«А вдруг он некрасивый или пухлый? — думал я, направляясь на первое занятие. — А может, и к лучшему, если я его не захочу? Будем спокойно заниматься, учиться, ради чего, собственно, я туда и иду…» Звучало весьма убедительно и пристойно, но орган мой лишь скептически ухмылялся.
— Ну-ну, — отвечал он мне. — Ну-ну…
Это приводило меня в бешенство — разумеется, внутреннее, философское. Если бы в эту минуту ко мне обратился с вопросом какой-нибудь прохожий, я ответил бы ему вежливо и доброжелательно. Мое философское бешенство не имеет никакого отношения к бытовой раздражительности. Более того, я бы испытал, наверно, даже какое-то чувство сожаления и вины. Вот, дескать, нормальный человек обратился ко мне как к нормальному человеку, и я ему соответственно ответил. И всё так мило и пушисто на первый взгляд. А на самом деле я иду заниматься педофилией, совращать мальчика, преступать закон…
А впрочем, кто сказал, что он сам идет именно благотворительностью заниматься? Да и вообще, сколько лет было Суламифи — сожительнице царя Соломона? 12? 13? Образцовый библейский праведник был извращенцем-педофилом? Ветхий Завет — источник грязнейшего разврата? А древние греки? Какие статуи они строили? Много ли было на них одежды? Классическое искусство — сплошная порнуха? А их влечение к мальчикам? Ведь в Древней Греции чуть ли не позором считалось НЕ иметь в любовниках мальчика. Да-да, вы не ослышались, и не надо смотреть на меня с остолбенением. Всему есть свое объяснение.
Говорят, их женщины были в основном некрасивы. А люди, особенно утонченные — а среди древних греков таких было, я думаю, немало, — тянутся к красоте. Это естественно и нормально. Если их влечение не получает того, что мы привыкли называть традиционным выходом, так как красоты там оно для себя не находит, оно обращается туда, где эта красота есть. А их мальчики, наверно, были красивы. И вообще, это были замечательные союзы. Мужчина учил мальчика всяким хорошим вещам — музыке, философии и всему такому. А мальчик, в свою очередь, одаривал мужчину своей внешней привлекательностью, юностью и свежестью.
А может, просто слишком часто они воевали, и женщин на войне не было, а любить кого-то было надо, вот и начиналось у них всё это. Но, кажется, они и в мирное время в городах так себя вели. Что же? Самая культурная и передовая страна античной Европы тоже состояла из сплошных вырожденцев и моральных уродов?
Эти мысли меня несколько успокоили. Мне стало лучше. Я почувствовал даже какой-то азарт. Я шел дворами мимо книжных магазинов и пивных ларьков и думал о том, как гармонично они дополняют друг друга в моей, да и не только, жизни. Я шел мимо школ, которые пустовали по причине лета. Я смотрел на группку из трех девочек. Одна из них говорила что-то умное и философское, беспомощно пытаясь выдать это за юмор. Две другие отчужденно молчали или говорили о своем. Острое чувство солидарности с нею и сострадания к ней пронзило меня. Я узнал себя — в детстве, отрочестве и юности. На секунду моя политкорректность покинула меня. Волна — философского, внутреннего — раздражения, гнева и ненависти к ним, к этим безмозглым дурам, из-за которых моя любимица постоянно обязана чувствовать себя одинокой, неполноценной и ненужной, хоть она и лучше их в тыщу раз, захлестнула меня с головой. Но потом внутреннее самообладание и терпимость вернулись ко мне. «Каждый живет, как он хочет, — вяло подумал я. — Почему они обязаны быть такими, как она? И почему я должен ненавидеть их за то, что они другие? Конечно, не должен».
Хотя почему же? Стремление обычных людей изолировать и унизить людей интеллигентных, мыслящих, глубоких, образованных, содержательных есть не что иное, как защитная реакция первых, их желание представить свое отличие от вторых не как собственную ущербность, а как ущербность вторых, подумалось мне.
Так что я, вероятно, продолжал физиологически ненавидеть и презирать их, ибо орган мой трепетал от восторга каждый раз, как короткие маечки вздергивались, обнажая их крепкие, тонкие и соблазнительные спинки, талии и пупочки. Я понял, что я хочу отомстить им своей властью над ним — тем, к кому я иду, и над Лешей тоже.
Я стал думать о девушках. Больше всего я люблю девочек в коротеньких маечках. Животик с пупочком — лучшее, что есть в девушке, если внутри у нее пустота. Оголенный животик с пупочком полностью оправдывает ее существование в моих глазах. Помимо того, что это просто красиво, а про свое отношение к Красоте я говорил уже не раз, это еще и глубоко символично для меня.
В жизни, особенно в обществе, мы почти всегда одеты. Но под одеждой, как это ни банально прозвучит, мы абсолютно всегда обнажены. Нагота — символ биологического, звериного, естественного в нас. Иначе говоря, сколько бы мы ни надевали на себя всяких одежд — книг, трактатов, ученых степеней, светских условностей и т. д. — подо всем этим мы — обнаженные тела. «Так было — так будет», как писал Леонид Андреев — правда, по совершенно другому поводу. Вероятно, впрочем, что и эта мысль довольно банальна.
Но вот к чему я ее сказал. Девочка в коротенькой маечке не просто надевает ее на себя, как, скажем, крестьянин надевает на себя валенки или полушубок. Она живет в ней. И в обществе, и у себя дома она постоянно напоминает себе и другим, что, конечно, да, у нее есть имя, возраст, место жительства и место учебы или работы, что она, конечно, снаружи социальна, но внутри, внутри, подо всей этой одеждой, она нежная и грациозная самка, жаждущая размножения или, по крайней мере, окружающей его игры.
Это очень честно с ее стороны.
Что будет, если согнать в одну комнату, запереть на ключ и оставить на долгое время группу соблазнительных девушек и приятных на вид молодых людей, лишенных всякой одежды, при условии, что в самой комнате надеть тоже нечего, закрыться нечем и спрятаться некуда? Рано или поздно будет групповуха. А ведь что мы сделали? Мы просто вернули им их природный, первозданный вид и поставили рядом друг с другом.
Вот о чем я иногда думаю, глядя на девушек в коротеньких маечках. Хотя чаще я не думаю. Я просто таю от наслаждения при виде их чуть пушистых или сладко-гладких животиков.
Когда я начал интересоваться ими в эротическом смысле? Не помню. Вероятно, когда перестал ощущать себя физически слабым. Потому что раньше — я до сих пор помню это! — меня раздражала их женственность. Я воспринимал их как анатомически испорченных мужчин, променявших силу на никому не нужное изящество. А ведь тогда от своих половых объектов я хотел прежде всего силы.
Потом, когда я почувствовал, что она есть и у меня самого, я научился ценить нежность их очертаний. Я уже не хотел, чтобы грудь была непременно сильной, как у мальчиков. Меня начала возбуждать и ее… припухлость? приподнятость? До сих пор не знаю, как это лучше назвать. В общем, я полюбил эти странные горки. Я хотел кусать, есть их. Я хотел есть и красивых девочек, и красивых мальчиков, и себя в период нарциссизма. Кажется, Фрейд уже писал, что половому влечению сопутствует и стремление к поглощению.
Впрочем, за неимением горок в мгновения оргазма приходилось кусать подушку, отчего ее наволочка к моменту стирки как-то странно желтела, а потом, к счастью, опять белела, спасибо маме и технике.
Волнение мое нарастало. Я приближался к заветному жилому комплексу. Его блестящие глянцем и бирюзовой черепицей (если это была она) стены, совсем не характерные для таких высоких домов, создавали ощущение неприступности, роскоши и избранности. «Здесь живет он, — думал я. — Что, если тело его столь же элитарно, как и этот дом?» Меня удивило и позабавило это странное сравнение. Я уже предвкушал, но горло мое неумолимо пересыхало.
Я осторожно поднялся по отделанному мрамором и гранитом крыльцу — стеклянные двери сами разъехались передо мной, как в современном магазине. Я подумал, что при желании это можно было бы принять за знак того, что сама жизнь призывает меня совратить его, воспользоваться им, насладиться его телом. «К черту символизм! — подумал я. — Это начинает попахивать уже какой-то патологией. Я, нормальный, здоровый педофил в самом расцвете лет, а на какую-то фигню всё внимание обращаю. Стыдно!» — Скажите, пожалуйста, это жилой комплекс «Газпром»? — робко спросил я у представительных охранников.
— Да, — ответили они мне тоном секретарей встречи Россия — НАТО. — А что вы хотели?
— Я частный преподаватель, иду к Васильевым, квартира 256, — скромно пробормотал я, будто оправдываясь.
— Подойдите вон к тому щитку, наберите номер их квартиры и нажмите кнопку звонка, — пояснил охранник тем же фирменным тоном.
Я проделал всё это. Заиграла красивая музыка, я стал ждать, пока к домофону подойдут. И снова я почувствовал себя человеком, просящим тепла, любви, Красоты, ждущим где-то снаружи, под дождем и нервно, судорожно гадающим: дадут, не дадут?
Меня, разумеется, впустили. Лифты здесь тоже подъезжали с красивым звуком. На втором этаже действительно был не такой уж и маленький двор. Я вошел в подъезд, осторожно обошел уборщицу, которая, как я впоследствии убедился, мыла здесь полы практически без остановки. Потом был еще один лифт, потом коридор с весьма хорошими натюрмортами на стенах. Они, по-моему, не были дорогой распальцовкой. На мой взгляд, это было искусство, причем оригинальное, что меня, признаться, удивило.
И наконец я позвонил к ним. Дверь открыла потрясающе красивая, хотя и не совсем уже молодая женщина со странным именем Леся Владимировна. Я обрадовался. Это был хороший признак. Если мать так обворожительна, велик шанс того, что и сын не хуже. Яблоко, как говорится, от яблони…
И вот прибежал он. Он был, пожалуй, еще восхитительнее, чем Леша. Лицо его было более правильным, чем у Леши. Загар — более ровным. Леша был худощав, этот мальчик — среднего телосложения, что привлекает меня даже больше. Леша был блондином, но не ярким, к тому же с карими глазами. А этот был настоящим голливудским красавцем: ярко-голубые глаза, ярко-светлые (некрашеные при этом) волосы. Он покорял каждым своим движением. Но на мне были все-таки брюки, а не бермуды. Соответственно, и ткань не такая тонкая. А потому я не очень боялся того, что мой восторг будет замечен и правильно истолкован.
Когда в теплую половину года наша кошка охотится с кухонного подоконника на птичек, прилетающих на внешний подоконник поклевать хлебных крошек и арбузных семечек, которые мы им туда насыпаем, она, сидя в засаде за какой-нибудь вазой или занавеской, начинает бешено размахивать, даже вращать хвостом, хищно клацать зубами и исступленно, экстатически примяукивать. Она настолько звереет, что просто не может себя контролировать. Только охотничий инстинкт не дает ей совершить бросок раньше срока.
Надо ли пояснять, что нечто подобное происходило сейчас и со мной? Кинуться к нему, стащить с него майку, щупать его тело, задыхаться, терять себя, растворяясь в этом бесконечном и великом океане Красоты, тереться о его обнаженный пупок своим презирающим и обожающим его членом, залить горячим и мощным семенем его голую грудь, изумленные соски…
— Мы хотели бы, как вы помните, чтобы вы занимались с Максом и английским, и немецким, и русским, — спокойно и деловито говорила между тем Леся Владимировна.
— Да, конечно, я помню, — отвечал я, едва ворочая онемевшим языком в пересохшем рту.
— По 45 минут на каждый предмет, — продолжала она.
— Хорошо, — автоматически отвечал я. — Давайте попробуем…
Макс… Какое жесткое и сильное имя. Не то, что расслабленно-безвольное Леша. Интересно, подходит ли ему это имя? Выражение лица нагловатое, глумливо-блудливое и тоже, конечно, не обезображенное интеллектом, как и у Леши. Но тот был покорный, а этот, кажется, сильный, хоть и капризный. Да… И майку с себя стягивать что-то не спешит. Сам он мне не откроется, не отдастся. Похоже, его надо брать силой. Но ведь нужен предлог…
Предлог не заставил себя долго ждать. Примерным учеником он был первые минут 30. Затем он вернулся к своему естественному поведению, к своей истинной сущности, которую я, выходит, почувствовал совершенно правильно. Он как-то ленивее, с большими задержками стал показывать мне свои школьные тетрадки, которые были нужны мне, чтобы оценить его уровень и узнать его проблемы. Я делал замечания. Потом он стал теребить пальцами кончики страниц принесенных мной учебников, что было уж совсем скотство, так как я покупал эти учебники на свои деньги, а потом использовал их для занятий с другими учениками.
— Максим, жуй, пожалуйста, свои учебники, мои учебники несъедобны! — сказал я ему.
Он радостно, но, кстати, ничуть не виновато захихикал над этой непритязательной, незамысловатой, дешевой шуткой. И, как и с Лешей, я почувствовал свою власть над ним. Власть своего одетого ума над его голым и глупым атлетическим телом… Голым? Неужели я сказал «голым»? Но ведь он очень даже одет и раздеваться как-то не спешит. Надо что-то делать. Он продолжает теребить и мять кончики моих страниц. Он, бездушное тело, незнание, глумится над книгой, над бестелесным духом, над знанием. Я хватаю его шаловливую руку, сдавливаю ее пальцы. Первое наше прикосновение. Мне становится жарко, красно, орган мой взлетает вверх, как прыгун с шестом. Я вспоминаю эрекцию, смущавшую меня минут 10, когда я в 14 лет впервые в жизни взял за руку девушку, причем не как подругу, не как человека, а именно как девушку. Но то было в 14 лет. С тех пор много чего успело произойти. Орган мой, преодолев пятиметровую планку, упал на мягкие маты — на мешочек с двумя шариками, вырабатывающими звериную похоть и поэтический восторг, отчаяние и экстаз, жгучую жажду Красоты и счастье, разрушение и созидание.
Ведь я всего лишь взял его руку, сжал его пальцы. Рука — это еще не тело, это еще только подступы к нему. Но я сдавил его шевеление, я подавил его, проявил свою власть над ним. От неожиданности и, может быть, легкой боли он чуть вскрикнул. Влажный крик его снова заставил мой орган взять пятиметровый барьер. Время будто остановилось.
— Вы чего? — притворно удивился он.
— Преступление и наказание, — ответил я.
Он снова захихикал, хотя явно не понял, о чем идет речь.
Комната его, как и у Леши, была завалена детско-подростковыми масскультовыми журналами, комиксами, дисками с играми-бродилками и стрелялками, роботами-трансформерами. Книги стояли в углу; на них был слой пыли. Ни в одной из книг, кроме учебных, не было ни одной закладки.
Как это всё было знакомо и типично! Я вспомнил слова современного поэта Тимура Кибирова о том, что сейчас происходит, возможно, умирание привычной нам цивилизации, основанной на Библии и Гомере. Я и сам не особенно зачитываюсь ни Библией, ни Гомером, но речь ведь шла не о них конкретно, а вообще о мире смыслов, а не бессмыслицы, о мире художественных и нравственных поисков, а не только развлечений, мире содержания, а не пустоты, мире бесед, а не трепа…
Я вспомнил слова еще одного умного человека о том, что у нового поколения, по крайней мере, у его части формируется клиповое сознание, воспринимающее лишь мелькание, частую смену видов, эмоций, звуков, образов, не могущее и не желающее всерьез на чем-то остановиться, о чем-то задуматься, глубоко что-то прочувствовать.
Я смотрел на Макса и видел, что дольше 15, 10, а то и 5 минут подряд заниматься он не может. По прошествии этого времени он начинал просить меня рассказать какой-нибудь анекдот или просто не реагировал на мои слова, связанные с учебой. Потом он вообще начал отнимать у меня ручку.
И тогда, вроде как в знак наказания, я стал щекотать его под майкой.
Первый рейд моей левой руки — он сидел слева от меня — оказался молниеносным, стремительным и нежданным. Макс не удивился. Он воспринял это как должное. Он не засмеялся. Он лишь вздрогнул.
— Тебе что, совсем не щекотно? — поразился я. Дело в том, что мне щекотно практически везде.
— Я щекотки не боюсь, — ответил он коротко, на чем разговор и закончился.
Я остался один на один со своим взбесившимся членом. Он, как и раньше, подпрыгнул с шестом на пять метров, но так и остался в воздухе, так и остался на этой высоте, так и остался над планкой! Это было чересчур даже для моих брюк. Это был уже не холмик, а скала, гора, Джомолунгма, и не упругая, а твердокаменная. (Ясное дело, я преувеличиваю, но как еще передать мое неимоверное смущение и неловкость? Бугорок действительно был весьма неприличным и неуместным). Спасало меня лишь то, что она была под столом, куда он не смотрел. Я понимал, что это становится опасно. Я подозревал, что это попахивает скандалом. Но потом я подумал, что вряд ли кто-то из взрослых осмелился бы сказать что-то вслух по поводу моей скалы. В любом случае, эрекция иногда возникает и от банального желания пописать. Но главным было то, что я всё равно был бессилен перед лицом своей похоти.
Еще пару часов назад я только увидел его, а теперь уже коснулся его загорелой талии. Меня это поразило. Сколько я тянул с Лешей! Несколько месяцев, наверно. А тут… Пришел, увидел, отымел. Ну или потискал хотя бы.
— Ах, не щекотно? — спросил я с притворной грозностью. — А вот так?
Я совершил второй быстрый рейд — до бедра и обратно. Талию я уже изучил, мне хотелось чего-то нового.
Он рассмеялся мне в лицо, но не от щекотки, а оттого, что усилия мои на него не действовали. Но мне только того и было надо.
— А вот так?! — спросил я, проведя своими ловкими пальцами педофила по его юным ребрам.
Он помотал головой, а я чуть сам не подпрыгнул от возбуждения, потому как орган, как уже было сказано, взлетел на максимальную высоту и прыгать выше уже просто не мог.
У меня потемнело в глазах.
— Довольно, — сказал я. — То есть… урок окончен. Наше время истекло.
Я продиктовал ему домашнее задание и ушел в туалет. Он поразил меня своей царской роскошью. Он весь был в каких-то изящных цепочках, брелках, украшениях. Он был уставлен дорогими шампунями, духами и еще Бог знает чем. От богатства этого рябило в глазах. Это было слепящее великолепие цветов: золотого, серебряного, изумрудного, рубинового, янтарного… Разве что пресловутого золотого унитаза у них было. Но в целом их туалет по площади превышал, кажется, мою комнату в нашей квартире. Позже я узнал, что это был не единственный их туалет.
Но гораздо больше меня, откровенно говоря, волновало другое. Я, совсем как Гумберт Гумберт в том мотеле после утренних утех со своею Долорес, хотел справить малую нужду, но не мог, как он выразился, «переключиться». Эрекция была настолько упрямой и мощной, что я в буквальном смысле не знал, куда от нее деваться. Она не давала мне пописать. Она не давала мне и выйти из туалета. Удовлетворить себя стоя или сидя, я, как уже говорилось, обычно не могу. Оставался еще вариант лечь на пол, благо он был очень чистый (стараниями наемной уборщицы) и места там было более чем достаточно. Проблему пятнышка на одежде, неизбежно возникавшую в таких случаях, я решал обычно тем, что выпускал наружу футболку и всё, что было поверх ее. Этого хватало, чтобы закрыть верх брюк вместе с предательским пятнышком экстаза, остатком рая, сувениром блаженства.
Но я боялся слишком закопаться. Я боялся вызвать подозрения. Хотя и это всё можно было представить как запор или что-нибудь в этом роде… Наверно, я просто боялся так вот взять и лечь на пол в туалете у незнакомых людей и начать мастурбировать. Воля моя онемела от всего происходящего.
Я всё равно выпустил наружу футболку, чтобы хоть как-то спрятать свой Эверест. Это несколько улучшило общую картину, но всё равно при желании разглядеть мою глыбу было можно. Значит, надо сцепить руки перед собой. Но при ходьбе эта поза совершенно неестественна. Что же делать? Держать руку перед членом, желательно с какой-нибудь вещью. Ходить быстро, говорить как можно более обыденным тоном как можно более деловые вещи, чтобы создать общий образ человека положительного и отвлечь внимание от Пика Коммунизма.
Я вышел из туалета и бодро собрал свои вещи. Часть учебников я решил оставить у него.
— Ну как? — раздался из-за спины волшебный и мелодичный голос его красавицы-мамы.
Я вздрогнул. Она так бесшумно подкралась к комнате, открыла дверь и подошла к нам! Такие мягкие, глубокие ковры, такая осторожная, кошачья походка. Я почувствовал вдруг себя виноватым. Подобно Раскольникову, который после двойного убийства начал приговаривать ни с того ни с сего: «У меня все руки в крови», я захотел ответить ей: «У меня все трусы в сперме».
— Вот позанимались, — ответил, однако, я, как ни в чем не бывало. — Выяснили проблемы Максима по всем трем языкам, будем работать дальше…
— Давайте, давайте. А то с русским, например, у него что-то совсем плохо дела идут…
Она стала рассказывать мне о его последних учебных бедах. Он же, когда поднимал глаза на нас, изображал вину, сожаление и раскаяние. Когда он их опускал, в них читалось лишь равнодушие, а то и глумливое лукавство. Он жил слишком богато, чтобы учиться, чтобы вообще чего-то еще хотеть. У него, похоже, с самого рождения всё было. А потому он, как и Леша, хотел быть только телом. Я заметил, что комната его была увешана грамотами за победы и призовые места на школьных соревнованиях по плаванию. Я взбудоражился еще больше, ведь тела у пловцов очень здоровые, крепкие и красивые. Я стал рентгеном, просвечивавшим его серую майку.
В коридоре, где я надевал свои кроссовки, он подал мне мою летнюю куртку. Вероятно, так научили его родители. Возбуждаться дальше было уже просто некуда, но про себя я снова отметил момент превосходства. Ведь он был моим слугой. Конечно, дело было в том, что я пришел к нему в гости. Но мне хотелось рассматривать это как прислуживание горячего и юного тела более старому и взрослому духу. Конечно, оргазма никакого я не получил, но трусы мои действительно стали мокрыми и липкими. Мне захотелось содрать с него майку, взять кнут и хлестать, хлестать, хлестать его до упоения, до исступления, до счастья, как того одноклассника в ночных мечтах, как тех мальчиков из лагеря, как Лешу, как всех их, все эти бездушные обнаженные идеальные тела.
— До свидания, — сказал он вежливо.
— До скорого, — ответил я, с трудом переведя дыхание.
Я вышел за дверь, вошел в лифт и, когда он тронулся, без сил привалился к его стене.
Когда я вышел на улицу, вечер уже начал спускаться откуда-то сверху. Темно-синяя туча тяжело висела между узкой ярко-розовой полосой над самым горизонтом и более широким масляным слоем счастливого от заката неба.
По дороге к метро я стоял у гаражей в одном дворе, умоляя свой член расслабиться и дать мне справить нужду, так как она всё усиливалась. Но он был жесток и беспощаден. Он окончательно сделал меня своим рабом.
Нужно ли подробно рассказывать, чем я занялся первым делом, как только пришел домой? И сколько раз в течение дня и ночи я этим занимался?
А на следующий день мы ездили с подружкой на пляж. Небо вечером было похоже на палитру художника-импрессиониста. Красные, бордовые, алые, желтые, розовые, даже коричневатые и зеленоватые мазки покрывали его сизую поверхность.
На обратном пути с него мне захотелось побороться за Красоту прямо в метро. Она сидела напротив нас. Рядом с ней был ее физически грубый, потрепанный, пухловатый и некрасивый отец, с узкими среднеазиатскими глазами, с простецким носом, будто бы даже с щетиной, с мешками под глазами. Он не был старым, но чувствовалось, что тело его миновало свой пик, что он катится уже вниз, к смерти. И он был наглухо, очень сильно одет. На его фоне моя майка-борцовка была обнажением. На его фоне я сам был телом.
Но восхитительным телом была для меня его дочка. Выше пояса у нее была прикрыта разве что грудь — расцветающие девичьи грудки десятилетней. Она была упоительно смуглой, и почти весь свой торс она щедро отдавала каждому, кто на нее смотрел. Мне хотелось броситься на нее, отнять ее у этого уродливого мужчины, выскочить из вагона и увезти к себе, и снять отдельную квартиру и жить там с ней, как с рабыней. О нет, я не причинял бы ей настоящего вреда! Я просто наслаждался бы своей властью над ее коричневым южным животиком. Поверьте, это совсем не много. Лет 15 лагерей.
Но что я мог делать? Только оставаться на своем месте да чувствовать, как он заполняет собой мои трусы, и рвется наружу, и расширяется во все стороны, настойчиво требуя новой порции красоты. Я мог смотреть только на эти ребрышки, на этот горячий и нежный животик, который всё время менялся, который играл при каждом ее движении, который чутко отзывался на каждый ее наклон назад и вперед, на каждый поворот, даже на легкое покачивание тормозящего или набирающего ход поезда. Я любил Бога за то, что он создал это ласковое и смуглое чудо свежести, обнажения и азиатской покорности.
Да, ее грубый, уродливый и одетый отец был полным властелином ее голенького для всех пупочка. Он был самым чувствительным местом ее легкого тела! Когда она сидела прямо, он был вертикальным и средней ширины. Когда она наклонялась назад, он вытягивался и сужался. Когда она наклонялась вперед, он становился короче и шире, он распахивался настежь, словно приглашая туда властный, сильный и некрасивый палец одетого мужчины, который может делать с ним и со всем ее волшебным телом всё, что захочет, потому что он отец, а отец на Востоке — господин.
Здесь, после всех этих последних веселых картинок, я и хотел задать вам, мои юные друзья (или господа присяжные? Гулять — так гулять!), один замечательный вопрос: почему взрослые так любят обнажать своих детей?
Чтоб они принимали солнечные ванны? Почему же они сами принимают эти самые ванны значительно реже? И зачем обнажать детей в метро? Ведь там солнце вроде бы не слепит, не жарит.
Им приятна детская безгрешность? Детское обнажение наводит их на мысли о жизни Адама и Евы в раю, где никто никого не стеснялся, где не было стыда? Они пользуются тем, что дети пока еще не созрели, не достигли определенного возраста, когда обнажаться уже неприлично? Их умиляет этот возврат в начало Книги бытия Ветхого завета? Неужели все они так сильны в богословии — или сентиментальны? И интересно в таком случае, зачем один мужик у нас во дворе так радостно хватал на руки маленьких голеньких девочек, игравших вокруг? А они громко пищали и визжали — то ли радостно, то ли испуганно, то ли возбужденно? Это он тоже так в Книгу бытия возвращался? Всем бы так возвратиться! Только, боюсь, это не Книга бытия уже получится, а нечто совсем другое. Скорее уж, Содом и Гоморра, не при детях будь сказано.
— Ну ты, умник! — насупитесь вы. — А сам-то ты что думаешь?
Думаю, что можно бы уже и догадаться, что я думаю. Я ведь столько уже выступал в этом духе.
Думаю, взрослые хотят почувствовать свою эротическую власть над детьми, подвергая их обнажению, когда все вокруг, в том числе и они сами, одеты. Социально-психологическая власть у них и так уже есть — теперь же они хотят еще и эротической. Вряд ли кто-нибудь из них когда-нибудь вам в этом признается. Вряд ли. Я себе этого не представляю. Но… сильно подозреваю, что таков один их мотив.
— А другой?
А еще им просто приятно смотреть на красивое голое тело мальчика или девочки. И с гордостью показывать его другим. Это тайный, но полный тщеславия эксгибиционизм. Смотрите, это тело повинуется мне! Я вправе приказать ему обнажиться! А еще… странно даже сказать… еще это тело — продолжение меня самого! Раздевая ребенка, родитель одновременно и демонстрирует свою власть над ним, и наслаждается эксгибиционизмом. Ведь он раздевает биологическое продолжение себя самого. Взрослые красивы не так уж и часто, дети же красивы почти всегда. Таким образом взрослый возвращает себе утраченную в полете времени красоту. Он и сладострастно раздевающаяся на людях красотка-стриптизерша, и упивающийся властью обладания мужчина-самец.
Обнажая детей на людях, взрослые испытывают экстаз сразу и мужчины, и женщины. За это дорого можно дать. За это и детей можно вырастить, и дом построить, и дерево посадить.