Часть третья

1

Метеостанция находилась на последнем из островов, что грядою уходили с севера на юг Онежского озера. К тому времени, когда вдрызг разбитый, отчаявшийся и ни на что хорошее уже не надеявшийся Саня туда приехал, там жило две семьи и была такая красота и благолепие, что поверить, что где-то есть парткомы, очереди, магазины, центральные газеты и переполненные вагоны метро, было невозможно. Тезкин был ошеломлен свалившимся на него богатством в виде безумных и каждый день новых закатов. скал, сосен, вод и с трепетом подумал, что в своей не такой уж длинной жизни он потерял двадцать с лишком лет и все настоящее начнется только теперь. Работа занимала немного времени, а в остальные часы он торчал с удочкой или спиннингом у воды, плавал вдоль изрезанных берегов на лодке, приволакивал из лесу корзины грибов и ягод и только боялся, что по какой-нибудь неведомой случайности все это однажды кончится.

Вся его предыдущая жизнь ушла разом в прошлое, оставив груду воспоминаний. Он решил, что лишь по ошибке родился не в деревне или небольшом городе и оттого совершил столько глупостей. Теперь судьба дала ему шанс все исправить, найти себя, тот мир, для которого он был создан, — не университет, не безмятежное семейное существование и не сумасшедшую любовь, а уединенность и сосредоточенность, подобные тем, что искали в древние времена отшельники.

Он нашел тот кусок земли, где можно было прожить всю жизнь, не жалея ни об одном дне, не изводя себя пустыми сожалениями и страстями, ибо дни были непохожи один на другой, разрушая тем самым скуку, которая томит горожан и заставляет их выдумывать суетные заботы о деньгах. почестях и наградах.

Что же касается обитателей метеостанции, они поначалу отнеслись к Тезкину со смешанным чувством недоверия и любопытства. Им были совершенно непонятны его вздохи и ахи о красотах пейзажа и уж тем более чего ради он сюда приперся, но главное — не было в нем спеси и чувства превосходства, чего более всего не любят простые люди в людях интеллигентных.

То, что он себя переоценил, Саня понял довольно скоро. В октябре дни стали коротки, задули ветра не хуже степных, по воде пошла шуга, и на станции наступила тьма египетская. Мужики днями и ночами пьянствовали, иногда пьяные уходили на катерах в море, и Тезкину приходилось вместе с их привыкшими ко всгму женами по несколько суток кряду торчать возле приборов и на кухне.

Спасался он только тем, что писал Козетте любовные письма на главпочтамт до востребования. Но в ее ответных посланиях, сколь жадно он их ни перечитывал и ни искал между строчек некоего сокрытого смысла, не было ничего, напоминавшего об их последнем свидании. И все же смутная надежда на перемену их общей участи не покидала тезкинское сердце. Он грезил скорой встречей, сам не зная отчего представляя, как Катерина явится на забытый Богом островок и постучит в окошко жарко натопленной комнатки.

Бабоньки на станции нарадоваться на него не могли, ибо прежде, когда мужья уходили в традиционный межсезонный запой, пока не ляжет хорошенько снег, не встанет лед и не начнется зимняя рыбалка и охота, им приходилось все делать одним. Но дни сменялись днями, то опускалась, то поднималась температура, северные ветра чередовались с западными, иногда вспыхивало на севере чудесное и таинственное сияние, наполнявшее душу восторгом. А от Козетты письма приходили редко. Тезкину казалось, что он плшет в никуда, — мука, которую не выдержит даже самое влюбленное и пылкое сердце. Мало-помалу он втянулся в пьяные посиделки, научился пить чистый спирт, чуть-чуть разбавляя его водой. Бабы, как встарь, остались одни, поняв, что мужскую породу не переделаешь, и очень возможно, что недоучившийся студиозус бесславно бы спился, когда б однажды в минуту просветления ему не попался ящик с книгами, о существовании которого никто уже толком не помнил и не мог объяснить, откуда он здесь взялся.

Кажется, работал когда-то на Маячном такой же полоумный интеллигент, только из Питера, то ли поэт, то ли художник, и привез с собой эти книги. Говорил, что будет заниматься самообразованием и думать о том, как спасать Россию, но потом начал пить горькую и через полгода утонул: не то случайно провалился в полынью, не то решил покончить с тяготившей его жизнью, а. спасение России оставить на других. Но кем бы ни был сей таинственный незнакомеци какими бы ни были причины, вынудившие его расстаться с жизнью, он обладал весьма изысканным вкусом. Среди книг его имелись античные классики от Гомера до Петрония, кое-что из Средневековья, Данте, Монтень, Боккаччо, Тйильтон, русская классика, из нового времени заумь вроде Пруста и Гессе, а еще больше философов, историков, различных мудрецов и прочей словесности, которую Саня, чей читательский интеллект, несмотря на пристрастие к роковым вопросам и университетскую среду, никогда не поднимался выше семейных романов Арчибальда Джозефа Кронина, в руки б не взял. Однако деваться было некуда, и если поначалу с отвращением, как ступающий по лужам домашний кот, он насилу заставлял себя окунаться во все эти эмпиреи, то постепенно к ним привык и даже стал находить удовольствие в этом неторопливом чтении.

Порою, отрываясь от книг, Тезкин развлекался тем, что на манер Шехерезады пересказывал обитателям Маячного содержание наиболее занимательных опусов и снова погружался в их дальнейшее изучение. Он почувствовал в себе давно томивший зов к познанию мироздания и, ночами глядя на свои любимые, такие знакомые и родные звезды, чей вечный свет согревал его душу, размышлял о человеческой природе и природе вещей, о конечности мира и бессмертии духа, о Боге и об огне, о монадах Лейбница и философии Николая Кузанского, об экзистансе и позитивизме, о путях, по которым идет человечество не то к истине и свету, не то к обрыву и тьме. Его увлекала философия истории и история философии, он думал о происхождении мира и смысле человеческого бытия — чем глобальнее была проблема, тем больше она его волновала, и наконец, почувствовав себя достаточно образованным, Тезкин решил, что и ему настал черед внести свой вклад в сокровищницу человеческого познания и взяться за перо.

Всему этому предшествовало, правда, одно событие, поначалу претендовавшее на то, чтобы быть комичным, но закончившееся вполне драматически. В зимнее время островок, находившийся всего-то в получасе лета от Петрозаводска, оказывался отрезанным от внешнего мира. Зато когда приходила святая в государстве избирательная страда, будь там буран не буран, метеорологам привозили урну, и вместе со всем народом они голосовали за народную власть.

Сие считалось в порядке вещей, и никому в голову не могло прийти, что должно быть иначе, но Тезкина подобная нелепица возмутила. Прошло больше месяца с тех пор, как не привозили почту, Саня изнывал от беспокойства, и нетерпение его дошло до такой степени, что, вспомнив вольнодумный дух альма-матер, он стал вести агитацию, призывая мужиков бойкотировать выборы. Суровые северные дядьки крякнули, и, поскольку описываемые события происходили на фоне антиалкогольной кампании, уменьшился объем выдаваемого им спирта и ходили слухи, что скоро его и вовсе не будет, вынесли вердикт: ни хрена… И когда великолепным мартовским утром вертолет с урной приземлился на Маячном, метеостанция объявила бойкот.

Мало того, что это было само по себе чепе. Положение осложнялось еще и тем, что вместе с урной на остров прилетел корреспондент областной газеты и весело сказал соскучившимся ребятишкам, что статья о выборщиках в самых отдаленных уголках края уже стоит в наборе и осталось их только сфотографировать. Но не тут-то было: избиратели с аристократической холодностью повернулись к весельчаку спиной и удалились. Их пробовали было уговорить, но мужики уже закусили удила, и бедняга остался ни с чем. А агитатор и пропагандист Тезкин, глядя на плоды своего труда, вместо удовлетворенности ощутил острый стыд. Он взял у растерянного корреспондента письма и ушел на дальний конец острова, чтобы не встречаться глазами с поникшим гостем, ничуть не виновным в тоталитарном характере власти и несвободе этих последних в Российской истории спокойных выборов.

Зачем он это сделал? Тезкин и сам не мог теперь ответить на этот вопрос. Несколько минут он глядел вдаль, не раскрывая писем и казня себя за глупость, потом взял родительское послание, неторопливо его прочел, все оттягивая момент, когда раскроет то, что было написано рукою Катерины.

Какой же ждал его удар! Ее письмо было очень ласковым, но Тезкин, чувствуя в этой ласковости что-то подозрительное, летел вперед через строчки и наконец нашел. Козетта писала, что ее мужа посылают в Германию. она едет вместе с ним, и, наверное, надолго. Тезкин поднял голову. посмотрел окрест себя безумными глазами и услышал, как на станции заработали моторы, вертолет с несолоно хлебнувшей урной взмыл в чистейшее карельское небо и, не сделав, как обычно, над островом круг, без всяких сантиментов отправился в Петрозаводск, унося в своем чреве запоздалый и бесполезный донос на антисоветчика, возмутителя спокойствия и нарушителя статистики Александра Тезкина. А сам он упал на снег и даже не зарыдал, провалявшись так незнамо сколько, и, когда очнулся, солнце уже садилось в той стороне, куда улетела его возлюбленная, а Тезкина начал бить озноб.

Наутро он был совершенно болен, его мучал кашель, нездоровый румянец заиграл у него на щеках, и даже водка с перцем и чесноком не помогала — так вернулась к нему его застарелая болезнь, обостряясь отныне всякий раз ранней весною. Нужно было уезжать с этого острова с его сырым и холодным климатом, но уезжать теперь было не к кому и незачем. Все связи с миром оказались порванными, и тезкинское пребывание на Маячном неожиданно затянулось.

2

Молодость опадала с него, как шелуха. Год спустя он совсем не походил на того юношу, что приехал на этот островок за романтикой и отдохновением от благ цивилизации. От былой тезкинской восторженности не осталось и следа. Александр огрубел, заматерел и внешне мало отличался от окружавших его людей. Этот год дал ему даже больше, чем университет, чем все его прежние скитания и армия, ибо когда на глазах у человека в одном и том же месте происходит смена ветров, облаков и температур, времен года, дня и ночи, то в душе его неизбежно что-то меняется. Уединенность, отсутствие светских развлечений и близость к природе принесли успокоение. Скоро стало ему казаться, что живет он здесь очень давно, а все прошедшее было и вовсе в другой жизни. И, начитавшись книг, насидевшись долгими зимними ночами возле печи и краткими летними — на берегу озера, когда ни одна звезда не зажигалась над миром, а лишь, прекрасное и таинственное, висело над головой небо, начинавшееся от самой земли и опрокинутое в глубину космоса, он ощущал себя на грани стихий и принимался писать что-то невыразимо чудесное о тайнах и символах бытия. Он писал с не меньшим трепетом и восторгом, чем свой юношеский роман о прекрасной Людмиле и купавинском лете, он писал, объясняясь миру в любви и сожалея о его изъянах и точно чувствуя порой за спиною дух своего несчастного утопшего предшественника, вознамерившегося спасти Россию. Ему казалось, что он знает и сможет сказать нечто такое, чего не говорил до него никто. Он ощущал себя едва ли не мессией, и от этого становилось ему чуть легче, когда вспоминалась Козетта, — воистину философами и пророками на Руси становятся либо от большого ума, либо от большой тоски. Но если копнуть поглубже любого из этих мессий и радетелей рода человеческого, то за их радениями откроется обыкновенная любовная или какая еще драма. Чтобы ее похерить, они готовы перевернуть весь мир, устроить революцию или рывок в рынок, обманывать самих себя и двести пятьдесят миллионов человек, а историки потом будут недоумевать, как это вышло, что вдруг рассыпалась величайшая империя.

Но Тезкин не был бы Тезкиным, если бы и в здешней глуши он не ухитрился завести романа не на бумаге, а наяву. Героиней его была совсем молоденькая девица, работавшая экскурсоводом в Кижах, от которых было до Маячного чуть меньше сорока километров. Немного притомившийся от вынужденного отшельничества, Саня весьма охотно с ней подружился, катал в тихую погоду на лодке вдоль островов, обучал ловить рыбу, а самое главное — читал ей свои философские изыскания. Любушка взахлеб слушала его бредни. Он казался ей существом необыкновенным, и не прошло двух недель, как она была без памяти в него влюблена. Что касается Тезкина, то он поначалу не ставил никаких целей охмурить невинное создание. Он просто соскучился ло родственной душе, хотя девушка ему, пожалуй что, нравилась: она была в том исконном северном стиле, что еще не перевелся в отдалеяных местах нашего Отечества. Но даже если бы каждый из них и стремился к тому, чтобы их отношения не перешли за грань взаимного дружеского участия, сама судьба позаботилась бы их соединить.

В один из таких вечеров, когда Санечка был особенно в ударе, прочитав своей юной слушательнице главу о типах цивилизаций и движении по кругу человеческой истории, Любушка назадавала ему столько глубокомысленных вопросов, свидетельствующих о ее неподдельном интересе к философскому опусу, что осталась ночевать в Саниной комнатке и вышла оттуда уже утром, щурясь на изрядно поднявшееся над соседним островком солнце и босыми ногами ощущая тепло дощатого крыльца. А Тезкин как ни в чем не бывало продолжал дрыхнуть под нежными взглядами своей возлюбленной, и мутен был его сон — ему снилась Козетта.

Так они прожили все лето. На веревках, как несколько лет назад в тез-кинской судьбине, снова сушились рядом обдуваемые онежским ветерком его и ее трусы, рубашки и майки. Метеоженки на Любу сперва косились, но была она бесхитростна, работы никакой не чуралась, в свою очередь готовила на кухне и помогала снимать показания с приборов. К ней быстро привыкли и не ставили в вину, что живет она с мужиком нерасписанная.

Однако северное лето обманчиво и коротко. Вскоре снова задули холодные ветра и зажглись над Онегой звезды. Люба собралась зимовать и говорила только, что съездит домой за одеждой, а с Тезкиным вдруг случилась странная вещь. Он почувствовал, что ему хочется остаться одному. Он не мог объяснить, как и откуда появилось в нем это желание. Не было ничего, что раздражало бы или не нравилось ему в этой кроткой девушке, ни разу не заикнувшейся об обычных девичьих поползновениях, которых он так некогда добивался от других, и чем-то даже напомнившей ему Катю, но, быть может, именно по этой причине Тезкин опять затосковал.

Его все чаще тянуло побродить в одиночестве по лесу, и она легко его отпускала. Он перестал брать ее с собой на рыбалку, и она терпеливо его ждала, не читал ей больше глав из своего труда, и она не задавала никаких вопросов, была послушна и так же нежна, как прежде. И сам столько раз брошенный, битый-перебитый Александр с ужасом подумал, что оставлять человека в сто крат труднее, чем быть оставляемым.

Он просыпался порою ночами при свете месяца и глядел, как она легонько дышит, обхватив рукой подушку, и понимал, что сил сказать правду у него не хватит. Но поделать с собой Тезкин ничего не мог. Чем ближе была зима, тем сильнее ему хотелось, чтобы она уехала. Он мучился и не знал, то ли сказать ей об этом тотчас же, то ли перед самым ее отъездом. сказать, чтобы она не возвращалась. Он не мог решить, что будет для нее горше. В этих лицемерных мужских мытарствах прошло почти три недели, пока однажды Люба, так же ясно и ласково на него глядя, не промолвила сама:

— Ты не бойся, Саша, я уеду и останусь там. Тезкин вздрогнул, а она продолжила:

— Я возле тебя погрелась немного и дальше пойду. Ты-то как жить станешь? Отсюда куда сбежишь, когда невмоготу сделается?

— В прорубь, — буркнул Тезкин.

— В прорубь? — отозвалась она певучим голосом, ничуть не испугавшись. — В прорубь ты не бросишься. А вот маяться тебе еще долго. Ты прости меня, милый.

— За что? — пробормотал он, сбитый ее тоном.

— А за то, что я твоей нежностью попользовалась, а в тебе теперь тоски столько прибудет. Не казни себя. Ты ведь не у меня брал, а мне давал.

«Врет, — подумал Тезкин, — нарочно придумала, чтобы я себя не изводил. Вот порода какая — на костер пойдут, а все улыбаться будут.».

— Только дай мне еще недельку пожить, — проговорила она, и почудилось ему или нет, что мелькнули у нее на ресницах слезы…

Она уехала в самом конце сентября в тихий и серый безветренный день. Над островом кружили жирные чайки, прилетевшие вслед за катером, над водой висел туман, и Тезкину казалось, что ни он, ни она не выдержат расставания.

«Да что же это такое, — прошептал он в неудержимой злобе против самого себя, — что ты за человек такой? Зачем ты ее отпускаешь, ведь нет и не будет женщины, которая стала бы тебя терпеть.».

Уже поднимаясь по трапу. Люба обернулась, махнула ему рукой, как будто уезжала на три дня и скоро должна была вернуться. Так думали все стоявшие на берегу люди, ибо правды они никому не сказали. Тезкину хотелось выть, на нее глядючи. Она что-то крикнула, но тут взревел мотор, и он не расслышал ее слов. Люба скрылась в каюте, и одинокий мой герой остался на причале со всеми своими нелепостями и невзгодами.

Он вернулся домой в пустынную светелку, где лежал на столе недописанный труд и стояли две недопитых чашки чая, и вдруг разом ощутил, какую страшную совершил ошибку. Впору было броситься обратно, схватить моторную лодку и ехать в Петрозаводск — судьба, проклятая его ведьма, обменявшая на жалкое существование его свободу, снова над ним посмеялась, творя свой веселый эксперимент и глядя с высоты, как он корчился, как рвал и метал, пересыпая весь мир проклятьями, и наконец упал без сил на кровать. Несколько раз стучались к нему в дверь перепуганные соседи, но Тезкин не отзывался. Прошла ночь, к утру поднялся ветер, слезы его иссякли, он лежал недвижимый в комнате, где была она еще в прошлую ночь, и поверить, что сам ее выгнал, Саня не мог.

Наконец он очнулся и сел к столу с твердым намерением тотчас же написать письмо, умолив ее вернуться и с той минуты никогда не расставаться. И плевать ему было на все внутренние позывы и запреты, на все нити мойр и катящиеся перед ним клубки — пусть они перепутаются и сгорят. Он согласен жить, как все, согласен с тем, что звезды — это невыгодно, с тем. что мир его победил и поймал. Но тут тезкинский взгляд упал на начатый лист бумаги, и Саня, словно монах, смущенный бесовским видением, сотворил в мыслях нечто подобное отгоняющему нечистую силу знамению, взял ручку и стал снова упорно писать, хотя теперь-то уже совсем непонятно было, для кого и для чего он все это делает.

3

Это наваждение длилось всю зиму. Он работал как проклятый, забыв и об охоте, и о рыбалке, иногда уходил с мужиками в запои, и теперь они. уже втроем отправлялись в ревущее «море» на соседний остров за водкой. Чувства его словно тупели, а Онега в тот год не вставала долго. Они мотались по ней до самого января, но судьба их хранила, и тезкинский авторитет среди мужиков заметно повысился. Возвращаясь из этих поездок, он катал одну за другой страницы о редкостном равнодушии русского человека и к собственной жизни, и к собственной смерти, иногда читал своим собутыльмикам, но те смущенно помалкивали, пока однажды самый отчаянный из них — Сашка Колпин, изрядно поддав, не выразил общего мнения:

— Ты это, Санька, бля, лучше про баб пиши. А то мудрено как-то и непонятно.

И Бог весть отчего простые эти слова Тезкина расстроили. Несколько дней он не мог заставить себя вернуться к столу, бродил по лесу и вдоль озера, и что-то неумолимо тянуло его к полынье в смутной догадке, что ушедший через нее в иной мир человек его выслушал бы и понял. А в черной проруби недвижимая стояла прозрачная студеная вода, в морозные дни слегка дымилась, манила к себе, так что он подходил к самому краю, и приходившие полоскать белье бабы сердито его отгоняли:

— Пошел, пошел, ну что ты встал? Провалиться хочешь?

И, когда он уходил к дому, долго смотрели ему вслед и чесали языки:

— И этот туда же. Ох, лихо мне, как бы худа не было.

— Поди разбери, чего у него на уме.

— Девку-то прогнал свою, и милиция им интересовалась, что он тут с выборами начудил.

— Непутевый мужик, чо говорить. Даром что с самой Москвы.

— А то и есть, что сюда сбежал, путевый дак не поехал бы.

Так прошла зима, а весною Тезкин неожиданно получил письмо от Левы. Письмо было небольшое, но очень лихорадочное и туманное. Лева писал, что в его жизни много перемен, но сказать об этом-нодробнее он не может. что-то темнил, а закончил тем. что хочет, если Сашка не возражает, приехать. Санечка, у которого из головы все еще не выветрился лик молоденького функционера в пиджаке и галстуке с лакейским «чего изволи-те-с?», поначалу сильно удивился и не хотел отвечать. Однако, перечитав письмо еще раз, он почувствовал, что написал его Лева неспроста. Выло в этой просьбе что-то особенное, словно относящееся еще к тем временам, когда они были близки. Он написал ответ, и мелькнула надежда, что времена эти вернутся — недаром же они надрезали когда-то вены и прикладывали одна к другой кисти рук, скрепляя свое названое братство.

Лева приехал в середине мая — внешне ничуть не изменившийся, такой же моложавый, крепенький черноволосый подросток. Но свидание друзей оказалось довольно холодным. Откровенного разговора не получалось. Оба они были друг другом недовольны. Онега как назло вымерла, даже не было клева, и Тезкину казалось, что Лева дождаться не может, когда же наконец ему уезжать. Что-то разладилось в их отношениях, основательно подорвалось, водка тоже не помогала развязать языки. Лева был закрыт наглухо, однако ночами он дурно спал, ворочался, вскрикивал и бормотал, мешая чуткому на сон Сане уснуть, и дрожащая белая ночь освещала его беспокойное лицо.

И только накануне отъезда, когда на столе стоял лишь чай. Лева, как-то криво усмехнувшись и глядя в сторону, сказал:

— А я ведь, Сашка, попрощаться к тебе приехал.

— Как это? — не понял Тезкин.

— Уезжаю я, брат.

— Куда?

— Куда сейчас все уезжают? Туда, куда наша простодушная Козетта умотала, только еще дальше.

При упоминании Катерины Тезкин побледнел, но Лева, ничего не заметив, продолжил:

— Надоело мне все. Ты, толстокожий дурина, сидишь в своем убогом курятнике, и ничего больше тебе не надо. А я так не могу — я теперь это окончательно понял.

Некоторое время они молчали. Над озером светилась полуночная заря, и видно было. как громада неба медленно переходит от северного света к уходящей в сторону юга мгле. Оттуда же, с юга, дул легкий ветер, принося влагу, свежесть и тревожащие душу запахи.

— Я знаю, что ты про меня думаешь, — снова заговорил Голдовский, — что я продался, изменил себе, а теперь бегу, как крыса с тонущего корабля. Да нет же, Саша, нет, я здесь до последнего держался, все пути-выходы перепробовал. Я все думал, надеялся найти такое место, где человеком себя почувствую. И что же? Ничего у меня не вышло. Всюду одна только гадость, ложь, фарисейство. Да, — прибавил он, — не сочти меня за нахала, но я могу только повторить уже сказанное: черт меня догадал родиться с душой и талантом в России. Так, кажется?

— И все-таки клянусь честью, ни за что в мире я не хотел бы переменить родину или иметь иную историю, чем история наших предков, как ее нам дал Бог.

— Разговор двух интеллектуалов, — усмехнулся Лева, — а я гляжу, ты время даром не теряешь. Да ведь, Санечка, милый, неужели ты не видишь, что Россия давно уже не такая. А может, и нет никакой России? Может быть, была она и кончилась? Я ведь говорил тебе, я человек сентиментальный. И мне тоже жаль этих березок, и то, что по улице идешь и сигарету стрельнуть можно, и то, что мы с тобой до утра можем тут сидеть и не о бабах говорить, не о машинах, а о России, о Боге, о смысле жизни. А там ничего этого у меня не будет. Все это я знаю, и Россию, может быть, больше твоего люблю, потому что чувствую ее острее, но только в дерьме я больше жить не могу. Душно мне здесь, Санечка, и тошно.

— Но ведь ты же говорил, что у вас там что-то меняется?

— Что меняется, что? Ну вместо старых ублюдков новые пришли, станут хапать, а чтобы хапать половчее было, быстренько сочинят какое-нибудь красивое обоснование. А если они сейчас весь муравейник ворошить начнут, так еще хуже сделают. И если, как обещают, шлюзы откроют, то все, кому не лень, отсюда побегут, как при Хруще из деревень побежали. Эх, Сашка, Сашка, я, может, и пожалею еще, что уехал, да только по мне лучше жалеть о том, что сделал, чем о том, чего не сделал. Да Бог с ним, это я все не о том говорю. Я тебе, Саша, самого главного не сказал. Но так просто и не скажу. Мне сейчас выпить надо. Водки-то не осталось?

— Откуда? — пробормотал Тезкин.

— Достань, а? Где хочешь достань.

— Да ты с ума сошел! Что тут, ночной магазин, что ли? Здесь, как ее привезут, пьют три дня не просыхая, а потом нового завоза ждут. И заначек никаких не делают.

— Черт! — Левка стукнул кулаком по колену. — Неужели ни одной бутылки нету?

— Ни одной! — отрезал Тезкин.

— А может быть, где-нибудь есть? — пробормотал гость уже совсем отчаянно, но так жалостливо, что в суровом тезкинском сердце шевельнулись давно позабытые нежность и тревога, с какими он некогда выгуливал товарища по Автозаводскому скверу и убеждал его повременить сводить счеты с жизнью.

— Ладно, погоди.

Он спустился вниз, туда, где стоял длинный, приземистый дом, в котором жил Колпин, и легонько постучал. На стук вышла колпинская жена.

— Что тебе, Саш?

— Выручи, — сказал Тезкин, глядя ей в глаза.

— Да ты что? — усмехнулась она. — Он, если узнает, убьет меня.

— Не узнает. Мы у себя запремся и тихонечко. Надо очень, — добавил он, протягивая две красных бумажки.

— Да куда столько? — сказала она, смутившись.

— Ничего, бери.

Пять минут спустя она вернулась с ведром картошки.

— Там на дне лежит.

— Угу, — кивнул Тезкин и побежал домой. Они разлили по стаканам, выпили, и, подняв захмелевшую голову. Лева сказал:

— Давай, Санька, песни петь.

Друзья запели, а потом вышли на крыльцо, где лишь чуть-чуть сгустились полуночные сумерки, и пели и пели одну за другой, не замечая времени. А когда остановились, Голдовский охрипшим от сырого и прохладного воздуха голосом сказал:

— Эх, Сашка, знал бы ты, как не хочется мне туда одному ехать. Поехали вместе, а? Я устроюсь, вызов тебе пришлю, станем вместе жить. Что тебя здесь держит? Мужики эти пьяные, природа, писанина твоя? Природу и там найти можно, и писать там не хуже, и уж гораздо больше шансов опубликоваться — это ты мне поверь. Россия там у них сейчас в моде. А здесь для тебя все дорожки закрыты. Поехали, Саша?

— Да нет, Лев, ты не обижайся.

— Я и не обижаюсь. Я знаю, что ты не поедешь, — сказал Голдовский удовлетворенно. — Я тебе только для того и предлагаю, чтобы сказать, как тебя люблю. И с тобой мне хуже всего расставаться. — Он опустил голову, разлил оставшуюся водку, залпом выпил и грустно произнес: С тобой да еще с одним человеком. Я ведь, Саша, женщину здесь, оставляю любимую. И ничего ей об этом не сказал- Сказал только, что уезжаю на месяц. А что не вернусь — смолчал. Духу сказать не хватило. Подло это?

— Не знаю, — сказал Тезкин медленно.

— Зато я знаю, что подло. А главное, глупо очень.

— Но если ты ее так любишь и она тебя любит, живите с ней там. Или не поедет она?

— Она, Саша, со мной куда угодно поедет, — сказал Лева, и в голосе его, несмотря на минор, прозвучала надменность. — Но не могу я ее с собой взять.

— Почему?

— Почему? — усмехнулся Лева. — Ты, Тезкин, наивный человек. Я ведь хорошо знаю, что никто меня в этой хваленой Америке не ждет и никому я там не нужен. Таким же быдлом буду, как и здесь. Но я же говорил тебе когда-то: у нас есть с тобой один капитал — мы недурные женихи. Мне, Саша, надо там жениться, чтобы получить гражданство. И других путей я для себя не вижу, — заключил он печально. — Ну да ладно, что-то мы с тобой заболтались, пойдем-ка спать. А может, поедем все-таки? — сказал он тоскливо. — Страшно мне что-то, Саня. И за себя, и за тебя страшно. Хоть и разошлись мы с тобой в последнее время, а все как-то утешался я тем, что под одним небом живем и, когда совсем невмоготу станет, друг Другу поможем. Поедем, а?.. Ну, как знаешь. В самом деле, прав ты был тогда, что идти нам в разные стороны.

Наутро Лева снова был холоден, неприступен, и от вчерашнего разговора не осталось и следа. Он глядел в сторону, молчал, и так они стояли довольно долго на пристани, ожидая катера. Катер запаздывал, погода испортилась, на берег неслась короткая взлохмаченная волна, пенилась, разбивалась о камни, и брызги долетали до их ног. Потом из дома вышла колпинская жена с лиловым синяком под глазом и, не поднимая головы, прошла мимо. За ней показался сам Колпин.

— Сука! — орал он ей вслед.

Колпин подошел к стоявшему на берегу длинному и худому начальнику станции и стал рассказывать, как проучил вчера бабу за то, что она продала москвичам водку.

— Да ты откуда знаешь? — удивился тот.

— А хрен ли они песни всю ночь орали? — усмехнулся Колпин и повернулся к Тезкину. — Ладно, Сашка, я на тебя не сержусь. Это дело такое, но бабу свою измутузю.

— Саша, — сказал Тезкин, — я тебя чем хочешь заклинаю, не трогай ее.

— А это тебя, дорогой, не касаемо, — ответил Колпин сурово, — свою бабу заведи и прощай ей сколько влезет.

Тезкин отошел к Голдовскому с лицом, перекошенным точно от зубной боли, и с тоскою поглядел на пенистое озеро, где показался наконец переваливающийся с боку на бок катер.

— Что, брат, — сказал Лева с неожиданной злостью в голосе, — уехать захотелось? Нет уж, милый, сиди здесь и все запоминай. Все на своей шкуре испытывай, тогда, может, и будет толк.

Он шагнул к катеру, и Тезкин с ужасом понял, что остается теперь совсем один на этом острове, с пьяными мужиками, их несчастными, покорными и терпеливыми бабами, со сводящими с ума белыми ночами, к которым он так и не смог привыкнуть, с комарами, мошкой, ветрами, со своими беспокойньми снами. А Лева стоял на палубе и махал ему рукой, пытался что-то кричать, сложив руки рупором, слышно не было, но какое-то предчувствие говорило Тезкину, что расстались они хоть и надолго, все же не навсегда.

4

А между тем, покуда Александр проходил суровую жизненную школу и предавался своим философским изысканиям, в стольном граде Москве, порою смущавшем его мирные сны, и в самом деле началось брожение, шевеление и с ними один из самых нелепых и бестолковых сюжетов российской истории. Сперва Тезкин относился к этим слухам весьма недоверчиво, хотя добросовестно информировавший его Иван Сергеевич был ими вдохновлен и, помимо писем, стал присылать сыну вырезки из газет и журналов и пересказы больших статей, охвативших интеллигенцию разговоров, домыслов и предположений, куда идет Россия.

Но что с того, думал Саня. отвлекаясь от линии горизонта, на которую он мог часами бесцельно глядеть, что в Москве прошел очередной съезд их паршивой партии, на котором такой же, как и все предыдущие, генеральный секретарь выступил не с отчетным, а — подумать только! — с политическим докладом? Для Тезкина новый вождь был полностью уничтожен еще в самом начале своего лихого царствования тем, что лишь три недели спустя после Чернобыля осмелился вылезти, как таракан из щели, солгать и снова исчезнуть. И что бы ни говорил и ни делал этот человек впоследствии, Тезкин ему больше не верил.

Вероятно, в своей запальчивости Саня был не прав. Перемены, о необходимости которых говорили умные люди, героически сидя, например, где-нибудь в опальной Канаде или цветущей Грузии, шли, пусть даже и не такие скорые, как хотелось иным горячим головам. В самом деле, кто еще за год или два поверил бы. что книги, которых мы в глаза не видели, а если видели, то на одну ночь и строго конспиративно, появятся в легальной печати и будут обсуждаться соскучившейся публикой? Да и вообще, глядя назад из нынешнего хаоса, следует признать, что то были хорошие времена.

Уже можно было болтать сколь угодно, чувствуя приятную остроту, ибо железный Феликс непоколебимо высился на Лубянке и никому в голову не могло прийти, что через тройку лет его снесут под улюлюканье толпы, уже олово Бог писалось с большой буквы и считалось хорошим тоном говорить о неоднозначном отношении к религии, уже допускался в разумных дозах плюрализм мнений и ходили милые анекдоты о том, что перестройка — это когда внизу тишина, а сверху шишки падают, еще не было ни Бендер, ни Ферганы, ни Сухуми, ни Владикавказа, еще только начинался Карабах, но зато потихоньку убирались наиболее ненавистные и неосторожные местные князьки, еще дешевы были колбаса, хлеб и молоко, сахар — хоть и по талонам, первым предвестникам того, что вождь не лжет и перестройка дойдет до каждого, — давался исправно и стоил девяносто копеек, уже наиболее дальновидные и предприимчивые молодые люди уходили из обрыдших государственных контор, куда прежде считали за честь попасть, в первые кооперативы и первые СП, а еще более дальновидные сматывались за границу, еще доллар стоил по официальному курсу меньше рубля и тем, кто выезжал, меняли целых двести, еще были плохие и хорошие члены политбюро и было очень модно орать «Вся власть Советам!», говорить, как жаль. что Ильичу не дали довести нэп до конца, и толковать о новых пьесах драматурга Шатрова, всерьез размышлять, чем сталинизм отличается от сталинщины и кто стоит за спиной у Нины Андреевой, — словом, еще все делились на перестроечные и антиперестроечные силы, и можно было самым задушевным тоном спросить друга за чашкой чая: «Скажи честно, старичок, ты за перестройку?»

Воздух был пропитан надеждой, казалось всем, еще одно усилие, один рывок — и мы свалим зверя, сломаем его хребет, и тогда начнется прекрасная жизнь, как за бугром, — нам дали исторический, судьбоносный шанс. и потомки нас проклянут, если мы его сейчас не используем и не поддержим живого и умного человека, взвалившего на себя эту ношу. В такие дни, наслушавшись радио или прочитав какой-нибудь «Огонек», Тезкин тоже поддавался этой эйфории и жалел, что его нет среди митингующих уличных толп и он не защищает вместе со всеми демократические преобразования, не клеймит позором рябого палача на Садовом кольце или на Манежной площади и не делает массу других, очень важных и необходимых дел, без которых моментально остановится колесо российской истории. Но постепенно, вникая глубже во все эти газетные и журнальные статьи, где ошалевшие от того, что ослабли вожжи, журналисты писали каждый во что горазд, стихийный философ ощутил досаду.

Ему вдруг почудилось, что его снова загоняют в стойло. Только теперь это стойло было разукрашено дорогими интеллигентским сердцам лозунгами о свободе и народовластии, но все делалось с не меньшей одержимостью, попробуй он только не в те ряды влиться, подписаться не на тот журнал и не восхититься в обязательном порядке двадцать лет пролежавшей в благополучном писательском столе бездарной книгой. Одна половина прессы навевала на него тоску, сродную с тем отвращением, что навевала другая: дети Шарикова грызлись с детьми Швондера, обвиняя друг друга во всевозможных грехах, а где-то за митингующей, ликующей и праздно болтающей Москвой, в упоении вопящей «Долой!» и ничего, кроме своего истошного вопля, не слышащей, застыла огромная молчаливая страна, ощущавшая, что на смену одному злу идет другое, старой беде — новая.

В ту весну снова объявили выборы, но на сей раз не простые, а золотые, и несколько обалдевшие мужики пристали к Тезкину с вопросом, надо ль теперь голосовать, а если надо, то за кого, но меланхоличный Александр лишь махнул рукой:

— Какая разница…

Где-то страшно далеко, в каком-то непонятном мире, была его единственная любовь Катерина, и с тех пор, как она уехала, не было ему от нее ни одного письма. Но чем больше проходило времени, тем сильнее он по ней тосковал и острее чувствовал ее отсутствие. И он согласился бы терпеть какие угодно гонения и любые формы тоталитаризма, лишь бы она вернулась. Но Козетты не было. Получил он только письмо от Любы. Она писала о том, что вышла замуж и родила двойню, звала его к себе в гости, и все было в этом письме так простодушно и доверчиво, что опять сердце его сдавила невольная печаль. И весною, вечной своей весною, когда бил его чахоточный озноб и судьба делала изгибы и повороты, Тезкин вдруг ощутил неясный зов и понял, что настала ему пора возвращаться в город, который, сколько ни кляни, в каких грехах ни обвиняй и как далеко и долго от него ни скрывайся, был ему родиной.

Он дождался мая, когда сошел на озере лед и началось его любимое онежское время с прозрачным небом, медленно и нехотя наползавшими с юга и день ото дня стремительно становящимися короче ночами, запахами оттаявшей земли, прошлогодней брусники и можжевельника, в одну ночь собрался и уехал с первым же пришедшим из города катером.

Было раннее утро, никто его не провожал, позади осталось несколько домов, мачта метеостанции, ребристые ящики с приборами и лодки у причалов. Он уезжал, не взяв с собой ничего, кроме пяти исписанных тетрадей, вяленых сижков и лососей, подаренных ему напоследок добрыми, но, в сущности, равнодушными к нему людьми, не взяв даже книг — пусть прочтет их следующий Чайльд-Гарольд, кому надоест цивилизация, и одному Богу было известно, что ждало его дальше. Клубок Козетты, несколько лет покоившийся на одном месте, покатился вперед, увлекая за собой моего героя, и он пошел за ним не раздумывая, твердо зная одно, что три этих года были ему даны для роздыха и, сколько он будет жив, станет вспоминать о них как о чуть ли не самой прекрасной своей поре.

5

В Москву Тезкин вернулся в те дни, когда хлеще, чем чемпионат мира по футболу или фильм «Семнадцать мгновений весны», публика смотрела первый съезд народных депутатов. Там, восхищая доверчивую интеллигенцию, потрясали словесами будущие хозяева городов, ни о чем не подозревающий будущий узник «Матросской тишины» делал вид, что пытается навести порядок, а шумные народные толпы прямо по Ильичу волновались и кипели страстями под обрывом железной дороги в Лужниках, и сознание их росло и крепло не по дням, а по часам. Но Тезкин оказался вовлеченным совсем в иные и куда более крутые страсти.

В его семье произошли потрясения и перемены радикальнее, чем в державе, — женились братья, о чем он, разумеется, знал из писем, но чему по вечной своей лопоухости, с годами лишь усиливающейся, не придал значения.

Дверь открыла тридцатилетняя медноволосая женщина в малиновом халате с отнюдь не кротким взглядом бестрепетных черных глаз. Некоторое время она смотрела на ни разу не виданного и казавшегося ей мифическим деверя с недоумением. Ни одного слова между ними произнесено не было, но все было понятно без слов — на Тезкина глядели стойкие с вороным отливом очи, точь-в-точь как у приснопамятной Серафимы Хреновой.

Встреча с родителями несколько скрасила неловкость первых минут. Были съедены гостинцы и выпито за здоровье новых и старых членов семьи, но ни большого ума, ни наблюдательности не требовалось, чтобы понять: мира в этом доме не будет. Женитьба братьев нарушила то спокойствие и безмятежность, в каком проживало доселе тишайшее, если не считать Санькиных выходок, тезкинское семейство. Дом, казавшийся ему непоколебимым, откуда столько раз вольно или невольно он уходил в поисках лучшей доли, канул в прошлое, да теперь это был никакой и не дом, а снова коммунальная квартира, с которой начинали некогда молодые, прекрасные и чистые душой родители трех братьев. Только соседями их теперь сделались собственные дети и их злыдни-жены, а младшему и вовсе не нашлось среди них места. Интеллигентнейшие Тезкины-старшие сдались и уступили без боя.

Молодые особы, вошедшие почти одновременно в тюфилевскую квартиру, были существами довольно занятными. Обе они были приезжими, что как нельзя лучше служило иллюстрацией к глубочайшей Саниной сентенции о том, что Москва выродилась и все способное цвести и плодоносить даст России пассионарная провинция, и обе являли собою новые типы российской жизни, порожденные блистательной эпохой перекройки и голосистости.

Жена старшего брата работала журналисткой в комсомольско-молодеж-ном органе, ратовала за сексуальную свободу и не уставала корить своего бедного свекра за то, что он никак не расстанется с партийным билетом. Жена другого брата была, напротив, неофиткой православной веры и со всею страстью своего неофитства демонстрировала полное презрение к нехристям в лице прочих обитателей Тюфилевой рощи. Отличавшиеся истинно христианской кротостью родители ее пренебрежение худо-бедно терпели, но журналистка свою родственницу на дух не выносила, и сошлись они первый раз в жизни только на том, что не хватало им еще одного жильца, да к тому же туберкулезника. Пусть-де он идет и требует себе дополнительную площадь, положенную ему по закону. И Саня, за последние годы полностью отвыкший от скандалов, почувствовал острый приступ головной боли, а больше всего обиду, но не за себя даже, а за своих несчастных родителей, которым на склоне лет был уготован такой сюрприз. Он было собрался переговорить обо всем с братьями и призвать их к тому, чтобы они приструнили своих баб, но Анна Александровна упредила его намерение, и, покорный ее воле, Александр смирился.

Ему постелили в родительской комнате на раскладушке, однако пожить долго в отчем доме Тезкину не довелось. Несколько дней спустя, когда все разбрелись по работам и дома остался лишь он и его старшая сноха, Саня с ужасом увидел, что квази-Серафима ходит по квартире, распахнув малиновый халат. Он и так и сяк отводил глаза, она же смотрела на него с усмешкой, задевая то грудью, то ногой, и в одну минуту потерявший голову от долгого воздержания на Маячном Тезкин едва не согрешил, но холодный взгляд самки его отрезвил.

— Блядюга! — прошипел он, вставая.

Женщина пожала плечами, запахнув малиновую полу, но тем дело не кончилось. В тот же вечер к нему ворвался с объяснениями Павел, и Саня понял, что его не мытьем, так катаньем выживут из дома и только прибавят родителям седых волос.

Кое-как он дожил до конца лета, после чего перебрался на опустевшую купавинскую дачу. Холодный домик был мало приспособлен для осенне-зимней жизни. Изо всех щелей, как ни утеплял стены хозяин, дул ветер, печка, прежде чем нагреться, окутывала комнату дымом, но Тезкин был неприхотлив, а вечерние прогулки вдоль пустынного брега, пусть даже изрядно обмелевшего и загаженного, Бисерова озера пробуждали в душе воспоминания о первой молодости, когда был он светел душою и вряд ли предполагал, какие испытания ему пошлет его неверная планида. Он устроился на работу в загородный институт с хитрым названием ВСЕГЕНГЕУ и ездил туда через бисеровский лес на велосипеде.

На новой работе к Сане отнеслись с любопытством и попытались втянуть в обычные для НИИ распри. Островитянин от всего открестился, заработал репутацию политического обывателя и филистера, и его довольно быстро оставили в покое.

Тезкин занимался расшифровкой космических снимков, и снимки эти внушали ему какое-то мистическое чувство, точно сделаны они были не бездушным спутником-автоматом, а самим Господом Богом. На них была видна истерзанная земля, залитая искусственными морями, с вырубленными лесами и наступавшими оврагами, словно вопрошавшая: о род людской, камо грядеши? Но даже думать об этом было страшно. Хотелось закрыть глаза и не видеть ничего вокруг, разве что достать звездной ночью телескоп и снова разглядывать небо.

6

Иногда на обратном пути Тезкин заезжал в церковь на высоком северном берегу озера. Церковь была запущенная, ветхая, с сырыми разводами на стенах, трещинами, облупившейся росписью и немногими иконами. Открыли ее совсем недавно — в те годы, когда маленький Саша купался в чистом озере, а впоследствии гулял по его окрестностям с Людмилой, тут и вовсе были одни развалины, и он хорошо помнил, как приятно было после полуденной жары очутиться в этих прохладных, зябких стенах под полуразрушенными сводами.

Теперь здесь шли службы, и было что-то трогательное в этом запустении, в нежных непрофессиональных голосах то и дело сбивающихся старух, в малолюдии. в мрачноватом, неопределенного возраста батюшке, неторопливо и обстоятельно ведшем службу без дьякона.

Саня обычно стоял в сторонке, не решаясь к этим старухам приблизиться, но испытывая умилительное, детское чувство благодарности к ним за то, что они ходят в эту церковь, поют, а потом, держась друг за дружку, идут к автобусной остановке через поле. Священник, обходя храм с кадилом, останавливался перед каждой из них, легким взмахом их благословляя, и они радостно кланялись; точно так же он взмахивал и перед Тезкиным, но Саня терялся и отступал на шаг. В его скудной, небогатой на развлечения и житейские радости жизни эта церковь была утешением, но утешением неполным. Здесь острее, чем где бы то ни было, он чувствовал, что жизнь его, такая же вольная и независимая, как всегда, жизнь, в которой он был сам себе предоставлен, все же ущербна. Ей чего-то недоставало, и душевный разлад его все больше усугублялся, точно кто-то выбил из-под его ног опору и все закачалось, зашаталось и пошло вразброд. А где было эту опору искать, он не знал. Единственный человек, кто бы мог дать ему ответ, провалился под лед Онежского озера, а от всех остальных он был отделен невидимой стеною и теперь растерянно бродил вдоль нее, тщетно ожидая того, кто переберется на его сторону.

Однажды, вернувшись с работы, он увидел на терраске свет. Сначала Тезкин испугался: уже несколько дней по всей округе искали беглого солдата, ходили патрули, стояли высокие машины с рациями, жителей предупреждали об опасности, полагая, что вооруженный беглец мог забраться в одну из пустующих дач и коротать там время.

Однако ж, приблизившись к окну, Саня увидел отца. От неожиданности он растерялся: Иван Сергеевич ездил на дачу редко, а с тех пор, как сыновья женились, и вовсе перестал здесь появляться. Он сидел за пустым столом, положив руки на блеклую клеенку, немного грузный, одетый по-городскому. Плащ его был замызган, но он, словно ничего не замечая, молча глядел перед собой, и у Тезкина перехватило дыхание от жалости к нему.

— Папа, — позвал он нерешительно.

— Здравствуй, — проговорил тот, пытливо глядя на появившегося в сумерках сына, — поздненько ты что-то возвращаешься.

— Я в храме был.

— А, — молвил Иван Сергеевич, — стало быть, ты, как наша Галина, в веру вдарился? И как, помогает?

— Да не очень пока, — ответил Тезкин-фис смущенно. — Как вы там живете?

— По-всякому. Ты вот нас забросил совсем. Зимовать, что ли, здесь собрался?

— Да.

— И университет заканчивать не хочешь?

— Не хочу, папа.

Иван Сергеевич ничего не ответил, прошелся взад-вперед по террасе, зябко поведя плечами, и вышел на крыльцо.

— Пойдем в комнату. Я затоплю, — предложил сын.

— Не понимаю я тебя, Саша, — заговорил отец, обернувшись, — не понимаю жизни твоей. Ну хорошо, не хотел ты учиться, пошел в армию, заболел, потом из дома сбежал — ладно. Я думал, бесится парень, со мной тоже такое было. Поступил наконец в университет. Ну, кажется, все, одумался, за дело взялся. Нет же, снова не понравилось, бросил, уехал. Пусть! Я, если хочешь, даже уважаю тебя за это. Не идешь по прямой, как Пашка с Женькой, и правильно. Но теперь-то что? Дальше? Сколько ты еще так будешь?

— Я не знаю, папа. Я не социалистическая экономика и планировать ничего не умею.

— Но цель-то у тебя должна быть в жизни какая-нибудь?

— У меня есть цель.

— Какая же?

— Я хочу вернуться к тому состоянию, когда люди желали не изменить мир, а всего-навсего его понять.

— И много ты понял?

— Нет. Но мне много и не надо. Мне бы хоть чуть-чуть понять, самую малость, столько, сколько мне природой ума отпущено. Я ведь знаю, что немного. Если б, допустим, был у меня от Бога какой-нибудь талант, я бы его попытался развить и стал бы не знаю кем — писателем, художником, инженером, врачом, учителем. Но таланта у меня никакого нет, а такие люди и становятся на манер меня философами-самоучками. И это самое безобидное. Хуже, когда они лезут в серьезное дело и губят все, к чему прикасаются.

— Отчего же ты о себе такого мнения, Саша?

— Что делать? — усмехнулся Тезкин. — Было у отца три сына, двое умных, а третий дурак. Судьба у меня такая. Ты веришь в судьбу?

— Нет, не верю.

— А я верю. Верю в то, что живут где-нибудь на небе, а может быть, и на земле три старухи мойры: дающая жребий, прядущая и неотвратимая. И никуда от этих старух не уйти, и жаловаться, и пытаться что-то изменить — все напрасно. А единственное, что остается, когда помыкаешься, подергаешься из стороны в сторону, шишек разных набьешь, остается только эту судьбу возлюбить, какой бы злой она к тебе ни была, и следовать за ней с покорностью.

— А как же свобода воли?

— А это, папа, вещи, уму человеческому недоступные, — согласование судьбы со свободой воли.

— Ты действительно мудрецом стал, я гляжу.

— Какой я мудрец? Я, папа, лаборант, и мое дело маленькое — расшифровывать снимки. А что до судьбы, то напрасно ты говоришь, что в нее не веришь. Ты это лучше меня знаешь, ибо сам так всю жизнь живешь.

— Как?

— А так: угрохал себя на семью, на службу, ничего, кроме этого, не видел — как солдатик оловянный. Соратники все твои перекрасились, разбежались, все предали, а на тебя же еще и всех собак навешивают. Тоже, впрочем, судьба. Мне кажется, ты устал очень, папа. И дети тоже… не лучше. Но ты не думай ничего. Ты очень хороший, отец. Я бы таким быть не смог. Я перед тобой виноват очень, я знаю это, я тогда еще знал. Но, — голос у него задрожал, а отец стоял вполоборота в тени, и лица его Саня совсем не видел, — погоди немного, я вернусь, я скоро вернусь, как блудный сын, а пока еще рано мне.

— Ну что ж, — ответил Иван Сергеевич, помолчав, — рано так рано. Я, в общем, ничего другого и не ждал. Я просто думал… хотел, может быть, помочь тебе чем-то…

— Ты не сердись, мы с тобой сейчас поужинаем, чаю выпьем, я тебя грибами угощу. Вино есть, хочешь?

— Нет, Саша, спасибо, поеду я.

— Да погоди, переночуй, куда ты поедешь на ночь глядя? Патрули еще эти с собаками всюду ходят.

— Нет.

Он поднялся грузно, хрустнул пальцами, и Тезкину снова стало его жаль, жаль, что их разговор не получился и он не смог найти нужных слов и убедить отца в чем-то своем, очень важном. Так и остались они, не понявшие друг друга и друг другом не понятые, близкие, любящие люди.

Он пошел провожать отца к станции. Вечер был теплый, над садами, дачами, дорогой висел туман, сквозь который не могла пробиться и луна. Они шли небыстро, впереди отец, а сзади сын, и, когда уже стояли на платформе, Тезкина вдруг охватило такое блаженство от их невысказанной близости, точно он опять оказался ребенком и, как когда-то давно, бежал провожать отца в Москву.

Они стояли рядом и молчали, глядя в темноте друг на друга, совсем не стесняясь того, что молчат. На станции было тихо, патрульных машин больше не было, а потом из-за поворота, прорезав туман слепящей фарой, вылетела электричка, и казалось, что она пролетит мимо. Но вот она замедлила ход, зашипела, затормозила и остановилась. Отец вошел в нее, махнув ему на прощание рукой, и прошел по вагону в плаще и черной шляпе, но ощущение близости не пропало. И, когда электричка унеслась за новый поворот на запад, Тезкин долго еще стоял на платформе, не двигаясь с того места, где они ждали поезда, вдыхая, вбирая в себя это невыветрившееся тепло.

Со стороны Москвы подъехала другая электричка, с чисто вымытыми окнами, и прямо напротив себя Саня увидел темноволосую женскую головку, склонившуюся над книгой. Лицо девушки показалось ему знакомым — он узнал подругу Левы Голдовского.

— Двери закрываются. Следующая — Электроугли. Тридцать третий километр поезд проследует без остановки, — сказал механический женский голос.

Девушка оторвала голову от книги, мельком посмотрела на слабо освещенную платформу и одинокую мужскую фигуру, и Тезкин подумал, что его отец, эта девушка, старухи в церкви, священник — все эти люди с кроткими, страдающими глазами образуют одно целое, они связаны между собою, и больше всего на свете он боялся бы выпасть и эту связь с ними разорвать.

7

По-прежнему стояла сырая и теплая осень. В садах, наливаясь соком. доспевали антоновские яблоки, желтели и с мягким стуком падали на землю, в бисеровском лесу возле военного полигона росли как на дрожжах грибы — чернушки, свинушки и зонтики. Тезкин собирал их целыми пакетами, солил, мариновал или, не отваривая, жарил, иногда приносил с озера рыбу, но писать больше не писал — что-то разладилось в нем с тех пор, как он уехал с острова.

Вечерами он выходил на крылечко и пытливо глядел на небо, но отгороженные дымом «Акрихина» звезды помалкивали. И какое же безудержное уныние было в этом опустевшем участке, в заходившем к нему на огонек выкурить цигарку стороже, служившем по совместительству наводчиком для деревенской шпаны и солдат и рассказывавшем фантастические истории о своей службе в охране Сталина. Будущее опять казалось сокрытым, и совсем неясно было, как теперь жить. Иногда его подмывало снова уехать, но желание это было несильным и нестойким, появившись порою вечером, оно к утру распадалось. Тезкин тосковал, пил наливку из клубники и малины, листал старые журналы, а из книг читал только Библию и ждал знамения. После работы он все реже торопился домой, растягивал эту дорогу через лес, испытывая страх перед пустой дачей, сквозняком, печкой, и стоял на службе в церкви до самого конца, потому что там, среди людей и их размеренного, осмысленного труда, не чувствовал себя одиноким.

Однажды в сумерках, когда он после всенощной медленно брел через поле к остановке автобуса, его нагнал батюшка. Тезкин посторонился, уступая дорогу, но священник пошел рядом с ним.

— Я часто вижу вас в храме, — сказал он низким голосом. — Однако вы никогда не подходите ни к помазанию, ни к причастию. Это немного странно. Вы не похожи на просто любопытствующего. Простите меня, но мне кажется, что вас что-то смущает?

— Я не знаю, — ответил Тезкин, — я ведь, батюшка, не христианин. Я здесь человек случайный.

— Случайный? — переспросил священник удивленно.

— Да, мне кажется, что я вообще человек случайный. Я, быть может, и верю в Бога как в некую высшую силу, но верить так, как вы или эти женщины, я не могу. Во мне этого нет, и откуда ему взяться, если я родился в самой обычной семье, где ни о каком Боге никто никогда не говорил?

— Я тоже родился в такой семье, — заметил священник. — И мне очень понятно то, о чем вы говорите. Человеку свойственно успокаивать себя абстрактными образами, верой вообще или, как нынче говорят, верой в душе, а между тем истина лежит на видном месте, и либо вы в черте, либо за чертой.

— Наверное, вы правы, — ответил Тезкин рассеянно и смущенно, — но я к этому еще не пришел. Может быть, когда-нибудь в конце жизни я тоже стану делать что положено. Однако теперь я не чувствую себя к этому готовым. Помните, в Евангелии есть притча о работниках первого и последнего часа? Я, наверное, из тех, что приходят в самом конце.

— А получают столько же, сколько те, кто пришел первым, — заключил батюшка. — Все это так, но тут есть одно обстоятельство, забывать о котором нельзя, — никто не знает, когда он придет, этот последний час. Вспомните другую притчу — о неразумных девах.

— Да, — согласился Тезкин, — но если вы имеете в виду, что я могу прежде умереть, видите ли, это очень возможно, тем более что я болен туберкулезом, однако я могу предчувствовать смерть. А потому внезапной смерти не боюсь.

— Никто не может знать своего срока, — покачал головой священник. — Тем более теперь.

— Почему?

— Потому что мы живем в канун последних времен и очень возможно, что прежде смерти мы станем свидетелями Апокалипсиса. Вы ведь сами видите, что вокруг нас творится…

— Но почему вы в таком случае не идете к людям, которые в этом нуждаются, а служите для двух десятков старух, которые наверняка спасены будут?

— Вы думаете, люди перестанут грешить, если сказать им, что завтра будет последний день в их жизни? Это было бы слишком просто. С Россией произошла вещь страшная. Мы живем по инерции. За десять веков нашей истории был накоплен такой запас нравственных и духовных сил, что весь этот кошмарный, сатанинский век он позволял нам держаться на плаву. Но теперь этот запас исчерпан.

— И все-таки, — сказал Тезкин задумчиво, — мне кажется, что если вы знаете некую важную вещь, имеющую значение для всего человечества, то вы должны стремиться к тому, чтобы донести ее до тех, кто способен воспринять, и спасти их.

— Вот я до вас и доношу, — ответил священник спокойно. — А что касается спасения, то спасти другого человек не может — только себя, да и то с Божьей помощью. Спасись сам — и другие вокруг тебя спасутся.

Они дошли до автобусной остановки. Было уже совсем темно, по небу неслись низкие, тяжелые тучи, и движение их было таким плотным и быстрым, что казалось, это несется куда-то само небо. Тезкину жутко хотелось курить, но при батюшке он смущался, а в голове шумели какие-то голоса, мелькали лица людей — он вспоминал родителей, братьев, Козетту, Леву и мужиков с метеостанции. И в его душе вдруг возникло враждебное чувство к этому человеку из полуразрушенной церкви, подставившему своими словами весь его хрупкий мир под угрозу. Он не видел в темноте его лица, но точно чувствовал его немного отрешенные, суровые и холодные глаза, при встрече с которыми становилось неуютно и хотелось куда-нибудь спрятаться.

Священник стоял на самом ветру, и полы его плаща развевались, он, казалось, и не чувствовал этого ветра, молчал, думая о своем, забыв о Тезкине. Но, когда вдали показался автобус. Саля, превозмогая ужас, спросил:

— А когда именно все это случится — вы знаете?

— Пока нет, — ответил тот не сразу. — Но дело не в этом.

— А в чем?

— В том — в черте вы или за чертой, — невозмутимо повторил священник, и взгляд его показался Тезкину еще более жестким.

Он поднялся в автобус, и, глядя на растворявшиеся в темноте крохотные огоньки, Саня подумал, что он не хочет, не дает себе права идти в эту ограду, если за нею останется столько людей, что он предпочтет остаться с ними и, значит, уже никогда не вернется в полуразрушенную церковь, в этот Ноев ковчег, слушать, как поют нежными голосами свои песни старухи.

8

В конце октября Тезкин получил письмо от Левы. Голдовский писал, что он наконец хорошо устроился, нашел приличную работу, извинялся за долгое молчание, но звучало написанное как-то неубедительно и невесело. В письмо было вложено несколько фотографий: Лева на фоне Капитолия, Лева возле Ниагарского водопада. Лева на лужайке у Белого дома, но на всех снимках лицо у тезкинского друга было грустным и очень растерянным. И сам он, точно догадываясь, что его несчастная физиономия вряд ли служит доказательством хорошо идущих дел, приписывал, что Америка — страна чудес, разумеется, но цель ее завоевать все меньше кажется ему такой желанной. «Я здесь, брат, чувствовал себя поначалу, как Растиньяк, сильно бедствовал, но теперь чем большего добиваюсь, тем меньше уверен в необходимости этих достижений».

Тезкин прикрыл глаза и попытался представить Америку или Германию, куда уехала Козетта, но никакой картинки в глазах не возникло — это было равносильно тому, чтобы представить загробный мир или Древний Рим. Сидя на этой несчастной, разваливающейся дачке, он помыслить не мог, что где-то существуют большие, залитые огнями города, толпы нарядных мужчин и женщин, разноязыкая толпа, рестораны, витрины богатых магазинов. Он включал порою ночами допотопный ламповый приемник и слушал «Свободу» и «Би-би-си», захватывающие вести о том, что в Германии рушится режим Хонеккера, в Чехословакии на улицах толпы людей, в Румынии тоже неспокойно. Лагерная система социализма трещала по швам; не боясь ни черта, выступали по вражьим голосам отважные, умные и стреляные люди, клеймили тоталитарное прошлое и настоящее России, а в Купавне темнело в пятом часу, на крышах, дорогах, заборах лежал мокрый снег, и казалось, что ничего, кроме этого снега, воя ветра в печной трубе, сырости и промозглости, в мире нет.

В Москву Тезкин теперь почти не ездил — она не только разочаровывала, но убивала его происходящими в ней переменами. Он не мог никого узнать и ни к чему привыкнуть. Университетские друзья его, по которым он так соскучился и которых собрал почти тотчас же после возвращения с Маячного на даче, не имели ничего общего с теми, кого он знал три года назад. Все они где-то крутились, что-то организовывали, никто не занимался ничем, близким к науке, говорили о непонятных совсем вещах и жутко походили на приятелей Машины в доме на набережной. Они были горды собой, самодовольны и смотрели на него с недоумением. И было отчего — в их глазах, больной, не закончивший университета и выгнанный из собственного дома лаборант со ста десятью рублями оклада, он был жалок. А Тезкин, тупо слушая их разговоры, как один мотается в Польшу, а другой работает на таможне в «Шереметьеве» и вместе они крутят хорошие дела, с ужасом думал, что все они поломались окончательно, когда Господь послал им испытание более сложное, чем то, что они теперь велеречиво нарекли тоталитарной системой.

И добро бы продались незадешево, добро бы добились чего-то хоть в этих своих предпринимательских делах. Но нашли чем гордиться университетские звезды, мечтавшие о Нобелевских премиях и великих открытиях, — что один стал директором коммерческого магазина, другой — председателем торгово-закупочного кооператива, а третий — Бог ты мой! — брокером!

И Тезкина понесло, а они глядели на него сначала с обидой, а потом вдруг расхохотались: да он же просто совок несчастный!

— Да, я совок! — заорал пьяный Тезкин. — Да, я с теми, кто никогда и ни при какой власти преуспевать не будет, кто был и будет в глазах любого начальства, кем бы оно себя ни именовало, плебсом. Я с теми, кто не успевает так быстро привыкать и отвыкать, кто растерян, сбит с толку, но чует нутром, что его хотят в очередной раз облапошить. Кто всю жизнь вкалывал, тот имеет право на нормальную жизнь. Я не понимаю, почему опять целое поколение должно приноситься в жертву ради весьма сомнительного грядущего изобилия, почему опять надо что-то строить и перестраивать, а не просто жить? И если это уж так необходимо и по-другому нельзя, то пусть все разделят общую участь. Мне стыдно было б перед этими людьми быть богатым.

— Санечка, — сказали ему в ответ, — ты ничего не понял. Стыдно быть бедным. Так же стыдно, как иметь дурной запах изо рта. Этим надо не гордиться, а бороться или уж в крайнем случае скрывать. И не надо кидаться на тех, у кого кусок жирнее. Мы работаем, а не делаем вид, что работаем, как миллионы прочих. Мы, если хочешь, строим эту нормальную жизнь. И правда на стороне тех, кто работает, а не митингует, пьет водку или тоскует по рухнувшим обломкам. Что же касается бедных, то их врагами являются сами бедные. Бедных не будет тогда, когда будет много богатых. Неужели тебе непонятно?

Но он уже ничего не слышал.

9

В один из редких наездов в Москву на Тверской возле Юрия Долгорукого Тезкин столкнулся с Машиной. Она всхлипнула, бросилась ему на шею и быстро стала рассказывать все свои новости. Как она сходила замуж и живет теперь в Тушине в бабушкиной квартирке, а бабушка, царствие ей небесное, померла весною, сказав напоследок, что скоро опять начнется за грехи семнадцатый год. И что отца с работы уволили, мать хотела с ним разводиться, но, слава Богу, не развелась, потому что папанька не пропал, а устроился консультантом в каком-то СП, и живут они теперь лучше прежнего. Она жаловалась на здоровье, кляла на чем свет кремлевских врачей и девичью глупость, жаловалась, что все ее оставили, и была так мила и несчастна одновременно, что Тезкин поехал ее провожать и снова оказался в квартире, где ничто уже не напоминало о благородном духе почившей смолянки.

Они провели вместе ночь, но близость не принесла им ни утешения, ни радости, и Тезкин, глядя на ее прекрасное печальное лицо и крупные темные глаза, не смевшие, но желавшие сказать ему: «Ну что ты? Хочешь, оставайся здесь насовсем. Или приходи, когда захочется, — я буду очень рада», вообразив всю ее нынешнюю жалкую жизнь, вдруг подумал, что у них мог быть ребенок, которому было бы сейчас шесть лет. И тогда какая, к лешему, разница, что происходит в этом безумном мире, куда он идет и что они здесь задумали построить, колонию или опять концлагерь, он бы взял ребенка и сбежал далеко-далеко, туда, куда не добрались эти сволочи, старые или новые, он нашел бы это место на космических снимках и растил бы там свое дитя, не держал бы в доме ни одной газеты и ни одной современной книги, он был бы счастлив, и у него достало бы сил вынести и вытерпеть все — но ребенка у него не было. Шесть лет назад эта мягкая и красивая женщина убила его, и вернуться к ней он теперь не мог.

Она это тоже поняла, прочла в его глазах, опустив голову и словно состарившись и даже не пытаясь удержать. Но, когда он стоял в дверях, вдруг бросилась к нему, обняла с такой любовью, какой он в ней и не подозревал, и зашептала:

— Уезжай отсюда, Сашенька.

— Куда? — растерялся он.

— Куда хочешь уезжай. В Австралию, в Канаду — чем дальше, тем лучше. Ты умный, Саша, талантливый, ты там не пропадешь, а здесь тебе гибель.

«Канады-то мне только и не хватало», — подумал Тезкин, но нелепые Машины слова произвели на него тягостное впечатление, точно выносили ему приговор. И, возвращаясь в тот пасмурный оттепельный день наступивших в России бесснежных, сырых и сирых зим в Купавну, Тезкин, трясясь в электричке по дороге, воспетой самым нежным из российских поэтов, подумал где-то на перегоне между Кучиным и Железнодорожной, что вся его жизнь оказалась сплошной потерей. Он потерял женщину, которую любил, и ту, которую не любил. Он потерял друзей, дом — все, что было или что посылала ему судьба, предоставляя раз за разом новые займы, покуда не убедилась окончательно в его полном банкротстве. И опять напала на Тезкина тоска, но не острая и сладкая, как в молодости, — совсем иная, незнакомая ему прежде.

Он почувствовал себя безумно одиноким. Все люди вокруг него играли в какую-то игру, ходили на митинги, яростно спорили, делились на правых и левых, потрясая теми или иными журналами и пересыпая сотни имен, звучавших в их устах как пароль. Вчерашние не разлей вода друзья становились врагами, потому что один был без ума от какого-нибудь прохиндея демократа, а другой упивался откровениями дубиноголового патриота-государственника, мужья и жены на кухне обсуждали до рассвета, брал Егор взятки или нет, а женщины пенсионного возраста испытывали сладострастный восторг, когда видели Гдляна, — все сошли с ума, и никто не понимал и даже думать не хотел о том, каким будет похмелье. Обыкновенная человеческая жизнь точно кончилась, оказалась отмененной особым негласным декретом, общее лицемерие сделалось невыносимым, воровство и разврат приняли размеры неслыханные и касались самых чистых и светлых душ — сбывались ужасные предсказания почаевских богомольцев, и Тезкин подумал, что, может быть, в том, что нет у него ребенка, есть тоже некий промысел, ибо кто вырос бы из его дитяти?

Он подумал, что ему выпало быть, вероятно, всего лишь наблюдателем и летописцем этого времени, пропуская его через свою душу и оставляя следы на никому не нужных листках бумаги. Но тот, кто избрал для него эту роль, был ли он от Бога или от дьявола, ошибся. Не по нему, Тезкину, была эта ноша, он был все еще слишком страстен и судорожно пытался ухватиться за концы развязавшихся связей и уз, но в руках у него ничего не оставалось.

Возвращаться обратно на Маячный он не мог, понимая, что вернуться туда значило бы погубить и это, единственное незлое воспоминание. И то. что всю жизнь казалось ему бредом, что с ним произойти ни при каких обстоятельствах не могло, теперь, как смутный призрак, замаячило на горизонте, И кто знает, не пришлось бы ему в самом деле воспользоваться этим выходом вслед за несчастным питерским поэтом, провалившимся в полынью возле Маячного острова и так и не сумевшим уберечь Россию, когда бы не подступилась к Александру новая беда, заставившая забыть о всех прежних.

10

В конце зимы Ивана Сергеевича положили в Боткинскую больницу. Поначалу в семье значения этому не придали. Анна Александровна и сыновья поочередно его навещали и уносились прочь по своим делам до тех пор, пока однажды немного смущенный больной не передал жене, что ее или кого-то из родственников просит зайти заведующая отделением.

— Я боюсь, — сказала тогда Тезкину мать. И Саню снова, как в детстве, пронзило мучительное предчувствие беды и собственное бессилие перед ней. Сразу вспомнились мелочи, на которые он прежде не обращал внимания. Третьего дня, придя в больницу позже приемных часов, он не стал сдавать вещи в гардероб и, поднявшись на этаж, наткнулся на медсестру, и та закричала: «Вы к кому?», покрылась пятнами и поглядела на него чуть ли не с ненавистью, но, когда Тезкин назвал фамилию, вдруг опустила глаза и молча пропустила его в отделение. Вспомнилась заплаканная молодая женщина, сидевшая возле мужа в той же палате, ее безумные глаза и молчаливое сочувствие, с каким глядели друг на друга родственники всех больных, подростков и стариков, сочувствие, какого давно уже было не встретить на улицах и только здесь вернувшееся, — и ничего не говорившее ему прежде слово «гематология» окрасилось жутким цветом.

Назавтра они пришли вчетвером в маленький кабинет заведующей, мать и трое ее сыновей, притихшие, готовые к самому худшему, но в душе не допускающие и мысли о нем, ибо отец в их глазах был незыблемым и вечным и они легче поверили бы в то, что что-то случилось с любым из них, нежели с ним.

Заведующая поглядела на них удивленно, улыбнулась сперва: «Как вас много-то!» — и улыбка ее совсем не вязалась с тем, что она сказала:

— У Ивана Сергеевича лейкоз.

Они все еще молчали, не зная, что спросить, и не будучи до конца уверенными в том, что правильно понимают значение этого слова и нет ли здесь ошибки, а она так же мягко, убивая последнюю надежду, добавила:

— Болезнь его неизлечима.

Она стала говорить, как они будут проводить курс лечения, наступит временное улучшение, и его на несколько месяцев отпустят домой, а потом снова возьмут и тогда уже насовсем, что больного надо окружить заботой и лаской, ну да им всего этого объяснять не надо… Тезкин уже не слушал. Странная мысль промелькнула у него в голове: каково ей так работать и объявлять родственникам подобные вещи с этой мягкой, профессиональной или сердечной — Бог знает — улыбкой на лице. А потом он вдруг представил, как сейчас все четверо они выйдут в коридор, где сидит на кожаном диванчике отец, и, пряча глаза, станут ему что-то говорить, лгать, и он обо всем догадается. У Сани сдавило виски, и он услышал, как в тумане, чей-то голос:

— Может быть, нашатыря?

Но, кажется, это относилось не к нему, а к кому-то из братьев.

Отец ничего спрашивать не стал — догадался или нет, они так и не узнали, улыбнулся им только, рад был, что пришли они все вместе, как никогда уж теперь не собирались. И, глядя на его открытое и словно помолодевшее, почти детское в эту минуту лицо, Тезкин подумал с нестерпимой горечью: «Ему-то за что? Он-то чем провинился?».

Больничная палата на десятерых, спертый воздух, казенная еда, беспокойные соседи — весь этот маленький мир больного, едва помещавшийся в тумбочке у окна. Кипятильник, кружка, несколько книг, наушники, бритва… Все это настолько не вязалось в его сознании с отцом, что всякий раз, когда он приходил к нему, его охватывало ощущение нереальности. На мать было страшно смотреть, она вся сжалась, сомкнулась, не проронив за все это время ни слезинки и не говоря никому из знакомых и им велев скрывать, что случилось. Братья ходили пришибленные и погруженные в себя, а отец лежал, верно, ни о чем не подозревая, и говорил, что пора ему выписываться, что заждались на работе, и спрашивал у врача:

— Ну когда же?

А между тем ремиссия не наступала, состояние его день ото дня ухудшалось, и больная кровь не желала поддаваться действию ни одного из сильных химических соединений. Он слабел на глазах, начали выпадать волосы, осунулось лицо, и меньше чем за месяц из еще крепкого темноволосого с проседью шестидесятилетнего мужчины он превратился в изможденного старика.

Болезнь его убивала, но по-прежнему не мог Тезкин представить, что, когда на деревьях под окном больничного корпуса распустятся листья, отца не станет. И только теперь, сидя возле этого почти неподвижного человека, в котором он с трудом и нежностью узнавал своего родителя, Саня вдруг подумал, как много значит для него отец, проживший совсем иную жизнь, с одной и той же женщиной, на одной и той же работе, почти никуда не уезжавший из Москвы и ничего не знавший, кроме своих комнатных цветов и альбомов с марками.

Он лежал молчаливый, одинокий на своей кровати возле окна, не задавал никаких вопросов и не спрашивал уже, когда его выпишут. А Тезкин с его снова обострившимся весною кашлем и ознобом так мучительно ощущал одиночество отца и его покорность перед стоящей в палате смертью, как не чувствовал и в ту пору, когда был близок к ней сам в забайкальской степи девятью годами раньше, и с ужасом догадывался, что отец не хочет сопротивляться смерти. И подумалось ему тогда, что где-то там, за гранью видимого мира, которую он помнил своей кожей и узнал бы теперь на ощупь, его отца, некрещеного, убежденного атеиста, встретит светлый ангел и как не познанную на земле радость покажет небесный свет и проведет в горний мир. В это верил Саня со всею страстью своей души, и если бы кто-нибудь стал его разубеждать, говоря, что ни ангелы небесные, ни святые, ни сам Господь не в силах помочь тем, кто не обращался к ним при жизни, то назвал бы он того величайшим лжецом. И, как некогда ходила в храм Анна Александровна и молилась за своего заблудшего сына, так теперь Тезкин ходил и молил Бога за отца. Он силился порою вообразить, что почувствует отцовская душа, когда тот мир увидит, станет ли ей радостно или горько. Но в том, что все будет именно так, а не иначе, Тезкин был убежден, как и убежден был в том, что отец его куда ближе к этому царству, чем воротившая от всех нос неофитка-сноха.

Он умер в середине мая, две недели спустя после смерти патриарха Пимена. Хоронила его горстка родных и несколько человек с работы на огромном, едва на четверть заселенном Домодедовском кладбище. День был ветреный и солнечный. Над головой через каждые пять минут заходили на посадку огромные самолеты, а вокруг лежала земля, ожидающая новых усопших, и двое раздетых по пояс мужиков споро копали могилы. Как жутко смотрелось все это, наверное, сверху! И в Тезкина вдруг запала одна очень важная и странная мысль, которую он впоследствии долго носил в себе и через нее натворил множество неразумных дел. С какой-то невероятной, потрясающей отчетливостью он понял тогда, что священник в бисеровской церкви не лгал: не суждено будет этому кладбищу заполниться до конца, ибо гораздо раньше осиротевшая Земля устанет вершить круги и человеческая история пройдет последний предел, а все ныне живущие предстанут перед Божьим Судом, где откроются и будут судимы их дела, и тогда первые станут последними, а последние — первыми.

Загрузка...