когда в темноте я вижу блеск направленных прямо на меня глаз, всё равно охотно кутаюсь в мягкое и тёплое чувство, что меня здесь ждали.
Зайцев курит у приоткрытого окошка, высунув руку с сигаретой на улицу, но лёгкий табачный шлейф всё равно повисает на маленькой кухоньке, перебивая собой все остальные запахи вечерней еды.
Приходится протиснуться мимо него, чтобы занять своё любимое место и залезть на табурет прямо с ногами, обхватить руками колени, как в детстве. Когда мой взгляд снова пытается сфокусироваться на нём, лица не рассмотреть, а его пальцы безуспешно борются с падающими на глаза прядями волос, которые охотнее поддаются порывам ночного ветра.
Но мне и видеть ничего не нужно, чтобы ощутить, как он улыбается.
— Кофе? — уточняет Кирилл, вдавливает остатки сигареты в карниз и торопливо закрывает окно, сбросив бычок в какую-то старую жестянку, ещё пару часов назад не стоявшую на подоконнике.
— Да, — моё согласие, смирение и признание временного перемирия долетает до него ещё на полпути к шкафчику. Но вслед за банкой с кофе и сахаром он всё равно достаёт одну кружку.
Присутствие рядом Кирилла вносит полный раздрай в моё и без того нестабильное состояние, и я даже притормаживаю в последний момент, чтобы окончательно решить для себя, стоит ли попросить его не ходить следом за мной туда?
Но в итоге продолжаю путь, даже не оборачиваясь. Влажная земля неприятно чавкает под подошвой потрёпанных кед, и этот нарочито громкий звук кажется очень неловким в том размеренном спокойствии, которое стоит вокруг.
Увесистый букет воспринимается каким-то инородным в моих руках и больно колет пальцы. И не только острыми шипами, щедро разбросанными по толстым и длинным стеблям и исподтишка прячущимся за тёмно-зелёными листьями. Мне хочется поскорее избавиться от этой утомительной ноши, но изящное серое надгробие прямо передо мной, а я до сих пор продолжаю держать цветы, будто срослась с ними.
На самом деле не знаю, как подступиться. Раньше я ходила сюда с бабушкой, а она опускалась на колени и пристраивала букет как-то по-особенному красиво, используя врождённый дар изящества всех женщин нашей семьи, обошедший стороной только одну меня.
Двадцать две красных розы нелепо зависают в воздухе на вытянутых вперёд руках и почти вываливаются из них, прежде чем мне удаётся криво воткнуть их в траву, окончательно испачкав землёй ладони с проступающими красными царапинами.
— Оно того стоило? — хладнокровно интересуется Зайцев, взглядом изучая выступившую на большом пальце каплю крови, которую я совсем не изящно стираю о чёрную ткань накинутой на плечи ветровки.
— Ксюша любила розы, — лишённым эмоций эхо повторяю слова бабушки, зря решившей, что мне стоит взять его сюда с собой.
Демонстративно скучающий и будто слегка раздражённый внешне, Кирилл в полушаге от меня придаёт происходящему абсурдности. Не знаю, какой именно реакции я от него ожидала, но вот эта — не вписывается ни в какой шаблон.
— И купюры в сто долларов, — злобно хмыкает он и лезет в карман за сигаретами, попутно как бы невзначай поглядывая на циферблат своих часов и недовольно качая головой.
На гранитной плите ещё лежат капли утреней росы, воздух освежающе-прохладный, бодрящий, а туман почти рассеялся, пока мы добирались сюда. Баб Нюра утверждала, что нам следует выехать как можно раньше, потому что в воскресенье здесь всегда собирается слишком много людей, желающих пообщаться со своими родными.
Я не хотела общаться с Ксюшей вот так. И приходить сюда на самом деле не хотела, и уж тем более тащить с собой ненавистные мне розы, каждый раз непременно собирающие с меня дань кровью.
Ксюша любила розы, я — ненавидела. Ксюша плакала на могилах родителей вместе с бабушкой, я — стояла с отстранённым видом, даже спустя много лет испытывая смесь стыда и вины за их смерть, за не способность нормально горевать, за отсутствие этих чёртовых слёз, которые принято считать показателем чего-то особенно сокровенного.
Я разворачиваюсь и ухожу молча. Единственный вопрос, который мне тоже хотелось бы озвучить этой прекрасной улыбающейся девушке с фотографии: «Оно того стоило?»
Жаль, она уже не ответит.
Но вместо того, чтобы пойти на выход и поскорее покинуть это пристанище мало понятной мне скорби, ноги сами несут меня вглубь кладбища. Два аскетичных креста чёрного цвета, расположенных впритык друг к другу, притягивают взгляд издалека. И меня впервые как-то коробит от странной, пронизанной стыдом и раскаянием мысли, что к ним я иду с пустыми руками.
Стираю капли конденсата с фотографий в овальных рамках прямо пальцами, удивляясь тому, насколько тёплыми они кажутся на ощупь. И только потом осознаю, что присела на корточки по инерции, не задумываясь, потянувшись к возможности хоть мельком взглянуть на них.
Дома фотографии родителей давно убраны по альбомам и хранятся на самой верхней, дальней, труднодоступной полке, откуда никто не решается достать их уже очень много лет. Бабушка не могла смотреть на них без слёз, а мы старались оберегать её от всего, что усугубляло проблемы с сердцем.
Они всегда казались мне очень красивыми. Гармоничными. Похожими друг на друга и отличавшимися ровно настолько, чтобы вместе представлять собой недостижимый идеал.
Отец был на восемь лет старше матери. Уверенный в себе, состоявшийся мужчина, который приехал из областного центра на местный завод всего на неделю, неохотно согласившись дать несколько «уроков» простым рабочим, отнёсшимся к выскочке-инженеру скептически и с большой долей предвзятости.
Там же, на заводе, он встретил молодую девушку-бухгалтера и влюбился. Бросил всю свою прежнюю жизнь, пошёл против собственных родителей, переехал в захолустный городок и развёлся с женой, которая утверждала, что потеряла из-за этого ребёнка, хоть отец всегда уверял, что это наглая ложь.
Он добивался маму год. Методично и планомерно провожал на работу утром и домой вечером, звал на свидания и задаривал подарками, воздействовал через мою бабушку, очень настороженно воспринявшую эту ситуацию из-за всех слухов и пересудов, что начали ходить в городе. Но он не отступал, пока не получил желаемое.
Я запомнила их как попугаев-неразлучников: всегда рядом друг с другом, с переплетёнными пальцами и взглядом глаза в глаза. Мне казалось, что вокруг них творилось настоящее волшебство, когда слова становились не нужны и не важны, когда простое поглаживание по плечу рассыпало мириады звёзд по потолку нашей квартиры, когда их смех сливался в одну ласкающую слух мелодию, а звучащие в унисон голоса каждый вечер переносили нас с сестрой в далёкие фантастические миры бесконечно счастливых историй.
Любовь, забота, нежность — всё это искрилось и полыхало перед моими глазами с самого первого дня жизни, и невозможно было предположить, что вообще бывает иначе. А потом случилось одно лишь утро, ставшее концом прекрасной истории.
За пределами сказки всегда вылезает кривая и уродливая реальность, окунувшись в которую хочется кричать.
Когда отец умер, его родители были ещё живы. Они никогда не видели нас с Ксюшей, не простив некогда любимому сыну его безумной прихоти, и испытывали лютую ненависть ко всей нашей семье. На похороны они приехали вместе с его первой женой, катавшейся по земле и рвавшей на себе волосы в приступе неконтролируемой истерики, и именно из-за этого нас, маленьких, напуганных и ничего не понимающих девочек, скорее увезли домой.
Единственное, что я запомнила о своих родных, — только по крови, — бабушке и дедушке, это брошенную в баб Нюру с презрением фразу: «Если бы не ваша Валя, он был бы жив!»
Этот грубый, пропитанный ненавистью и ядом голос до сих пор отзывается внутри меня противным страхом, от которого хочется спрятаться. И я растерянно оглядываюсь по сторонам и замечаю, что Кирилл так и остался стоять на дорожке, проявив не до конца понятную мне тактичность.
— Его же нашли? Того, кто их сбил? — он прерывает молчание только в тот момент, когда мы неторопливо бредём обратно, погружённый каждый в свои мысли, а вдалеке уже виднеется чёрная рамка железных ворот центрального входа.
— В тот же вечер. Он работал с ними на заводе. Был настолько пьян, что его обнаружили спящим прямо в разбитой машине.
— А сейчас?
— Он умер. Давно. Заболел в тюрьме туберкулёзом, его мать приходила тогда к баб Нюре и просила подписать прошение об условно-досрочном, чтобы позволить ему умереть дома, — замечаю, как он хмурится и презрительно поджимает губы, то ли не понимая, как можно прийти к кому-то с мольбами, то ли отрицая саму возможность простить того, кто виноват перед тобой. — Она подписала. Но выйти он всё равно уже не успел.
— Зачем? Разве она не должна была ненавидеть его? Хотя бы злиться из-за того, что он сделал, — Зайцев хмурится ещё сильнее, а меня подрывает истерично рассмеяться и удивиться наивности его рассуждений.
Иногда даже того, кто лишил тебя самого ценного и дорогого, не получается ненавидеть. Не получается злиться так, как положено. Не получается даже швырнуть в лицо ворох скопившихся обвинений, так и остающихся внутри и разлагающихся, гниющих там.
— Она злилась, конечно. Но решила, что так будет лучше. Бабушка вообще… — я запинаюсь, понимая, что и кому собираюсь рассказать. Легонько пинаю удачно подвернувшийся под ноги камушек, звонко отскакивающий по асфальту. А с другой стороны, кому я ещё могу признаться в этом? — Бабушка считает, что мы прокляты. Первая жена отца наговорила ей разного, а баб Нюра очень впечатлительная.
— И ты в это веришь? — у него выходит спросить это так, что в голосе не слышно оценки. Ни насмешки, ни презрения, ни настороженности. Ни одной из тех эмоций, что помогают заранее понять, чего именно от тебя ожидают.
Словно для него действительно не существует правильно — не правильно. Нет «хорошо» и нет «плохо». И каким бы не оказался твой ответ, он будет просто безоговорочно понят и принят. Наверное, именно поэтому рядом с ним из меня выползает всё то, что было тщательно запрятано в самые глубины: все сокровенные, стыдные, болезненные моменты моей жизни.
— Я не верю. Но если бы верила, без труда нашла бы этому множество подтверждений, — тихо замечаю, вспоминая, как уверенно у бабушки получается подогнать под проклятие каждое несчастье, происходящее в нашей семье. И смерть сестры, конечно же, тоже.
Кирилл останавливается в паре метров от ворот и закуривает. Его до странного задумчивый, напряжённый взгляд следит за людьми, которые толпятся около одноэтажной постройки, где продаются венки и искусственные цветы. И все плотные слои масок слетают один за другим и обнажают его истинное лицо, уставшее и немного растерянное.
Он сереет и выцветает. Тлеет вместе с давно забытой сигаретой, до сих пор зажатой в длинных пальцах, опущенных вдоль тела. Рассыпается пеплом в собственной тоске, громко завывающей порывами тянущегося от леса холодного ветра. Умирает в пламени выжигающих изнутри сомнений и противоречий, что оставляют от хвойной зелени глаз лишь тусклую золу.
А я пытаюсь отвернуться от него, отойти на шаг в сторону, скинуть с плеч почти реально-ощутимые прикосновения и не поддаться самому губительному желанию в моей жизни: пытаться его спасти.
Помни, Маша: когда ты протянула ему руку помощи, он просто скинул тебя в обрыв вместо себя.
— Кирилл… — не говорю даже, а испуганно шепчу. Сердце колотится быстро, словно вот-вот случится что-то ужасное и непоправимое, и у меня осталась последняя возможность вытянуть нас из объятий смерти, раскинувшихся повсюду. Они пестреют искусственно-яркими цветами траурных венков, зовут отголосками чьих-то горьких рыданий и приманивают противным затхлым запахом влажной земли.
Он откликается не сразу. Словно по памяти выбирается из недр лабиринта воспоминаний и эмоций, куда забрёл случайно, опрометчиво решив, что в этот раз не успеет заблудиться. Прикрывает веки с длинными дрожащими ресницами и делает глубокий вдох, прежде чем разочарованно посмотреть на истлевшую почти до фильтра сигарету в своих руках и метко отправить её в урну.
— Пойдём, — он шагает ко мне вполне решительно, быстро протягивает руку, но пальцы так и замирают около моего локтя, лишь слегка касаясь ткани ветровки.
Жест получается очень странным, и мы оба обескураженно смотрим на то, как подушечки пальцев скользят по шершавому и слегка блестящему материалу. Я хочу понять, зачем он вообще пытался до меня дотронуться, а он — почему не довёл начатое до конца.
— Ты не пойдёшь туда? — головой киваю в сторону, откуда мы только недавно пришли. Наверное, со стороны выгляжу очень глупо, спрашивая об этом только сейчас, когда мы уже дважды успели пройти мимо тропинки, ведущей к той части кладбища, где похоронена его мать.
— Зачем?
— А зачем люди сюда приходят? — пожимаю плечами, наблюдая как расположенная неподалёку остановка заполняется людьми, выходящими из подъехавшего автобуса. Все сюда, стройной гурьбой, словно в этом городе действительно просто негде больше провести выходной день.
Или просто живых здесь уже меньше, чем ещё не успевших лечь в могилу мертвецов?
— Вот я и хотел бы понять, — цедит Кирилл, демонстративно отворачиваясь от проходящих мимо людей и не давая никому из них шанса узнать себя. — Это что, показатель какой-то особенной любви? Верности, памяти? Или кто-то и правда надеется компенсировать то, что не смог дать человеку при жизни, просто воскресными стенаниями у могилы?
— Кому-то это помогает, — равнодушно откликаюсь я, сама не понимая, зачем вообще ввязываюсь в спор, в котором заведомо окажусь на его стороне.
Понимая, но не признавая, что просто готова говорить о чём угодно, лишь бы больше не молчать. Скорее прогнать от себя все образы и ассоциации, напоминающие о кладбище, о родителях, о Ксюше; о чувстве вины, чувстве долга, чувстве стыда, что выползли наружу дождевыми червями, как только я снова начала ощущать то, на что считала себя больше не способной.
— Помогает упиваться жалостью к себе и любовью к человеку, которого больше нет? Горе надо уметь переживать, а не делать целью своего существования. И заботиться следует не о мёртвых, а о живых, — под его яростью я неожиданно возвращаюсь в свои тринадцать, уступаю и поддаюсь, безропотно позволяю взять себя за запястье и смотрю, вместе с ним смотрю на собственную исцарапанную и исколотую шипами ладонь.
Спустя три дня скомканных и не очень убедительных отговорок с моей стороны Вика атакует меня по телефону, ехидно напоминая, что факт романа с нашим генеральным директором вовсе не означает, что у неё окончательно отсохли мозги, способные анализировать информацию, и уши, способные распознать те интонации в моём голосе, после которых ещё более здравомыслящая подруга немедленно бы обратилась за помощью в полицию.
Пока я клянусь ей, что меня не похитили и не держат в заложниках, Зайцев мерзко ухмыляется. И несмотря на то, что я убавила громкость динамика до минимума, до его слуха всё равно долетает её шутка про сексуальное рабство, и своим откровенным смешком он дарит мне прекрасный повод прикинуться оскорблённой и увеличить дистанцию между нами.
Очень вовремя, потому что дальше Вика в нескромных выражениях упоминает Илюшу, в моей голове никак не склеивающегося с тем самым Ильей Сергеевичем, и сетует на то, что тот так и не раскололся, зачем меня временно выслали из компании.
А я кусаю губы и буравлю взглядом спину Кирилла. Глеб утверждал, что они не следят за Лирицким, но даже если это правда, они ведь всё равно могут узнать о том, кто является его любовницей. И кто даст гарантии, что Вика не окажется следующим козлом отпущения для чужих грехов, как годами ранее Ксюша?
Я напрочь игнорирую весь доступный в нашем городе транспорт и иду домой пешком. Я бы сейчас и до Луны сходила, лишь бы чем-нибудь занять время, которое уже даже не тянется резиной, а скрипит и трескается старой окостенелой покрышкой, вроде тех, что вкопаны в землю как элемент местного дизайна почти в каждом дворе.
Ожидания подло подводят меня, потому что Кирилл молча идёт рядом. И когда мы пересекаем отметку в первые пятнадцать километров, а мне вдруг кажется хорошей идеей сделать крюк ещё почти на десять до воскресной ярмарки, он всё так же спокоен, не задаёт ни одного вопроса и не торопится прыгнуть в изредка проезжающие мимо такси, на которых жёлтая краска перемежается с оранжевыми пятнами ржавчины.
Его невозмутимость должна бы злить, ведь я хотела остаться одна. Но всё идёт наперекосяк и меня неожиданно успокаивают эти глухие, размеренные шаги, раздающиеся в такт моим, ощущение исходящего от него тепла, сшибающего волной в те редкие моменты, когда он случайно задевает меня рукой, и настойчиво-назойливая мысль о том, что достаточно лишь слегка наклониться вбок, чтобы облокотиться на крепкое плечо.
Чувства становятся слишком сильными, запутанными, навязчивыми, обволакивают меня сплошным тугим коконом, словно окуклившуюся личинку. Болезненным теплом они пробираются под кожу и растекаются под ней, отдирают её от мяса и стягивают с меня, обнажая слабую и ранимую изнанку, которая дрожит, кровоточит и отзывается невыносимой пыткой на каждое малейшее прикосновение.
Чувства прорываются сквозь выстраиваемую годами линию обороны, сносят все укрепления, рушат стены, разрывают цепи и сворачивают замки. Они безудержной и бешеной силой атакуют меня, берут в заложники и обещают нечеловеческие пытки, напоминая, насколько беспомощной я становлюсь перед ними.
Испуганной трусливой девочкой, в голове которой мигает только одна шальная мысль: «Беги!»
Я не могу бежать. Прячу ладони в карманах старенькой ветровки, той самой, в которой однажды отчаянно бросилась в Москву на поиски ответов, справедливости и того человека, чьё появление в моей жизни перевернуло её навсегда. Я впиваюсь ногтями в саднящую ладонь, перебираю пальцами скользкую ткань подкладки, расковыриваю слегка разошедшийся в ней шов до огромной дыры, и убеждаю себя, что всё пройдёт.
Всё проходит. Всё тает, и кристально-чистый снег превращается в грязное месиво. Всё сгорает, и прежняя величественная красота становится горстью серого пепла, кружащегося в воздухе. Всё разлагается, и живое оборачивается лишь сгнившим куском мяса, пожираемым червями.
По пути мы несколько раз сталкиваемся со старыми знакомыми, которые окидывают нас недоверчивым и удивлённым взглядом, но так и не решаются подойти и сказать хоть слово. Они смотрят на нас, как на прокажённых, мы на них — как на безликие тени, неприкаянные души, случайно забредшие в мир, где им нет места. Нас разбросало по разным вселенным, с не пересекающимися ценностями и взглядами на жизнь, с несопоставимыми доходами, с недоступными для понимания друг друга интересами; разделило временем, растянуло по полюсам, как когда-то Пангею.
Смутно понимаю, что оказалась в квартире, улавливая льющиеся рекой вопросы от бабушки. Отвечаю что-то на автомате, не различая звуки собственного голоса сквозь плотную вату в ушах, зато напряжённые нотки в голосе Кирилла цепляются за слух маленькими колючками, что не сбросишь с себя даже силой. Он приглашает, уводит, проталкивает меня на кухню, распахивает настежь окно, а я просто отрешённо наблюдаю за всем издалека, не ощущая своего тела, зато чувствуя как колотится в панике сердце.
Его пальцы уверенно дёргают щеколду, с которой от грубого прикосновения отваливается маленький кусок белой краски. Он опускается вниз медленно, кружится и игриво виляет в воздухе, переворачивается и ложится на подоконник.
А дальше все предметы начинают расплываться. Очертания смазываются и расползаются, краски становятся блеклыми и почти неотличимыми друг от друга, и только один тёмный силуэт движется из стороны в сторону. Мир становится вязкой субстанцией, в которой я увязаю сильнее и сильнее, проваливаюсь сквозь предметы, оседаю куда-то вниз, не чувствуя под собой никакой опоры: нет больше ни пола, ни стен, и даже потолок переворачивается и слетает к чёртовой матери, открывая мне вид на беспечно-светлое небо с редкими проплешинами облаков.
Я незаметно перехожу тот хлипкий рубеж между навязчиво преследующей меня тревогой и парализующим ужасом, и слишком поздно понимаю, что всё это реальность, и я не очнусь от изматывающего кошмара. Меня уже душат, душат, душат собственные страхи, и комната резко приобретает грани, много граней, и сжимается до состояния мизерной точки, сдавливая со всех сторон.
Дыхание больше не помогает. Ничего не помогает, и я дёргаюсь вперёд и почти падаю на колени, даже не понимая, что до этого сидела на чём-то, а не стояла. Пульс долбит по ушам таким оглушительным ритмом, что меня вот-вот стошнит, и сквозь всеобъемлющую панику пробивается только острая, болезненная мысль о том, что я здесь не одна.
Бабушка.
И он.
В глазах всё кружится и мелькает, поэтому из кухни пытаюсь выйти на ощупь, больно врезаюсь бедром во что-то острое — кажется, угол от стола. Пальцы дрожат, ноги дрожат, я вся дрожу как увядший листок, яростно треплемый ветром.
Бежать, бежать, бежать.
Мне не хватает воздуха. Его просто нет, он закончился, испарился, весь мир погрузился в вакуум. Последний скудный раз получается выдохнуть, но вместо хоть малейшей порции кислорода горло и лёгкие разрывает тупая, рвущая боль.
Я не могу закричать от страха. Не могу выпустить его из себя, и от этого становится ещё хуже. Ещё больнее. Ещё страшнее.
Тише, тише…
Чьи-то руки обхватывают меня и я резко дёргаюсь в сторону, каждое прикосновение к себе ощущая так, словно разряд тока проходится по оголённым нервам.
Я узнаю его по запаху. По маслянистому хвойному теплу, обволакивающему шею, густыми каплями растекающемуся по рукам и согревающему кожу чуть выше локтей. По озоновой свежести только что закончившейся весенней грозы, вылизавшей лицо дочиста. По горечи влажной земли, проскальзывающей под пальцами.
Делаю вдох. Ещё один.
— Маша, — шёпот меткой стрелой попадает в цель и плотный пузырь, ограждавший меня от реальности, громко взрывается, резко и грубо окуная в мир звуков. Кричат во дворе дети, гудит вдалеке машина, из телевизора в гостиной доносится весёлый смех, шуршат от ветра тонкие занавески у окна и посвистывает только что закипевший чайник.
Я дышу. Делаю вдох за вдохом и даже чуть касаюсь нёба кончиком языка, пытаясь поймать воздух и распробовать на вкус. Отдаюсь на волю сладкой неге, впервые пришедшей после приступа вместо горько-кислого опустошения.
Мне не хочется открывать глаза. Не хочется верить собственному телу, прижавшемуся к нему спиной, не хочется верить чуть запрокинутой назад голове, лежащей на его плече. Не хочется чувствовать ожог на шее, куда упираются горячие губы, не хочется чувствовать ладони, выпускающие мои руки и медленно, с нажимом спускающиеся вниз, обхватывающие талию и смыкающиеся на животе.
Хочется, хочется, хочется!
Секунда на размышления. Секунда на то, чтобы прийти в себя и ощутить, как из цепких лап паники я угодила прямиком в нежные объятия собственной мучительно оттягиваемой смерти. Секунда на то, чтобы отскочить от него, как от огня, и угодить в огонь настоящий.
От боли и жжения в ошпаренном о плиту запястье начинаю шипеть, как капнувшая на раскалённую сковороду капля воды. По инерции хватаюсь за ожог, причиняя себе ещё большую боль, и растерянно смотрю на вспухающий прозрачный пузырь.
— Ну блять, Маша! — шипит Зайцев не хуже меня, уверенно подталкивает в спину, прижимает к шкафчику с раковиной, быстро крутит на смесителе вентиль холодной воды и хватает меня за больную руку, подставляя её под тугую струю.
Прошлое наотмашь бьёт меня по лицу, хлещет по щекам ледяными брызгами и подбрасывает собственное отвратительно искажённое изображение, отражающееся в алюминиевой поверхности крана.
Пиздец тебе, Ма-шень-ка.
— Лучше я сама, — говорю слегка осипшим голосом и скидываю со своей руки его пальцы, от которых на коже остаются ярко-красные следы.
— Аптечка где? — спрашивает он, покорно отходя на несколько шагов в сторону.
— Там же.
Слышу, как Кирилл что-то говорит всполошившейся баб Нюре и на губы вдруг лезет ухмылка. Почему-то мне кажется, что у него бы получилось успокоить её, даже будучи по локоть испачканным в крови.
Мне легко не думать о том, что происходило всего пару минут назад, пока отвлекает жжение в ошпаренном запястье, пока в голове шумит после очередного приступа, пока жизненно важно восстановить дыхание и не позволить страху вернуться на отвоёванную территорию.
Только отвоёванную не мной.
— Такое чувство, что время здесь остановилось, — замечает он тихо, возвращаясь всё с тем же кожаным чемоданчиком, что и десять лет назад, и разглядывая затёртые бумажные упаковки лежащих внутри бинтов, какие уже давно не найдёшь ни в одной аптеке.
— Оно здесь никогда и не двигалось, — превозмогаю желание послать всё к чёрту и с деланным спокойствием сажусь на табурет, снова протягивая ему руку. Сама же стараюсь найти хоть одну точку, помимо его лица, на которой можно остановить свой взгляд.
Потому что смотреть на него невыносимо. Вспоминать, что это всё уже было с нами много лет назад — невыносимо. Знать, как и чем всё обернулось — убийственно.
— И как ты только умудряешься это делать? — вполголоса произносит он, заматывая мою руку, и в одном этом вопросе я слышу сотню других, задевающих за живое.
Вот так и умудряюсь, Кирилл. Не просто наступать, а отплясывать на тех же граблях, упрямо биться лбом в глухую стену ложных надежд, стремиться к тому, кто не принесёт ничего, кроме боли. Что мне этот ожог, если я уже десять лет сгораю заживо?
— Просто никто, кроме тебя, в этом доме не пользуется крайними конфорками, — хмыкаю я, находя очень забавной эту формулировку, так звенящую, играющую, кричащую от мук в моей голове.
Никто, кроме тебя, Кирилл…
Мы добираемся до реки уже к вечеру. Это какой-то особенный вид мазохизма: делать всё, что принесёт боль, много боли, очень очень много боли. С каждой следующей минутой этот город отравляет меня ядом собственных воспоминаний, когда-то надёжно утопленных под толщами неоспоримых доводов и логических объяснений и сдерживаемых высокой плотиной ледяного безразличия ко всему.
Мне бы стоило держаться подальше от тех мест, где всё пропитано коньячной горечью сожалений и вишнёвой кислинкой своей слабости. Но впервые хочется поступить вопреки всему, что твердит рассудок, и послушать… что? Сердце?
Непонятно, как этот собранный из горстки пепла и склеенный липкой тоской пульсирующий кусок вообще может что-то решать.
Но за вопрос бабушки про реку я цепляюсь сама. С истерично вылезающей улыбкой говорю, что это отличная идея, и сразу же иду собираться, принципиально не смотрю на Зайцева, чей взгляд обжигает не многим меньше, чем раскалённая плита.
«Не хочешь — не иди,» — хочется сказать мне.
«Лучше останься дома,» — так и крутится на языке, пока я натягиваю на себя тёплые вещи.
«Я хочу остаться одна,» — пульсирует в мыслях большую часть дороги, которую мы снова преодолеваем пешком.
И я ненавижу себя: почему не сказала? Почему снова решила промолчать и пошла на место собственной многократной казни с главным своим палачом?
Мне словно хочется довести себя до предела возможностей. Дойти до самой грани безумия, замереть на пороге отчаяния, остановиться за шаг до смертельного обрыва. Или не останавливаться? Если раньше я была уверена, что Кирилл осознанно и специально провоцирует меня, то теперь уже не смогла бы сказать, кто именно из нас и почему подбрасывает вновь зажжённую спичку в только начинающий утихать костёр.
Дневное тепло сменяется на зябкую прохладу в тот же миг, как небо покрывается серыми штрихами сумерек. Весна пришла рано, и всё уже успело распуститься, прорасти сквозь обильно смоченную дождями землю, вытянуться навстречу ласковому солнцу. Только яркая зелень с нашим приближением покрывается тонким слоем инея, бледнеет и выцветает, сливается с общей монохромной картиной окружающей действительности.
Уже перед самым берегом по странной прихоти вытягиваю руку и провожу до торчащим сбоку колоскам, уже давно не способным укрыть меня с головой и спрятать от того, что когда-то распускалось и цвело внутри. И неожиданно жёсткие, острые стебли больно хлещут по исцарапанной ладони, задевают ноющее под бинтом запястье, грубо отталкивают меня от себя, прогоняют прочь.
Всё прошло, Маша. То, что было в прошлом, навсегда останется только там.
Влажный песок липнет к старым кедам и исподтишка проваливается внутрь, неприятно покалывая ноги. Не раздумывая опускаюсь на первую же подходящую для этого огромную корягу и наблюдаю за тем, как он останавливается в нескольких шагах от шелестящей кромки воды и смотрит вдаль. Туда, где торчит огромным чёрным пятном с рваными краями маленький остров на середине реки и где сливается в широкую ленту с пушистой туманной окантовкой противоположный берег.
Мне нравится наблюдать за тем, как вода идёт мелкой рябью с порывами ветра, как бликует золотом на её поверхности медленно умирающее солнце, как с надрывным всплеском разбивается о редко попадающиеся среди песка камни и шипит, пенится, убегает обратно на глубину.
Мне нравится наблюдать за тем, как длинные пальцы ловко проникают вглубь влажного песка, вонзаются в него яростно и быстро выдёргивают наружу небольшой камешек; как предплечье напрягается и твердеет, и мышцы на нём выделяются, и сплетение вен словно наливается кровью и разбухает; как рука чуть подаётся вперёд, плавно и неторопливо скользит назад, примеряясь, а потом пронзает воздух резким и грубым толчком, и размеренную мелодию природы прерывают неритмичные, пошлые шлепки.
Молчание между нами растягивается на много часов подряд, но мне совсем не кажется это странным. Всё, что мы можем сказать друг другу, будет ещё одним ударом ножа в спину, кровоточащей засечкой на запястье, загрубелым рубцом в груди. А то, о чём можно вспоминать только под ударной дозой наркоза, проще переживать в тишине.
Только мысли мои кричат и плачут навзрыд. И взгляд его, брошенный украдкой и пойманный исподтишка, шепчет укоризненно: «Я всё равно тебя слышу».
Опускаю голову вниз и обхватываю лицо ладонями, отгоняя прочь шорохи листвы и травы у себя за спиной, хруст песчинок под его ногами, всплески воды от бросаемых им камней.
Тише, тише.
— Я всё жду, когда же наступит время проникновенной поучительной речи, — вздрагиваю и поднимаю на него глаза, в последний момент перехватывая уже занесённый тщательно заточенным клинком блестящий взгляд. Кирилл хмыкает, отворачивается обратно к водной глади и продолжает глухо, с несвойственным ему надрывом: — Спросишь меня, помню ли я своё прошлое и могу ли спать спокойно, зная, что продался за деньги человека, превратившего первые восемнадцать лет моей жизни в сущий ад. Разве не ради этого ты притащила меня сюда, Ма-шень-ка? Услышать исповедь зазнавшегося провинциала?
— Боже, Кирилл, ты действительно считаешь, что весь мир крутится только вокруг тебя? — мне так хочется взглянуть ему в глаза. Деревья раскинулись позади нас чёрной паутиной сплетённых друг с другом крон, кажутся угрюмыми и мрачными в алом мареве незаметно подкравшегося голодным хищником заката, что дышит в спину прохладным дыханием смерти. А мне бы заблудиться в хвойном лабиринте, вновь сбежать от всего мира туда, вглубь непроходимой чащи, где вечно виднеется небрежными мазками грозовое тёмно-серое небо, где манят к себе губительные болота, в которых я тону вот уже десять лет и не могу ни выбраться, ни умереть, словно меня прокляли на вечные муки.
Он не оглядывается, а я давлюсь идущим от реки свежим ветром, пережёвываю собственные разбухшие от боли лёгкие в кровавую кашу, лишь бы суметь произнести ещё хоть несколько слов, прежде чем меня вывернет прямо себе под ноги.
— Каждый раз я возвращаюсь сюда, чтобы вспомнить, почему решила уехать. Вопреки тому, что все твердили: мне там не место. Вопреки проблемам, что оставила после себя Ксюша, и твоим угрозам. И я ни о чём не жалею. У меня до сих пор не находится ни единой причины, по которой стоило бы остаться здесь. Такой вот стимул двигаться дальше, — смотрю на его профиль, тёмным силуэтом очерченный на фоне лилового неба, напряжённо застывший вполоборота ко мне, и невольно улыбаюсь. Для него у меня всегда находится правда. Даже та, которую я сама так долго не могла отыскать. — А вот зачем ты поплёлся следом, для меня действительно загадка.
— Примерно за тем же самым. Только вот у меня, к сожалению, есть весомые причины, почему стоило остаться здесь.
— Удиви меня, Кирилл. Чего из своей старой жизни тебе не хватает теперь? Бесцельного торчания у реки, ворованной с чужого огорода вишни или возможности напиться за гаражами до беспамятства?
— В своей провинциальной жизни я до беспамятства не напивался, — бесцветным тихим голосом отвечает он спустя некоторое время и запускает ладонь в свои волосы, словно позабыв о том, что теперь они не такие длинные и нет больше необходимости постоянно продирать непослушные волны пальцами.
Истеричный смех так и просится наружу, чтобы пронестись раскатом грома по вечерней тишине и молнией ударить его прямо в спину. Приходится закусить нижнюю губу и держать, держать его в себе, чтобы следом не вырвалось всё то, что я поклялась никогда не произносить. Хотя бы не озвучивать вслух, раз забыть не получается.
— Если ты о той ночи, то я не был пьян, — спокойно отзывается он и отправляет ещё один камень скатать вдоль по реке, тут же покрывающейся дрожащими кругами.
Я вся сжимаюсь, каменею, взглядом загнанного в капкан зверька впиваюсь в его спину. Вот так просто? Он может вспомнить о той ночи и тут же не развалиться на мелкие кровоточащие ошмётки?
Он не был пьян. Он всё помнит.
И что мне теперь делать с этой информацией, выворачивающей наизнанку все старые швы, разрывающей истёртые от натяжения нити, вскрывающей старую опухоль, почти переставшую меня беспокоить?
Почти.
Кого же ты обманываешь, Маша.
Это уже ничего не изменит. Не изменит сейчас, по прошествии стольких лет, когда ворошить прошлое что лезть голыми руками в улей и надеяться, что обойдётся без последствий. Это не изменило бы ничего и тогда, ведь что так, что в плену своих заблуждений мне всё равно было настолько больно, что пришлось окончательно сломать всё живое внутри себя, чтобы не умереть.
Выполоть, выдрать, оборвать все огромные и нежные бутоны, с незнакомым ранее трепетом распускавшиеся вокруг сердца, беспощадно растоптать тонкие и светлые лепестки, сочащиеся каплями моих же непролитых слёз. От прежнего великолепия остались лишь сухие, поблекшие со временем силуэты.
Ставшие хрупкими, но не потерявшие своей истинной красоты.
Меня трясёт вовсе не от обиды, не от озноба, не от резкого погружения в душную ночь и ледяное утро десятилетней давности. Только от всеобъемлющей, неконтролируемой, сжигающей ненависти к нему.
— Пойдём, — Кирилл делает шаг навстречу, и я тотчас же подскакиваю на ноги, с чего-то решив, что он собирается ко мне прикоснуться.
Нельзя. Нельзя больше никогда допускать такого. Поддаваться слабости, глупости, уязвимости, ошибочному мнению, что только он способен понять меня, и своим ложным надеждам. Нельзя забывать о Ксюше.
«Смотри, что мне оставил Кирилл…»
Меня просто так быстро топило безысходностью, гнетущей рутиной, серой тоской вновь и вновь повторявшихся будних дней, ничем неотличимых друг от друга, что нужно было зацепиться за любую возможность выкарабкаться. И я ухватилась за своё прошлое, опрометчиво решив, что смогу игнорировать всю боль, оставшуюся в нём.
Но нет. Она до сих пор ныла, зудела, жглась, не позволяя нормально дышать, не давая спать по ночам, возвращая в минуты самого позорного падения, наибольшей беззащитности, лишь единожды оказанного доверия.
Зайцев отстаёт ненадолго, и мне тоже приходится нехотя сбавить шаг и обернуться, чтобы позволить ему нагнать себя — ночь не лучшее время для уязвлённого самолюбия, а потеряться среди зарослей сорняков, вдалеке от дороги и за пару километров от ближайших жилых домов кажется скорее страшным, чем привлекательным. Это в свои тринадцать я была настолько безрассудна, чтобы сломя голову бежать прочь от осознания тех эмоций, что не укладывались в заранее предопределённый для себя диапазон значений.
Теперь-то я предпочитаю от тех же самых эмоций просто загибаться, делая вид, что ничего не происходит.
Мне следовало бы отвернуться от него раньше, чем расстояние между нами сократилось до робкого полушага. И задолго до того, как тело снова решило предать меня и остаться рядом ещё на один вдох, чтобы щедро глотнуть тёплого кедрового яда.
Но за секунды промедления приходится платить. Его ладонь вскользь задевает мою щёку, пальцы задерживаются в волосах прямо над ухом, и кожу легонько оцарапывает тонким стебельком оставленного там цветка. Сердце сжимается и замирает, пока прохладные на ощупь подушечки еле касаясь проводят по моему лицу, от виска до подбородка, а дальше вниз по телу бегут острыми колючками мурашки.
«Бабушка уже сказала тебе? Я переезжаю в Москву. К нему.»
Тук. Тук. Тук.
Прислушиваюсь к собственным ощущениям и понимаю, что эта тихая, еле ощутимая пульсация — моё сердцебиение. Неуверенное, испуганное. Но единственное, что напоминает мне о том, что я снова осталась жива.
Не думаю ни секунды больше, яростно вырывая цветок из волос и отшвыривая от себя с такой брезгливостью, словно пришлось взять в руки мерзкого склизкого червя. И отворачиваюсь быстро, чтобы наверняка не успеть поймать его взгляд, который начинает метаться по моему затылку, грубо прихватывать за волосы, царапать лопатки и держать меня за плечи так же ощутимо, как получилось бы сделать это руками.
Один короткий смешок догоняет меня и вонзается в тело холодным острым лезвием, отдаётся режущей болью в груди. Кирилл спокойно вышагивает рядом со мной, а я уже не пытаюсь убедить себя, будто мне плевать на его жестокие игры.
На этот раз я просто приказываю себе не думать об этом. И какое-то время даже получается.
В воскресный вечер, когда Москва только начинает набирать обороты ночной жизни, мерцать яркими огнями и наполняться любителями прожигать время на танцполе, за длинными рядами разноцветных шотов и горстками замысловатых таблеток, в нашем городе всё не просто спит — люди словно разом вымерли. Тишина на улицах мало чем отличается от той, что стояла на кладбище рано утром, и даже в окнах уже выключен свет.
Поэтому настойчиво следующие за нами по пятам тёмные тени невозможно игнорировать, хоть и двигаются они нарочито неторопливо и переговариваются шёпотом, чтобы нас не спугнуть.
У меня потеют замёрзшие за время прогулки ладони, глаза бегают из стороны в сторону, всматриваясь в окружающие нас дворы, наполовину тёмные, наполовину — освещаемые лишь старыми и очень тусклыми лампочками, висящими прямо над дверью подъезда. Найти путь к побегу в знакомом с рождения городе оказывается намного сложнее, чем разобраться в серой бухгалтерии компании с годовым оборотом в несколько миллионов долларов, и с каждым следующим отбрасываемым вариантом меня всё сильнее облепляет страхом.
— Ты не брал с собой пистолет? — сама не знаю, зачем спрашиваю подобную чушь. Не хотелось показывать, насколько мне страшно, но так это становится заметно многим сильнее, чем если бы я сейчас разревелась прямо среди улицы.
— Ещё спроси, не сидит ли в кустах моя личная охрана, — хмыкает Зайцев, в отличие от меня легко справляющийся с задачей сохранять спокойствие и выглядеть так непринуждённо, словно остаётся мизерный шанс на то, что той компании местных гопников просто с нами по пути.
— У тебя же нет личной охраны.
— Была когда-то, — он пожимает плечами и слегка ускоряет шаг. Почти незаметно со стороны, но мне приходится напрячься, чтобы не отставать.
— Они могли узнать тебя? — второй совершенно неправильный вопрос подряд, и теперь он знаком не только с моим страхом, но и каким-то особенно позорным и незаслуженным волнением за него.
— Сомневаюсь. Слишком темно на улице. А они явно моложе тебя, так что со мной вообще не должны быть знакомы.
Я киваю, на этот раз не столько доверяя его доводам, сколько желая в них поверить. За эти дни он прилично наследил здесь, но у нас в городе Кирилла всё равно воспринимают как того самого нищего мальчика из бараков, а не как обладателя запредельного для местных жителей количества денег. Да и никто не стал бы специально караулить его на другом от нашего дома конце города, рассчитывая, что ему вдруг захочется прогуляться ближе к полуночи.
Только если здесь не замешан Паша. И тётя Света, слишком вхожая и в наш дом, и в доверие к баб Нюре, до сих пор считающей её почти святой за оказанную когда-то лже-помощь.
И когда у меня повторно проносится мысль о том, что лучше бы с Пашей разобрались уже навсегда, хочется зажмуриться крепко-крепко, выдохнуть, выплюнуть, вырвать из своей груди густую бурлящую мглу и спросить: «Кем ты стала, Маша Соколова?»
— Расслабься, — бросает Кирилл лениво, немного насмешливо, чем удачно заменяет хоть часть моей тревоги на раздражение. И берёт меня за руку, решительно сжимает мою ладонь в своей, впервые не холодной, а почти ошпаривающе-горячей на ощупь, и предусмотрительно добавляет шёпотом: — Давай за мной.
Мы переходим почти на бег, огибаем торец близлежащего дома, — как раз одной из тех элитных девятиэтажек, — и оказываемся около подъезда, где рядом с железной дверью, выкрашенной в жизнерадостный ярко-зелёный цвет, висит фатальная чёрная коробка домофона.
Кто-то из наших преследователей свистит, другой кричит «давай», и топот от их бега набатом раздаётся в моей голове, отсчитывая оставшиеся до беды секунды. Десять, девять, восемь…
Первая естественная реакция — бежать дальше, спрятаться где-нибудь, спастись любой ценой, но мою ладонь до сих пор крепко сдавливают длинные пальцы, и несколько попыток дёрнуться в сторону заканчиваются ничем. Семь, шесть, пять…
Я хочу окрикнуть Кирилла, хотя понимаю, что уже не успею донести до него, что мы загнали себя в западню. Меня трясёт от ужаса, от приближающихся всё ближе незнакомцев, от чёткого осознания того, что если они знают его, то непременно убьют. Из-за моей ошибки.
Четыре, три, два…
Домофон пиликает, принимая введённый им код, и я сдавленно охаю, когда он одним рывком зашвыривает меня внутрь подъезда и следом заскакивает сам.
Один.
Дверь успевает захлопнуться в тот момент, когда светлое лицо первого из догонявших уже мелькнуло перед глазами, освещённое противно помигивающей лампой. Я дышу загнанно и хрипло, неосознанно со всей силы уже сама впиваюсь ногтями в ладонь Кирилла, и ему приходится настойчиво разжимать мои пальцы, чтобы освободиться.
Он разворачивается ко мне и быстро прислоняет палец к губам, призывая молчать. Зря, потому что в таком состоянии из меня бы не смогло вырваться ни одного звука: язык намертво приклеился к мгновенно пересохшему нёбу.
Я вздрагиваю всем телом, когда по ту сторону несколько раз яростно дёргают ручку, потом со злости пинают дверь, сопровождая всё громкими матами и руганью друг с другом. Мой взгляд так и остаётся прикованным к двери, словно она может испариться в любой момент, поэтому мне не сразу удаётся заметить, что в руках у прислушивающегося к происходящему Зайцева уже поблескивает небольшой нож.
Поступаю очень опрометчиво, напрочь игнорируя жест, призывающий меня подняться вверх по лестнице. И только когда он раздражённо кривится и повторяет движение ладонью, меня буквально отбрасывает назад, но лишь на несколько шагов, пока пятки не упираются в нижнюю ступеньку.
Я смотрю на него, до рези в глазах напрягая взгляд в паршиво освещённом подъезде. Уже не пытаюсь разобрать, что говорят голоса по ту сторону двери, не думаю о том, что будет дальше, даже слегка успокаиваюсь, наверное, впервые в жизни осознанно перекладывая решение проблемы на другого, позволяя себе полностью потерять контроль над ситуацией. Просто обнимаю руками плечи, подрагивая то ли от озноба, то ли от не успевшего окончательно исчезнуть страха, и жду.
Не конца нашего вечернего приключения, а его.
Шум на улице понемногу стихает, и Кирилл непринуждённо подходит ко мне и присаживается на ступеньки, но нож не убирает, картинно поигрывая с ним, прокручивая в пальцах широкую и грубую рукоять, рассмотрев которую ближе мне удаётся понять, что нож — вполне обычный складной, вроде тех, с какими часто ходили друзья Паши.
Друзья примерно того же вида, что проследовавшая нас компания.
— Поразительно, насколько здесь ничего не изменилось за эти годы, — усмехается он с таким видом, будто действительно может найти что-то забавное в произошедшем только что.
У меня не находится, что ответить. Мнусь пару секунд, потом присаживаюсь рядом с ним, взглядом всё равно непроизвольно наблюдая за ножом. Удивительно, что хоть какая-то часть инстинктов самосохранения не отключается в его присутствии.
— Я знал, куда еду, — поясняет он, кивая на нож, и складывает его одним лёгким движением пальца, после которого раздаётся тихий щелчок. Чувствую, как его взгляд обжигает мою щёку, но не могу, не хочу, не решаюсь пошевелиться и продолжаю наблюдать за его пальцами, совсем не трясущимися, в отличие от моих. — Её убили кухонным.
До меня доходит, что именно он имел в виду только в тот момент, когда мы уже смотрим друг другу в глаза. Когда сполна окунаюсь во всё, что плещется в его тёмном взгляде: укор, злость, усталость и что-то особенно пугающее, похожее на смирение.
— Да я знаю, — отмахиваюсь слишком резко и морщусь, испытывая неприятную горечь от высказанных им только что предположений. Какой бы жгучей не была моя ненависть к нему, на самом деле я бы вряд ли смогла поверить в его причастность к смерти сестры, даже застань прямиком над её трупом с ножом и испачканными кровью ладонями. Хотя не имела, в сущности, ни одного объективного повода так ему доверять.
Где наши с ним отношения, и где — доверие. Эти две составляющие вообще с трудом умещаются в рамках одной вселенной.
— Ты понимаешь, что они могли бы его отобрать? — всё же решаюсь озвучить свои опасения, но затихаю, услышав тихий, низкий и хрипловатый смех.
— Скажи мне, Маша, ты всерьёз считаешь меня умственно отсталым или это так, детский способ лишний раз мне досадить? — в его голосе совсем нет злости, зато вовсю шелестит слабая, хрупкая, истрескавшаяся со временем тоска. — Я обращаюсь с этим намного лучше, чем ты можешь себе представить. Сюда мы зашли с расчётом на то, что они не смогут попасть следом, но если бы смогли — им пришлось бы проходить по одному, и тогда справиться со всеми уже не составило бы особенной проблемы. Хотя обычно после первого раненого все остальные просто убегают. И я не просто так сказал тебе, что охрана у меня была — отказываясь от неё, я очень тщательно продумал, не окажусь ли потом пушечным мясом.
— Так много желающих отправить тебя на тот свет?
— Так много факторов, которые не всегда можно предугадать, — этим почти интимным полушёпотом в тёпло-янтарном свете подъезда меня насквозь пробирает трепетом, уже не внешней дрожью, а внутренней, контролировать которую совсем не под силу. Подтягиваю колени к груди и обхватываю их руками, сжимаюсь в комок, тщательно вслушиваясь в каждое следующее его слово: — Взбесившийся из-за увольнения по статье менеджер всадил в живот Байрамова-старшего восемь пуль. Прямо на глазах у опешившей охраны. А мой отец как-то затеял очень смелую игру с представителями нашей власти. Он тогда только начинал вступать в управление компанией и решил, что море будет по колено. Как итог — теракт на выставке достижений военной техники, приуроченной к Дню Победы. Ты наверняка ведь помнишь о том случае.
Киваю, задерживая дыхание в ожидании продолжения. Мало кто не помнит случившееся пять лет назад: завал в стеклянно-блочном павильоне разбирали неделю, доставая из-под обломков чудом уцелевших людей и больше двадцати трупов.
— Они метили в него. А он в последний момент отправил туда меня. Высокие родственные отношения, — он рассказывает об этом так легко, отстранённо, без единой эмоции, и от этого мне становится ещё страшнее. Сердце снова достигает той скорости, с которой ожидало приближение чужого топота, и мне хочется спрятаться от боли и обиды.
Ты ведь знала обо всём этом, Ксюша? Ты не могла не знать. И врала мне так открыто, так изысканно и нагло даже для самой себя.
— Мне, наверное, повезло: Глеб заметил что-то в самый последний момент. Тогда он ещё выполнял роль кого-то вроде моего телохранителя. Я успел уйти, он нет. Остался под завалом на целые сутки, так что у Дианы есть очень веские причины меня ненавидеть. И не только у неё, не правда ли, Ма-шень-ка? — его кривую ухмылку хочется стереть с лица звонкой пощёчиной, согнать едким ответом, сожрать вместе с чётко очерченными губами, вгрызаясь в них своими зубами и жадно облизывая языком. Но я делаю то, что умею лучше всего: хмурюсь и молчу, запрещая себе испытывать то, что непременно влечёт к падению.
Жалость.
Привязанность. Жалость. Доверие.
Три чувства, которые мне хочется навсегда выдрать из своего сердца.
— Мой дед умер в тот же день. От инфаркта. Думал, что отец был там и не смог ему дозвониться. А тот просто не подумал, что надо бы предупредить.
— Очень символично: умереть от равнодушия самого близкого человека, а не от ненависти своего врага.
— Символично? — переспрашивает Кирилл, развернувшись ко мне и не отводя задумчивого, пристального взгляда, словно вытягивающего из меня наружу длинную, плотную и ровную нить мыслей.
— Символично, — киваю и сама еле улыбаюсь уголками губ, запоздало понимая, что нормальной реакцией на услышанный рассказ стало бы вовсе не это циничное определение.
Меня впервые бросает в жар от смущения, незнакомого ранее чувства стыда за то, что сказала что-то не то. Неправильное, бездушное, отрешённое. Не такое, как следовало бы.
Почему именно сейчас мне на это не плевать?
— Пожалуй, — соглашается Кирилл и губы его тоже дёргаются в мимолётной улыбке.
На улице уже давно тихо, а время перевалило за полночь. Следовало бы подняться и, не теряя больше ни минуты, вернуться домой, закрыться в нашей с Ксюшей спальне, упасть на кровать и постараться заснуть. Чтобы завтра выбросить из головы все события слишком тяжёлого дня, долгие часы молчания, настолько важные минуты разговоров, запретные, — а от того ещё более желанные, — прикосновения.
Но никто из нас не уходит, не шевелится, не ломает повисшую невесомой и хрупкой хрустальной завесой тишину. Мир приходит в равновесие, зависает на тонкой грани гармонии и дарит столь редкое чувство, напоминающее счастье. Свободу от прошлого и будущего, спокойствие в настоящем; смешное, — учитывая все предшествующие события, — ощущение, что именно сейчас я нахожусь на своём месте, там, где должна быть.
— Сиди пока здесь, — мне так хорошо в этой мягкой и уютной эйфории, что ни находится сил не то, чтобы противиться его словам, а даже просто уточнить, куда он собрался. Взгляд следит за тем, как он подходит к двери, ещё раз прислушивается и после уверенно выскальзывает наружу. Тревога мелькает на пару мгновений, когда дверь медленно и со скрипом закрывается за ним, нарастает те пару минут, что мне приходится просидеть в подъезде одной, зябко ёжась от внезапно ощутимого холода, и испаряется только после сигнала домофона. — Всё чисто, пойдём.
Зайцев собран и сосредоточен, как обычно, и я позволяю себе ещё одну слабость и мысленно восхищаюсь им, его выдержкой и хладнокровием, пусть ради них наверняка пришлось пожертвовать чувствами многих людей, помимо сестёр Соколовых.
Замечаю, что меня то ли до сих пор, то ли уже снова трясёт, когда он без лишних слов набрасывает мне на плечи свой свитер, оставаясь в одной лишь футболке. Отчаянно мечусь между жгучим желанием отказаться (хватит строить из себя нежную фиалку, Маша!) и слабостью в уставшем и обессиленном теле, ноющей болью в каждой мышце умоляющем меня согласиться на что угодно, лишь бы дожить до завтрашнего дня.
В конце концов, я двадцать три года была сильной и независимой, и всего один вечер ничего не изменит.
Не изменит ведь, правда?
— Откуда ты знал код от домофона? — не уверена, что действительно хочу это знать, но какая-то назойливая неловкость так и зудит внутри, призывая говорить-говорить-говорить. Заполнять паузы, которые становятся слишком личными, слишком близкими и сокровенными.
Совсем не такими, какие должны быть между двумя ненавидящими друг друга людьми.
— Даже не сомневался, что его так и не поменяли с тех пор, как я был там последний раз.
— Двадцать лет назад?
— Двенадцать. Мы постоянно ходили туда уже после того, как продали квартиру. Раз в неделю, иногда — в две. Мама оставила себе ключ от почтового ящика и проверяла, не пришли ли какие-нибудь письма на её имя. Из Москвы.
Очередной порыв ветра пробирает льдом до самых костей, и пальцы крепче цепляются за края его свитера, пытаясь сильнее закутаться в него, завернуться целиком.
Очень символично: умереть от равнодушия близкого человека.
— Он писал. Дважды. Ещё до моего рождения, — зачем-то поясняет Кирилл, и слова его звучат глухо и отрывисто, словно вырываются против воли. — И это… худшее, что можно было сделать. Позволить ей жить ложными надеждами.
Когда мы, наконец, добираемся до квартиры, время неумолимо подкрадывается к двум часам ночи. Свет выключен, бабушка спокойно спит — и меня пронзает какой-то по-настоящему детской обидой на то, что нас она не ждёт, нервно расхаживая из угла в угол, как лишь слегка запаздывающих после заката Ксюшу и Кирилла. Неужели стала доверять ему намного больше? Или просто уверена в моей сознательности и разумности?
Зря, бабушка, очень зря. Не той внучке ты так настойчиво советовала хранить девичью честь и остерегаться мужчин.
Мы стараемся двигаться тише, очень медленно и аккуратно открываем и закрываем двери, пробираемся на цыпочках, хотя сон баб Нюры крепкий и глубокий, а быстро прервать его получается только у входного звонка или звука городского телефона — как и у любого пожилого человека, чья жизнь сводится к постоянно сидящей внутри тревоге и ожиданию очередных дурных вестей.
Когда погибли родители, нам позвонили в дверь. Как сейчас помню, что бабушка тогда готовила нам с Ксюшей оладушки на завтрак, а я уже успела на дрожащих от ужаса ногах уйти с балкона в её комнате и молча сидела у себя на кровати, ещё не понимая, что именно увидела, но отчётливо ощущая: наша жизнь никогда не будет прежней.
Когда убили Ксюшу, нам позвонили на городской телефон. Переполошить своими проблемами она успела не только меня, но и впечатлительную баб Нюру, которой после разговора с любимой внучкой дважды вызывали скорую. Об этом я узнала от тёти Светы, очень жёстко высказавшей мне претензии о том, что здоровьем родной бабушки я совсем не занимаюсь, и, бросив учёбу на неделю, я приехала в родной дом, словно подсознательно чувствуя приближение какой-то беды. И беда пришла в начале пятого утра, с неразборчивым бормотанием про несчастный случай и необходимость подъехать на опознание тела.
И с того момента началась вечная война между моими обидами на сестру и чувством вины за то, что так злилась на неё перед случившимся, не хотела разговаривать, только опрометчиво отмахнулась, услышав, что она опять во что-то ввязалась.
Возможно, прояви я тогда чуть больше участия, всё могло бы быть иначе. Возможно, успей Глеб приехать к ней чуть раньше, и мне бы не пришлось натыкаться взглядом на фотографии сёстры в траурных чёрных рамках, до сих пор бережно расставленные по нашей квартире.
Интересно, каково Кириллу спать в гостиной, под её смеющимся и игривым взглядом? Наверняка без свидетелей он смотрит на неё без этой демонстративной брезгливости.
Ты окончательно свихнулась, Ма-шень-ка.
У себя в комнате мне становится тесно, душно, неуютно, и я растерянно замираю на середине, не зная, что делать с этим ощущением. Слишком много новых чувств наваливается на меня разом и, толком не знакомая с ними, я пугаюсь и пытаюсь снова заглушить их, до сих пор не теряя надежды, что сейчас — получится. Главное отойти подальше от того, чья тьма будит их и зовёт, влечёт к себе, заманивает в хитро расставленные ловушки, обещая понять и принять.
Приоткрываю старую деревянную раму окна с шелушащейся белой краской — в детстве мы с сестрой залезали на подоконник и соревновались, кто быстрее оборвёт себе больше этих ошмётков и у кого окажется самый крупный, а потом получали нагоняй от родителей. И самым любимым было вместе сидеть на кровати, прижимаясь плечом друг к другу, и завороженно наблюдать, как папа вдумчиво и тщательно заново прокрашивает раму, с изяществом художника опускает тонкую кисточку в жестяную банку и после быстро прокручивает, сбрасывая излишки густой, тягучей снежной краски.
У него тоже были длинные и худые пальцы. Именно такие, которыми хочется самозабвенно любоваться, забывая обо всём.
Холодный воздух обдаёт лицо и пускает волну мелких мурашек по телу, но жар, успевший раскинуться внутри меня, никуда не уходит. Это не приятное согревающее тепло, а жгучие языки пламени, неторопливо вылизывающие меня болью, острым чувством собственного одиночества, едкой безысходностью от осознания того, что ничего уже не повернуть вспять.
Родителей — нет. Сестры — нет. И маленькой девочки Маши, не знающей печали и горя, не успевшей прочувствовать свою ненужность в этом мире, тоже больше нет.
Привычка обнимать себя руками появилась одновременно с тем, как обнимать меня стало уже некому. И сейчас пальцы в исступлении хватаются за края чужого свитера, перебирают подушечками мягкие и приятные на ощупь шерстяные нити, успокаиваясь от монотонных, навязчивых действий.
Иду в гостиную, попутно стягивая с себя свитер, чтобы вернуть ему. Прямо сейчас, немедленно.
Пока мне настолько страшно снова остаться одной.
Кирилл ещё не спит, и я застаю его за внешне бесцельным и хаотичным передвижением по небольшому свободному пространству комнаты, со сцепленными на затылке ладонями и напряжением во всём теле, ощутимым даже издалека. Словно загнанный в клетку зверь он мечется из стороны в сторону, и витающий в квартире запах старости перебивается остро-пряными нотами опасности, силы, ярости, с первого же вдоха которых у меня в самом низу живота всё сжимается в твёрдый и плотный комок.
Инстинкты гонят меня прочь, но вопреки им я делаю несколько шагов вперёд и запинаюсь о край ненавистного ковра. О него всегда спотыкалась мама, потом Ксюша, теперь — я. Это стало единственной и крайне отвратительной традицией, принятой в этой квартире.
Только он зачем-то подхватывает меня, словно после всех пережитых подножек от судьбы меня сможет сбить с ног какой-то чёртов ковёр.
Его ладони ложатся мне на плечи. Пальцы аккуратно усиливают хватку, и под этими лёгкими по факту прикосновениями кожа болит, горит, слезает до мяса, легко расползается по контуру старых шрамов, как оказалось, до сих пор не затянувшихся до конца.
Я смотрю на него. Зачем я смотрю на него?
Мы оставили свет в коридоре включённым, и теперь он косыми тёплыми лучами проникает в гостиную, мягко обволакивает контуры его лица. И мне страшно, потому что он тоже смотрит на меня.
Близко. Очень-очень близко, и я уже чувствую горячее дыхание на своих губах, и слегка приоткрываю их, позволяя его воздуху заползти внутрь моего рта, мазнуть по языку, спуститься в лёгкие и навсегда остаться там, в груди, сладким ядовитым теплом.
Он сдавливает мои плечи ещё сильнее, и только тогда я прихожу в себя, понимая, что угодила в силок, который вот-вот затянется навсегда. Испуганно отшатываюсь от него, дрожа от злости и паники, въевшегося в тело ощущения падения, свободного полёта со смертельной высоты. Снова не могу дышать, и последний глоток украденного у него воздуха так и застревает внутри, парализует меня, превращает все внутренности в камень.
— Не смей меня трогать! — необходимость шептать вносит в интонации моего голоса свои коррективы, и вместо гневного шипения выходит жалобный, испуганный шелест. Словно мне снова тринадцать, и я не понимаю, зачем он пытается пробраться в меня, поселиться под кожей, занять каждую клеточку тела, заполнить каждую мысль.
А после прорасти из сердца никому не нужными, брошенными цветами.
Я не позволю тебе сделать это со мной снова, Кирилл. Не позволю, не позволю, не позволю!
— Маша! — доносится до меня уже в коридоре, но я отмахиваюсь от этого голоса, утверждая, что он — только в моей голове. Всё это чёртово безумие, это проклятье, эта болезнь лишь в воображении запутавшегося в себе ребёнка, и ничего не существует.
Никогда не было утренних встреч, нерешительных прикосновений и влечения, противиться которому оказывалось не под силу. Никакой привязанности.
Не было раздирающей боли в груди, желания утонуть, лишь бы попытаться вытащить его с самого дна, объятий и сорванного дыхания под Луной. Никакой жалости.
Не было разговоров по душам; шёпота, бьющего прямиком в сердце; слов, навсегда выцарапанных внутри меня. Никакого доверия.
Никаких чувств, Маша. Цветы под ногами, вкус вишни и коньяка на губах и ту ночь — ты придумала себе сама. Всё это ложь!
Бегу по лестнице, перепрыгиваю через ступеньки, опасно поскальзываясь на покатых краях и не обращая внимание на то, что так и вылетела из квартиры в носках, не подумав обуться. Ссадины на ладони щиплет от грубого трения о шершавые деревянные перила, на последнем пролёте случайно ударяюсь прямо больным запястьем и до крови впиваюсь зубами себе в губу, сдерживая короткий вскрик.
Тише, тише.
Я опускаюсь на стоящую у подъезда скамейку, ладонями крепко держусь за её край, наклоняюсь вперёд, упираюсь взглядом в еле различимые очертания асфальта под ногами, подсвеченного только оборванным бледным полумесяцем на небе.
Вдох-выдох. Вдох-выдох.
Душит, меня душит годами сдерживаемым испуганным воплем, пронзительным и тонким криком, так и оставшимся только в голове. И слезами, горькими и солёными, разъедающими меня изнутри.
Вдох-выдох. Вдох-выдох.
Несколько минут, и голова перестанет кружиться, и в ушах уже не будет шуметь. Я смогу привести себя в норму, смогу натянуть на лицо маску «всё хорошо» и продолжать жить, не переставая мысленно гореть, тонуть, кричать и рыдать. И чувствовать.
Взгляд взлетает вверх, мгновенно находя маленькую красную точку зажженной сигареты аккурат в окне нашей кухне.
Нам пора уезжать отсюда.
— Маша, доброе утро! Как ваш настрой? Надеюсь, мои коллеги не сильно вас утомили? — голос Лирицкого бодр и весел, но сквозь круглогодичную праздничную мишуру всё равно пробивается серая и скучная основа, которую он так упорно пытается приукрасить.
Пока я покорно выслушиваю его приторно-заботливые вопросы, Зайцев, быстро и верно истолковав моё появление на кухне с прижатым к уху телефоном и чётко произнесённое «Я слушаю вас, Илья Сергеевич», успевает вернуться от бабушки и плотно закрывает за собой дверь, не дожидаясь, пока она убавит на минимум звуки очередной телепрограммы.
— Спасибо, всё хорошо, — отвечаю отрепетированную годами фразу, а сама наблюдаю за хмурым и напряжённым Кириллом, со взрывоопасной смесью злости и сожаления отмечая синяки у него под глазами, ставшие слишком яркими за последние несколько дней.
Я и сама сейчас больше похожа на привидение: бледная и потерянная, с непривычно отражающимися на лице эмоциями, заменившими родную и близкую угрюмость, с которой я свыклась и срослась за многие годы.
Пожалуй, даже отходя после операции я выглядела не настолько жалкой и беззащитной.
— Что, простите? — уточняю, тряхнув головой, потому что последние фразы Лирицкого пролетели мимо меня бессвязным фоновым шумом. Самое сложное — сохранять хоть какое-то подобие спокойствия, когда Кирилл удивлённо вздёргивает бровь вверх и улыбается снисходительно, всем своим видом ехидно напоминая о том, что нам обоим ясны причины моего сегодняшнего смятения.
И это даже обидно: кажется, будто его не коснулось ничего из произошедшего этой ночью. Только тёмные круги под тёмными же глазами, источающими ледяное спокойствие, и ненавистная мне маска безразличия на лице, которую всё чаще хочется содрать с него вместе с кожей.
— Я спросил, ждать ли вас завтра на работе, Маша? — хмыкает Лирицкий очень многозначительно, и только тогда я понимаю, что следовало бы вытрясти из Кирилла истинную причину, по которой меня согласились отправить в компанию Войцеховского как сомнительной приятности подарок.
— Я думала, что вы с Кириллом Андреевичем должны были сами определить сроки моей… командировки, — спотыкаюсь на середине фразы и вплотную прижимаюсь к столу, пропуская невесть зачем решившего протиснуться мимо меня Зайцева.
И с первым же будто случайным прикосновением его ладони к пояснице вздрагиваю, как от удара тока, сжимаюсь и напрягаюсь. Злюсь на него, на себя, потому что среди десятков вариантов поведения выбираю именно тот, где нужно просто сделать вид, что я терпеливо, через отвращение жду, пока его пальцы поднимутся вдоль позвоночника почти до лопатки и покинут меня.
Он мерзко ухмыляется и поднимает ладони вверх, демонстрируя, будто это — лишь нелепая случайность. А я даже не успеваю понять, хочу ли скривиться от злости или показать, что мне безразличны все его провокации, и остаюсь с тем же самым взволнованно-изумлённым выражением на лице.
— Предполагалось, что во вторник вы уже вернётесь к нам. Вас тут уже заждались, — насмешливо тянет он, явно намекая на Вику, и мне тут же приходится пожалеть о том, что динамик поставлен на максимум и Кирилл должен отчётливо слышать каждое слово. — Если Войцеховский не говорил вам ничего иного…
— Не говорил, — отзываюсь я, наблюдая за тем, как он сам стоит вполоборота, вытягивает из кармана сигарету и зажигалку и не спешит дать мне хоть малейшую подсказку.
— Отлично. Тогда просто держите меня в курсе любых изменений, ладно? Выпишу вам дополнительную премию, если избавите меня от необходимости напрямую решать дела с этим паршивцем, — весело смеётся Илья Сергеевич, и Зайцев фыркает, исподтишка поглядывая на меня.
— Я вас поняла, — добавляю в голос как можно больше прохладцы, чтобы до Лирицкого скорее дошло, что я не заинтересована в милой дружеской болтовне с ним. И факт того, что он спит с моей подругой, отнюдь не делает нас кем-то ближе начальника и подчинённой.
— Тогда до завтра, Машенька!
— До свидания, — сбрасываю вызов и морщусь, не в силах сдержать собственные эмоции. Меня коробит от этого обращения, и пусть Лирицкий произносит своё «Машенька» быстро, резко, даже слегка проглатывая окончание, а вовсе не растягивает по слогам почти нараспев, мне всё равно неизменно хочется одёрнуть его и запретить обращаться ко мне так.
Так же, как делает это только один единственный человек.
— Соколова! — его грубый, раздражённый голос настигает меня уже около двери, вынуждает замешкаться на пару мгновений и всё же нехотя обернуться.
Кирилл на меня не смотрит. Так и стоит, облокотившись бедром о подоконник и курит в приоткрытое окно, искривив тонкие губы в болезненной усмешке. Словно это не он позвал, остановил, вернул меня только что, не позволив сбежать так же, как все предыдущие три часа до этого, с того самого момента, как мы столкнулись в коридоре на рассвете.
Я сказала ему, что мы возвращаемся на поезде сегодня. Почти прошептала, когда мы стояли спиной друг к другу, и успокоила себя тем, что больше нам не о чем говорить. Проще вернуться в Москву в том же пропитанном ненавистью молчании, в котором мы из неё уезжали.
— Если Лирицкий будет спрашивать, ответишь честно, что не была у нас в офисе. Заполнила какие-то стандартные анкеты-опросники, написала свои пожелания и предложения к обеспечению комфортных условий работы для новых, неопытных сотрудников и всё. Прямо из дома. Почему я тебя отпустил — придумай сама, — его пальцы с силой вдавливают бычок в край жестяной банки, и от напора тот рвётся и оставшиеся крупинки табака рассыпаются по подоконнику. — Главное, рассказывай об этом вот с таким выражением брезгливости на лице, как сейчас. Оно идеально подойдёт под ситуацию.
— Хорошо, — пожимаю плечами с нарочито равнодушным видом и радуюсь, что голос не дрогнул в самый неподходящий момент, выдавая меня с потрохами.
И я ухожу. Быстро, чтобы на этот раз точно ничего не смогло меня остановить. Волочу за собой все вопросы, на которые не находится ни одного вменяемого ответа, и еле держусь, чтобы не упасть навзничь под тяжестью его обиды.
Что так бесит тебя, Кирилл? Что я хотя бы пытаюсь сделать работу над старыми ошибками?
Дохожу до своей комнаты, но разворачиваюсь на пороге и иду в гостиную. Знаю, что не стоит соваться к бабушке в таком состоянии, знаю, что она не поможет, не поймёт, не заметит и своими разговорами про Ксюшу сделает ещё хуже, а если заметит — будет волноваться, а ведь у неё сердце. Но мне до какого-то невыносимого отчаяния нужен кто-нибудь рядом прямо сейчас.
Ночь прошла, а страх одиночества так и остался со мной.
К счастью ли или к горю, но баб Нюра замечает меня сразу же: выключает телевизор, заставляя насторожиться, и хлопает ладонью по дивану рядом с собой, предлагая присесть. Конечно же, у меня нет причин отказываться, кроме смутных предположений о том, сколько раз в ближайшие полчаса придётся услышать имя покойной сестры, действующее как триггер для болезненно возбуждённых нервов.
У меня никак не выходит унять злость на Ксюшу. На то, что она умерла. Проще было бы жить как прежде: терпеть рядом Пашу, впадать в беспросветное уныние и старательно не замечать отсутсвие перспектив; параллельно с учёбой работать на двух работах, чтобы позволить себе самые необходимые вещи и оплачивать половину съёмной квартиры (так, чтобы тёть Света не знала и не могла разочароваться в своём любимом и во всех отношениях замечательном сыне). И охотно жрать ту ложь, которую мне скармливала родная сестра во время редких телефонных разговоров.
Вчера, у реки, я впервые нагло обманула Кирилла. Теперь у меня была одна веская причина сожалеть о переезде из родного города — это встреча с ним.
Я не особо хотела знать правду о том, как и чем он живёт. Никогда специально не задумывалась, каким он стал, сильно ли изменился, добился ли своих целей и помнит ли о своём прошлом. Мне было достаточно того вранья от Ксюши, которое помогало из года в год плотнее запечатывать хлипкую дверь, скрывавшую за собой гербарий первой привязанности, первой жалости, первого доверия.
Всё полетело к хуям, и сорваны оказались не только печати. Саму дверь сорвало с петель и раскрошило до опилок, и уже ничто не поможет мне спрятать то, что скрывалось за ней, дожидаясь своего часа.
Если бы Ксюша не умерла, мы никогда бы не встретились. И он бы не смог снова сделать это со мной.
— Манечка, я тут подумала, знаешь… у Кирилла тоже поспрашивала. Тебе бы квартиру там, в Москве, снять, — начинает бабушка, конечно же не замечая, как меня передёргивает от прозвучавшего только что имени.
Я смотрю на неё удивлённо, а следом тут же жалею, что в прошедшие два дня так и не нашла в себе достаточно смелости, чтобы по-нормальному поговорить, трусливо скидывая эту ответственность на Зайцева и при первом же удобном случае прячась у себя в комнате, как пугливый и неразумный подросток.
— Бабуль, мне пока есть, где жить. А как пора будет съезжать из общежития, что-нибудь найду.
— Ну, а жизнь-то как строить, в общежитие этом?
— Всё нормально. Я разберусь, — гипсовая улыбка приклеивается к лицу и держится на нём удивительно стойко, несмотря на то, что я с ужасом ощущаю приближение слёз. Слишком редко они появлялись в моей жизни, и слишком часто стали пробиваться теперь, когда, казалось бы, я уже потеряла всё, что имела.
Что же ты сделал со мной?
Мне не хочется пускаться в долгие и шокирующие объяснения о том, что нет у меня никакой личной жизни и быть её просто не может. Не хочется врать последнему родному человеку и выдумывать то, чего никогда не будет. Не хочется позорно молчать с этой блядской накладной улыбкой и видеть сожаление в мутно-серых глазах напротив.
Людям, вроде меня, проще всегда быть одним. Таким сломаным, неправильным, не понимающим ценность искренних и ярких чувств.
Для меня чувства — это слабость. Раковая опухоль с многочисленными метастазами, которая изрядно отравляет и без того жалкое существование, прежде чем окончательно добить.
Я давно свыклась с мыслью о том, что нормальные отношения, семья и дети не будут частью моего будущего. Мне можно рассчитывать только на большую и крайне ответственную должность на работе, благодаря которой удастся занять чем-то бесконечно тянущиеся унылые вечера и заполнить пустоту в душе очередными расчетами.
И сейчас, глядя на грустно-обречённую улыбку баб Нюры, отчётливо понимаю: она считает так же.
— Я эт к чему… Деньги мне посылать больше не надо. Я уж скопила столько, что на несколько похорон хватит. А ты лучше себе что возьми.
— Бабуль, здесь ещё надо бы поменять всю технику. Стиральную машину, плиту, — перечисляю на автомате, и взгляд случайно падает на чуть задранный кверху край того самого изрядно потрёпанного ковра, — и мебель тоже надо сменить. Сделаем ремонт, как только у меня будет нормальный отпуск.
— Нет! — баб Нюра хмурится, и в этот момент я впервые замечаю, что именно так мы с ней становимся неожиданно очень похожи. И это изумляет, сбивает меня с нити нашего разговора и будто бьёт обухом по голове. Я настолько привыкла воспринимать себя особняком от всех, что иногда и правда забываю, что мы родные друг другу. — Пусть тута всё будет, как есть. Люди будут судачить. Нечего им повод давать языками помолоть о чужих деньгах.
— Это не такие уж большие деньги.
Для меня. Для тех, кто смог вырваться из трясины маленького провинциального городка, где под внешне цельной, чистенькой и опрятной оболочкой скрывается медленно сгнивающая, испещрённая язвами, источающая тошнотворный смрад сердцевина.
— Ай! Да кудаж они мне-то? Ты для себя что оставь. Съезди хоть куда. Не всё ж со старухой тебе сидеть, — она взмахивает рукой, следом поправляет накинутую поверх платья тонкую паутинку шали и кокетливо ведёт плечом, демонстрируя ту манеру истинно женского поведения, которая так влечёт окружающих и которой я так и не смогла научиться.
Наверное, после этих слов следовало бы попытаться убедить баб Нюру, что она ещё молода и вообще прекрасно выглядит, но мысль проносится в моём сознании галопом с сильным запозданием и тут же теряется, уступая место более важным.
В настолько неожиданной смене курса бабушкиных рассуждений мне так и видится ехидная усмешка Зайцева, тихий и вкрадчивый, с бархатистыми нотками голос, которым он часами напролёт о чём-то разговаривал с ней последние дни; вовремя оброненные бестактности и намёки настолько прозрачные, что игнорировать их невозможно. И от желания ринуться на кухню и спросить, какого чёрта он наплёл ей, меня останавливает только ещё одна догадка.
Она складывается из обрывков старых фраз, из кажущейся нелогичности чужих рассуждений и поступков, из моей отвратительной наивности и того, как нервно постукивал пальцем по краю кружки Кирилл, когда я спрашивала его, почему Паша поехал за деньгами ко мне.
— Бабуль, а кто говорил тебе что-то про деньги?
— Ну так девочки же в отделении каждый раз заводят, мол, как вам повезло, так помогает внучка. А у нас тут молва разносится… да сама ж знаешь!
— Знаю, бабуль, — киваю как китайский болванчик, впиваюсь пальцами в грубую обивку изрядно продавленного дивана, уговариваю себя дышать глубоко и не поддаваться ярости, скручивающей тело так сильно, что хочется сделать себе больно.
Вдох-выдох. Вдох-выдох.
Кипу квитанций из банка я перебирала вместе с другими документами, но не догадалась, не подумала, не стала заглядывать внутрь. Зачем? Я ведь и так прекрасно знала, что там будет: половина от доходов подрабатывающей студентки, очень скромное дополнение к бабушкиной мизерной пенсии, а потом — треть от той шикарной зарплаты, что полагалась мне у Лирицкого.
Это ты думаешь, что умная, Маша. А на самом деле — дура.
Прописанные в документах суммы больше в среднем в два раза. Под праздничные месяцы — в три. И только первые четыре перевода, на которые я насобирала после переезда, по-настоящему мои.
— Я подумаю, что с этим делать, — натянуто улыбаюсь бабушке, кивая на ворох листов в своей руке. — А пока пойду приготовлю чай. Посидим перед нашим отъездом.
Вопреки желанию тотчас же взорваться, на кухню я захожу вполне спокойно, даже аккуратно прикрываю за собой дверь, чтобы бабушка не услышала лишнего, пока не успела снова включить телевизор. Кирилл сидит, уткнувшись в свой телефон, и никак не реагирует, когда я опускаю квитанции на стол прямо перед ним.
Меня трясёт не от злости, а от обиды. От ощущения, словно всю мою жизнь просто обесценили, стёрли в ноль, превратили в бессмысленное и бесполезное шатание из локации в локацию: дом — школа — дом — институт — дом — работа. Зачем это было нужно, если я так и не смогла ничего достичь сама? Если все оправдания моего существования, — переезд и поступление, аспирантура, хорошая работа, даже помощь бабушке, — просто куплены им?
Он отобрал у меня всё. Право на нормальную жизнь, без сожалений и болезненных воспоминаний о совершённой ошибке. Ощущение собственной значимости, способности собрать себя по осколкам и из последних сил ползти куда-то вперёд. Веру в то, что рано или поздно мне удастся оставить позади своё прошлое и обрести хоть что-то, напоминающее счастье.
— Просто какого хуя, Зайцев? — вылетает из меня через пару минут, в течение которых он продолжает печатать что-то в телефоне и делать вид, будто меня здесь нет. Всё самообладание летит к чертям, и мне хочется вцепиться в него голыми руками, царапать, бить, кусать до крови. И выть, протяжно скулить, пока не уйдёт хоть отчасти жжение в груди от невыносимой мысли, что у меня не осталось ничего, принадлежащего мне самой.
Всё — его. И последнее, что я могла бы с гордостью выставить и крикнуть «это не продаётся!», — свои сердце и душу, — сама отдала ему ещё десять лет назад.
Неохотно отрываясь от переписки, он одним пальцем придвигает к себе верхнюю из квитанций, пробегается по ней взглядом и равнодушно пожимает плечами, демонстративно не поднимая на меня взгляд.
— Не понимаю, каких именно комментариев ты от меня ждёшь.
— Хочу узнать, обязательно ли тебе повсюду пихать свои деньги? — от низкого шипения горло сдавливает болью, а позволить себе увеличить громкость я не могу — в гостиной до сих пор тихо, и мне не хочется делать бабушку невольным свидетелем и участником наших с Кириллом разборок.
Он наконец откладывает телефон в сторону, жмурится, трёт пальцами переносицу, скрещивает руки на груди и прислоняется спиной к подоконнику, и только потом смотрит на меня с лёгкой и непринуждённой улыбкой.
Слишком идеальной, наигранной улыбкой.
— Теряешь хватку, Маша. Здесь была отличная возможность ввернуть, что я трачу не свои деньги, а отца.
— Кто тебя об этом просил? — игнорируя его сарказм, киваю на квитанции и опираюсь ладонями на край стола, чтобы скрыть, как дрожат сейчас руки. И хотелось бы объяснить себе, что это всё от той же обиды, или от злости, от раздражения, но нет. Меня просто покачивает из стороны в сторону, как пьяную, и в голове шумит, и хочется осесть прямо на пол.
— Ты же читала «Мастера и Маргариту»: никогда и ничего не просите…
— Хватит! — обрываю его и морщусь от хриплого, наглого смешка, прорезающего остатки моего самолюбия насквозь. — Хватит лезть в мою жизнь. Не смей больше касаться ничего, что связано со мной или с моей семьёй.
— Иначе что, Маша? — он подрывается с места резко, так же опирается ладонями о противоположный край стола и наклоняется вперёд, почти соприкасаясь со мной лбами. И его ледяное спокойствие трескается на глазах, плавится от вспыхнувшего огня лютой ненависти, стекает вниз каплями талой воды. — Что ты сможешь сделать? Включи свою хвалёную логику и назови хоть одну причину, по которой я должен прислушиваться к твоему мнению.
— Просто оставь меня в покое, — цежу сквозь зубы, опасно покачиваясь от напряжения и чувствуя, что вот-вот или ударюсь о него, или просто осяду горсткой дрожащего пепла прямо на противно-скользкую скатерть, к которой приклеились вспотевшие ладони.
— Иначе что? Ну же, Маша, не тупи! Что ты можешь мне сделать?! — шепчет хрипло, почти срывается на смех, пытается поймать мой отчаянно бегающий взгляд, чтобы окончательно подавить и сломить мои жалкие попытки сопротивления.
Только не смотри на него, не смотри.
Мне нечего ему противопоставить. Ни тогда, ни сейчас. И дело ведь вовсе не в количестве денег или степени влияния, а в том, что я уязвима и ведома. Чем сильнее цепляюсь за свою мнимую независимость и самостоятельность, тем проще меня раздавить, просто отобрав их.
— Я тебя уничтожу, — выходит глухо и беспомощно, настолько жалко, что мне хочется рассмеяться над этой банальщиной вместе с ним. И кажется, будто именно это ему хотелось от меня услышать, ради этого он так яростно провоцировал, подначивал, выводил из себя.
Уходи, Маша. Уходи, уходи, уходи!
Меня предательски ведёт, и попытка покинуть кухню проваливается в тот же момент, как я слишком быстро выпрямляюсь и чуть не падаю. Или остаюсь специально, завороженно наблюдая за тем, как он в два шага оказывается у плиты, выхватывает из подставки один из ножей и протягивает мне рукоятью вперёд.
— Бери, — властный голос окончательно придавливает меня к полу, не позволяя пошевелиться. И плывущим, опьянённым взглядом еле фокусируюсь на его лице, затянутом тёмной пеленой гнева. — Или ты уже передумала меня уничтожать, слабачка?
Самое время рассмеяться ему в лицо и напомнить, что мне больше не тринадцать лет, хотя и в том возрасте я бы не повелась на такой откровенный фарс.
Только сделать это мешают пальцы, неторопливо, с волнительным удовольствием обхватывающие чуть прохладную на ощупь пластиковую рукоять. Маленькие угольки вспыхивают в животе, когда я ощущаю приятную тяжесть в ладони, и разгораются, распаляются, обдают теплом всё тело, пока он тянет нож вверх и упирает остриём себе в шею.
— Не вижу особенного энтузиазма. Давай же, пользуйся случаем. У-ни-что-жай, — тянет он и расплывается в широкой, болезненно-сумасшедшей улыбке. И мой взгляд соскальзывает с линий тонких, чётко очерченных губ и упирается вместе с блестящей сталью в загорелую кожу, опасно натягивающуюся под лезвием с каждым движением кадыка.
Ловлю себя на том, что плотоядно облизываю губы, принюхиваюсь, упиваясь этим будоражащим пряным запахом опасности, ещё не пролитой крови, дурманящей власти над ситуацией.
А ведь я ничего не контролирую даже сейчас. Ни силу, с которой он сам одурело сжимает пальцами нож, ни силу собственного сумасшедше-аморального возбуждения, которым тело реагирует на происходящее вместо положенных страха и отвращения.
— Предлагаешь прирезать тебя, когда за стеной сидит моя бабушка? — уточняю снисходительно-насмешливо, а голос дрожит и срывается, и моё учащённое, поверхностное дыхание слишком громко звучит на мизерном пространстве кухни, сейчас и вовсе сузившемся до расстояния разделяющего нас шага.
Так потрясающе хорошо, что огромных усилий стоит не закрывать глаза, чтобы позволить себе прочувствовать каждый оттенок эмоций, ярких и чётких как никогда, несущихся вдоль по пульсирующим венам, отстукивающих ритм работающего на износ сердца, собирающихся искрящим напряжением на каждом нервном окончании.
Ещё немного, ещё чуть-чуть, и замыкание неизбежно.
— Увиливаешь от ответственности за свои слова? — ему и напрягаться не приходится, чтобы задеть меня, играючи надавить на больное место, а потом жадно ловить на моём лице признаки замешательства, ярости и осознания собственной беспомощности перед ним.
Когда-то я тоже протянула ему нож и сама опрометчиво приставила его к своему горлу. Стоит ли теперь удивляться своему сплошь исполосованному порезами телу?
— А сам ты давно научился отвечать за свои поступки, Кирилл?
Уголки его губ дёргаются лишь на мгновение, но взгляд…
В нём можно увидеть всё, от сотворения вселенной до конца света. Клубы дыма и выжженные равнины после извержения вулкана, обломки городов, стёртых с лица земли огромным цунами, реки крови и крики боли случайных жертв бессмысленной войны. Там, в глубине беспроглядной тьмы, внезапно загорается яркий свет, выхватывающий ужасающие картины того, как всё трескается, ломается, обваливается и осыпается, разлетается по ледяному ветру, загибается и увядает, оседает и выгибается в муках.
А потом вспыхивает и выгорает дотла. Именно так, как он сам в моих ночных кошмарах.
И нет ожидаемой радости. Нет торжества и злорадства. Нет ни одной причины всматриваться в его тёмные, затянутые мутной пеленой смога глаза и упиваться той болью, что неприкрыто видна в их глубине.
Я чувствую эту боль вместе с ним.
Ты ведь знаешь об этом, да? Что я не смогу уничтожить тебя и не загнуться при этом сама?
— Кирилл… — шепчу сдавленно, испуганно разжимая пальцы в тот же миг, как тёплые капли касаются их неуверенно и ласково, расплываются по подушечкам и заполняют мелкие бороздки на коже. Мой взгляд так и остаётся прикован к его глазам, но это совсем не мешает мне понять, что именно произошло.
Он продолжает яростно сжимать лезвие, пока не опускает взгляд вниз. Равнодушно смотрит на то, как кровь стекает по рукоятке, теряется и блекнет на фоне чёрного пластика, срывается вниз и разлетается алыми брызгами по полу.
Мне удаётся перехватить его ладонь, когда он наконец разжимает её и позволяет ножу с глухим грохотом упасть к нам под ноги. И вместо того, чтобы сделать что-то, я просто стою на том же месте и с остервенением разглядываю длинный и тонкий порез, идущий через все пальцы. Запоминаю, как край его взлетает вверх на мизинце, как сочится мелкими бусинками кровь, собирается в крупные капли и тут же разливается по всей руке тонкими струйками, огибает выступающие на запястье косточки и медленно подбирается к сплетению вен.
Не знаю, должна ли я испытывать чувство вины, но его нет. Есть только тепло крови, перепачкавшей наши ладони, два прикованных к ней пристальных взгляда и странное желание спросить, больно ли ему. Чтобы понять, должно ли и мне быть тоже.
Я выпадаю из реальности и пропускаю всё на свете, испуганно вздрагиваю только в тот момент, когда дверь внезапно распахивается и баб Нюра за моей спиной громко охает. Зайцев дёргается одновременно со мной, смотрит на замеревшую у входа бабушку растерянно и беспомощно, совсем как в тот самый вечер, когда его впервые привели к нам в квартиру.
И нет больше самоуверенного и циничного Кирилла Войцеховского, распоряжающегося миллионами и чужими жизнями по собственному усмотрению.
Есть только парень, до сих пор не научившийся справляться с живущей внутри него тьмой.
Почему ты такая сука, Маша?
Этот вопрос стоит в моей голове на повторе с первого же дня, как мы приехали сюда. Меняет тональность и громкость, проносится вспышкой гнева или тянется игриво, с предвкушением, со смакованием. Только вот суть всё равно не меняется.
Почему ты такая сука, Ма-шень-ка?
Она без запинки врёт своей бабушке, рассказывая о том, как я по глупости схватился за падающий со стола нож. Сжимает пальцы на моём запястье сильно, но даже через это уверенное прикосновение можно ощутить, как её до сих пор трясёт.
Как начало ещё с моего появления в поезде, так и не перестаёт. И мне уже удавиться хочется от собственной невменяемой, фатальной, отвратительной идеи последовать за ней. В пятницу мысль сделать то, чего отчаянно хотелось ещё десять лет назад, показалась мне заманчивой. Теперь же я готов признать, что попытка суицида далась бы менее болезненно.
Не знаю, чего я вообще ожидал от возвращения в город, единственное хорошее воспоминание о котором уже ехало со мной в одном купе. Наверное, отчасти хотел испытать столь прекрасно описываемое всеми чувство ностальгии по прошлому, осознать важность незначительных с виду мелочей, найти красоту в том, что прежде было обыденным и скучным.
Не удалось.
Я просто погрузился в тот же самый ад, из которого уезжал с растоптанным сердцем и пугающим предчувствием, что там, впереди, не станет лучше. Будет просто по-другому.
И вот я снова на тех же улицах, по которым бегал первые восемнадцать лет своей жизни. Сначала за руку с мамой, вечно опаздывающей то на одну, то на вторую работу, то торопящейся на вечерние занятия в местном отделении колледжа, который она так и не успела закончить. Я на удивление хорошо запомнил эти перебежки из дома в садик, где всегда оказывался первым пришедшим с утра и последним уходящим из группы, из-за чего воспитатели вечно недовольно ворчали, принимая меня за какой-то неодушевлённый и ничего не понимающий предмет мебели.
Потом я бегал за помощью к соседям, когда у мамы начались первые проблемы со здоровьем. Помню, как мы возвращались летом с прогулки, и солнце начинало клониться к вечеру, окрашивая горизонт тревожным ярко-алым цветом, и серые коробки домов из-за этого выглядели так, словно их облили оранжевой краской. Я смотрел на них и представлял что-то совсем глупое, детское, несуразное, размышляя о пришельцах, и ушёл немного вперёд, — именно поэтому не сразу заметил, что мама села прямо среди тротуара, опустившись прямо на неестественно и неудобно вывернутые ноги. И не понимал, совсем не понимал, почему она не могла просто встать и идти со мной дальше, и зачем нужно было звать эту противную женщину, живущую с нами на одной площадке, и её грубого мужа с огромными усами.
Оранжевый цвет я ненавижу до сих пор. Как и те смешные для взрослого человека предположения, что это из-за моих фантазий к нам действительно прилетели пришельцы и сделали что-то с моей мамой.
Спустя два года после этого начнётся самый тяжёлый и долгий марафон в моей жизни. Почти ежедневные, изматывающие попытки добежать до дома прежде, чем меня догонят, зажмут в углу и изобьют. Причём несколько новых синяков пугали не так сильно, как те слова, которые непременно сопровождали моменты их появления. С этим нельзя было ничего сделать, и мне приходилось терпеть и ждать, терпеливо и годами ждать, когда им всем просто надоест надо мной издеваться.
Это в тех захватывающих фильмах, которые мне так нравилось смотреть, любой мог восстать против общества и проявить себя. Набить морду тем, кто притеснял его, изменить свою жизнь и выйти победителем при заведомо приравненных к нулевым шансах. А в реальной жизни единственной тактикой выживания было сцепить зубы и спокойно выносить насмешки, придирки, издевательства и периодически прилетающие побои. Не шарахаться от всех, чтобы не выдать всю степень собственного страха, и научиться ловко уходить от ответов на поставленные вопросы, чтобы не напрягать учителей и не травмировать и без того переживающую из-за всего мать.
Я бы смело послал нахуй всех диванных философов, которые заикнулись бы, что это — суровая, но поучительная школа жизни. Потому что факт того, что я не захотел сигануть с крыши того захудалого барака, куда мы переехали, не сошёл с ума и не остался инвалидом после очередной встречи с одноклассниками после уроков можно назвать чистым везением и удачным стечением обстоятельств.
В конце концов, хоть в чём-то удача должна была мне подвернуться.
И когда мы снова шли по этим улицам, и я чувствовал на себе её напряжённый, испытующий взгляд, только чудом не сумевший прожечь в моей голове огромную дыру, мне хотелось схватить её за хрупкие, тонкие, идеально ложащиеся в ладонь плечи, встряхнуть хорошенько и сказать, что я всё помню. Намного лучше, чем ей могло показаться, помню свою прошлую жизнь.
Что в торце того дома мою мать назвали малолетней шалавой, под цветущим кустом сирени мне разбили нос, потому что я слабак и запорол подачу в игре на физкультуре и подвёл этим всю команду, а как-то вечером в соседнем дворе милые на вид женщины назвали моё появление на свет огромной ошибкой.
Они же меня не видели. Они не специально. Это ведь достойное оправдание?
Я не просто так годами держался подальше от этого города. Хотел не то, чтобы забыть всё дерьмо, что довелось хлебнуть здесь, а скорее забыть ощущение собственной беспомощности и смирения с тем, что борьба против судьбы не имеет смысла. Потому что давно доказал самому себе, что могу пойти против системы и получить то, что хочу.
И единственное, чего мне теперь хотелось — доказать то же самое ей.
Заставить её поверить, что я стал другим. Заставить снова доверять мне, хоть и сам не представлял, как это возможно после всего, что когда-то натворил.
Мы вместе натворили.
— Ты приезжай, обязательно приезжай! Тебе всегда тута рады будут, Кирилл, — который раз на новый лад повторяет баб Нюра, и взгляд невольно падает на то, как искажается при этом лицо Маши, задумчиво и слишком уж долго смывающей мою кровь со своих рук под струей воды.
У неё не выходит скрыть ужаса от мысли, что нам снова придётся оказаться здесь вдвоём. И меня подобная перспектива тоже выбивает из колеи, потому что прошло вот уже пять минут, как она выпустила мою руку, а мне, как идиоту, хочется понюхать кожу в том месте, где лежали её пальцы.
В пизде твоё самообладание, Кирилл. И, увы, не в буквальном смысле.
— Обязательно, баб Нюр, — киваю и улыбаюсь, но оторваться от неё не могу. Стоит у раковины, чуть сгорбившись, ладони уже алые от ледяной воды, а голова опущена вниз и пушистые ресницы не двигаются вот уже сколько? Одну, две, три минуты? — Только постараюсь в следующий раз создать вам как можно меньше неудобств.
— Ой, какие там те неудобства! — восклицает она, но меня уже подрывает с места и несёт к чёртовой упрямой Соколовой.
Которая вчера трепетала в моих объятиях на этой самой кухне, жмурилась и почти постанывала от удовольствия, а потом смотрела на меня с такой ненавистью, что впору всерьёз подумать, не было ли всё галлюцинацией.
Она сводит меня с ума. Испытывает на прочность, похвастаться которой больше не получается.
Быстро закрываю кран с водой, пользуясь возможностью невзначай встать вплотную к ней. Ловлю взгляд, рассеянный и удивлённый, направленный прямо на меня, и когда до неё начинает доходить, что происходит, невольно усмехаюсь, заранее выставляя защиту от её злости.
Почему ты такая сука, Маша?
Тяжело признаться самому себе, что выводит меня вовсе не её поведение. А то, что я хорошо знаю и понимаю причины той ненависти, которую ошпаривающим кипятком она выплёскивает на меня раз за разом, но сделать ничего не могу. Снова, как в детстве: только зажаться и ждать, когда надоест.
А ещё можно вновь и вновь возвращаться на берег реки, под прохладный ветер и обволакивающую собой тишину, в момент почти треснувшей лжи и почти сорвавшегося откровения. И прокручивать, прокручивать эти пропитанные горечью и обидой слова: «Чего из твоей старой жизни тебе не хватает теперь, Кирилл?», и снова запинаться, застревать, подыхать к чёртовой матери от собственной слабости, но так и не озвучить единственный верный ответ.
Тебя. Мне не хватает только тебя, Маша.
Десять проклятых лет с грузом вины за упущенное счастье. Из всех возможных наказаний за случившееся между нами я выбрал для себя самую высшую меру.
— Пойду собираться, — бросает она на ходу, стремглав вылетая из кухни. Хмурая и серьёзная, слегка испуганная, так и не научившаяся справляться со своими эмоциями, потому что о них никто не догадался написать в тех методичках, что разбирали мы вечерами.
Оглядываюсь, чтобы лишний раз убедиться, что баб Нюра ничего не заметила: неторопливо отпивает чай из кружки, тянется к вазочке со сладким, даже из женского любопытства не став поворачиваться в нашу сторону.
Люди поразительно слепы, когда им это выгодно. Они не замечают того, что творится прямо под их носом, чтобы не разочароваться в собственном видении окружающего мира.
Никто не хотел видеть, как мы оставались вечерами вдвоём, как встречались уже на рассвете, как постоянно и всюду держались вместе (меня просто тянуло к ней, как магнитом, а она хоть и пыталась сбежать, но всё равно в итоге оказывалась рядом). Никто и подумать не мог, что у нас может появиться что-то общее, помимо временно занимаемым мной углом в её гостиной.
Я и сам никогда не смогу объяснить, почему так вцепился в неё. Помню только, что когда тёть Света притащила меня к ним домой, в шикарно обставленную, уютную и тёплую после привычного мне барака квартиру, Маша оказалась единственной, кто не делал это фальшивое лицо, выражающее сострадание. Она сурово поджимала губы и смотрела на обсуждающих все нюансы баб Нюру и тетю Свету с укором и даже как будто злостью, а на меня — с лёгким раздражением, сразу демонстрируя, что неожиданному гостю тут не рады.
И это было по-честному. Искренне. Справедливо.
После жалости и отвращения со стороны окружающих, после общения с теми, кто слишком показательно хотел меня не обидеть и неприятных стычек с теми, кто напротив, хотел причинить как можно больше боли, её откровенность стала глотком пьяняще-свежего воздуха, оглушительной пощёчиной, резкой встряской, позволившей понять, что я всё ещё жив, что могу выплыть на поверхность после долгих лет барахтанья в болоте без какой-либо надежды на спасение.
Она всегда отвечала прямо, не переживая о моих чувствах и не пытаясь меня пощадить. Говорила, что думала, не подбирая выражений. Ставила в неловкое положение, иногда раздражала, иногда забавляла.
Все называли её странной, хмурой и нелюдимой. А за постоянной внешней угрюмостью никто и не пытался рассмотреть что-то иное: ни страх и тревогу, с которыми она всегда оставалась тет-а-тет, ни беспомощность, прикрыть которую не получалось внешним спокойствием и отрешённостью, ни даже миловидные черты лица, что так цепляли всех в её сестре.
Я не стал тем особенным и единственным, кто увидел и сразу оценил редкой красоты цветок среди пестреющего красками цветущего луга. У меня было целых десять лет, чтобы анализировать, сопоставлять, искать ответы на свои вопросы. Тогда же мне просто хотелось быть ближе к ней, даже если для этого приходилось подолгу зачитывать ей нудные вопросы из учебников, подниматься рано утром после выматывающих вечеров на подработке или таскаться повсюду с компанией Ксюши, где все меня презирали чуть меньше, чем я их.
И уже тогда меня постоянно топило нелогичной, но настолько приятной гордостью за неё. За каждую непременно отличную оценку, за каждый смелый и хладнокровный ответ тем, кто пытался её задеть, за каждую правду о себе, которую она доверяла именно мне. Хотелось улыбаться и повторять всем: «Посмотрите, какая она умница».
Позволил же я себе подобное лишь единожды. И в тот момент Глеб смотрел на меня ехидно, насмешливо, и с пониманием того, с чем я сам давно смирился.
Это уже не пройдёт.
— Вы ей, наверное, очень гордитесь? — замечаю тихо, вытряхивая в урну скопившиеся бычки и методично стирая все следы своего здесь прибывания. Даже брошенные Машей квитанции аккуратно складываю и убираю в задний карман джинс, чтобы позже избавиться от них и признать наконец, что перестарался.
— Ась? — отзывается растерянно баб Нюра и долго думает над моими словами, прежде чем понимает, о ком идёт речь. И никакая благодарность не может помешать испытывать естественное раздражение к её глупости и ветрености, сталкиваясь с которыми мне приходится из последних сил держать себя в руках, чтобы не высказать всё, что так вскипает внутри и перетирает меня через огромные жернова собственного гнева. — Ой, да она ж ничего мне и не рассказывает. Смурная вся, а слова не вытянешь! Дык это про плохое, а про хорошее разве ж она похвалится…
— А зачем что-то рассказывать? Тут же и так всё понятно, — пожимаю плечами и улыбаюсь ей, не сомневаясь, что очередной намёк будет услышан и принят к сведению.
Найти в этом городе такси сравнимо с охотой на амурского тигра, и почему-то именно эта мелочь окончательно выводит меня из себя. Кажется, если мы не уедем отсюда немедленно, то я просто выгорю дотла и сожгу всё вокруг себя, потому что не остаётся ни одного буйка, за который можно зацепиться и не позволить эмоциям унести меня в очередной срыв.
«А сам ты давно научился отвечать за свои поступки, Кирилл?»
Хочется ворваться к ней в комнату, прижать её к стене всем телом и признаться, что нет, не научился до сих пор. Смог лишь найти приемлемую возможность искупить перед ней свою ошибку, — и тут же наделать ошибок новых.
Дверь оказывается не закрыта — в коридор падает тонкий лучик света из оставшейся щели, поэтому я толкаю её смело и решительно делаю шаг вперёд. И выдыхаю судорожно, с приглушённым и тихим стоном, пока взгляд мечется по светлой коже, стараясь навсегда сохранить увиденное в собственной памяти.
Она не пытается прикрыться, просто отбрасывает домашнюю футболку на кровать и назло разворачивается прямо ко мне, ожидая, когда же у меня получится поднять глаза выше и посмотреть в её раздражённое лицо, с выражением недоумения и немого вопроса на нём.
У меня не получается. Мне становится жизненно необходимо немедленно узнать те подробности, которых было не разглядеть в сумраке купе под обтягивающей майкой.
Надетое на ней бельё не оставляет простора для воображения. Тонкая и полупрозрачная чёрная сетка выглядит контрастно и агрессивно на белоснежном стройном теле и в обрамлении рассыпавшихся по плечам пшеничных волос, натягивается на напряжённо выступающих вперёд сосках и позволяет уловить их нежный светло-розовый оттенок.
И пусть мой взгляд уже поднимается вверх по шее, вскользь задевает маленькую точку-родинку на подбородке, застревает на пухлых, чуть приоткрытых губах с обкусанными красными пятнами и лениво добирается до холодных пронзительно-голубых глаз, мои мысли остаются прикованы к тому, что я бесстыдно и с огромным удовольствием рассматривал до этого.
И то развратное, нарочито-сексуальное, откровенно-блядское бельё подходит ей настолько, что теперь невозможно представить её в чём-то другом. Оно прекрасно отражает ту самую, тщательно скрываемую ото всех, притаившуюся за миловидно-ангельской внешностью, за хмурым и серьёзным взглядом, за внешней безэмоциональностью настоящую стерву.
Я вспоминаю, что шёл сюда что-то сказать. Но зависаю и теряюсь, и готов поклясться: она снова торжествует над каждой секундой, в течение которой у меня не выходит вернуть себе способность разговаривать.
— Такси приедет через десять минут, — мне приходится прокашляться, потому что горло пересохло и голос хрипит, а она лишь пожимает плечами и спокойно отворачивается, чтобы натянуть на себя майку и обычную серую толстовку.
— Всё? — уточняет тихо и быстро, и к моему горлу будто снова приставлена прохладная острая сталь, а порезы на пальцах начинает легонько саднить. Это вспотевшие от волнения ладони непроизвольно сильно сжались в кулаки. — Я поняла.
Добро пожаловать в ад, Кирилл. Теперь дождись вашей следующей исключительно рабочей встречи и попробуй не думать о том, что можно увидеть, стянув с неё строгую офисную одежду.
В коридоре я стою, как идиот, прислонившись спиной к стене и ухмыляясь, хотя давно уже не нахожу ничего забавного в той изощрённой игре, что набирает обороты между нами. Прошёл уже не один год с тех пор, как мне удалось честно признаться самому себе, что я люблю Машу Соколову. Но признать, что я дико хочу её, стало намного сложнее: для меня её образ навсегда связан с той тринадцатилетней девочкой, к которой просто нельзя было испытывать что-то большее, чем дружескую симпатию.
Потому что она могла быть сколько угодно взрослой, рассудительной и развитой для своего возраста, а я мог оставаться таким же отстающим от сверстников во всём, что касалось эмоционального и физического развития, но это никогда не отменяло пять лет разницы между нами. Пять лет, которые кажутся мелочью, когда я взрослый мужчина, а она — молодая женщина. Пять лет, которые звучат как обвинительный приговор, как патология, как распущенность, когда мне остаётся пару недель до совершеннолетия, а она, по сути, ещё совсем ребёнок.
Тогда меня не посещали те мысли, от которых сейчас хочется спрятаться в туалете и быстро передёрнуть. К ней я испытывал такую всеобъемлющую нежность, что готов был просто осторожно, незаметно для всех вдыхать её тонкий и лёгкий цветочный аромат, любоваться издалека, наблюдать за ней со стороны, улавливая и запоминая все маленькие жесты, свидетельствующие о переменах в настроении: наклон головы, ссутулившиеся или, напротив, гордо расправленные плечи, нервно перебирающие волосы пальцы или расслабленная улыбка, заметная в чуть приподнятых уголках губ.
Мне достаточно было касаться её еле-еле, боясь спугнуть, как прекрасную и дикую лань, опасливо приближающуюся к заманчиво выставленной вперёд руке. Сначала достаточно. Потом хотелось никогда не выпускать это испуганно дрожащее маленькое тельце из своих объятий и просить, чтобы она всегда оставалась рядом.
В тот момент меня и занесло на ту дорогу, что заканчивалась внезапным обрывом под ногами, с которого мы упали вместе.
И сейчас, позволив себе лишнего, дотронувшись до неё лишь однажды, меня снова неумолимо тянет в ту же сторону. Мало, слишком мало становится просто смотреть, просто слушать, просто дышать ею.
Светлая, невинно-хрупкая и сладкая нежность успела забродить за эти годы и превратилась в терпкое вино похоти, кружащее голову с каждым глотком.
Ощущения такие, словно я вернулся на четыре года назад, в зажравшегося и прожигающего свою жизнь и тогда ещё действительно деньги отца Кирилла Войцеховского, неделями не бывавшего трезвым. И сейчас меня ведёт, кружит, выбивает из реальности в замедленный мир причудливых проблем.
Из-за очередной необдуманной выходки моего отца срывается договор с партнерами из Японии, над которым я работал больше полугода, оборудование на пятнадцать миллионов застряло на границе по ошибке в оформлении документов, а тест-версии новых камер опять перестали работать.
А меня, блять, занимают только мысли о том, что Маша выглядит очень раздосадованной, прощаясь с бабушкой. И мне хочется верить, что причина этого именно в том, что ей приходится уезжать от близкого человека, а не в перспективе ещё полдня провести со мной в замкнутом пространстве купе.
— Береги себя, девочка моя, — срывающимся от слёз голосом шепчет баб Нюра и, отстраняясь от неё, переводит взгляд на меня. — Кирилл, ты тоже. И за Манечкой нашей приглядывай…
— Бабушка, — Маша пытается одёрнуть её, даже совсем как ребёнок дёргает за рукав, и так резко бледнеет то ли от злости, то ли от паники, что я инстинктивно стараюсь придвинуться ближе к ней, чтобы успеть подхватить, если сейчас она решит упасть в обморок.
— Ты уж позаботься о ней, больше ведь некому, — мутные светлые глаза выпиваются в меня с надеждой и в то же время с еле ощутимым укором, ведь одну её внучку я уже не уберёг.
— Не волнуйтесь, я никогда не оставлю её одну, — впервые за долгое время не приходится ни врать, ни подбирать красивые слова и правильные формулировки. Только на баб Нюру я смотреть не могу, потому что взгляд тянется именно к ней, к широко распахнутым потемневшим глазам, где вовсю бушуют чернильно-синие морские волны, к подрагивающим губам, в которые хочется впиться, вцепиться, вгрызться и заодно закрыть поцелуем её рот. — Маша знает, что мне можно доверять.
Шах и мат.
Сейчас она бы без промедления всадила в меня нож по самую рукоять.
— Бабушка! — зло рявкает Маша и ловко уворачивается от моей попытки схватить её за локоть и не позволить выйти из квартиры. А я еле держусь, чтобы не садануть кулаком по стене, не выплеснуть весь тот гнев, что скопился во мне благодаря ей.
Почему ты такая сука, Маша?
— Я её успокою, — бросаю баб Нюре через плечо и тоже выскакиваю на лестничную площадку.
Только бы не убить эту дуру. Не сломать, не размазать, не удавить, не выебать прямо в этом подъезде. Потому что терпения — ноль. И самообладание отправилось нахуй вместе с гордостью, а следом осталось только рухнуть последней тонкой преграде: желанию, чтобы она сама сделала шаг мне навстречу.
Один ёбаный маленький шаг.
Я догоняю её быстро. Быстрее, чем сам ожидал и чем успел понять, что именно собираюсь делать. Позже приходит осознание того, что она и не убегала вовсе: медленно сползала вниз по лестнице, придерживаясь рукой за стену и двигаясь будто через невыносимую боль.
Это окончательно сбивает меня с толку, проносится по сознанию громким выстрелом, который разгоняет мою ярость как свору бешеных собак и попадает прямиком в сердце, пробивает в нём огромную дыру. Мне так больно, что хочется орать в голос, прижать ладони к истерзанной, кровоточащей груди и рухнуть вниз, чтобы выгибаться и корёжиться в предсмертной агонии.
Моё тело само ищет спасение, цепляется за последний шанс выжить. Руки обхватывают её талию, стискивают крепко и плотно прижимают ближе ко мне, и надетые на ней вещи из-за этого задираются и позволяют мне одним лишь мизинцем коснуться голой кожи на животе — тёплой, горячей, кипящей, своим жаром прижигающей края той раны, что так мучает меня.
Она безвольно повисает в моих руках, как тряпичная кукла складывается пополам, и мне приходится перехватить её за плечи и прижать обратно к себе, к своей груди, как можно ближе, плотнее. Чтобы ей удалось исцелить меня от этой боли, вытащить обратно с того света.
Или жить с тобой, или сдохнуть без тебя, Маша. Другого мне не дано.
Кого-то из нас трясёт, и мои пальцы сдавливают её ещё сильнее, чтобы ненароком не выпустить в то мгновение, когда она резко, сильно вздрагивает всем телом. А губы панически мечутся по затылку, прижимаются к шелковистым волосам: не целуют даже, просто в исступлении пытаются сделать хоть что-то, чтобы её успокоить.
— Тише, тише, — шепчу ей нежно, услышав тихое, жалобное поскуливание, а наружу из самых глубин души уже рвутся все слова, что топил в себе десяток лет цинизмом, злостью, спесью.
Тише, Ма-шень-ка, я с тобой. Я всегда буду рядом, любимая моя, и спасу тебя от чего угодно. Но не от тебя самой. И не от себя.
Она не замирает. По-настоящему цепенеет, громко втягивает в себя воздух, словно пытается справиться с резкой и острой болью, как я сам парой минут раньше. И взбрыкивает, грубо отталкивает от себя мои руки, безжалостно царапает ладони ногтями, вырывается от меня разъярённой дикой кошкой.
— Не смей меня трогать. Не смей! — шипит на меня, выкручивается, стряхивает со своих запястий мои пальцы, и во взгляде её горит такая лютая ненависть, что я поддаюсь, отступаю на шаг назад и еле заставляю себя разжать руки, давая ей свободу. Только мнимую, потому что снова отпускать её от себя я больше не намерен. — Доверять тебе?! Серьёзно, тебе, Кирилл? Вчера мы уже ходили на могилу к той, кто тебе доверился.
— Да как же ты заебала меня со своей сестрой, — в отличие от неё, у меня не выходит управлять своим голосом и он разносится эхом по всему подъезду, отдаётся дребезжанием в хилых оконных стёклах. Ладони с глухим хлопком ударяются в стену по сторонам от её головы, и Маша вскидывает на меня взгляд, но молчит. Я ведь играю по правилам: не прикасаюсь к ней, хоть и не даю уйти. — Я говорю с тобой, Маша. О тебе.
— А у меня ещё меньше причин доверять тебе, чем было у неё, — мои пальцы скребут по шероховатой стене, медленно съезжают вниз, срывая только успевшую образоваться поверх порезов тонкую кровяную корочку. Я смотрю на следы собственной крови, чтобы больше не смотреть на неё, и позволяю каждому следующему срывающемуся с её губ слову стремительно утягивать меня в ад.
Для меня все девять кругов — лишь одно воспоминание десятилетней давности. Одна ночь. Одна ошибка.
Проклятие не сказанных слов, не вовремя совершённых поступков, не проявленной решительности.
Я так стремился доказать ей, что изменился. Стал тем, кем она бы тоже могла гордиться. Провёл колоссальную работу над собой и взял под контроль своих внутренних демонов. Сделал всё, что было в моих силах, чтобы помочь ей пробиться в Москве и постепенно двигаться к заслуженному успеху.
Не учёл лишь одного: что она не захочет меня прощать. И, возможно, будет в этом полностью права.
— Вот и говори за себя. Фантазии твоей ебанутой сестры меня не интересуют, — наверное, так тяжело держать беспристрастное выражение лица мне было только в первую встречу с отцом после того, как он фактически отправил меня на смерть вместо себя. И сейчас приходится силком отлеплять себя от стены, отходить подальше от неё и не смотреть.
Главное — ни в коем случае не смотреть в её глаза. Потому что я не знаю, что именно смогу увидеть в них, но точно знаю, что увидит она.
У тебя получилось, Маша. Ты меня уничтожила.
— Она была в тебя влюблена, — догоняет меня посреди лестницы и заставляет снова остановиться. Маша до сих пор прижимается к стене на том самом пролёте, где я нагнал её, растерянная и почему-то испуганная, один в один та девочка, что первые несколько месяцев жалась к двери своей комнаты, стоило ей завидеть меня в коридоре.
И я смеюсь, хотя мне совсем не смешно. Тру пальцами переносицу, который раз забывая о том, что из порезов понемногу сочится кровь, успевшая перепачкать ржавыми мазками все мои вещи. Всё ещё не решаюсь встретиться с ней взглядом, потому что меня разрывает от ярости и отчаяния, от ненависти и сожаления, от похоти и грусти. И даже испытывая перед ней чувство вины, своей силой размазывающее меня по земле как ничтожного червяка, я всё равно хочу собственной кровью вывести у неё на лбу «моя».
— Ты знала её даже хуже, чем она тебя, — от малейшего упоминания о Ксюше Соколовой у меня непроизвольно сжимаются кулаки. Вот кого я бы предпочёл вычеркнуть из своей памяти навсегда. Ксюша, действительно, была особенной: не представляю, кто ещё так легко и непринуждённо, играючи, мимолётно мог сломать чужие жизни и пойти дальше, не оглядываясь. — Я специально не спрашиваю, что она наговорила тебе. Просто включи уже мозги и сама сделай выводы, было ли там хоть слово правды.
Таксист что-то недовольно бурчит про долгое ожидание, толком не глянув на меня, и к лучшему: я помню этого мужчину, жившего в доме напротив и несколько раз помогавшего нам, когда матери становилось плохо на улице. И меньше всего мне сейчас хочется обсуждать с кем-то былые времена, воспринимающиеся мной как кошмарный сон, или рассказывать о себе, несмотря на то, что есть о чём рассказать.
Она появляется из подъезда через пару минут и быстро юркает на переднее сидение, прямо и односложно отвечает что-то таксисту, обрывая его настрой найти себе собеседников на ближайшие двадцать минут поездки. А потом аккуратно, почти незаметно поправляет бинт на своём запястье, надёжно спрятанный под рукавом толстовки и сбитый моими же грубыми, жёсткими попытками удержать её.
Я причиняю ей боль. Постоянно. Тем сильнее, чем меньше этого хочу.
Мне кажется, что от повисшего между нами напряжения вот-вот начнут мигать тусклые лампочки старого вагона поезда. А в тот момент, когда я разворачиваюсь захлопнуть за нами дверь купе и случайно вскользь задеваю рукой её бедро, им следовало бы взорваться к чёртовой матери, как взрывается который раз за последние пару дней моё терпение.
— Я всё помню: смотреть, но не трогать, — ухмыляюсь нагло, а сам пользуюсь тем, что поезд сильно покачивается, набирая скорость, и прислоняюсь к ней ближе. Моя мечта в этот момент — чтобы кто-нибудь сорвал стоп-кран, потому что мой собственный уже не работает. — Многие с этого и начинают.
Звук пощёчины оглушает меня на пару секунд, а рука по инерции дёргается вверх, чтобы пальцами прикоснуться к коже и проверить, действительно ли она настолько горячая, как это ощущается после её удара. И я готов подставить вторую щёку, но вовсе не в знак смирения, а с полным осознанием того, что всё это заслужил.
Её ненависть, презрение, отвращение.
Я упиваюсь ими. Жадно втягиваю в себя, глотаю и чувствую, как они расходятся по телу едкой щёлочью, заполоняют изнутри и выжирают, выжигают, вычищают меня дочиста. Любая проявляемая ей эмоция по отношению ко мне — бесценный подарок, стимул двигаться дальше, смысл жизни.
Маша даже не пытается как-то прокомментировать всё случившееся, просто с выражением брезгливости на своём миловидном лице отодвигается подальше от меня и садится на своё место, скидывает обувь и залезает на сидение прямо с ногами. И когда её взгляд прочно приклеивается к мелькающему за окном пейзажу, как и в прошлую нашу поездку, я с сожалением понимаю, что впереди снова двенадцать часов гнетущей тишины.
Ладонью всё же провожу по пылающей щеке и ухмыляюсь криво, находя эти ощущения неожиданно приятными. Это слишком волнительно: испытать что-то впервые именно с ней. Как в прошлом, о котором мы, не сговариваясь, молчим.
От каких-то дешёвых сигарет, купленных в ларьке возле её дома, гудит и кружится голова, а противный кисловато-горький запах табака пропитывает пальцы и не желает уходить, сколько бы я не тёр их с мылом, упираясь лбом в прохладное зеркало в туалете нашего вагона. Каждый раз я срываюсь покурить в тамбур, чувствуя, что подхожу к точке собственного плавления и не могу больше находиться с ней в одном купе и сохранять внешнюю невозмутимость, не произносить ни единого звука, ведь мне хочется орать на неё, чёртову упрямую сучку. Но за несколько минут на совсем незначительном расстоянии меня только клинит ещё сильнее, и обратно я врываюсь с желанием немедленно прижать её к дермантиновой поверхности и целовать так, чтобы она похотливо извивалась и скулила подо мной.
Ничего не осталось от того романтика, что два месяца собирал все самые красивые цветы, не решаясь подарить их понравившейся девочке, и тайком подсовывал их в её любимые книжки. Надеялся, что обнаружит, поймёт, догадается обо всём. Тянул до последнего, сомневался, отчаянно желая сделать для неё что-то особенное.
И опоздал с самыми главными словами на целых десять лет.
Мама с первых лет жизни вбивала мне в голову столько возвышенно-прекрасной чепухи, приучала меня к прекрасному, как заведённая говорила про любовь, и я впитывал всё, словно губка. Чтобы потом, сполна окунувшись в реальную жизнь, где чувства зачастую ничего не значили, становились слабостью или использовались как разменная монета для обеспечения себя сексом, возненавидеть все её наивные, глупые рассуждения.
Потом я прошёл через стадию смирения, признав, что она и сама была просто ребёнком, искренне верившим в чудеса и умевшим видеть свет там, где всё затягивало пеленой чёрного смога. У неё получилось сохранить в себе надежду, несмотря на все выпавшие ей испытания.
А у меня — нет. Так я думал вплоть до одной встречи, встряхнувшей меня и перевернувшей весь мой фальшивый мирок, пропитанный жалостью к себе и держащийся только на смаковании собственной боли и обиды.
На этот раз Маша не выходит на редких, непродолжительных остановках поезда. Она вообще почти не шевелится, изображая из себя каменное изваяние, чем бесит меня всё сильнее. Словно специально подбивает на новые необдуманные и опрометчивые поступки, ловко манипулирует тем, что у меня не получается выносить её равнодушие. Что угодно, только не его.
И только вернувшись с десятого по счёту перекура и равнодушно вышвырнув полностью приконченную меньше чем за полпути пачку от сигарет, я обнаруживаю её уже лежащей на тщательно заправленной постели. Прямо в одежде, с накинутым поверх пододеяльником и лицом к стеночке, как и положено хорошим и правильным девочкам.
Почему ты такая сука, Маша?
И почему мне так сильно это нравится?
Она засыпает быстро: сказывается напряжение последних дней, беспощадно порубивших нас обоих на куски, собрать которые теперь кажется невозможным. Во сне ёрзает, переворачивается на спину, руками с силой стискивает подушку, беспомощно держится за неё. Грудь ритмично поднимается и опускается, и я всем телом наваливаюсь на столик между нашими сидениями, чтобы разглядывать её лицо.
Безмятежное. Спокойное. Красивое.
Память отбрасывает меня на три года назад, в один из особо пасмурных осенних дней, в угнетающе-серое здание больницы, в небольшую палату с дешёвым, зато свежим ремонтом. Позже ей скажут, что мест в обычных палатах на шестерых не хватило, поэтому руководство жестом доброй воли отправило её в платное крыло.
Четыре часа — столько, по заверению врачей, она должна была крепко спать после данного во время операции наркоза. Только три позволил себе я, понимая, что даже еле живая Маша Соколова не обрадуется, обнаружив меня рядом с собой.
На улице постепенно смеркалось, пьяный ливень яростно молотил по окну, не желая успокаиваться, а я сидел рядом и держал её прохладную бледную руку в своих ладонях, не отводя взгляд от лица. Видел его так близко, так подробно, так дурманяще доступно спустя столько времени. Заново знакомился с ней, моей Машей. Именно тогда точно решил для себя: моей.
И сколько бы ещё десятков лет не понадобилось для этого, я буду ждать, пока она сама придёт ко мне. Пусть ненавидит, пусть не прощает, пусть продолжает пытать меня, то позволяя дышать собой, то прогоняя прочь. Главное — будет рядом.
Я же вижу, знаю, чувствую, что ей нужно это не меньше, чем мне. Вся наша жизнь снова сосредоточилась только в нескольких предрассветных часах, в общей кружке кофе, на ручке которой мы чувствуем тепло пальцев друг друга, а на ободке — будоражащую влагу губ; в редких моментах, когда она позволяет себе быть слабой и уязвимой, а я — абсолютно откровенным. В случайных, неслучайных, взрывоопасных прикосновениях.
От внезапного лёгкого стона моё сердце словно прошибает мощным разрядом дефибриллятора, и, действуя на чистых инстинктах, я перебираюсь ближе к ней, как обычно присаживаюсь в ногах, осторожно тяну руку к её лицу.
Поезд чуть покачивается из стороны в сторону, разогнавшись до максимальной скорости, проносится через какую-то маленькую станцию, освещённую парой фонарей — их свет мелькает яркими пятнами в вечернем сумраке и падает на нас всего на одно мгновение, когда подушечки моих пальцев уже ложатся на чуть прохладную щёку. И под этой тёпло-жёлтой вспышкой я отчётливо вижу сладкое томление на её лице.
На этот раз ей снится вовсе не кошмар.
Дыхание срывается, сбивается, становится таким же, как у неё: поверхностным и быстрым. Не отрываясь от её щеки, касаюсь большим пальцем уголка губ, чуть надавливаю на него и резко выдыхаю из себя всю жизнь, когда она быстро прихватывает его губами и вбирает в рот.
Из всех возможных способов умереть — этот самый лучший.
Палец погружается в горячую и влажную глубину, и я с трудом удерживаюсь от того, чтобы закрыть глаза: завороженно наблюдаю за ней из-под полуопущенных ресниц, облизываю пересохшие губы и сдерживаю стоны, сильными спазмами собирающиеся в груди с каждым медленным, скользящим движением влажного языка вдоль подушечки, по второй фаланге…
Член так каменеет, что тяжело сказать, чего больше приносит это возбуждение: удовольствия или боли. И я громко выдыхаю, сцепляю зубы и резко убираю руку, повторяя про себя, что так нельзя.
А она с новым стоном-всхлипом тянется следом за моей рукой, и выгибается всем телом, и я вижу, как самый кончик языка касается нижней губы, пытаясь догнать меня. Хрупкое «нельзя» лопается и осыпается вниз воспоминанием о пронзительном звоне стекла, насквозь пробитого кулаком, о глухих шлепках на пол капель крови, о собственном нечеловеческом вое, крике, плаче с одним-единственным именем, пульсирующим в каждом ударе сердца.
Ма-шень-ка.
Грубо толкаю ей в рот сразу два пальца прямо до основания, а второй ладонью уверенно отбрасываю в сторону тонкий пододеяльник и тут же ныряю прямиком под пояс джинс, не обращая внимание на затухающую мысль о том, что удобнее сразу расстегнуть их. Но не теперь, не сейчас. Слишком мало времени.
Я пылаю. Сгораю заживо, больше не пытаясь сопротивляться огню внутри, а смиренно склоняя перед ним голову и принимая свою одержимость ею как данность.
Скольжу ладонью между ног, которые она беспрекословно раздвигает в стороны и сгибает в коленях, с нажимом провожу по клитору, выбивая из неё приглушённый моими пальцами звук удовольствия, и, не мешкая, погружаюсь внутрь. Всего на одну фалангу, опасаясь причинить боль, но и этого оказывается достаточно, чтобы снова зажмуриться от удовольствия, ощущая, как она стремительно становится влажной прямо вокруг меня.
Наступает мой личный конец света. Ад и рай — всё здесь, в этом тёмном маленьком купе, где меня убивают собственные желания.
Намеренно двигаюсь резко, порывисто. Хочу дать ей проснуться как можно скорее и остановить меня, раз самому мне это уже не под силу.
И у меня получается. Она обхватывает ладонью предплечье неторопливо трахающей её руки, подушечками надавливает аккурат на глубокий, сильно ощутимый рубец шрама и стихает, замирает, сжимается. От её слюны порезы на пальцах снова начинают саднить, наверняка наполняют рот привкусом моей крови, заливают язык, до сих пор плотно прилегающий к ним.
Секунды ожидания до её взрыва текут раскалённой лавой, прогревающей и без того маленькое пространство до невыносимо высоких температур. Этим раскалённым, плавящимся перед глазами воздухом невозможно нормально дышать, поэтому я приоткрываю рот, хриплю, задыхаюсь, и в то же время пытаюсь насладиться последними доступными мгновениями чистого блаженства и отчаянно набираю темп, погружаясь в неё всё быстрее и глубже с каждым следующим движением руки.
Маша молчит. Не открывает глаз, не пытается убрать мою руку. Напротив, сжимает ещё крепче и еле ощутимо трогает, поглаживает шрам. И язык её снова движется по моим пальцам, жадно и остервенело зализывает раны на них, словно извиняется и одновременно с тем хочет показать, как сильно меня ненавидит.
Это у нас взаимно.
Движения моих пальцев во рту и внутри неё становятся почти синхронными, и я ловлю самый настоящий кайф от происходящего, как пьяный, одержимый, сумасшедший глядя на извивающееся от удовольствия тело, вслушиваясь в каждый её стон, с ощущением собственной безграничной власти наблюдая за тем, как пальцами свободной ладони она беспомощно комкает простынь, скребёт ногтями по хрустящей накрахмаленной ткани. Целиком и полностью моя. Только моя.
Осталось лишь дождаться, когда она сама сможет это признать.
Я замедляю движения, еле останавливаюсь, разделяя мучительное разочарование вместе с ней. Влажной от её слюны ладонью сжимаю горло, не оставляя ей не единой возможности вырваться и сбежать, а влажные от смазки пальцы быстро облизываю, громко и пошло причмокиваю, вынимая их из своего рта.
Ну же, Ма-шень-ка, сдавайся.
Кладу руку ей на живот, пользуясь тем, что кофта слегка задралась, и веду по горячей коже вниз, снова без препятствий забираюсь под джинсы. Неторопливо спускаюсь по лобку и довольно ухмыляюсь, потому что она по инерции вскидывает бёдра вверх, пытаясь быстрее ощутить прикосновение на самых чувствительных местах.
Но я тяну намеренно. Склоняюсь к ней и нарочито медленно веду языком вдоль по её губам.
Давай же, пожалуйста, Маша. Просто попроси. Поцелуй. Потянись ко мне навстречу, умоляю тебя.
Она лишь ёрзает и выгибается, выхватывая капли удовольствия от случайного соприкосновения клитора с моей ладонью. А меня пришибает гневом разочарования, очередного болезненного провала, ощущением полной потери контроля, и со злобным рыком я делаю несколько размашистых, быстрых толчков пальцами внутрь неё.
Меня трясёт от злости и возбуждения. От желания впиться зубами в нежную кожу на её шее, грызть эти пухлые, маняще приоткрытые губы, накрутить на кулак рассыпавшиеся по подушке светлые волосы. И ебать, ебать, ебать, чтобы она так же пульсировала и сжималась на моём члене, как сейчас — на моих пальцах.
Я жду ещё немного, давая ей время отойти после оргазма. Как последний идиот жду от неё хоть чего-нибудь, утопая в ложных надеждах и всматриваясь в то, как легонько подрагивают её ресницы.
Открой глаза. Открой, открой же их и посмотри на меня в тот момент, когда я готов в ногах у тебя ползать.
Ненавижу себя всё сильнее, но первой убираю руку именно с её шеи, оставляя ещё несколько секунд форы, воспользоваться которыми она не спешит. Отстраняюсь от неё почти рывком, потому что ярость уже отбойным молотком стучит в висках, и стремглав вылетаю из купе.
Мне везёт: навстречу не попадается ни одного человека и туалет оказывается свободен. Расстёгиваю ширинку, даже не задумываясь над собственными действиями, и крепко обхватываю болезненно возбуждённый член ладонью, размазывая по нему оставшуюся после неё влагу.
— Сука! — рычу тихо, впечатываю кулак в стену перед собой и наконец кончаю. Не испытываю оргазм и вообще не чувствую больше никакого удовольствия — только опустошение и долгожданную разрядку для ноющего тела.
На губы лезет нервная улыбка, когда я вспоминаю, как ещё в пятницу сидел напротив неё в общежитии и думал, что хуже уже не бывает. Тогда я до сих пор ощущал под ладонью колючий ёжик волос на затылке Паши, за который хватался, чтобы ещё раз как следует приложить его лицом о бардачок, успокоившись только в тот момент, когда сквозь поток матов и угроз услышал приятный хруст его носа. И этого всё равно казалось слишком мало, чтобы компенсировать все проблемы, что он принёс своим появлением.
Ты самонадеянный кретин, Кирилл. Попробуй теперь как-то вылезти из той ямы, куда сам себя закопал и компенсировать ей своё поведение.
В отражении маленького зеркала над раковиной на меня смотрит не руководитель одной из крупнейших компаний, не миллионер, не уважаемый в узком кругу специалист, даже не обычный состоявший мужчина. Там неудачник, хилый и слабый парень с непомерно большими амбициями и жгучим комком злости внутри. Там тот, кто нашёл жалкие оправдания всем своим трусливым поступкам, не смог спасти первого самого ценного человека в своей жизни и удержать второго.
Меня раскачивает вместе с чёртовым вагоном, швыряет от невыносимой, тошнотворной ненависти к себе до пылающей ненависти к ней. Если судьба готовила мне расплату за всё сделанное когда-то, то вот она, прямо сейчас, подгибает дрожащие от слабости колени и склоняет мою голову вниз, хлещет мне по лицу брызгами ледяной воды, которой я пытаюсь смыть с рук свою сперму, её смазку и невидимую глазом чужую кровь.
Они заслужили то, что получили.
И я — тоже.
Только зайдя обратно в купе, почти валюсь на своё сидение, прислоняюсь к стене и откидываю голову назад, прикрывая глаза от усталости. И по давно забытой привычке втягиваю в себя носом всё новые и новые порции чистого наркотика, рассыпанного по воздуху потрясающим терпкими запахом секса.
Если бы хоть в одном из тех шикарных борделей, куда я наведывался по молодости, стоял такой аромат, оттуда вообще не захотелось бы уходить. Но нет, сквозь отвратительно-приторную ваниль, которую усердно распыляли как афродизиак, и сплетение ярко-химических отдушек лубрикантов, там всё равно пробивались запахи хлорки и спирта, которыми всё тщательно обрабатывали между клиентами, и это не позволяло забыть, где именно ты находишься.
На самом дне. С властью и без, с большими деньгами и их полным отсутствием, со старой и новой фамилией — я всю свою жизнь барахтаюсь на дне.
Маша отвернулась обратно к стенке, поджав колени и набросив на себя раздражающий своей белизной пододеяльник. И мне хочется сорвать его и разодрать в клочья, потому что всё здесь должно быть испачкано той грязью, в которой мы оба увязли, играя в свои жестокие игры.
Я знаю, что она не спит. Чувствую, глядя в её напряжённую спину. Слышу, улавливая до сих пор чуть учащённое дыхание.
Мне нужно подняться. Подойти к ней и сесть рядом, коснуться покрасневшими холодными руками. Потереться, прижаться губами к щеке и прошептать самое тяжёлое на свете «Прости меня».
Пальцы непроизвольно сжимаются в кулаки, лоб касается прохладной и влажной от конденсата чёрной резины между окном и стеной купе, и с еле шевелящихся губ слетает только злобное:
— Притворяться спящей ты не умеешь, Ма-шень-ка.
— Будешь утверждать, что всё нормально? — Вика спрашивает это с сарказмом и будто бы нотками злости, картинно выгибает чётко прорисованную бровь и отталкивается ногами от пола, подъезжая ближе ко мне прямо на своём кресле.
Я знаю, что она переживает. А она знает, что я не скажу правду, поэтому заранее раздражена итогом этого разговора.
— Не буду, — отзываюсь я и пробегаюсь взглядом по опустевшему на время обеда рабочему помещению нашего отдела, как будто проверяю, действительно ли нас некому подслушивать. А на самом деле как могу избегаю укора в глазах первого человека, искренне переживающего обо мне.
С каких пор ты стала такой трусихой, Маша? С каких пор чувства, что свои, что чужие, стали играть для тебя важную роль?
— Не поделишься? — уточняет Вика, вкладывая вопросительную интонацию чисто ради приличия. Я задумываюсь на минуту, — тоже ради приличия, — и отрицательно качаю головой. — Ну пиздец, — выдыхает из себя она и скрещивает руки на груди, недовольно поджимая губы.
У меня не получается даже попытаться изобразить какое-то подобие спокойствия на лице. Последние крохи самообладания потрачены на перроне вокзала, куда привёз нас на рассвете этот проклятый поезд, преодолевший не просто расстояние в почти тысячу километров, а на полной скорости протащивший меня сквозь глухую стену всех выстраиваемых на протяжении десяти лет запретов: не вспоминать, не прощать, не позволять, не чувствовать, не прикасаться.
Я вышла из вагона на трясущихся ногах и молча ушла. Прошла через вокзал, села в такси, ощущая на себе тот тёмный, проедающий меня насквозь взгляд, под которым хотелось скулить все несколько часов с последней оброненной им вслух фразы до безликого «поезд прибыл на станцию Москва-Казанская», заставившего меня наконец подняться.
Притворяться спящей ты не умеешь, Ма-шень-ка.
Я вообще больше не умею притворяться.
Меня накрыло ещё в машине. Пальцы сжались вокруг больного запястья и выкручивали, сдавливали его со всей силы, а меня трясло не от этой боли, а от ощущения той неотвратимости, безысходности, что расползалась чёрным туманом по моим внутренностям, заполняла меня от головы до пят и двигалась, двигалась во мне так же болезненно-приятно, как его пальцы.
Это не стыд, не сожаление или отвращение к тому, чему я позволила случиться. Нет, мне хотелось этого слишком долго и слишком сильно, чтобы воспротивиться или найти силы оттолкнуть его от себя.
Это страх. Страх, впервые пришедший ещё в момент, когда он тут же вышел из купе, а я еле смогла вдохнуть удушливый, сгустившийся от желания и наших низких стонов воздух. Дышала рвано и быстро, маленькими глотками; дышала глубоко и жадно, почти разрывая собственную горевшую огнём грудную клетку. Но спасение не приходило. Облегчение не наступало. Ничего не менялось.
Я хотела его точно так же, как прежде.
Вот только хотела ли?
Последняя ложная надежда растаяла, как мираж, оставив меня один на один с осознанием суровой правды, от которой отныне не получится спрятаться ни под одним выдуманным предлогом. Какие к чёрту привязанность, жалость и доверие; какое инстинктивное физическое влечение женщины к мужчине, когда внутри меня уже несколько месяцев не рассеивается эта опасная, пугающая, ледяная тьма хвойного леса?
И пока разум вовсю гибнет от неё, давно проросшие из сердца бутоны наливаются, разбухают, раскрываются с новой силой, словно всё это время ждали оживляющего прикосновения того, что должно нести в себе только смерть.
Я хотела бы рассказать всё Вике. Просто и правда не знаю: что именно? Что исчерпала весь лимит отрицания очевидной истины, но не могу переступить через себя и открыто признать её? Что впервые в жизни у меня не получается придумать ни одного пути решения проблемы? Что я так долго врала сама себе и жила, лелеяв чужую ложь, что теперь не знаю точно, где пролегает настоящая граница между реальным и придуманным?
— Ты выглядишь так, словно кого-то похоронила, — вставляет Вика, отстукивая ногтями по моему столу быстрый ритм.
Похоронила, да. Себя. Ту самую хладнокровную и упрямую, прямолинейную и серьёзную Машу, которая просчитывала десять шагов наперёд, не поддавалась на эмоции, руководствовалась исключительно рациональностью в своих поступках. Даже не десять, а целых семнадцать лет самообмана стёрты в пыль всего за несколько дней.
А ведь тогда у него не вышло. Как бы сильно не потрескалась моя броня под его точными и выверенными ударами, как бы не истончалась под первыми тёплыми лучами рассвета и свежестью утреннего тумана, как бы не изорвалась прорастающими сквозь неё цветами, всё равно осталась болтаться на мне жалкими лоскутами, которыми я успела заслониться от сестры сразу после его отъезда.
Сейчас же не осталось ничего. Ни одного чёртового листочка, которым можно прикрыться. Он вытряхнул наружу ту шестилетнюю девочку, что захлебнулась собственным горем в день смерти родителей, спряталась от мира в чужой шкуре и запретила себе чувствовать, чтобы вынести ужасную боль.
Теперь я чувствую. Так много, так сильно, так чётко, что порой начинает казаться: меня вот-вот разорвёт на части от всех этих эмоций. Колючая обида, медленно царапающая внутренности тоска, тёплое и бархатистое сплетение нежности, бьющая под дых жалость…
— Маш, — тяжело вздохнув, зовёт меня Никеева. В её голосе больше нет ни злости, ни раздражения, зато шелестит осенней листвой грусть, а карие глаза темнеют и почти сливаются по цвету со зрачком, становясь бездонными и притягивая к себе против воли. — Я могу сделать хоть что-то?
Мне хочется покачать головой. Хочется сказать, что разберусь со всем сама. Хочется приложить к своему лицу одну из закупленных оптом дешёвых картонных улыбок и соврать, что всё уже хорошо.
У них с Ксюшей пугающе похожий взгляд. Как залитая ярким солнцем пещера, обещающая тебе укрытие от всех невзгод. Как ловушка, которая может в любой момент с грохотом захлопнуться и обречь тебя на долгую и мучительную смерть.
И я смотрю в эти тёмные, тёмные глаза и вспоминаю, что когда-то находила в них утешение. В те далёкие времена, когда я ещё не осталась совсем одна.
— Да, — ответ выскакивает из меня неожиданно, но вернуть его обратно почему-то не спешу. Обхватываю ладонями свои плечи, замечая, что кондиционер нещадно дует мне прямо в спину, почти прикрываю глаза и прошу о том, чем меня, когда-то маленькую и очень впечатлительную, всегда отвлекала и успокаивала сестра. — Просто расскажи мне что-нибудь очень долгое и скучное, ладно?
Я чувствую его на расстоянии. Только выйдя из здания офиса, когда запах озона попадает в лёгкие и щекочет их изнутри, пускает по телу непрошеные мурашки, а ветер взлохмачивает волосы на макушке неловким, порывистым прикосновением длинных пальцев. Внутри вызванного мне заранее такси, где нас нагоняет весенний ливень и бьёт по окну глухими шлепками вдавливаемых на клавиатуре ноутбука клавиш. Около подъезда сталинки, которая в подкрадывающихся сумерках будто покрыта белой глазурью, точь-в-точь такой же, как единственная остающаяся для нас двоих кружка. За дверью в квартиру, из-под которой по ногам уже сквозит могильным холодом взгляда и пробирающим до костей хладнокровием на лице.
И мне приходится замереть на пороге и очень долго убеждать себя, что другого пути нет. Мне придётся зайти внутрь и снова погрузиться в этот бурлящий ад, даже если теперь я сварюсь в нём заживо всего за доли секунды.
У него получается сохранять спокойствие и видимость контроля над ситуацией. Сжимает тлеющую сигарету тонкими пальцами и тонкими губами, смотрит на разложенные по столу листы с моими пометками, сделанными неоново-ярким маркером, одна прядь волос упала на лоб и наверняка маячит перед глазами, но он словно слишком занят или слишком сдержан, чтобы откинуть её от лица.
Идеально слепленная, продуманная до мелочей, отточенная годами маска слетает с Кирилла в то же мгновение, как я сажусь на положенное мне место напротив него и наши взгляды встречаются.
Происходит какое-то ебучее землетрясение, не меньше, потому что меня покачивает из стороны в сторону, как в том самом вагоне поезда, и кружка в руках Ромы громко стукает дном о поверхность стола, и звякает громко ложка, и дрожат стёкла в оконной раме, и я отчётливо слышу треск и грохот, с которым ломаются изнутри стены, не выдерживая огромной амплитуды колебаний. Сейчас, вот прямо сейчас нас засыпет слоем белой извёстки с потолка, и он рухнет прямо нам на головы, и весь дом сложится, как карточный домик.
Он зол настолько же сильно, насколько я растеряна. Смотрит на меня с яростью, едва ли способной утешить, несмотря на чёткое осознание: он тоже не знает, что делать дальше.
Мой ноутбук уже привезли сюда, но укрыться за ним тоже не выходит. Кажется, и на другом конце света мне не спрятаться от раздувающихся в ярости ноздрей аристократически тонкого носа, от сурово поджатых в одну линию ярко очерченных губ, от зелёных глаз, каждый мимолётный хлёсткий взгляд которых оставляет на коже жгучие полосы.
Какого хрена ты ждёшь от меня, Кирилл? Раскаяние? Благодарность за полученный оргазм? Предложение подрочить тебе, чтобы не оставаться в должниках?
Мне бы упиваться тем, как его собственный опрометчивый поступок сдвинул распределение сил между нами. Больше он не выглядит победителем. Не выглядит даже как человек, способный перешагнуть через вдруг проявленную слабость и постараться сделать вид, словно это ничего не значит.
Только разве я чем-то лучше?
Подглядываю за ним исподтишка. Впрочем, это такая глупость: без всякого сомнения Зайцев чувствует на себе мой взгляд так же остро, как я ощущаю его. И вместо самого выигрышного пренебрежения или хотя бы заезженного презрения в его адрес на моём лице проявляется злость.
Злость на него, затеявшего какую-то глупую игру между нами и не сумевшего рассчитать последствия. Злость на себя, до последнего прикрывавшую свои настоящие желания, — и эти дрянные, отвратительные, никому не нужные чувства, — за обычную жажду переиграть его. Злость на обстоятельства, вынуждающие переступить через все принципы и признать, что никакой игры на самом деле не существует.
Это всё наша жизнь. С каких-то неведомых пор ставшая одной на двоих, как рассвет, как кружка со сладким чёрным кофе, как полгода воспоминаний, растянутых на десять лет разлуки.
При других вводных данных эту задачку получилось бы решить в несколько простых действий. А теперь, сколько ни крути, какие формулы не подставляй, раз за разом получается только чёртов неправильный ответ.
И он всем своим существованием спутывает и без того разрозненные, надорванные и разбросанные мысли, и каждый слишком громкий, гневный, резкий его выдох — как короткое замыкание, после которого мне приходится уйти на вынужденную перезагрузку, напрочь сбивающую работу всех ранее отлаженных и идеально функционирующих программ. Тут уже не до составления алгоритмов, не до каких-то расчётов — лишь бы не сбились самые жизненно важные настройки.
Потому что я вижу эти загорелые пальцы со слегка покрасневшими, оббитыми костяшками, и чувствую их стальную, властную, будоражащую хватку на своём горле, ощущаю шероховатости на подушечках и кровоточащие порезы под своим языком, до сих пор словно выгибаюсь под их толчками внутри себя и напрочь забываю, как дышать.
Как мыслить, как разговаривать, как жить в этом ёбаном мире, где я не в состоянии справиться с собственными эмоциями, желаниями и воспоминаниями.
— Маша? — на голос Глеба я реагирую неохотно, отрываю взгляд от таблицы, что светится во весь экран вот уже неприлично долгое время, и перевожу на него, только усилием воли сдерживаясь от хамского «чего тебе?».
Оно и к лучшему: судя по выжидательно-удивлённому выражению на лице Глеба и нервно ёрзающему на стуле Ромке, мне следует напрячься и понять, что происходит в мире реальном, пока мысленно я всё ещё в купе, слишком тесном для двоих ненавидящих друг друга людей.
— Тебе сколько раз нужно повторить, чтобы дошло? — цедит Кирилл, выпячивая свой гнев наружу слишком открыто и демонстративно, чем прилюдно расписывается в собственной беспомощности.
Зря, Кирилл. Зря ты вообще пришёл после всего, что мы натворили.
Мне неожиданно хочется потянуться ему навстречу. Только проще отгрызть себе руки, чем поддаться порыву и накрыть своей ладонью его пальцы, подрагивающие от ярости, почти сжимающиеся в кулаки. Лучше выколоть себе глаза, чем каждым чересчур долгим, жадно-облизывающим, унизительно-заботливым взглядом на него кричать о своей зависимости.
— Зачем что-то говорить, если можно просто написать записку, а, Кирилл? — мне до последнего кажется, что удаётся поддерживать прохладно-равнодушный тон, но на его имени голос ломается, трескается как тонкий лёд под ногами, выбивая из меня испуганно-отчаянный вскрик.
Это последнее, что следовало бы вспоминать. Последнее, что следовало говорить ему. Пронесённая сквозь годы и никуда не испарившаяся обида на него, самая позорная, ничтожная, унизительная из всех возможных.
Почему ты выбрал не меня?
И я знаю лишь один способ справиться с этим невыносимо болезненным ощущением уязвимости: утянуть его на дно вслед за собой.
— Или писать нормально ты до сих пор не научился? — злобно выплёвываю из себя, стараясь не отводить взгляд от его расширившихся в изумлении глаз. — Тогда хотя бы напечатай.
Быстро. Сильно. Метко.
Зайцев реагирует именно так, как я предполагала: ступором и шоком. Мелькающим на слегка побледневшем лице страхом, с которым десяток лет назад встречал придирки учителей и насмешки учеников, находящих очень забавным, что выпускник школы пишет со скоростью второклассника и делает абсурдно-нелепые ошибки даже в самых простых словах.
Меня не охватывают торжество или удовольствие от того, как он растерян. Ткнуть его в дисграфию — то же самое, что напомнить человеку в инвалидной коляске о неспособности ходить.
Так низко, отвратительно, безжалостно, что к горлу подступает плотный комок тошноты, и во рту чувствуется противный, кисловато-солёный привкус земли с самого низа ямы, куда я только что свалилась.
Как далеко ты готова будешь зайти, Ма-шень-ка, пытаясь сбежать от себя?
— Оставлять записки было весело только пока не сдохла твоя сестричка, — он берёт себя в руки быстро, одним резким движением головы в сторону словно смахивает с себя паутину потерявших актуальность эмоций, отправляет мне надменно-презрительную усмешку.
Ему нет смысла стараться. Я уже давно презираю себя на самый максимум возможного.
— Не пойти ли тебе нахер, Кирилл? — закрываю ноутбук, почти промахиваясь пальцами по его краю, что только играет мне на пользу: вместо изначального громко-истеричного хлопка крышка опускается демонстративно медленно.
— Сидеть! — рявкает он и упирается ладонями в стол, заметив как я отодвигаюсь вместе со стулом.
— Собаку себе заведи, чтобы её дрессировать, — моя кривая ухмылка и неторопливые, почти заторможенные движения наверняка выглядят как способ сохранять спокойствие.
Пусть так. Ведь на самом деле моё сердце стучит быстро и лёгкие жжёт подступающим приступом дикой паники, и я рада нерасторопности Ромы, растерявшегося от разворачивающейся сцены и не успевшего вовремя отодвинуться, потому что в ожидании возможности пройти мне приходится схватиться за спинку своего стула. Так проще не упасть от первого же резкого рывка вперёд, не выбежать из этой чёртовой кухни, не впиться в себя ногтями, чтобы срывать кожу шматками.
— Давайте просто сходим на перекур… — начинает Глеб наигранно бодрым голосом и хлопает в ладоши, пытаясь отвлечь на себя внимание.
— Только попробуй выйти за порог этой квартиры, и ты навсегда вернёшься в свой сраный зажопинск! — вибрирующий от гнева голос Кирилла проносится по комнате ураганом, сносит жалкую попытку разрядить обстановку, бьёт по Роме, вынуждая его испуганно отшатнуться в сторону, и добирается до меня уже затухающими волнами.
Только смерть могла бы остановить меня от того, чтобы обернуться и взглянуть в его лицо. В подробностях рассмотреть то, что четыре года назад не позволили темнота и собственная гордость. Увидеть того заносчивого, граничащего между помешательством и вседозволенностью Кирилла Зайцева, который запугал меня и вышвырнул ночью на обочине огромной дороги.
Я ненавидела его за этот поступок три с половиной года. Я пыталась разобраться, чего же он на самом деле тогда добивался, все последние пять месяцев.
И теперь это стало необходимостью. Зависимостью. Блядской, никак не вытравливаемой из моей души радостью, — видеть, как он доведён до предела терпения и возможностей, сбит с толку, уязвим не меньше меня и испуган.
— Как Ксюша? Мёртвой? — уточняю с ненормально широкой улыбкой, не слезающей с губ с того самого момента, как мне удалось отчётливо понять, услышать, увидеть, что именно он так боится потерять.
— Даже не сомневайся! — его ответ вызывает у меня громкий, искренний, весёлый смех, под аккомпанемент которого я разворачиваюсь на пятках и демонстративно ухожу. Дверь на кухню уже закрывается за моей спиной, но его угрожающе-дрожащее «Маша!» успевает юркнуть в тонкую щель и последовать следом до спальни, где обессиленное и покрывшееся испариной тело двигается будто обособленно от разума и ничком падает на кровать.
Я знаю, кого он так сильно боится потерять.
Только не знаю, что мне теперь с этим делать.
Глеб появляется на пороге спальни ровно через то время, которое требуется для шести шагов, оделяющих её от коридора. От злобного хлопка закрывшейся за Кириллом двери с потолка слетело несколько крупинок штукатурки, и мне приходится зажмуриться на мгновение, чтобы перестать улыбаться.
— Кирилл ушёл, — сообщает он сухо спустя некоторое время и снова делает поистине драматичную паузу, ожидая от меня какой-либо реакции.
Ощущаю себя участницей какой-то нелепой творческой самодеятельности, где необходимо разыгрывать серьёзность, когда так и хочется засмеяться. Хохот, еле заглушенный мной недавно, до сих пор сидит в солнечном сплетении диковинным зверьком, который безустанно ворочается, копошится, царапается в попытке выбраться наружу, постепенно сводя меня с ума.
Потому что мне не весело. И вовсе не так хорошо, как наверняка должно было стать после ухода Зайцева, ведь именно этого я, — осознанно и нет, — добивалась беспощадно и яростно, провоцируя его с не меньшим успехом, чем прежде он меня.
Просто я не то, что нормально думать, а даже дышать не могу, пока он рядом. Хвойный запах, ставший моим проклятием на долгие годы и ставший моим спасением от ночных кошмаров, неизменно настигает, нагоняет, захватывает меня повсюду и обволакивает своим воображаемым теплом, даря обманчивое ощущение защищённости; мрачный взгляд забирается прямиком под кожу, заполняет меня изнутри и словно неотступно следует за мной по пятам, позволяя забыть об одиночестве; хриплый шёпот, пронзающие насквозь слова всё крутятся и крутятся в мыслях, подстёгивая из последних сил идти вперёд, чтобы добиться когда-то поставленных целей.
Почему ты, Кирилл? Почему из всех тысяч когда-либо встреченных мною людей мне нужен именно ты?
— Работаем в прежнем режиме, — снова подаёт голос Глеб, и на этот раз в нём проскакивает что-то такое, что не оставляет сомнений, что в случившемся скандале он винит именно меня.
Вполне заслуженно, на самом деле. Но я всё равно отрываю взгляд от скучной стены, заклеенной обоями в мелкий цветочек, и смотрю на него с укором и злостью.
— И сколько у меня времени?
— На что? — он приподнимает одну бровь вверх, достоверно изображая удивление, хотя без всяких сомнений понял, о чём идёт речь.
— До его появления здесь с таким видом, будто ничего не случилось.
— Думаю, что несколько недель.
Только хмыкаю в ответ, очень самонадеянно полагая, что на самом деле пройдёт лишь пара дней до нашей следующей встречи. Значит, мне следует поспешить и разобраться со своими намерениями до того, как эмоции опять полностью перекроют доступ к разуму, превратив меня из мыслящего и рассудительного человека в животное, следующее собственным инстинктам и самым низменным желаниям.
Чувствую, что Глеб очень хочет завести со мной по-настоящему серьёзный, даже, возможно, искренний разговор, но не знает, с какой стороны лучше подойти. Поэтому долго мнётся на пороге, прежде чем присесть на самый край кровати, и улыбается особенно очаровательно, от чего гримаса на моём лице становится ещё более отталкивающей.
— Я знаю, что с Кириллом бывает очень тяжело, — начинает он на вполне миролюбивой ноте, не обращая внимание на то, как сильно я хмурюсь, желая послать его к чертям с этими дешёвыми уловками. — Он требует от людей выкладываться на максимум, потому что сам, пожалуй, смог прыгнуть даже выше своей головы.
— К чему это, Глеб? Если ты хочешь рассказать мне что-то, подытожив это изрядно надоевшим «сделай выводы сама», то уволь, — наши взгляды встречаются, и я осознанно долго всматриваюсь в его янтарные глаза, улавливая в них то ли сомнение, то ли сожаление. При всей видимой простоте и прямолинейности именно Измайлов — самая тёмная и загадочная фигура, чьи мотивы у меня совсем не получается просчитать.
Теперь я понимаю, что связывает их с Кириллом: оба являются совсем не теми людьми, какими выглядят со стороны. Это невозможно назвать масками, искусной игрой или двуличием, нет: словно настоящие черти из преисподней притаились в человеском обличие.
Он прищуривается, улыбается снисходительно, позволяя разглядывать себя так открыто, всем своим самоуверенным и раздражающе-расслабленным видом насмехаясь надо мной: «Ты ничего не найдёшь, Маша. И ничего не поймёшь».
— Что ты хочешь узнать, Машенька? — знаю, что последнее вылетает из него вовсе не случайно, но только качаю головой, не засчитывая по-детски наивную попытку вывести меня из себя.
Единственного, у кого слишком легко получается всколыхнуть все мои эмоции, я уже прогнала отсюда.
На самом деле мне хотелось бы узнать слишком многое. Сухие, голые факты, чтобы опереться на них, потому что мне сполна хватило десяти лет догадок, лжи, неверных выводов и ложных надежд, превративших моё прошлое в болезненную иллюзию, а настоящее — в один паршивый день сурка.
— Ты всё равно не расскажешь мне правду.
— Не расскажу, — согласно кивает он, посмеиваясь, и, потерев подбородок, внезапно решает сменить тему: — Знаешь, Ксюша тебя очень любила. Сейчас я понимаю это особенно чётко.
— Я не хочу выслушивать это…
— Очень хочешь, — перебивает он решительно и грубо, всё с той же улыбкой на губах, и чуть придвигается ко мне, действуя плавно и грациозно, почти гипнотизируя взглядом, и моя спина упирается уже не в изголовье кровати, а в обжигающе-ледяную глыбу, царапающую кожу сквозь офисное платье из плотной ткани. — Она очень много говорила о тебе. С восторгом и воодушевлением, за которыми на первый взгляд скрывалась обычная зависть, ведь Ксюша категорически не хотела, чтобы ты когда-либо оказалась в Москве, намеренно держала тебя дальше от больших возможностей и перспектив. Она объясняла это тем, что тебе нечего было делать среди таких гиблых людей, в чьём окружении крутилась сама. Ты не представляешь, как же мне было интересно взглянуть на ту загадочную девочку-фиалку Машу.
— Взглянул? — почти шепчу, еле размыкаю парализованные губы, сильнее стискиваю пальцами покрывало, потому что хочется прижать ладони к ушам и запретить себе слышать, запоминать, осознавать то, о чём он говорит.
— Ага, — смеётся Глеб, — и я понял, что она на самом деле имела в виду. Ты же не остановишься ни перед чем на пути к своей цели, так, Маша? Дай тебе возможность распоряжаться чужими жизнями, и ты без зазрения совести этим воспользуешься. Не удивительно, что Ксюша сделала всё возможное, чтобы не подпустить вас с Кириллом друг к другу.
Он поднимается, но я слышу мягкую, осторожную поступь огромных лап, чуть задевающих паркет острыми когтями. Склоняет голову вбок, разглядывая меня с видом победителя, а сам принюхивается, чтобы учуять, пахнет ли от выбранной жертвы страхом и смирением со скорой страшной гибелью. Прячет руки в карманы брюк, в то же время как мощные мышцы плеч приходят в движение и напрягаются, принимая боевую позицию.
— То, что ты сказал, просто смешно, — произношу это равнодушно, с усилием расслабляя собственное лицо, пряча от львино-янтарного взгляда своё смятение. Хотя знаю, что бежать уже некуда.
Прыжок.
— Ты кремировала её, — острые зубы вонзаются прямо мне в шею и прокусывают насквозь, заливая слабо трепещущее тело горячей алой кровью. — А я, по правде говоря, очень хорошо знал Ксюшу. И все её страхи — тоже.
Глеб оглядывает меня напоследок, наслаждаясь видом только что растерзанной им добычи, и просто уходит.
Ксюша любила розы. На длинных стеблях, усеянных опасными шипами, с тёмно-зелёными листьями и вытянутыми огромными бутонами вызывающе-красного цвета, источающими обманчивый, нежно-цветочный аромат. И до слёз, до дрожи, до дикой и не поддающейся контролю паники боялась огня.
Первую ночь я так и не ложусь спать, до утра просиживаю на кухне перед ноутбуком и отбиваюсь от нескольких попыток добродушного Ромки составить мне компанию или уговорить на пару часиков сна. Самой себе готова признаться: слишком пугает меня то, что может присниться после всего случившегося.
А днём я ещё более растеряна, чем накануне. Подолгу смотрю в одну точку, совсем позабыв про работу, и ловлю себя на мысли, что постоянно оглядываюсь на вход в отдел и словно жду чьего-то появления. От этого хочется снова и снова рассмеяться, сделать себе больно, заплакать в конце концов — что угодно, лишь бы перестать чувствовать себя настолько жалкой, почти нормальной в том смысле, который вкладывают в это слово большинство людей.
Это оказывается отвратительным: грустить, скучать, думать и переживать о ком-то, не напоминая себе, что так нужно делать, а просто испытывая столь разрушительные эмоции постоянно. Похоже на болезнь, на тяжёлую и долгую лихорадку, от которой тело ослабевает и неприятно ноет, а сознание размывается, как нарисованная мелками на асфальте картинка после дождя.
Я пытаюсь вспомнить, было ли со мной что-то подобное десять лет назад, но ничего не выходит. Несколько месяцев после фатальной ночи, его отъезда в столицу и оставленной им записки меня просто не было в живых, и всего мира больше не существовало. Не происходило никаких событий, люди не двигались и не разговаривали друг с другом, солнце не всходило по утрам и не уходило в закат. А потом прошёл мой день рождения, и лишняя привязанность, опасная жалость, болезненное доверие навсегда остались в тех запутанных, окончательно сломавших меня изнутри тринадцати. Жизнь снова пошла по заданной ей предсказуемой территории, не выбиваясь из расчётов и не выходя за диапазон предопределённых значений.
И когда новая ночь подкрадывается ко мне обманчиво-ласковой нежностью, я позволяю себе прикрыть глаза лишь на мгновение и переношусь прямиком в ад, скроенный из собственной совести и воспоминаний, от которых хочется орать в полный голос.
— Мы же прокляты, Маша, — весело смеётся Ксюша и кружится, позволяя подолу длинного свадебного платья взлетать вверх, оголяя её тонкие щиколотки и босые ступни, перепачканные землёй.
Белоснежное кружево невесомо порхает в воздухе, напоминая лишь утренний туман, лёгкую дымку, полупрозрачные лепестки высушенных цветов, медленно оседающие вниз. Только великолепное зрелище не вызывает должного восторга, и вместо этого во мне нарастает непонятная тревога.
Платье вспыхивает в одно мгновение, охватывая её ядовито-оранжевыми языками пламени. А она продолжает кружиться, кружиться, кружиться и визжит, как в одном из своих детских ночных кошмаров. Светлые волны волос выгорают дотла и разлетаются чёрным пеплом, кожа трескается и рассыпается, а кровавый, охваченный огнём силуэт продолжает свою неистовую пляску.
— Тише, тише, — шепчет мне на ухо низкий голос, и сильные руки перехватывают меня за талию и держат крепко, не давая броситься к ней навстречу.
Я дёргаюсь и в отчаянии зажимаю ладонями уши, чтобы больше не слышать этот пронзительный, невыносимый предсмертный крик. Упираюсь взглядом в кромешную тьму, испуганно трогаю пальцами мокрые от слёз щёки и закашливаюсь, потому что во рту всё болезненно пересохло, а горло сжимает панический спазм.
Долго стою у распахнутого настежь окна, успокаивая сердцебиение и восстанавливая дыхание. Копошусь на кухне, по рассеянности создавая слишком много шума. Убеждаю трущего спросонья глаза Ромку, что всё нормально, но скоро противоречу себе же, одалживая у него сигарету и зажигалку.
С первой же затяжки горькое тепло опускается вниз по глотке и забивает собой лёгкие, взгляд падает на маленькие хлопья пепла, любезно сдуваемые с сигареты порывом ветра, и я тут же отбрасываю от себя эту гадость, только досадливо морщась. Стою на балконе ещё несколько минут, лишь бы пройти мимо валяющегося на диване Ромки с максимально спокойным выражением на лице.
Меня злит, до невозможного злит, что до сих пор не получается придумать ничего толкового. И вместо плана действий, вместо последовательных шагов навстречу новой цели, — найти истину, — я предаюсь бесполезным страданиям и барахтаюсь в грязевой луже жалости и ненависти к себе.
Давай же, Маша, включи уже обратно свои мозги!
Решение приходит неожиданно. Вечером оно поджидает меня очередными длинными, угольно-чёрными волосками на дне ванной, хотя накануне я уже встречала несколько таких же в самых неожиданных уголках нашей квартиры.
— Рома, а у нас есть что-нибудь выпить? — он подрывается с дивана и щёлкает мышкой, заглушая игравшую на ноутбуке музыку до еле слышного шёпота, а потом округляет глаза, осознав мой вопрос, и спустя пару мгновений уже смотрит на меня сочувственно, понимающе, до противного нежно.
Отлично. Значит, даже моё ничего не выражающее лицо не испортит его представление о том, насколько мне должно быть херово.
— Нет, ничего… Я же вообще почти никогда, ну если пиво только, — стушевавшись, оправдывается Добронравов и почесывает светлый затылок.
— Но ты же знаешь того, у кого есть выпить? — спрашиваю прямо, ставя его в тупик и, кажется, немного пугая своей прозорливостью.
— Маш, ты можешь не говорить об этом Глебу? Я так понял, что он не будет рад, если узнает…
— Я в последнюю очередь собираюсь обсуждать с ним, с кем спит его сестра, — пожимаю плечами и прикусываю язык, с трудом удерживая в себе «но уверена, что он и сам уже об этом знает». Прохожу в комнату и впервые присаживаюсь на диван, залезаю на него с ногами и обхватываю себя руками, потому что знаю — сейчас этот жест будет выглядеть именно так, как нужно.
— Она неплохая, правда, — смущённо бормочет Ромка, — просто очень эмоциональная и вспыльчивая.
Они с Дианой возвращаются быстрее, чем меня успевает полностью охватить мандраж. Он — с розовыми от румянца щеками и нервным лёгким заиканием, она — с высокомерной улыбкой приглашённой на самое рейтинговое телешоу звезды.
— Это уже стало нормальным, — заводит Диана пафосную речь, пока Рома таскает из кухни кружки, которых очень кстати именно три, и откупоривает сразу обе принесённые ими бутылки вина. Меня так и подмывает спросить, неужели не нашлось ничего крепче, чтобы одной из нас точно удалось напиться, но в образ кроткой страдалицы это может и не вписаться. А я и так не сильна в актёрском мастерстве, научившись изображать только каменное изваяние. — С тех самых пор, как Глеб устроился к этому Войцеховскому, вокруг сплошной мрак. Ненавижу эту зажравшуюся скотину!
Охотно киваю головой, делая несколько скромных глотков, и исподтишка наблюдаю за тем, как Диана разом опрокидывает в себя половину кружки, скручивает в кривой пучок копну своих чёрных волос, подсовывает их под ворот свитера, несоразмерно огромного для её худощавой комплекции, и поправляет браслеты, скрытые под рукавами, но громко позвякивающие при каждом её движении.
Не сказать, что они с Глебом сильно похожи внешне, но всё равно есть что-то почти неуловимое, что выдаёт их родство. Только энергетика Глеба агрессивная, но притягательная и манящая, а у Дианы скорее отталкивающая, опасная, как сгусток ничем не сдерживаемой силы, которая может рвануть подобно бомбе в любой момент.
И красивой её не назовёшь, но острые скулы, круглые глаза и эти шикарные, колдовские волосы притягивают взгляд магнитом. А следом возникает желание взглянуть на неё снова и снова, пока не станет понятно: что именно с ней не так?
— Если я что не то ляпнула про твою сестру, не обращай внимание! — она взмахивает рукой, но на середине движения будто устаёт, и ладонь с глухим шлепком падает на обтянутые светлыми джинсами колени. — У меня со старшей сестричкой были такие отношения, что мы бы друг с друга кожу живьём содрали за счастье. Смутно представляю, что у кого-то бывает иначе.
Наверное, у кого-то и бывает. Моя сестра врала мне шесть лет подряд и намеренно держала подальше от денег, связей и возможностей, словно и правда не догадывалась, как мне жилось в той глуши вместе с её Пашей.
Я же кремировала её тайком от бабушки, положив в гроб урну с прахом. Из какого-то необъяснимого садистского желания отомстить за то, что она меня не понимала, не слышала и не слушала, давно не пыталась поддержать и, пожалуй, ещё и за то, что посмела умереть и оставить меня совсем одну расхлёбывать всё то дерьмо, что успела натворить за свою короткую жизнь.
— У нас с Ксюшей тоже были… сложные отношения, — неохотно отзываюсь я, рассчитывая разговорить Диану, в первую же возникшую паузу успевшую допить свою кружку и протянуть молчаливо сидящему в сторонке Роме, чтобы тот долил ей вина.
— Не удивительно, — фыркает Диана, и я понимаю, что попала точно в цель: она явно была хороша знакома с Ксюшей. А, значит, априори должна её ненавидеть. — Ты меня извини, но сестра у тебя такая… нет, правда! Вокруг Глеба столько этой швали вечно крутится, у него просто нездоровая тяга к неадекватным или продажным бабам, — крылья её тонкого носа раздуваются от злости, а губы с быстро смазавшейся розовой помадой снова прижимаются к кружке. — Носился с ней, как с хрустальной! Ах, бедная девочка впервые в столице, её надо встретить и показать город! Ах, ей пока что негде жить, мы просто должны приютить её на пару дней! Ах, ну ты езжай на отдых с родителями, а на Мальдивы я полечу с этой сраной лимитчицей!
Выдыхаю и тоже залпом допиваю свою порцию алкоголя, хотя кружка чуть не выскальзывает из вспотевших ладоней.
Встреча на вокзале, две недели «отношений» — об этом я уже знала. Только с мнимым участием совсем другого человека.
Отдых… она говорила, что никогда не выезжала заграницу. Но судя по состоянию Дианы, умудрившейся напиться в рекордно короткий срок и с рекордно мизерного количества вина, судя по искренности её обиды и негодования, — сестра Глеба сейчас не врёт.
Нет нужды даже поддерживать с ней разговор: откровения и так вылетают одно за другим, с противными шлепками падают прямо передо мной и Ромой, почти слившимся по цвету с обивкой кресла, в которое он вжался.
— Я никогда не понимала, что он вообще в них находит. Ведь у всех этих девок прямо на лбу написано, что они хотят только бабла и развлечений. Вот ты мне скажи, разве все эти сиськи-письки и смазливое ебало так важны?
— Не всем, — отвечаю на автопилоте, включённом в тот момент, когда она стягивает с себя свитер, оставаясь в настолько же объёмной футболке, и начинает снова поправлять разметавшиеся длинные волосы.
Оба запястья щедро обвешаны браслетами: и плетёными кожаными, и какими-то разноцветными нитками, и мало гармонирующими с ними серебряными и золотыми, усыпанными подвесками. Они перекатываются по рукам синхронно её неуклюжим, пьяным движениям, постепенно позволяя рассмотреть именно то, что должны бы скрывать.
Оба запястья щедро покрыты шрамами: тонкими и толстыми, ровными и кривыми светлыми полосками, слишком явно проступающими на загорелой коже.
Она шмыгает носом, по инерции касается браслетов сначала на одной руке, потом на второй, словно проверяя, на месте ли те, и пугающе-остекленевшим взглядом упирается в одну несуществующую точку в пространстве.
В комнате становится душно и тесно. Рома молча разливает уже вторую бутылку вина, на нас не смотрит, но и должного удивления на его лице не заметно — значит, ему уже приходилось присутствовать при моментах её неловко-настораживающей ревности к брату.
— И Кирилл этот тоже говнюк полный, — вдруг опомнившись, хрипит Диана и корчит презрительную гримасу, вся разом приходит в движение, машет длинными худыми руками и ногами, снова напоминая огромную паучиху. — Строит теперь из себя хуевого крутого бизнесмена.
— Он ведь действительно преуспел. В карьерном плане, — отзываюсь тихо и буравлю пристальным взглядом Добронравова, требуя его вмешательства. Он ощущает это не сразу, но потом вздрагивает и спешит подтвердить мои слова.
— Да-да, Кирилл… — он запинается на мгновение, раздумывая о необходимости субординации в данном разговоре, но всё же выдаёт своё положенное: — …Андреевич… Он хороший специалист. Я смотрел данные по развитию компании в последние несколько лет…
— Ой, да похуй! — перебивает Диана, как и ожидалось, только вошедшая в раж после нашей попытки опровергнуть её. — Вы бы видели этого специалиста четыре года назад! Да он умудрился нахуяриться до такого состояния, что утопил свою тачку, разбил всю квартиру и сам чуть на тот свет не улетел. Зато посмотрите на этого мудилу теперь — сама невозмутимость, ёб вашу мать!
— Не может быть, — выдыхает Ромка, хмурясь, и мне заранее становится его жаль, потому что глаза паучихи натурально вспыхивают алым светом злости.
— Пиздец ты наивный, Рома! Неужели не видел, какой у него шрам на руке? Это от того, что он разъебал то ли зеркало какое-то, то ли стекло в своей квартире с белой горячки и загремел в больницу. Испоганил мне шестнадцатилетие, потому что Глебу пришлось ехать к нему и разгребать всё, что тот нахуевертил за каких-то пару дней.
— Диан, так нельзя. У него могло случиться что-то серьёзное в жизни, — морщится Ромка, опрометчиво пытаясь донести до неё то, что и в самом трезвом состоянии вряд ли смогло бы раскопать тухлые ошмётки совести среди общей помойки в её голове. А уж изрядно пьяная Диана и вовсе воспринимает всё как личное оскорбление, выдаёт очередную тираду из сплошного мата, уже не разбавляя его нормальными словами, и раздражённо пинает ногой пустую бутылку.
Я задумчиво наблюдаю за тем, как бутылка катится по полу, чуть подпрыгивая на неровностях затёртого паркета и жалобно звякая, на какое-то время выключаю звуки оживлённого эмоционального спора, продолжающегося рядом со мной, и перебираю все полученные только что факты. Кручу каждый так и сяк, тщательно ощупываю и разглядываю, чуть ли не бормоча себе под нос, прежде чем перейти к следующему, словно перебираю воображаемые чётки.
Алкоголь делает своё дело, только не расслабляет, а затуманивает сознание, мешая сосредоточиться и утягивая в сон, от которого я и вовсе собиралась отказаться, не желая больше встречать по ночам ни собственную сестру, ни человека, окончательно разделившего нас с ней.
Под издевательски-ярким светом люстры слишком заметны становятся наши истинные лица: полные изъянов, отталкивающе-уродливые, вызывающие брезгливость. Диана продолжает спор срывающимся на истерику голосом с явно фальшивыми слезами на глазах, а я беспринципно и жестоко выдёргиваю нужные мне ниточки из общего полотна её воспоминаний, сотканных сплошь из обид, ревности и ненависти. Лишь Рома остаётся всё тем же нормальным, добрым и скромным пареньком, случайно оказавшимся между двумя по-разному обозлёнными, но при этом одинаково бездушными мразями.
Я выскальзываю в коридор почти незаметно и бесшумно, пользуясь тем, что её голос сильно повышается в тональности после первого же упоминания имени жены Глеба, и уже привычный мат вдруг сменяется на вполне съедобные слова, только тщательно пропитанные ядом.
Прислушиваясь к тому, продолжается ли разговор в гостиной, уверенно прохожу мимо двери в туалет и замираю в прихожей прямо напротив низенькой скамейки, на которой небрежно брошена сумка Дианы. На мою удачу она оказывается уже расстёгнутой, а паспорт в тяжёлой неоново-розовой брендовой обложке как и у всех лежит во внутреннем кармашке.
На лбу выступают капельки пота от страха и напряжения, и спустя десяток лет меня вновь настигает чуть насмешливый вопрос: «А ты никогда бы не стала брать чужое?»
Время показало, Кирилл, что для достижения своих целей я способна вообще на всё, что угодно.
Я просто открываю первую страницу и убеждаюсь, что Гонзарь Диана Альбертовна праздновала своё шестнадцатилетие именно четыре года назад, спустя два дня после вечера, закончившегося для меня на МКАДе.
Не нахожу в себе сил вернуться. Просто запираюсь в спальне, сразу выключаю свет и наощупь пробираюсь к кровати, безошибочно находя путь сквозь кромешную тьму и стараясь пока что не думать о том, что всё это время на самом деле знала, куда нужно идти.
Кутаюсь в одеяло, чтобы справиться с морозом, быстро захватившим моё тело после недавней головокружительной духоты, а перед глазами до сих пор плывёт под летним зноем изъеденный временем асфальт на дороге, ведущей к реке, и кожу жжёт под стремительно алеющими царапинами, оставленными зарослями постепенно распускающихся луговых цветов.
Перед тем, как провалиться в сон, я отчётливо слышу льющийся чистейшим горным ручейком смех Ксюши, и испуганно сжимаюсь, притягиваю колени к груди и обхватываю подушку руками, готовясь окунуться в ледяную прозрачную воду приготовленных для меня кошмаров.
И впервые за очень долгое время безмятежно сплю вплоть до звонка будильника.
Я опаздываю на работу на каких-то несколько минут, которые даже не замечает никто из руководителей нашего отдела, с самого утра уже толкущихся на офисной кухне. Вика же опаздывает сразу на полчаса, но тоже успешно минует недовольство нашего куратора, занятого ожиданием Лирицкого с очередной серой папкой документов, требующих срочной подписи.
— Пойдём на кухню, — сходу выпаливает Вика, и я почему-то не спешу отнекиваться или ссылаться на необходимость работать, несмотря на то, что единственное сделанное мной за эту неделю — только верно проставленные числа в ежедневном табеле.
Кофейные крупинки кружатся в казённой белоснежной кружке, лениво подкрашивая воду в слабый коричневатый оттенок, и я задумчиво гоняю их ложкой из стороны в сторону, ожидая, когда на кухне останемся только мы с Никеевой. Она смотрит на меня подозрительно, и причина находится очень быстро — я улыбаюсь.
— Налила холодную воду вместо кипятка, — зачем-то поясняю ей, хотя помню, что нормальным людям вовсе не нужно искать оправданий или объяснений для своего желания улыбнуться. Впрочем, у меня всегда из рук вон плохо получалось изображать из себя нормальную.
— Я поругалась с Ильей. Сильно. До сих пор колотит, — в доказательство она вытягивает вперёд ладонь с чуть подрагивающими пальцами, потом встряхивает ей и тут же хватается за кружку, недовольно морщась от собственной чрезмерно эмоциональной реакции. — Самое странное, что я даже обьяснить не могу, как так вышло. Он пошутил по дороге, я зацепилась за эту шутку и понеслось. И как назло именно в последний день перед майскими праздниками.
Понятия не имею, какая шутка могла так вывести смешинку-Никееву из себя, но чувство юмора у Ильи Сергеевича точно не отличалось тактом или уместностью. Хотя большинству воздыхающих по нему в нашей компании барышень оно явно приходилось по вкусу.
— Помиритесь? — уточнила я, не сумев точно понять по настроению Вики, собирается ли она как-то исправлять ситуацию или, наоборот, воспользоваться моментом и постараться свернуть свой служебный роман.
— А вот… не знаю я. Он сказал, чтобы я дала ему знать, когда наконец разберусь, чего сама хочу. И ты не представляешь, как же меня злит, что он прав! Я даже начала чуть больше ценить всех тех козлов, что мне попадались прежде, потому что у меня получалось спихнуть всю вину за неудавшиеся отношения исключительно на них и остаться в своём белоснежном, идеально чистом пальто и дальше, а теперь… я плюхнулась задницей в грязь.
— Сними его. Своё пальто, — под её вопросительным взглядом я завариваю себе новый кофе, старательно формулируя свои мысли на тему, о которой никогда прежде старалась не рассуждать. — Иногда попытки разобраться, кто прав, а кто виноват, это верный способ скорее убить отношения, чем сохранить их.
— Маш, — зовёт она как-то подозрительно жалобно спустя несколько минут молчания, заставляя меня сразу напрячься в ожидании очень неудобной просьбы. Но то, что следом произносит Вика, чуть не выбивает кружку из моих рук: — А ты замечала много расхождений в тех данных, что нам дали обрабатывать?
— Расхождения в данных? — сама слышу, что моя игра в дурочку звучит неубедительно. Может быть, ещё неделю или две назад мне бы хватило самообладания и хладнокровия отыграть искреннее непонимание, но теперь внутри неприятно-болезненно копошится тревога, пуская по моему телу дрожь.
— Помнишь, ты как-то давно говорила про них Ларисе Ивановне? Много раз ещё попадалось что-то подобное?
— Я не обращала внимание. Вроде было пару раз.
— Ты думаешь, это действительно просто огрехи внесения данных? — задумчиво протягивает она, к счастью, не глядя на меня. — Я тоже несколько раз сталкивалась с небольшими расхождениями. Но недавно… там что-то не сходится. Вот прям совсем, понимаешь? Это уже не выглядит как случайная ошибка.
— Если ты хочешь, давай посмотрим вместе, — тут же нахожусь я, мысленно проклиная тот момент, когда под влиянием непонятных импульсов мне вдруг показалось хорошей идеей согласиться на сырой, непродуманный, опасный план Кирилла.
— Давай сегодня вечером, после работы? Я сделаю распечатки всех ошибок, которые находила за это время, и попробуем в них разобраться.
Я задерживаюсь на обратном пути, безрезультатно пытаясь дозвониться до Глеба. Отправляю ему несколько сообщений, коротко описывая суть проблемы, хотя хочется высказаться с такой же эмоциональностью и примерно теми же словами, которыми вчера пользовалась его сестра.
Ответ приходит не сразу, что становится уже не так важно, когда я его читаю. «Оттяни обсуждение на пару дней,» — вот единственное, что советует мне Измайлов, и на этот раз я даже печатаю ему пожелание отправиться нахер, но так и стираю, не отправив.
Необходимость врать Вике вовсе не пугает меня: так или иначе после стольких лет постоянного обмана я справлюсь с тем, чтобы выкрутиться перед ней. Но навязчивые мысли о том, не решат ли её теперь и вовсе убрать с дороги, чтобы не мешалась, не дают мне покоя и вынуждают до крови кусать губы, жалея о своём поспешном решении сообщить обо всём Глебу.
— Соболева, Никеева, Михальчук — задержитесь, — бросает непринуждённо Лирицкий, не скрывая хитрой улыбки, прежде чем воодушевлённо объявить о конце совещания и пожелать начавшим тут же суетливо собираться сотрудникам хороших праздников.
Мы с Викой переглядываемся, упомянутая третьей Юля заметно нервничает, но всё равно прицепляет к симпатичному личику наиболее подходящую по случаю улыбку, напряжённо глядя на директора.
Тот не торопится переходить к делу, зато демонстративно снимает жилет из светло-бежевой костюмной ткани в тонкую синюю полоску и закатывает до локтей рукава голубой рубашки, поправляет светлые волосы и заодно поправляет очаровательную улыбку баловня судьбы, чтобы щедро одарить ей наше трио в тот же миг, как за последним уходящим сотрудником закрывается дверь.
— Итак, мои драгоценные экспериментальные сотрудницы, кто читал устав по корпоративной этике нашей компании? — насмешливо интересуется Илья Сергеевич, обводя нас взглядом и задерживаясь на насупившейся Вике явно чуть дольше положенного по упомянутому им только что кодексу.
Мы молчим, и даже Юля будто немного сникает, не находясь с ответом. Уверена, что сам Лирицкий его тоже лишь держал в руках, но высказать это вслух мешает так и не ставшая чёткой позиция, держусь ли я за эту работу руками и ногами, или, наоборот, пытаюсь самоустраниться Кириллу назло.
— Никто его не читал, — наконец подаю голос, осознав, что он не собирается продолжать свой спектакль одного актёра, не почувствовав участие благодарного зрителя.
— Как жаль, — смеётся он, — но честность и открытость там тоже прописаны. А знаете, что ещё? Взаимовыручка сотрудников. Именно поэтому я решил обратиться к вам за помощью. Всего несколько часов вашего личного времени взамен на приятную компанию и гарантированно отлично проведённое время. У меня с приятелями организована деловая встреча на сегодняшний вечер, которая никак не должна выглядеть деловой, и я очень прошу вас просто поприсутствовать на ней в качестве нашего прекрасного алиби.
— А куда именно мы поедем? — с той же учтиво-фальшивой улыбкой спрашивает Юля, озвучивая наше общее недоумение.
— Это ночной клуб. Но я гарантирую вам неприкосновенность и могу написать расписку, что никто вас там и пальцем не тронет. Еда, выпивка, такси — всё я оплачу, а с вас требуется только хорошее настроение и, по возможности, минимум распространения информации об этой поездке среди наших сотрудников.
— Хорошо, — первой соглашается Юля, и мне не нужно даже смотреть на Вику, чтобы понять, каким злобным взглядом она сейчас смотрит и на нашу коллегу, и на крайне довольного Лирицкого, сжимая в ладони ручку до еле слышного характерного треска ломающегося пластика.
— Я не могу, — говорю уверенно, прежде чем выскажется Вика и мне придётся подстраиваться под её обиду или желание поучаствовать в странной авантюре своего любовника. — У меня очень ревнивый молодой человек.
— Вот как, — задумывается он, — ну тогда предложите ему присоединиться к нам. И всем вам будет спокойнее.
Сбегаю из кабинета под предлогом звонка своему почти воображаемому молодому человеку, до сих пор не показанному даже Вике, и ещё до того, как набрать Глебу, получаю от неё сообщения с просьбой согласиться поехать с ними.
— Езжай, — неожиданно говорит Глеб, не потратив и пары минут на раздумья, — только будь там аккуратнее и постарайся сделать вид, что не так сильно ненавидишь всех этих людей.
Юля раздражающе щебечет что-то большую часть дороги, в то же время балансируя на самой грани между простым дружелюбием и еле уловимым флиртом со своим начальником. Вика вполголоса вставляет ехидные дополнения, из последних сил сдерживая свою ревность, а я вслушиваюсь в каждое слово Лирицкого, когда тот наконец начинает говорить сам.
— Знаете, в детстве мне казалось, что судьба жёстко надо мной посмеялась, сделав самым младшим ребёнком в семье. Что может быть хуже для маленького пацана, чем сразу три старшие сестры? Они использовали меня как пупса для круглосуточной игры в дочки-матери, пока я не научился от них прятаться. Тогда я очень расстраивался, что у меня нет брата, — пускается в откровения Илья Сергеевич, будто действительно забыв, что у него есть как минимум двое двоюродных братьев, и компания, на которую мы все работаем, должна была принадлежать как раз одному из них. — Но позже жизнь мне всё компенсировала и свела меня с теми людьми, которые стали мне братьями не по крови, а по духу. Это потрясающие люди, очень разные по характеру, сфере деятельности и интересам, но за каждого из них я готов поручиться даже охотнее, чем за самого себя!
У меня никак не получается отделаться от настойчиво крутящейся мысли о том, что Лирицкий совершенно не похож на человека, способного на многомиллионные махинации. И дело вовсе не в его пафосных речах, симпатии к нему моей первой и единственной подруги и не в том, насколько бестолковым управленцем он выглядит со стороны. Просто нет в нём той хитрости, которая необходима для подобных дел. Самовлюблённость — есть, дешёвая наигранность и стремление выделиться среди остальных хоть чем-то — есть, и все возможности для тихого сливания денег из компании тоже есть, а вот достаточной силы духа для этого вообще не наблюдается.
Клуб располагается в самом центре Москвы и занимает, по-видимому, всю немалую площадь бывшего складского помещения одного из наспех переделанных под объекты развлечения и искусства огромного завода. Вывеска «Небеса» мигает на крыше лазурно-голубым неоном, и я чуть стопорюсь у входа, справляясь с желанием трусливо сбежать отсюда.
В рассказах Ксюши именно это заведение было местом главного паломничества всех, имеющих настоящие деньги и власть в столице. Она отзывалась о нём, как о рае на земле — значит стоило заранее готовиться к тому, что мне оно покажется адом.
И именно это заведение должно было стать завершающим местом, где я планировала искать Кирилла четыре года назад. Просто не успела, встретившись с ним на день раньше.
А теперь он тут. Сжимает сигарету тонкими губами, будто не замечает, как порывы ветра треплют тёмные волны волос, и смотрит прямиком на меня именно с таким выражением, какое я ожидала увидеть от него тогда. Презрение, насмешка, страх.
Охуенный коктейль, с первого же глотка которого меня начинает чуть пошатывать, а по телу проносятся волны тепла.
— Кирилл Войцеховский, — кивает в сторону Зайцева наш директор, и на этот раз его улыбка выглядит незнакомо-настоящей. — Вы все его знаете… в той или иной степени.
— Вроде бы вы говорили, что предпочитаете не иметь с ним дел, Илья Сергеевич, — ехидно припоминаю наш недавний телефонный разговор, недовольно скривившись после его двусмысленного «в той или иной степени». Понять бы ещё, что меня раздражает сильнее: то, что Лирицкий точно видел запись с видеокамер из нашего офиса, где его друг откровенно зажимал меня у стенки, или то, какой восторженный возглас издала Юля, увидев Кирилла.
— Знаете, Машенька, когда дело касается работы, он и правда просто невыносим!
Хмурюсь, сдерживая в себе резкое и грубое «ещё как знаю» и поскорее прохожу внутрь клуба, больше принципиально не глядя в сторону Кирилла. Та правда, до которой мне удалось добраться — не его заслуга. И повторенных бесчисленное количество раз вариаций «включи свои мозги, Ма-шень-ка», что он бросал мне как скудную кость оголодавшей до полусмерти собаки вместо нормального разговора, тоже недостаточно, чтобы простить ему всё сделанное, — и не сделанное в первую очередь, — в прошлом.
— Антон Миловидов, гений рекламы, тот самый человек, который заставляет вас покупать три товара по цене двух, когда вам на самом деле не нужен ни один, — посмеиваясь, Лирицкий представляет нам ещё одного своего друга, чья белозубая улыбка почти флюоресцирует в темноте клуба, разбавляемой хаотично перемещающимся разноцветными лучами.
Кажется, он достаточно красивый. Тёмные волосы, правильные черты лица, наверняка неплохая фигура.
Просто чтобы хоть что-то рассмотреть и понять нужно для начала отвлечься от стоящего прямо за моей спиной человека. Он так близко, что терпкий хвойный аромат маслом впитывается в мою кожу, согревая, распаляя, обжигая её. Стоит лишь покачнуться назад, чтобы упереться лопатками прямо в его грудь, и за последнее время это происходило со мной так часто, что мышцы запомнили каждое чертовски неправильное, ненавистное, до безумия желанное прикосновение наизусть.
Горячее дыхание, извивающееся вдоль шеи. Крепкая хватка, оставляющая синяки на плече. Холодные пальцы, вскользь поглаживающие кожу на животе прямо между двумя маленькими шрамами. И тёплый, влажный язык, медленно и восхитительно-развратно скользящий по моим губам.
Дёргаюсь вперёд и тут же опускаюсь на один из бархатных диванов, лишь бы оказаться на безопасном расстоянии от собственной позорной слабости. Проваливаюсь в мягкое, чуть пружинящее при движениях сидение и стараюсь замереть, потому что подол обтягивающего офисного платья опасно ползёт вверх и останавливается аккурат на границе ажурной резинки чулков.
Лирицкий что-то быстро шепчет на ухо Вике и подталкивает ко мне, и по её хмуро сдвинутым бровям сразу видно, что ни о каком примирении между ними пока и речи не идёт. А я смотрю куда угодно, кроме как на Зайцева, внезапно сменившего своё обычное хладнокровие на мерзкую кривую ухмылку.
Обстановка клуба шикарная, вычурно-дорогая, с огромным количеством блестящих деталей и идеально-незаметным персоналом, будто сливающимся с окружающими предметами. Можно только догадываться, сколько здесь на самом деле посетителей, потому что столики находятся на достаточно большом друг от друга расстоянии и дополнительно отделены занавесками из тонких переливающихся нитей, позволяющих разглядеть сквозь них только тёмные силуэты людей.
Даже танцпол сконструирован так, что для каждого есть своё собственное место вокруг округлой сцены, на которой уже вовсю извиваются клубком змей с мерцающей кожей несколько девушек, чей танец похож скорее на искусную и завораживающую имитацию секса.
— Вы очень похожи на модель Барбару Палвин, — то, что Антон адресует эту фразу именно мне, я понимаю только повернувшись в его сторону и заметив, как он откровенно и с интересом изучает меня, подперев подбородок ладонью.
— У тебя точно пунктик на моделей, — смеётся Лирицкий, пока я недовольно морщусь и передёргиваю плечами. — А у нашей Марии ревнивый молодой человек.
— И непереносимость банальных подкатов, — добавляю резко, на самом деле чувствуя себя ужасно неуютно под постепенно обволакивающим меня чёрным холодным туманом, подползающим с той стороны, куда я стараюсь не смотреть.
Не смотреть, не смотреть, не смотреть. Пусть захлебнётся своей яростью и задыхается от неё так же, как приходилось мне десять лет подряд задыхаться от обиды.
— А не банальных? — игриво уточняет гений рекламы, умело подмешивая флирт к тому, что должно бы звучать исключительно как шутка.
— Удивите меня, — предлагаю максимально равнодушным тоном и, судя по появившейся на его губах ироничной усмешке, мой посыл он понимает правильно и любезно оставляет меня в покое.
Ко мне часто неожиданно влечёт мужчин, которые ни по одной разумной причине не должны бы вообще замечать моего существования. Наверное, играет свою роль ошибочное представление, что под шипастой шкурой непременно прячется нежное, чуткое и ранимое создание, жаждущее пригреться на чужих сильных руках. Но чёрствое и мрачное чудовище внутри меня, взращенное на потерях, страхе и обиде, точно не получится приручить ни лаской, ни заботой.
Вслед за Викой я заказываю себе алкогольный коктейль, заранее продумывая возможность оправдать свои будущие поступки. Моё терпение вскипает и грозит вот-вот выплеснуться наружу потоком раскалённой лавы, подминающей под себя всё живое и уничтожающей любое препятствие на своём пути.
И этот проклятый мрачный взгляд, пускающий по моему телу будоражащие россыпи мурашек, выводит меня из хрупкого равновесия и насмешливо подталкивает к неминуемому извержению.
Они с Лирицким несколько раз выходят, только однажды захватывают с собой Антона, в остальное время, кажется, искренне слушающего болтовню Юли и позволяющему себе лёгкий флирт в отношении Вики, провожающей своего тайного кавалера убийственным взглядом. Количество опустошённых нами стаканов вдруг становится очень впечатляющим, а пол начинает терять прежнюю твёрдость и устойчивость, покачивается в такт играющей музыке, накренивается прямо под ногами и пульсирует вместе с ударами сердца, раздающимися у меня в висках.
Вспышки света мигают перед глазами, взрываются разноцветными хлопушками под стук ударяющихся друг о друга стаканов.
Дзынь. Синие чернила растекаются огромной уродливой кляксой и заливают идеально ровные строки тщательно выведенных букв и цифр, впитываются в тонкую пористую бумагу, пока я вдыхаю их резкий запах.
Дзынь. Жёлтый диск солнца висит над речной гладью, слепит глаза и рассыпает по воде мерцающую сотней бликов золотую пыль, пока за спиной шуршит, нашёптывает что-то еле слышно уже отцветающее поле.
Дзынь. Зелёные стены пляшут перед глазами при каждой нерешительной попытке подняться с больничной кровати и сбежать от удушающего хвойного запаха, въевшегося в воздух, в постельное бельё, в мои волосы, в самые сокровенные моменты памяти.
Дзынь. Красные капли тёплой крови катятся по моим пальцам, согревают кожу и обжигают сердце, пощипывают маленькие порезы и проникают внутрь меня, чтобы остаться там навсегда, засесть новой порцией смертельного яда, от которого у меня никогда не находилось сил отказаться.
Синий. Желтый. Зелёный. Красный. Ритм, смех, звон стекла. Стук, стук, стук каблуков под разогнавшуюся в венах кровь.
— Что у вас с этим Войцеховским? — Вика упирается бедром в мраморную столешницу прямо рядом со мной, ловит моё отражение в круглом зеркале, висящем над раковиной.
— У нас — ничего, — кривлюсь, почему-то вспоминая именно тот момент, когда он привёз меня к общежитию, где уже ждал Паша.
Я верну тебе все долги, Кирилл, даже не сомневайся.
— Он следит за каждым твоим шагом, — замечает она, даже не догадываясь, насколько сейчас права. И я улыбаюсь, разворачиваюсь и склоняю голову вбок, наблюдая за тем, как Вика уверенно, быстро и идеально ровно обводит губы тёмно-вишнёвой помадой, хотя сама уже с трудом держится на ногах и с ещё большим трудом держит себя в руках, продолжая с гордостью игнорировать то, как Лирицкий упрямо не обращает на неё внимание.
Скидываю с себя туфли, ощущаю как уставшие ноги опускаются на ледяную поверхность плитки и прикрываю глаза от блаженства. А когда открываю, то вижу прямо напротив хитрый прищур Никеевой, в обычное время пробуждающий в моём сознании тревожную сирену надвигающейся опасности.
Сегодня — другое. Сегодня можно.
— Я собираюсь немного пошалить, — её голос звучит нарочито-сексуально, опасно, как ещё одно открытое предупреждение о том, что потом вызовет сожаления. Но мне не хочется выпадать из хоровода вседозволенности и удовольствия, и я позволяю ей обхватить свой подбородок пальцами, чуть приподнять его вверх и задерживаю дыхание, пока до сих пор тёплый кончик её помады мягко движется по моим губам, тщательно обводя их. — Присоединяйся ко мне, Маша.
Она уходит, а я так и вижу перед собой эти широко распахнутые, тёмно-карие глаза Ксюши. Первого человека в моей жизни, которого я любила и ненавидела так одинаково сильно, что даже спустя годы с её смерти не могу распутать этот тугой комок собственных чувств, повисший камнем на моей шее.
Облизываю губы и разглядываю себя в зеркало так пристально, словно впервые смотрю на собственное лицо. Может быть, так и есть?
Я не вижу в себе Ксюшу. Не вижу бабушкину морщинку между постоянно нахмуренных бровей, мамины высокие скулы или папин нос. Не вижу больше ничего чужого, и даже эта спелая вишня на губах кажется моей, только моей и ничьей больше, оставленной в подарок с той самой ночи, о которой я хотела не вспоминать, но непременно думала каждый день.
В зале меня снова подхватывают волны вибрирующей музыки, гипнотического света, наркотического кайфа, струящегося по венам всё сильнее по мере приближения к нашему столику. Только до него я так и не добираюсь, в последний момент сворачивая в сторону барной стойки.
Кирилл появляется рядом как раз вовремя: голубой огонёк взлетает вверх над выставленным передо мной шотом, и я пью его, не отрываясь и не оборачиваясь, наслаждаюсь резким переходом от холодного к горячему, от которого вкусовые рецепторы будто бьёт разрядом тока, точно таким же, какой проходится по моему бедру от одного случайного прикосновения.
— Вы что-то хотели, Кирилл Андреевич? — выходит очень насмешливо, но и это лучше той злости, с которой мне на самом деле хотелось бы отправить его обратно, к вовсю блистающей этим вечером Юле, единолично обеспечивающей общение, веселье и заигрывание сразу всем собравшимся мужчинам.
— У тебя ещё будет дело на сегодня, — равнодушно замечает он, а я громко фыркаю и качаю головой, хотя бы оставляя при себе весёлый смех.
Барный стул прокручивается легко, стоит лишь легонько оттолкнуться от стойки острыми носками туфель. Я упираюсь коленями прямо ему в ноги, но всё равно использую непозволительно мизерное расстояние между нами и поднимаюсь со стула, целиком вжимаюсь в его тело, собранное и напряжённое, пылающее настоящим огнём.
Мне приходится положить ладони ему на грудь, резко выдохнуть, чтобы тут же не отдёрнуть пальцы, обжегшиеся даже сквозь ткань белоснежной рубашки. Он упрямо не сдвигается с места, вынуждая меня протискиваться мимо него на желанную свободу. И я двигаю бёдрами нарочито медленно, трусь о него так откровенно, что помимо нарастающего возбуждения в наливающемся кровью члене умудряюсь почувствовать даже зажигалку в левом кармане его брюк.
На губы лезет наглая улыбка, и мне хочется привстать на цыпочки и шепнуть ему прямо на ухо, что у него просто ужасно выходит справляться с провокациями. Но взгляд выхватывает чуть отливающие алым цветом длинные волосы танцующей Вики, и я решаю, что сейчас и правда самое подходящее время, чтобы немного пошалить.
— На данный момент я работаю не на вас, — отвечаю подчёркнуто любезно, неосознанно копируя и лебезящий тон голоса Юли, и её привычку часто-часто хлопать ресницами. Меня не заботит даже то, что собственная позорная ревность так откровенно прорывается наружу под очередной ярко-жёлтой вспышкой прожектора, потому что Кирилл, судя по его затуманенному взгляду, в ещё большем раздрае, чем я. — И эта работа мне нравится намного больше.
Все мои способности к танцу — лишь ритмичное покачивание бёдрами из стороны в сторону, но и этого оказывается достаточно рядом с очень пластичной и грациозной Викой, чьи движения мало чем уступают происходящему на сцене.
— Ты хочешь, чтобы он возбудился или приревновал? — интересуюсь у неё, бросая быстрый взгляд в сторону Лирицкого, на чьём лице впервые не заметно привычного выражения беззаботного веселья.
— Я хочу всё и сразу!
Синий луч падает ей на лицо, и непривычно маленькие и хрупкие ладони опускаются мне на талию, сжимают неожиданно сильно, провокационно скользят вниз на ускорении играющей музыки, а потом медленно, чувственно возвращаются на прежнее место, наконец позволяя мне выдохнуть.
Жёлтый бьёт по глазам, и мы одновременно прикрываем веки, и мои пальцы ведут по шелковистой, чуть влажной коже её голого плеча, тут же покрывающего мурашками, а потом случайно ловят одну непослушную прядь тёмных волос и накручивают на ладонь.
Зелёный вспыхивает в тот же момент, когда я придвигаюсь к ней ещё ближе, и наши движения становятся более медленными, синхронными, развратными, превращаясь в пьянящую прелюдию.
Красный блестит в её волосах, и я зарываюсь в них пальцами, прихватываю в кулак у неё на затылке и растворяюсь в рваном ритме, дрожью проходящем сквозь наши похотливо выгибающиеся тела.
— Он смотрит, — её шёпот вплетается в тонкую вуаль, отделяющую меня от реальности и удерживающую в коконе собственных неправильных желаний, будоражащих фантазий, сладких ощущений. Там я чувствую на себе его руки, его жар, его скользящее по шее дыхание, и его ненавистный, мрачный взгляд, не отпускающий меня как невидимый поводок.
Мне становится плевать, о ком именно говорила Вика. Потому что и так знаю, что он смотрит.
Он смотрит, смотрит, смотрит.
Я впиваюсь взглядом в её чёрные, блестящие азартом и возбуждением глаза, и мы одновременно подаёмся друг другу навстречу. Так мучительно неторопливо, вязко, жарко, как под удушливым июльским зноем, плавящим целые города. Становимся ближе и теснее, оказываемся на самом краю допустимого, где нервы раскалены до предела и каждый следующий миллиметр как маленький шажок к пропасти.
Смотри!
Я прикрываю глаза, расплываюсь в улыбке и ощущаю мимолётное прикосновение её мягких губ к своей нижней губе. Запрокидываю голову назад и тихо смеюсь, и Вика смеётся вместе со мной, только громко и звонко.
На этот раз меня прожигают сразу два взгляда, и если оголодавшего по нашей взаимной ненависти Кирилла мне вполне успешно удаётся игнорировать, ещё сильнее раскачивая его на эмоциональных качелях и подводя к той же точке кипения, в которой я варюсь все последние дни, то откровенно взбешённого Лирицкого приходится как-то принимать во внимание.
Поэтому я оставляю Вику и иду к нашему столику, где Юля сидит, как приклеенная, наблюдая за всеми и не оставляя ни единого шанса перекинуться хотя бы парой слов без лишних ушей.
Только уже на подходе меня чуть не сбивает с ног Кирилл, и огромного усилия стоит сразу же отойти от него на шаг назад и лишь уколоть быстрым взглядом, заточенным моим недоумением и показательным презрением, когда достаточно чуть наклониться, чтобы впиться зубами прямо ему в шею.
— Прикидываться неуклюжим ты не умеешь, Кирилл, — замечаю вскользь, и он склоняет голову вниз, пряча от всех не усмешку привыкшего защищаться от всех парня, не гаденькую ухмылку владельца многомиллионного состояния, а настоящую, самую искреннюю улыбку.
Меня трясёт от странного желания обернуться, обхватить его лицо ладонями и заставить смотреть прямо себе в глаза, чтобы мне удобнее стало искать то самое потухшее когда-то яркое пламя в глубине раскинувшегося под хмурым небом хвойного леса, раскапывать землю, лишь бы вытащить из-под неё не успевшие истлеть угли, найти хоть одну искорку жизни в могильном холоде.
Брось это, Маша. Ты всё равно никогда не сможешь его простить.
Тело движется в нужном направлении по инерции, но разум напрочь отключается, и какой-то заковыристый комплимент со стороны гения рекламы я просто пропускаю мимо ушей и просто не очень-то тактично киваю в ответ. Мне Лирицкий ничего не говорит, зато отводит в сторону Антона и тоже совсем не тактично несколько раз кивает на нас, что-то ему с напором втолковывая.
Я откровенно наблюдаю за ними, напрочь игнорируя и укоризненный взгляд Юли в свой адрес, и умело подобранную ей тему для непринуждённой беседы, в которой на этот раз никто не торопится принять участие: Кирилл следит за своими друзьями ещё более пристально, чем я, сцепив пальцы в замок и чуть подёргивая коленом от нетерпения.
Нервы стали ни к чёрту, да, Кирилл?
У Антона получается увести Юлю быстро и ловко, и я задерживаю дыхание, как перед прыжком на огромную глубину, когда блестящие нити занавески опускаются за их спинами. Мы остаёмся вдвоём, за непробиваемыми невидимыми стенами, отгораживающими нас от всего мира, запирающими в собственную маленькую эко-систему, где грохот электронной музыки сменяется на завораживающую тишину, а вспотевшие тела обдаёт прохладной свежестью надвигающейся грозы. И только цветные огни перед глазами служат последним раздражающим напоминанием о том, где мы на самом деле находимся.
Синий. Жёлтый. Зелёный.
Красный. Он выдыхает судорожно, резко, выталкивает из себя задержанный нами обоими спёртый воздух с терпким и пьянящим привкусом ложных надежд. Решительно поднимается с дивана, и я поднимаю голову следом, только тогда понимая, что давно уже не отрываю от него взгляда.
— На выход. Быстро, — лёд его голоса трещит под разгорающимся внутри огоньком предвкушения, а тело беззастенчиво выдаёт все истинные желания, напрягается в ожидании момента, когда ему придётся сломить моё сопротивление.
Я вопросительно приподнимаю одну бровь, задерживаюсь ровно на несколько рваных, поверхностных вдохов, чтобы подарить ему новую порцию надежды на то, что сегодня у него выйдет победить, и резко встаю с дивана в ту же секунду, как он делает рывок мне навстречу.
Мы почти врезаемся друг в друга, и его дикую ярость я любезно подкармливаю ехидной ухмылкой, полностью отдавая себе отчёт в том, что дразню бешеного зверя свежей кровью.
— Поторопись, — бросает он, стараясь по кусочкам собрать обратно свою маску непроницаемости и хладнокровия, рассыпающуюся в пыль прямо у меня на глазах.
И даже следуя за ним по пятам, прорезая взглядом ничтожно маленькие участки доступной мне смуглой кожи, зарываясь пальцами в его затылок, впиваясь, вцепляясь, врастая в него до той самой пугающе-влекущей тёмной сердцевины, я пытаюсь убедить себя, что это ничего не значит.
Не получается.
У меня нет ни единой причины его простить. У меня нет ни единого шанса забыть о том, что было между нами. У меня нет ни одного оправдания, зачем я сама разгоняю это абсолютное безумие до той скорости, на которой уже нельзя будет остановиться.
В салоне его машины стоит плотный, тёплый запах кедра вперемешку с табаком, и кончик моего языка быстро пробегается по губам и собирает с них частички этой возбуждающей горечи. Волна жара проходится от груди к низу живота, между ногами становится мучительно горячо, и мне приходится прикрыть глаза и стискивать пальцами так кстати не надетый на себя плащ.
Пиздец тебе, Ма-шень-ка.
— Ну и какого чёрта, Кирилл? — интересуюсь насмешливо, как только он грубо вдавливает педаль газа до упора и мы даже не трогаемся с места, а буквально взлетаем, моментально оказываясь уже на оживлённой дороге.
— А что, лимит Кирилла Андреевича уже закончился? — хмыкает Зайцев, исподтишка подглядывая за мной.
— Просто мой рабочий день закончился и больше нет надобности прикидываться, что я тебя уважаю.
— Зато самое время прикидываться, что ты понятия не имеешь о том, что твоя подружка спит с Ильей?
— Чтобы получать правильные ответы, нужно задавать правильные вопросы, — открыто передразниваю его, сдерживая желание рявкнуть, чтобы он перестал пялиться на меня и обратил хоть раз внимание на дорогу. — Ты спрашивал, что я знаю про Лирицкого, а не знаю ли я, с кем он спит.
Он лишь хмыкает и отворачивается, выруливает на одну из набережных, позволяя догадаться, что едем мы вовсе не на съёмную квартиру, и столь часто восхваляемое мной хладнокровие внезапно оказывается удавкой на моей шее.
Мне нужны его эмоции. Нужны так сильно, что всё внутри дрожит от нетерпения, и всех прежних моментов его позорной слабости, цепляющей искренности, восхитительной беспомощности становится мало, просто мизерно мало, и хочется вцепиться в него и кричать, шипеть, скулить: «Дай мне ещё!»
Кирилл слегка наклоняется, чтобы открыть бардачок, и рука его ложится мне на колени и остаётся на них так долго, что в какой-то момент это начинает казаться нормальным. Как и то, каким восторгом, удовольствием, похотливым желанием отзывается моё тело на вполне обычное прикосновение.
— Это ему передала твоя подружка, — наконец поясняет Кирилл, медленно убирая руку и тем самым позволяя сфокусироваться на лежащих в бардачке распечатках. Я тянусь за ними, но вскользь задеваю спрятанный под ворохом бумаг предмет, неожиданно обжигающий пальцы ледяным металлом.
Аккуратно приподнимаю листы вверх и разглядываю лежащий внутри пистолет. Под яркой лампочкой, встроенной в бардачок, он выглядит как на витрине магазина, и можно в подробностях рассмотреть все надписи и цифры, высеченные на матовой чёрной поверхности, которая второй раз кажется приятно-прохладной на ощупь.
Всё по-настоящему, Маша. Очнись! Тебе ведь на самом деле это не нужно.
— Спросишь, в курсе ли я, что эта штука умеет стрелять? — от резкого звука его голоса я испуганно отдёргиваю руку от пистолета, выхватываю сразу все листы, не разбираясь, и закрываю бардачок.
Он снова, — или всё ещё, — очень зол. А у меня нервы скручиваются в тугой кнут, и тот с размахом хлещет по всем годами выстраиваемым опорам поведения, сшибая их одну за другой: осторожность, рассудительность, целесообразность, рациональность. Они больше не имеют смысла.
Не сегодня. Не сейчас. Никогда.
Мы заезжаем на парковку в его доме и меня хватает только на то, чтобы изобразить удивление тем, что мы приехали именно сюда. Впрочем, уверена — он не поверил. Или вообще ничего не заметил, из последних остатков самообладания стискивая руль до побеления костяшек.
Я чувствую его ярость. Вот она, растекается чёрным ядом по моей крови, горчит на самом кончике языка, сжимает мою шею большой и сильной ладонью, прижимается вплотную к трясущемуся телу и полностью подчиняет меня себе. И мне не хочется сопротивляться, потому что слабость, беззащитность, уязвимость, которые я в полной мере ощущаю именно сейчас, рядом с ним, в полушаге, полуслове, полувдохе от его безграничной власти — лучшее, что мне когда-либо приходилось испытывать.
— Таскать работу домой — очень дурная привычка, Кирилл, — моё замечание завершается коротким звуковым сигналом приехавшего к нам лифта, и Зайцев грубо хватает меня за локоть и заталкивает внутрь кабины, прижимает спиной к зеркалу, нависает сверху, уже не пытаясь контролировать себя.
Я смеюсь. Тихо, коротко, потому что на что-то большее уже не хватает дыхания. Внутри не пожар, не проснувшийся вулкан, а самый настоящий ядерный взрыв, последствия которого мне наверняка придётся расхлёбывать ещё десять невыносимо мучительных лет. И я готова заплатить эту цену.
Его трясёт даже сильнее, чем меня, и кажется, что лифт под нами вот-вот рухнет вниз, не выдержав перепада напряжения, расплавившись от высокой температуры, треснув пополам от той силы, с которой он упирается в него ладонями.
— Чего ты, блять, добиваешься?! — он упирается своим лбом прямо в мой с гортанным рыком, и я впечатываюсь затылком в зеркало, и снова смеюсь, пока перед глазами мерцают чёрные точки, отлично дополняющие вечернее светопреставление.
Синий. Жёлтый. Зелёный. Красный. Чёрный.
Так не больно. Больно было каждый невыносимо длинный день, похожий на предыдущий, когда я просыпалась и засыпала с чётким осознанием того, что мне на самом деле незачем это делать. Когда тоска выедала меня изнутри постоянно, и хотелось орать от ужаса, потому что я точно знала, что это уже не пройдёт. Когда весь смысл моей жизни сводился только к хранимым на сердце ложным надеждам.
— А чего добиваешься ты? — шепчу прямо в его губы, почти касаюсь их, жадно вгоняю в себя ту ничтожную порцию горячего воздуха, пойманную от него и щедро возвращённую ему же. Это эйфория, экстаз, чистое блаженство, — видеть его тёмные, горящие адским пламенем глаза, чувствовать его тягучий, тёплый хвойный запах, слышать его хриплое, сбившееся дыхание так близко. — Ты можешь сколько угодно пускать пыль в глаза другим и врать самому себе, а я знаю, кто ты на самом деле. Зайцев Кирилл.
Он так стискивает зубы, что они громко клацают друг о друга, и тонкие губы искривляются в гримасе боли, которую ему приходится преодолевать, справляясь с собственным желанием убить меня прямо здесь, задушить теми самыми окаменевшими от напряжения руками, что медленно перебираются со стены на мои плечи.
Щёлкает лифт, напоминая о том, что мы приехали на нужный этаж, и эти глухие щелчки отсчитывают прикосновения его ледяных пальцев, поочерёдно ложащихся на мою кожу. Они смыкаются резко и крепко, хитростью выманивают из меня один короткий, приглушённый вскрик ожидаемой дикой боли ломающихся под его напором костей, и я ощущаю разочарование, когда он только рывком вышвыривает меня наружу, яростно встряхивает и заталкивает вглубь своей квартиры.
Всё стало бы намного проще, не сдерживай он себя. Теперь мы оба на режуще острой грани терпения, на пределе собственных возможностей оставаться людьми, в то время как сидящие внутри монстры всеми силами стремятся друг к другу, беспощадно прорывая и ломая наши тела.
Листы разлетаются по всему коридору, выскользнув из моих рук вместе с сумочкой и плащом, которые я неосознанно крепко сжимала, отчаянно держась хоть за что-то в эти последние, самые сложные пять минут. Потому что держаться за гипертрофированную гордость, за собственную детскую и женскую обиду, за ненависть к нему, как к главной своей слабости, больше не получалось.
Это конец, конец, конец всему, что было.
Это конец тебе, Маша.
Гладкая ткань его рубашки так и норовит выскользнуть из-под моих пальцев, и я стискиваю рукава до треска, пытаюсь вонзить ногти ему в руку прямо сквозь них, цепляюсь за него, в него, в свои раздирающе противоречивые чувства к нему, когда среди барабанной дроби зашкаливающего пульса в моей голове стучит набатом «ненавижу, ненавижу, ненавижу», а на языке привкусом спелой вишни разливается «только не отпускай меня».
И он не отпускает. Обхватывает руками так жестко, что ноют сдавленные горячими ладонями рёбра, и еле получается дышать, и вместо правильного, разумного, должного возмущённого крика я бесстыдно стону, злобно шиплю, извиваюсь как сумасшедшая, вовсе не желая вырваться, а лишь плотнее вжимаясь своим телом в его, пока он поднимает меня над полом и несёт куда-то.
Дверь в ванную открывается пинком, с диким грохотом врезается в стену и, отскакивая от неё, бьёт ему в плечо. А мне хочется, чтобы он испытал настоящую боль, много-много убивающей, разрывающей, уничтожающей разум и душу боли, но всё, что мне под силу, это лишь бестолково молотить по нему кулаками и дико царапать чёртову рубашку, надеясь когда-нибудь прорвать её насквозь и добраться до влекущей загорелой кожи.
Подсветка над раковиной загорается автоматически, реагируя на наши движения, и яркий свет действует на меня, как влепленная наотмашь пощёчина, которая на мгновение приводит в чувства и возвращает в отвратительную реальность, где я позволяю ему слишком многое из того, что обещала себе никогда не допускать.
И единственный выход, который мне удаётся найти — просто зажмурить глаза, чтобы ничего больше не видеть.
Только чувствовать.
— Не смей меня трогать! — еле шевелю губами онемевшими, распухшими от прилившей к ним крови, заждавшимися его, и нервно бегающим по ним языком, поэтому получается тихо и совсем с несоответствующей смыслу интонацией. Подначивающей, провоцирующей, умоляющей.
Трогай меня.
Он начинает заталкивать меня в душевую, ставит на ноги, отлепляет от себя грубо и злобно, и последним усилием мне удаётся дотянуться до него и вгрызться зубами куда-то около ключицы. Лишь бы ощутить вкус его крови напоследок, глотнуть горячего солёного яда, перебить хоть чем-нибудь воспоминание десятилетней давности, сводящее с ума и не позволяющее закончиться одной-единственной ночи, которую я проклята проживать снова и снова, от заката до рассвета.
Коньячная горечь. Вишнёвая кислинка. Паническое удушье от осознания того, что я натворила.
— Какая же ты сука! — его голос охрипший, словно все эти безумные минуты, все месяцы подводящих к апогею взаимных провокаций, все годы ожидания мы оба заходились в отчаянном беззвучном крике.
У него получается оттолкнуть меня, отшвырнуть от себя на несколько мгновений, которых хватает ровно для того, чтобы дёрнуть руку на смесителе. Поток ледяной воды обрушивается мне на голову, струится по телу жидким азотом, тщательно промораживает каждый миллиметр кожи, пока внутренности пылают и выгорают дотла от слишком долго сдерживаемого возбуждения.
И я кричу, вырывая из себя всю скопившуюся внутри боль, выпуская наружу своих демонов, давая волю настоящим желаниям. Кричу во весь голос, потому что не могу больше терпеть. Кричу, захлёбываясь собственными слезами. Кричу, в то время как с губ моих опять не срывается ни единого звука.
Хватаю Кирилла за руки и тяну на себя. Мы резко впечатываемся друг в друга губами, открытыми ртами, сталкивающимися в замысловатом танце языками; телами влажными и разгорячёнными; руками, без промедления расстёгивающими брюки и быстро сминающими, задирающими вверх подол холодного мокрого платья; пальцами, жадно шарящими по оголённой коже.
Сопротивляться становится бесполезно, и я позволяю себе упасть на самое дно своих принципов, своей ненависти, пронесённой через половину жизни обиды. Я даже упала бы перед ним на колени, но вместо этого шире раздвигаю ноги и обхватываю ими его талию, когда он подхватывает меня ладонями под ягодицы и прижимает к стене.
Это голод, неконтролируемый и смертельный. Это жажда, которую становится невозможно унять. Это созависимость, крепнущая с каждой секундой продолжающегося между нами безумия.
Целую его бешено и позволяю целовать себя, почти теряя сознание от удовольствия. Покусываю и посасываю его тонкие, потрясающе чувственные губы, а потом громко и бесстыдно стону ему в рот, когда он развратно вылизывает мои, а пальцами сминает, сжимает, пощипывает бёдра.
Не могу оторваться от поцелуев, даже когда его каменный от возбуждения, бархатистый и такой горячий на ощупь член ложится мне в ладонь. Просто провожу по нему с нажимом от уже чуть влажной головки до основания и сразу направляю в себя, и языком ловлю злобный рык Кирилла, вырывающийся в секунды промедления, пока плохо слушающиеся, трясущиеся от нетерпения пальцы сдвигают в сторону мои трусы.
Он входит до упора и начинает двигаться быстро, хаотично, торопливо, то делая маленькие, короткие толчки, то яростно и грубо вбивая меня в стену, отчего по телу проносятся судороги наслаждения и кажется, что ещё немного, и меня просто прорвёт насквозь. Мимолётное удовольствие, пришедшее вместе с чувством долгожданной наполненности внутри меня, сменяется новым тягучим напряжением, словно между ног растекается расплавленный металл, и мне становится невыносимо страшно, до мурашек и сбивающегося ритма сердца, до удушья и подступающих слёз.
Страшно, что это никогда больше не повторится. Страшно, что это могло никогда не случиться.
Я обхватываю рукой его шею, чтобы прижаться ближе, притянуть его к себе, не дать ни на одно мгновение оторваться от моего рта, выпустить мои губы, ждавшие этого так мучительно долго. Понимаю, что тем самым чертовски мешаю нам нормально трахаться, не позволяя ему как следует разогнаться и взять достаточную амплитуду для размашистых толчков, но он и не пытается сопротивляться, лишь удобнее перехватывает мои бёдра и очередным поцелуем надёжно припечатывает мой затылок к стене.
Пальцы путаются во влажных волнистых волосах, оказавшихся настолько плотными и жёсткими, совсем как заросли тех полевых цветов, что царапали мне руки своими стеблями и листьями. Но я всё равно зарываюсь в них, спутываю ещё сильнее, продираю наверняка очень болезненно и сжимаю в кулак, чтобы воспоминаний обо всём, что испытываю сейчас, хватило на всю жизнь.
Второй ладонью упираюсь в стену около себя, собираю брызги ледяной воды с ребристого кафеля, впервые заметив, что душ уже давно выключен. Теперь может показаться, что его никогда и не включали, потому что мы оба пылающе-горячие, дрожащие, задыхающиеся, как в предсмертной агонии страшной болезни, лекарство к которой ещё не придумали.
Лучше ведь и правда сразу сдохнуть, чем выйти отсюда и существовать, как прежде.
Его язык вытрахивает мой рот такими же властными, напористыми и яростными движениями, какими он вколачивается в меня своим членом. Всё быстрее и быстрее, снова сбиваясь с ритма, с нечеловеческой силой сдавливая меня в своих крепких руках.
Мне хочется умолять его, чтобы это не заканчивалось. Ещё хоть минуту, хоть несколько секунд безмятежной эйфории, затапливающего океана эмоций, в котором можно просто плыть по течению и ни о чём не думать, не заставлять себя давать чёткие ответы на вопросы «зачем?», «почему» и болезненное «что дальше?»
Мне нужно ещё немного этого потрясающего чувства жизни. Такой, какой она могла бы быть.
Только он доходит до предела в несколько особенно глубоких толчков и кончает прямо в меня, и мне остаётся только судорожно сжимать бёдра, стискивать колени на его талии, вонзать ногти в смуглую шею, снова хвататься за мокрую насквозь рубашку, словно хоть что-то из этого действительно сможет его удержать. Табачно-мятное дыхание опаляет мои истерзанные губы, принимающие на себя его длинный, приглушённый стон, и продолжающие жадно ловить каждый короткий, поверхностный выдох, посылающий разряды тока вдоль моего позвоночника.
Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, Кирилл, сделай хоть что-нибудь!
Онемевшие и подгибающиеся от слабости ноги не выдерживают веса моего тела, и стоит только вновь оказаться на них, как я начинаю медленно оседать вниз. Смиренно разжимаю пальцы, опускаю руки, вся обмякаю и разваливаюсь на куски мяса, сочащиеся серой, густой безысходностью. Напряжение, что нарастало несколько последних дней и вскипало в венах нездоровым азартом весь этот вечер, выплеснулось в опрометчивые и развратные импульсы, и теперь спало, оставив после себя лишь невыносимое опустошение.
Плюс ещё одна ошибка, о которой я буду помнить, но не буду сожалеть. Минус ещё одна возможность оставить своё прошлое.
— Раздевайся, Ма-шень-ка, — приказывает он, останавливая меня на полпути к полу. Проталкивает колено между моих ног, обхватывает ладонью горло и прижимает к стене, неприкрыто демонстрируя собственную вседозволенность, свою грубую силу, которая должна бы пугать меня, но вместо этого будоражит, заново подстёгивает ещё не успевшее сойти возбуждение.
— Нет, — отвечаю уверенно и пытаюсь покачать головой, отчего его пальцы ещё сильнее сжимаются у меня на шее.
— Нет? — переспрашивает Кирилл удивлённо и давит большим пальцем мне на подбородок, вынуждая задрать голову и встретиться с ним взглядом, еле различимым в темноте, разбавленной лишь косыми лучами подсветки. Он изучает моё лицо напряжённо, пристально, отчего уголки моих губ предательски подрагивают, так и норовя поползти вверх.
Попроси. Уговори. Заставь меня сделать это.
— Значит справлюсь сам, — мне удаётся вскользь заметить его ухмылку, прежде чем он снова начинает меня целовать. Облизывает губы лёгкими, скользящими движениями, дразнит, провоцирует и терпеливо дожидается момента моей позорной капитуляции, чтобы прихватить зубами кончик доверчиво нырнувшего ему в рот языка и прикусить угрожающе, почти до настоящей боли.
У меня перед глазами всё плывёт и мигает маленькими разноцветными огоньками, словно кто-то врубил новогоднюю гирлянду через мутное стекло. Я больше ничего не контролирую и не хочу ничего контролировать, охотно увязаю в болоте собственной слабости всё глубже и глубже по мере того, как на нас почти не остаётся одежды, а меня хватает лишь на то, чтобы податливо открывать рот для его поцелуев.
Мне нужно получить их прямо сейчас, принять в себя одним разом, накачаться до невменяемого состояния. За оставшиеся нам часы, минуты, секунды восполнить все долгие десять лет воздержания.
Ладонь на моей шее сменяется языком, пока он рывком тянет вниз мои трусы и оставляет их болтаться на щиколотках. Приходится переступать с ноги на ногу, чтобы окончательно скинуть их с себя, и даже от этих медленных и плавных движений его сперма вытекает из меня, скатывается по внутренней стороне бедра и теряется в чёрном кружеве чулок — последнего, что осталось на мне надето.
Я чувствую себя самой настоящей блядью. И это чувство оказывается тягучим и терпким, согревающим, ненормально-приятным. Идеально подходящим именно мне, как последний маленький элемент огромного паззла.
Он отходит на шаг назад и попадает в полосу слабого света, под которым становятся видны тёмные разводы вишнёвой помады вокруг его рта. Вот что вызывает у меня улыбку. Вот что действует, как мощный солнечный удар, чуть не сшибая меня с ног и добивая волнами тепла, пульсирующими не между ног, а прямо в груди, словно именно там меня всё же догнал желанный оргазм.
А ведь чем лучше сейчас, тем хуже всё будет потом. Ещё больнее.
Первые ленивые капли включённой им тёплой воды заставляют меня вздрогнуть от неожиданности, а потом — окончательно расслабиться, прижимаясь лопатками к уже прогретому моим телом кафелю. И движения его пальцев, — неторопливо поглаживающих бёдра, проникающих внутрь меня, намеренно задевающих клитор, — вводят в самый настоящий транс.
Это и не ласка, и не забота, и не прелюдия. Восхитительное сплетение эмоций и действий, которые никогда не должны были пересечься, но столкнулись друг с другом и стали единым целым. Таким, что не растянуть, не разделить, не разорвать.
Я отдаюсь целиком, вся, без остатка. Теперь уже — полностью.
Не нахожу сил, смелости, смысла для новых провокаций, противоречий, игр. Держусь за его ладонь и обхватываю руками его шею, пока он быстро тащит меня к себе в спальню. Покорно встаю на четвереньки и выгибаюсь навстречу ему, лишь коротко вскрикиваю от первого слишком резкого и глубокого толчка. Закрываю глаза и кусаю губы, думая лишь о том, что меня ебут.
Он меня ебёт.
Так долго, сильно, быстро, что я пьянею от происходящего, выпадаю из реальности, становлюсь сгустком разрозненных и разбросанных рецепторов и нервных окончаний, больше не привязанных к одному единственному телу и не подчиняющихся той программе, что годами анализировала, оценивала, отдавала им приказы.
Свобода. Хаос. Сумасшествие.
Вспышки, вспышки, вспышки ощущений, яркими пятнами цвета встающие перед полуприкрытыми глазами.
Синий.
Веду языком по выступающим, набухшим венам. Горячим, чуть ощутимо пульсирующим. Не пропускаю ни одной, вылизываю их тщательно и с наслаждением, прежде чем обхватываю губами головку и вбираю в себя его член. Раз, второй, третий. Глубже и глубже, пока не добираюсь почти до самого основания, еле подавляя рвотный рефлекс.
Жёлтый.
Он обхватывает сосок своим ртом и посасывает его, обводит языком по кругу, прикусывает и снова лижет, пока второй крутит пальцами, постепенно увеличивая силу и скорость. Чувствительность становится невыносимой, и я начинаю жалобно скулить, не в состоянии больше выносить эту пытку.
Зелёный.
Смахиваю каплю пота с его виска и зарываюсь пальцами в густые волосы, прижимаю его голову ещё ближе к своей шее, хотя кожа на ней уже пылает огнём, словно он нещадно содрал её с меня своими губами, зубами, языком. И этого всё равно кажется недостаточно. Мало, мне слишком мало близости навалившегося сверху тела, под весом которого еле получается дышать. Да и не к чему уже, ведь каждым уверенным и размашистым толчком своего члена он всё равно выбивает из меня весь воздух.
Красный.
Его движения то набирают темп, то сбавляют почти до нуля, и мои зубы стискивают уголок подушки, чтобы заглушить уже не стоны, а короткие вскрики, вылетающие с каждым следующим неожиданно сильным шлепком наших бёдер друг о друга. Смешение наших вкусов во рту, смешение мыслей в голове, смешение боли и удовольствия в теле.
Это похоже на принуждение, на издевательство, на насилие. Только каждый раз, когда он рывком тянет меня к себе и усаживает сверху, опрокидывает на спину, переворачивает на живот или ставит раком, я снова кусаюсь, царапаюсь, извиваюсь в его руках и шепчу быстро-быстро: «Пожалуйста, пожалуйста, ещё, ещё, ещё!»
— Давай же, Маша. Я возьму с тебя всё причитающееся мне за эти десять лет ожидания, — посмеивается хрипло, склонившись прямо к уху, и наматывает мои волосы себе на кулак. Я хныкаю от нетерпения, но сама же отталкиваю его от себя, потому что не могу больше справляться с этим напряжением внизу живота, всё нарастающим и нарастающим, и не находящим своего выхода.
Кажется, ещё несколько быстрых толчков его члена, ещё немного трения приходящих ему на смену пальцев, ещё пара точных движений языка на моём клиторе, и я просто сойду с ума или упаду замертво.
— Маша, ну же, Маша, — шепчет Кирилл, яростно вбивая меня в кровать, и покрывает поцелуями шею, тянет за волосы, чтобы подобраться ближе к губам. И меня бьёт крупной дрожью, нарастающей с каждым следующим движением, с каждым его прикосновением, с каждым повторением моего имени, высекающим из меня ворохи разлетающихся искр. — Вот так, Машенька.
Оргазм выбивает из меня протяжный всхлип, разрывает мои вены, забирает последние силы и вытягивает душу. Я действительно умираю, и тело моё остаётся лежать на кровати пустой оболочкой, треснутой скорлупой, сброшенной кожей, а разум летит куда-то вверх, растворяется в горячем густом воздухе и распадается на отдельные рваные слоги, доносящиеся до меня сквозь глубины мгновенно опускающегося сна.
Ма-шень-ка.
Десять лет назад
Они вернулись около полуночи. Аккуратно прикрыли за собой входную дверь. Шёпотом переговаривались о чём-то вплоть до того момента, как разошлись каждый по своей комнате.
Я давно должна была спать. Но ворочалась в кровати несколько часов кряду, раздражённо жмурила никак не желавшие закрываться глаза, сжимала руками подушку и умоляла себя просто не думать. Забыть обо всём. Представить, что это — лишь иллюзия, чересчур реалистичный мираж, навеянный палящим полуденным солнцем, успевшим прогреть землю до самого ядра.
Только терпкий, концентрированный запах сухих цветов никак не желал выветриваться из комнаты, несмотря на раскрытое настежь окно, и не смывался с рук, как бы усердно я не тёрла их с мылом. Впитался в кожу, забился в каждую клеточку, и до сих пор покалывал подушечки пальцев заострёнными, но хрупкими стебельками, которые я усердно раскладывала обратно по книгам, словно это могло бы отмотать время вспять.
А теперь и вовсе не понимала, чего боялась больше: не обнаружить их на прежнем месте и получить доказательство собственного сумасшествия, или увидеть снова — и понять, что мне придётся жить с этим всегда.
Долгую, мучительную вечность наедине с тем, с чем я не в состоянии справиться.
Я хотела убить это в себе. Душила апрельскими ночами, топила в ручьях талой воды, отравляла едким сигаретным дымом. Срывала с корнями, вырвала из своих волос, беспощадно топтала ногами. Игнорировала днями напролёт, замалчивала месяцами, прикусывала до крови вместе с губами. Прогоняла от себя с наступлением заката и засыпала в защитном коконе ложных надежд, а с первыми лучами рассвета встречала заново.
И ненавидела, ненавидела себя бесконечно за свои чувства.
Ими я наказывала себя слишком жестоко. Убивала всё живое внутри себя с каждым переворотом календаря, с каждой стремительно пролетающей секундой, приближающей меня к заранее назначенному дню казни.
Двенадцать часов до конца. Двенадцать часов до того момента, когда мне нужно будет выдохнуть из себя задержанный на полгода воздух и попытаться сделать вид, что я всё же осталась жива.
Духота не спадала даже вечером, и каждый глоток тёплого, спёртого летнего воздуха ощущался во рту как кусочек растаявшего масла, покрывавший всё противной жирной плёнкой, — её хотелось скорее выплюнуть, стереть, содрать с себя. Омерзительная липкость во всём теле постепенно сводила с ума и вызывала брезгливость, от которой меня мутило круглые сутки.
Я молилась о том, чтобы вдалеке послышался раскат грома, чтобы налетела непредсказуемая и яростная гроза, залившая бы землю потоком ледяной воды. Хотела, чтобы бесцеремонный и наглый дождь обрушился стеной и разогнал безудержное веселье устроенного у нас во дворе прощания, добиравшегося до меня звонким смехом сестры, что тонким колокольчиком разносился по всей округе, преодолевал любые препятствия, пробирался сквозь прижатые к ушам ладони, проскакивал под подушку, которой я накрывала голову, мечтая оглохнуть в тот же момент.
Но дождь не наступал. И всё, что мне оставалось, — лежать на кровати и смотреть в открытое окно, наблюдая за тем, как на лазурно-голубом небе изредка проступают пятна белой плесени облаков, как свет медленно затухает, сходит на нет, сменяется на светло-серую пелену, и по краю горизонта вдруг расходится пожар, и сумрак прогорает изнутри, а оранжево-красные отблески пламени затухают, оставляя после себя чернильно-синее пепелище с ошмётками белых звёзд и обгорелым полукругом Луны.
Наверное, это был самый длинный вечер в моей жизни. Бесконечный. Растянутый по секундам, по мгновениям, по голосам на улице, в которых я искала только один-единственный и никак не находила, по каждому мнимому шороху в квартире, воображаемым шагам вдоль коридора к моей комнате.
И когда они пришли, мне не стало спокойнее или лучше. Будто вонзённый в моё сердце по самую рукоять нож резко выдернули наружу, и кровь хлынула из раны, заливая меня изнутри, растеклась по груди, подобралась к горлу и поднялась вверх по нему, заполнила всю голову и невыносимо жгла, пекла, распирала переносицу и виски.
Я еле дождалась, когда Ксюша заснёт достаточно крепко, перестав ворочаться в постели и чуть подрагивать от подкрадывающихся снов. Поднялась и подошла к её кровати, чтобы посмотреть на разметавшиеся по подушке светлые локоны, красиво мерцающие в лунном свете, крепко сомкнутые веки и чуть приоткрытые губы, придающие миловидному лицу счастливо-безмятежное выражение.
Почему же мне приходится скитаться раз за разом, пытаясь отыскать то, что зовёт к себе в беспроглядную тьму?
Ночь становилась ещё жарче дня, разогревалась, раскалялась, и если бы я не была столь самоуверенна, то сразу поняла бы, что с её наступлением просто неторопливо спускалась в собственный ад. Шаг за шагом, прочь из своей комнаты, в узкий и тесный коридор, уже заставленный его вещами.
Кап. Кап. Кап.
Дождь настиг меня именно тогда. Каплями воды, беспечно падающими прямо с небес на грязную землю; каплями крови, нашедшими свой выход прочь из бесполезного тела. Каплями слёз, с противными шлепками оседающих на линолеум.
Дверь в гостиную была чуть приоткрыта, и я убеждала себя, что просто прислонюсь к ней ненадолго, потом — что просто остановлюсь у входа и взгляну издалека, хотя бы раз, напоследок. Но ноги сами несли меня всё дальше и дальше, ближе и ближе.
Туда. К нему.
Пока чуть загнутый вверх уголок ковра не попался мне на пути, не зацепился за босые ступни, не оцарапал переплетением плотных нитей щиколотку, не попытался остановить меня от фатальной ошибки, от ужасной глупости, от падения на самое дно.
Во всё виноват этот чёртов ковёр.
Кирилл встрепенулся и приподнялся на раскладушке, опираясь на согнутые локти. И темнота его настороженного, внимательного взгляда продиралась сквозь густую ночь, сковывала меня цепями ледяного страха, преграждала дорогу к отступлению, но не подпускала ещё ближе, вынуждая беспомощно стоять прямо напротив, на расстоянии вытянутой руки от желаемого, и ждать вынесения приговора.
Мне бы просто дотронуться до него. Прикоснуться пальцами к коже необычного оливкового оттенка, отставить маленькую чёрточку на память и сохранить себе это ощущение восторга, дрожью расходящегося по всему телу, от возможности оказаться рядом.
— Ты пришла, — прошептал он, обхватил прохладной ладонью моё запястье и потянул к себе, на себя, почти уронив на раскладушку, противно скрипнувшую под нами.
Столько тёплого, восторженного счастья было в его голосе. Нежности, потрясающей и будоражащей. Волнения, покалывающего кожу маленькими искорками тока. Надежды более тонкой и хрупкой, чем собранные им когда-то цветы.
Всё это не могло предназначаться мне. Не должно было стать моим.
Он ждал Ксюшу.
И эта мысль вонзилась в меня тысячей острых шипов, обожгла и разодрала, вывернула наизнанку от дикой боли. Я хотела сказать ему, что он обознался. Хотела отстраниться и уйти, убежать обратно в свой спокойный, предсказуемый мирок, лишённый проблем и не терзающий меня изощрёнными пытками чувств и эмоций. Хотела сбросить эти огромные сильные ладони, крепко стиснувшие мои плечи, и оттолкнуть от себя навалившееся сверху тело, внезапно оказавшееся невыносимо тяжёлым, и отвернуться от горячего дыхания, постепенно выжигающего мокрую от слёз кожу от виска до подбородка.
Но всё, на что мне хватило смелости — лишь несколько громких, пронизанных отчаянием всхлипа.
Я ведь именно этого всего и хотела. Хотела так сильно, что запрещала себе думать об этом.
Потому что это уже не цели, не планы, не продуманные и просчитанные шаги вперёд. Это мечты. А мне нельзя мечтать. Я не могу, не умею.
— Тише, тише, — его ласковый шёпот ложился на моё сердце каплями утренней росы, согревал солнечными лучами доверчиво тянущиеся навстречу ростки, и успокаивал, унимал ту боль, от которой я так долго не находила спасение, пытаясь просто вырвать её из себя.
Вот он, мой личный оберег на долгие годы, самая главная молитва, самая искренняя вера. Вот она, яркая звезда, освещающая мне путь сквозь пугающую тьму бесконечных ночных кошмаров, мигающая маячком в пустоте исподтишка нападающей паники, не позволяющая забыть моменты абсолютного счастья в суете одинаковых будней, облепляющих меня своей паутиной.
Тише, тише.
Тише, Машенька.
Его губы водили по моим щекам, скользили вдоль проложенных слезами дорожек и собирали на себя последние скупые солёные капли. Прислонялись, прижимались к чуть влажной коже еле ощутимо и осторожно, а следом отстранялись, замирали испуганно и выжидали, словно проверяли меня на прочность, искали тот предел, когда от их прикосновений на мне проступят глубокие ожоги.
А они уже были, были! Там, прямо под кожей, витиеватым узором тёмных шрамов, которые никогда уже не затянутся до конца.
Они останутся со мной, когда он уедет. И как же бесконечно благодарна я была ему за это. И как же сильно ненавидела его за то, что сделал меня такой.
Он дышал быстро, загнанно, пока приходилось стремительно догонять мои желания и опускаться поцелуями-порханиями всё ниже, делать паузы всё дольше, заходить дальше, за все возможные границы соседских, приятельских, дружеских отношений. Коснулся одного уголка моих губ совсем вскользь, случайно, мимолётно. Слегка потёрся кончиком своего носа о мой, и мы оба привыкали к этому странному, вызывающему дрожь ощущению тёплого, терпкого воздуха, переливающегося изо рта в рот, скользящего между почти соприкасающимися губами.
Мурашки рассыпались по телу, чуть покалывали кожу множеством маленьких песчинок, будто подо мной была не старая продавленная раскладушка, а берег нашей реки. И я позволила себе ужасную и настолько волнующую дерзость, чуть плотнее прижав ладошки к его твёрдой груди, с прощупывающимися даже сквозь футболку рёбрами.
И он позволил себе дерзость и ткнулся во второй уголок моих губ поцелуем, совсем не похожим на предыдущие: более долгим, слегка влажным, необычно решительным и почти настоящим.
Гибкие и цепкие стебли вьюнка оплетали, обвивали меня изнутри, раскрывались и распускались во мне огромные светлые бутоны пионов, подрагивали взволнованно нежные лепестки ромашек, и сотни бабочек кружились вокруг, сбивая друг друга и соприкасаясь тонкими, невесомыми крыльями.
А я не понимала, как этот прекрасный, волшебный мир может существовать во мне. Там, где всегда была лишь сухая, бесплодная земля под навесом тёмных, хмурых грозовых облаков.
Так ведь не бывает!
Мы тянулись навстречу друг другу. Примирялись губами, соприкасались, тёрлись, прижимались. Торопились и неуклюже стукались зубами; замедлялись и действовали по наитию, наощупь, пока ночь охотно прикрывала нас своим тёмным одеялом, позволяя ни о чём не думать и просто чувствовать.
Его поцелуи были неторопливыми, словно он пытался растянуть каждую их секунду. Трепетными, словно он наслаждался ими даже сильнее меня. Долгими, словно он боялся, что каждый из них может стать последним.
Он отрывался от меня лишь на несколько мгновений и делал пару глубоких вдохов, чтобы снова нырнуть вглубь захлёстывающих, бушующих ощущений, а я пользовалась этим временем, чтобы быстро облизать собственные губы и как следует распробовать остававшуюся на них горечь коньяка вперемешку с кислым привкусом спелой вишни. И открывала глаза, и всматривалась в его лицо, впервые оказавшееся настолько близко ко мне, и безумно хотела, чтобы он тоже открыл свои и встретился со мной взглядом.
Но стоило его ресницам только чуть дёрнуться, как начинала испуганно жмуриться, молясь о том, чтобы он ничего не понял и не оттолкнул меня от себя.
Прохладные пальцы разжались и выпустили мои онемевшие от крепкой хватки плечи, до обидного быстро пробежались по шее и зарылись в волосы, обхватывая мою голову жестом настолько уютным и родным, что защемило в сердце. А моей храбрости хватило только скользнуть ладонями вверх по груди и подушечками больших пальцев изредка осторожно касаться голой кожи сразу над воротом его футболки.
Губы жгло, пекло, пощипывало, и его язык с нажимом водил по ним. Лишь однажды соприкоснулся с самым кончиком моего, быстро и воровато нырнув в мой рот, и меня словно ударило молнией, которая мигом пролетела по всему телу, отозвалась в нём пугающе-приятной дрожью, растеклась по груди и животу густым теплом и лёгким покалыванием по коже.
Все ощущения усилились и обострились до предела, и даже то, как он изредка прислонялся своим лбом к моему, сильнее вжимал меня в матрас на очередном глубоком вдохе или чуть поглаживал затылок мизинцем, начинало казаться настолько острым, пронзительным, пьянящим.
Мне было так хорошо и спокойно, как никогда прежде. Вплотную к нему, с привкусом коньяка и вишни на зацелованных губах, под влиянием чувства, которое было слишком похоже на счастье.
И на любовь.
Меня растормошил рассвет. Застал с поличным, пригревшейся под боком у мирно спящего Кирилла, ударил по лицу, оставив на одной щеке пылающий, горячий след, привёл в чувство, ослепив на несколько мгновений.
Чтобы я могла открыть глаза и последний раз с наслаждением взглянуть на пушистые чёрные ресницы, растрёпанные сильнее обычного пряди каштановых волос и чуть приоткрытые во сне, ставшие вызывающе-алыми губы. А потом вспомнить, понять, почувствовать, что натворила.
Ночная духота прогретого докрасна воздуха и ласковое, вибрирующее в груди тепло исчезли, а на их место пришёл холод. Жестокий и неистовый, зловещий и безжизненный, с сырым и плесневелым могильным запахом. Он покрыл меня плотным слоем инея, сжал сердце жгуче ледяной ладонью, скинул с моего плеча чужую ладонь и позвал за собой, в спасительно-губительный лабиринт.
Я не помнила, как выскочила из гостиной. Замешкалась на пару мгновений в коридоре, чтобы сунуть ноги в потрёпанные балетки, и выбежала из квартиры прямо как была, в домашней футболке и шортах.
Хлопок входной двери нагнал меня уже на середине лестницы. Толкнул в спину, беспощадно швырнул вперёд, заставляя бежать ещё дальше и быстрее, как можно быстрее, чтобы никогда и ни за что не смогли догнать меня собственные совесть, гордость, страх. Чтобы наверняка скрыться от раздирающего меня сотней оголодавших гиен желания никуда не уходить.
Уже потом, на улице, поскальзываясь на влажной от росы траве и запинаясь о камни протоптанной через двор дорожки, я смогла понять, что дверь захлопнулась за мной, слишком испуганной, растерянной, спешащей, чтобы догадаться просто придержать её. И никто не собирался меня догонять.
Не в этот раз.
Я точно знала, куда мне нужно. Чувствовала это давно, еле сопротивлялась своей мании, зависимости, своим неправильным и недопустимым желаниям — тем самым, которым теперь сопротивляться было уже бесполезно. А огромный, мрачный хвойный лес ждал меня, принимал к себе охотно и с лёгким укором, как взбалмошного ребёнка, однажды потерявшегося и слишком долго искавшего обратную дорогу домой.
Ты пришла.
Частокол тонких коричневых стволов, устремлявшихся вверх, к самому небу, мельтешил перед глазами и выстраивался вокруг меня беспроглядными стенами огромного лабиринта. И я бежала, бежала по нему всё дальше, заходила ещё глубже в густую и тёмную чащу, из последних сил брела сквозь цепляющиеся за ноги острые сплетения корней, опавших ветвей, убогих карликов-кустарников, торчащих из земли.
Пока не закончилось дыхание, не разорвалось от боли сердце, не подогнулись от слабости колени, роняя меня на мягкую и сырую подстилку изумрудного мха.
Тише, тише.
Лес укрывал меня от реальности сплетением хвойных ветвей у самых макушек, не пропускающих вниз ненавистный солнечный свет, не дававших разглядеть издевательски-невинное, кристально-чистое голубое небо. Лес убаюкивал меня шорохом длинных и пушистых листьев папоротника. Лес сжимал меня в своих объятиях и помогал забыться, обдавая промозглым холодом мои губы, которые горели, жгли, болели так невыносимо, словно с них одним рывком содрали кожу.
Как я могла? Как допустила это?
Меня душило паникой, сдавливающей горло до боли, до почти слышного хруста, до привкуса крови в пересохшем рту, раздираемом кашлем и беззвучными рыданиями. А пальцы цеплялись за плечи, скребли по ним, царапали, так наивно и глупо надеясь скинуть оставленные им прикосновения.
Я понимала, что ничего уже не выйдет. Понимала, что это — навсегда. Понимала это так отчаянно давно, за многие часы, дни, недели до того, как оказалась здесь одна с желанием сгинуть навсегда, и задолго до мгновения, когда протиснулась в приоткрытую дверь гостиной и двинулась прямо к нему.
Дышать получалось еле-еле, через раз. Но мне больше не было страшно, напротив: единственным возможным спасением казалась мысль о том, что можно просто выдохнуть из себя всю эту боль вместе с безысходностью, с распирающей тоской, с унизительной жалостью к себе.
Нужно было умереть, чтобы перестать ждать и надеяться, что он придёт и заберёт меня отсюда. Спасёт от того, что мы натворили. Спасёт от самой себя.
Ты никогда не станешь нужной, Маша.
Нужно было умереть, чтобы вынести груз отвественности за свою ошибку, чтобы забрать с собой на тот свет чувство вины, чтобы сжечь предавшее меня и теперь искалеченное, ненужное, бесполезное сердце и зарыть глубоко в землю все ложные надежды.
Нужно было умереть сейчас, чтобы найти возможность как-то жить дальше.
И я умерла.
Как оказалось — слишком рано.
Когда я добралась до дома, его поезд уже медленно набирал ход, с предвкушением и радостью устремлялся в далёкую, недоступную, почти иллюзорно-фантастическую Москву, существовавшую будто в другой вселенной.
Вещей в коридоре больше не было.
Как и Кирилла.
Зато в спальне была Ксюша, испуганно вздрогнувшая и резко обернувшаяся при моём появлении. Она окинула меня оценивающим взглядом с ног до головы, чуть задержалась на моём побледневшем, напряжённом лице, и внезапно улыбнулась тепло, радостно.
Я ждала от неё нотаций, возмущения, недовольства по поводу своего побега, заранее готовилась отбиваться и защищаться, поэтому сбилась и растерялась, ощутив от неё что-то, слишком похожее на давно развеявшееся между нами понимание. И захотелось просто подойти, обнять её крепко и сказать, как сильно она мне нужна.
— Смотри, что мне оставил Кирилл, — изящная рука с зажатым в ней клочком бумаги взметнулась вверх и остановила меня на половине опрометчивого и поспешного движения к ней навстречу.
Ты никогда не станешь нужной, Маша.
Потому что ты никогда не станешь ей.
— Он пообещал, что скоро вернётся и заберёт меня к себе, в Москву.