Экскурсия по Лондону, которую Александр Пятигорский провел в октябре 1999 года для своих рижских друзей — издателей журнала Rīgas Laiks Арниса Ритупса и Улдиса Тиронса.
Здесь ничего по плану не строилось века так с девятого или даже с восьмого, а вот тут — одно из, скажем, двадцати — двадцати пяти мест в Лондоне, которые были выстроены по плану двумя феноменальными архитекторами второй половины восемнадцатого века — братьями Адам. Как вы понимаете по фамилии, шотландцами, разумеется, которые строили в Англии и Шотландии. Их архитектура замечательна тем, что в ней нет решительно ничего оригинального, но она необыкновенно приятна. Почти весь этот район — около ста сорока домов — братья Адам застроили особняками в таком, ну, я бы сказал, доампирном английском позднем классическом вкусе. Вот, посмотрите вокруг — есть что-нибудь оригинальное? Нет. Но — приятно. Красиво. И, между прочим, резко отличается от всего другого. О-о-о! Здесь жили джентльмены, жили большие, солидные семьи. Люди, которые сейчас здесь живут, — они не для этих домов, смотреть на это противно и больно. И одновременно — я продолжаю в русском стиле — стыдно и горько.
А вот памятник сэру Роберту Гровенору. И двум совершенно замечательным гончим собакам, без которых тогда ни один приличный человек и не жил. Гровенор был как бы отцом города, которому дали титул маркиза Вестминстерского. Я думаю, что он был пионером в своей области — градостроительстве. Ну, и симпатичным джентльменом, именем которого названа практически вся эта часть города. И помните — у меня в романе[1] — «Гровенор-отель»? Все самое богатое, самое элегантное было в Гровеноре. Но! — что интересно — все это не имело никакого отношения к королевской семье и правящей аристократии. Это были солидные, богатые и самостоятельные люди. У них были титулы, но они не примыкали к аристократической верхушке, а, наоборот, желали целиком оставаться в стороне.
Вот, нравятся домики? Я думаю, что по крайней мере один из братьев Адам умер от того, что переработал. Это были два маньяка. Не говоря о Лондоне, они заполнили своими домами половину Эдинбурга; они, конечно, получали огромные деньги, но дело было не столько в деньгах, сколько в одержимости, в маниакальном строительстве нового типа, строительстве богатых домов, в которых была этакая в высшей степени комфортабельная и по тем временам очень эстетически насыщенная жизнь: картины, музыка, великие европейские композиторы и пианисты останавливались в этих домах, давая домашние концерты для их владельцев, родичей и друзей. В домах Адамов уже была неведомая по тем временам для английских домов гигиена. Вот, если хотите знать, этот скромный маленький домик ранее принадлежал семье любовницы Михаила Ивановича[2]. Нравится дом, да? Бывают хуже. Потом здесь был огромный химический трест, а потом дом купили для какого-то посольства. А посмотрите, какие прелестные здесь дома! Взгляните вот на тот и на следующий. Я хочу, чтобы ваши глаза к ним привыкли. Все — только Адамы. Или там парочка их учеников. А кстати, вы знаете, почему в Англии везде два крана — отдельно для горячей, отдельно для холодной воды? Из-за классической английской тупости. А почему нужно менять? Папочка же мылся в такой ванне — и ничего. Зачем менять? Я англичан за это люблю. По мере того как мы удаляемся от сквера, от центра Гровенора, нам начинают попадаться дома, построенные уже не братьями Адам, — вы сразу же видите различие. Это Честер-стрит, совершенно очаровательная улица. Мальчики, идите сюда! Я хочу обратить ваше внимание на этот традиционный английский дом, который был построен примерно тогда же, когда строили Адамы, но еще по старой традиции — совершенно другие окна, другие колонны, строгость. Поздний классицизм.
— А у вас бывает так, что вы смотрите на дом и думаете: вот хорошо было бы в нем жить?
— Очень редко, потому что я знаю, что этого не заслуживаю. Я не хочу говорить о том, в каком доме я заслуживаю жить. Обращаю ваше внимание — совершенно другая архитектура. Это дома ранние, до братьев Адам, безусловно. У меня здесь один знакомый жил, совершенно очаровательный человек.
— Вы же говорили, что вам стыдно за тех людей, которые здесь живут…
— У меня стыд прошел. А горечь осталась. Посмотрите — очень много мемориальных досок на домах. Вот, пожалуйста, здесь жил великий физик, лорд Кельвин, который установил шкалу Кельвина — температурную, помните, да?
Это уже не Гровенор-сквер, здесь скромные дома. В этих домах не больше, скажем, десяти комнат. Смотрите! Старая английская классика, начало восемнадцатого века или конец семнадцатого. Но здесь строили и новые дома, их почти невозможно отличить, они встраивались в старые в том же стиле. Как безумно я люблю все эти дома! Какие совершенно замечательные пропорции окон, какое членение этажей! Эту старую английскую архитектуру я, конечно же, люблю больше, чем архитектуру братьев Адам. В ней гораздо больше строгости и вкуса. И меньше роскоши, естественно.
Я хотел вам сказать еще об одном, без чего понимание новой английской архитектуры — новой после Кристофера Рена, Джона Нэша и Джона Ванбру — невозможно: это комбинирование разных стилей, сознательное стилевое разнообразие, сознательный эклектизм. В каждом доме есть набор по меньшей мере пяти разновидностей окон. Англичане обожали такую разнородность и до Адамов, но Адамы ее еще и утрировали. Они знали своих заказчиков, которые любили, чтобы взгляд отдыхал на элегантном разнообразии, на таком приятном, комфортабельном, поверхностном эстетизме.
Теперь мы зайдем в один маленький переулок, целиком застроенный конюшнями и крошечными домиками. Мы забудем о братьях Адам и обо всем этом великолепии и будем поражаться тому, в какой мере непроходимый консерватизм этой страны сохранил в ней всю историю ее архитектуры. Англичанину всегда было тяжело ломать. Кроме того, все было выстроено из камня. Это и трудно было ломать, а также неэкономично. Дорого. Ломать — зачем, если и так можно жить? И пусть люди продолжают там жить, платя ренту. Это то, что русскому гению совершенно чуждо, и поэтому в России столь сильно такое очаровательное, озорное желание сломать, чтобы на этом месте построить что-то новое, а что — это, конечно, никому не известно.
Вот, пожалуйста, мы входим во двор, раньше целиком застроенный конюшнями и маленькими коттеджами для слуг. Здесь мы окунаемся в совсем другое время. Это восемнадцатый век, так? А вот перед вами здание конца двадцатого века. Говно полное. Или вон там, да? Посольство Австрии. Сюда идите! Так, этот коттедж — конец семнадцатого века, а тот — середина. Окна все переделаны, естественно. Шестнадцатый век. При Генрихе Тюдоре. Ничего, да?
— Похоже, что для вас чем старше, тем лучше.
— Конечно! Ведь очаровательно! Тут жил конюх с семьей. Пошли! Между прочим, фундамент шестнадцатого или семнадцатого века, но все перестроено. Видимо, дома уже разваливались. Так, налево. Вот, пожалуйста, очаровательный семнадцатый век, ну посмотрите же…
— Вы знаете, я был в нескольких таких домах. В частности, в гостях у одного из самых необыкновенных людей, которых я только знал в своей жизни. Он написал по крайней мере две замечательные книги, но никогда не был ни профессиональным ученым, ни писателем. Может быть, вы слышали это имя — Марко Паллис. Марко всю жизнь прожил в Лондоне, то есть на самом-то деле полжизни пропутешествовал — он был замечательный путешественник. Несколько черт его объединяют с Гурджиевым[3], с которым, кстати, он был знаком. Марко Паллис был торговец коврами. Но он торговал и всякими другими удивительными вещами, которые привозил из своих путешествий. Марко бывал в Тибете, в Индии, в Западном и Юго-Западном Китае, в Индонезии. Он был феноменальный знаток вещей. Но главное в другом: это был совершенно необыкновенный человек, и не потому, что он был гениален, а потому, что таких типов я в своей жизни больше не видел, хотя и встречался с некоторым количеством забавных и странных людей… Он был знакомцем одного моего друга, есть такой замечательный специалист по буддизму и тибетскому языку — Дейвид Рюик. Удивительный ученый. Я думаю, лучший в мире знаток буддизма, то есть настоящего, а не идиотского, выдуманного в Калифорнии или в Москве — Калуге — Риге.
Когда я пришел к Марко пить чай, а он после двенадцати дня ничего не ест, всю жизнь…
— Тогда он, наверное, очень рано встает?
— Нет, он мне говорил, что в старости уже не может вставать раньше шести. До этого он вставал обычно в четыре-пять. Когда я спросил почему, он сказал: у меня в жизни был только один страх — я всю жизнь боялся пропустить что-нибудь интересное в то время, когда буду спать. Он угощал меня чаем. Когда я попробовал этот чай, я подумал, что моих губ никогда ничего подобного не касалось.
— Даже губы женщины?
— Вы знаете, я склонен здесь не делать исключений. Нет! Ничего. Вы понимаете, я попробовал этот чай и в изумлении поставил чашку обратно. Он на меня посмотрел и говорит: «Это со мной случалось и случается постоянно. Не могу перестать думать: разве может быть такой необыкновенный чай? Я его пью каждый день, ну, это, в конце концов, не так уж много времени — последние шестьдесят девять лет». Я говорю: «А можно где-нибудь… — такой низкий вопрос, — купить этот чай?» — омерзительный вопрос. Правда? Унижающий. Не человека. Человек сам настолько омерзительное явление, что его ничто не может унизить. А унижающий гостя Марко Паллиса. Он сказал: «О! Это совершенно невозможно. Мне не хотелось бы говорить о деталях, но если бы вы захотели его пить, как я, каждый день, то вы — извините, я не знаю вашего состояния — вы бы очень быстро разорились». И дальше он произнес фразу, которую я не понял и которая, видимо, даже не относится к стандартной коммерческой чайной терминологии: «Это чай четвертого отлива». Я сказал: «Как?» Он говорит: «Сейчас я вам принесу. Вы потрогайте его». Он принес мне мешочек чая — чай был очень крупный — и говорит: «Вы посмотрите. Посмотрите на этот цвет. Якобы похожие чаи продаются на Джермин-стрит, но на самом-то деле, конечно, они нисколько не похожие, хотя стоят в среднем от десяти до двадцати раз дороже всех прочих сортов. Меня всю жизнь снабжают этим чаем мои старые друзья — с некоторыми из них я познакомился еще до Первой мировой войны. Когда была другая жизнь».
Разумеется, когда я, выходя, надел плащ и уже спускался по лестнице, я обнаружил в своем кармане мешочек с чаем, который он туда положил. Марко говорил, что ему уже тяжело жить в таком огромном доме. Конечно, он жил в нем только потому, что раньше там жили его папа и мама. В этом же родовом доме Марко поселил своего старого друга, полковника англо-индийской армии колониальной службы.
— Гомосексуалисты?
— Мне кажется, что все это к нему неприменимо. Я не думаю, чтобы он когда-либо жил с женщинами или с мужчинами. Или с кем бы то ни было. Можно было потерять момент. В этот момент могло что-нибудь интересное произойти, а он… Так ведь это Марко Паллис, а не все мы.
В конце вечера я, решив нарушить все возможные приличия, прямо его спросил: «Скажите, пожалуйста, вы когда-нибудь в жизни были несчастны?» Он сказал: «О да! Я был несчастен два дня в моей жизни. Первый день — он был страшен. Первый день — это когда ко мне утром, до завтрака, пришли мама и папа и сказали: „Сынок, тебе уже семнадцать лет. Пришла пора отправить тебя в Оксфорд“. „Зачем?“ — спросил я. „Ну, ты знаешь, ты хороший, умный мальчик. У тебя способности к языкам. Ты интересуешься Востоком. Все дети наших друзей и дети друзей наших друзей учатся либо в Кембридже, либо в Оксфорде. И мы решили определить тебя в Оксфорд“. Поскольку я очень любил папу и маму, не могло быть и речи, чтобы я им прекословил, — и вот наш шофер повез меня в Оксфорд. Я начал чувствовать себя несчастным с того момента, как сел в машину. Когда я приехал в Оксфорд, который очень хорошо знал и обожал, я подумал: „О боже, ведь такой прекрасный город, такой необыкновенно красивый город, но в нем есть что-то глубоко неприятное. И это глубоко неприятное — университет“. В два часа дня я понял, что мне надо бежать. Как я дожил до пяти вечера, когда окончились все приемы студентов, я не знаю. Мне казалось, что от ужаса и несчастья я начинаю терять сознание. Я вышел на улицу, подозвал такси и сказал: „В Лондон, пожалуйста!“ По приезде я сразу же пошел к отцу, он увидел мое лицо и произнес только одну фразу: „Ну ладно, сынок, не надо Оксфорда“. Прошел еще один год счастливой жизни. Все было прекрасно. Но тогда отец сказал: „Ты знаешь, раз так, тебе надо привыкать к делам“. Семейная фирма. И он меня отправил к дяде в офис заниматься торговлей. С восьми до двенадцати я рисовал средневековые замки. На бумаге, на которой я должен был писать меморандумы. Потом я стал рисовать сабли. Потом я стал рисовать ковры. К трем часам дня я понял, что умираю. Как и в Оксфорде, я не стал дожидаться вечера. Но на этот раз не нужно было брать такси — обливаясь слезами, я отправился домой пешком. „Опять не получилось“, — сказал папа. „Нет, — сказал я. — Я так больше не могу. Мне кажется, что у меня вся жизнь пропадает“. Вот два несчастных дня в моей жизни. Никогда с тех пор я не работал ни в одном офисе и не учился ни в одном университете. Это же невозможно, чтобы мне говорили: возьми какие-то там ковры и продай их, допустим, в Мадрид. Я же должен думать над коврами! Я должен созерцать ковры! В своей жизни я продал огромное количество ковров без всякого офиса. Я обожал свою торговлю! Ведь я знал эти ковры, я знал, кому их продаю! Я знал, что я делаю! И это делал я сам. Сам их находил, сам их нюхал, сам их трогал, это не были какие-то абстрактные вещи, которыми ты торгуешь, сидя в офисе».
— Из того, что вы рассказали, создается впечатление, что интересное и делание того, что ты хочешь, — почти одно и то же.
— Это не одно и то же, но совпадает довольно часто. Покрывает одно другое.
— А что такое интересное боялся пропустить Паллис, спя или занимаясь любовью?
— А вдруг появится новый пророк? А вдруг отыщется новая, никому не известная статуя Будды? А вдруг возникнет какой-то человек, который будет говорить совершенно необыкновенные вещи — и никто не будет его понимать? Мало ли на каком языке этот человек изъясняется? (Поэтому, не учась нигде, он выучил, я думаю, языков десять, на которых совершенно свободно говорил.) А вдруг какая-то музыка заиграет, а он ее раньше никогда не слышал? И она пропадет, и он ее так никогда больше не услышит? Это же страшный риск!
— И все-таки, а вдруг прекрасная женщина промелькнет и он ее не заметит?
— Я думаю, что ему было чуждо вот это… emotional involvement[4]. Он считал, что, когда что-то такое с тобой происходит, ты же тогда не думаешь и ничего не видишь. Ты видишь только одну женщину, да? И пропускаешь все остальное. А в это самое время как раз и может появиться пророк из Калуги или Бенареса. Или из Даугавпилса. Вам нравится идея «пророка из Даугавпилса»?
— Так ведь это чистая прустовщина.
— Да, это его, Марко Паллиса, генетическое прустианство. Я думаю, что Марко был прустианской фигурой не в смысле своего осознания, а именно в смысле реальности своего существования. То есть он был человек, созданный для того, чтобы Пруст его описал.
Когда я спросил Марко: «Бывали ли в вашей жизни случаи, когда вы были близки к отчаянию?» — он ответил: «Да, несколько раз. Я помню один страшный случай, когда я был в Непале и ходил по базару. Вдруг я увидел, что какой-то человек, явно крестьянин с гор, продает огромный кусок материи, а на нем — половина Будды. Это было совершенно необыкновенное изображение! Мы его развернули — примерно так: пять на четыре метра. Я спрашиваю: „А где вторая половина?“ Крестьянин говорит: „А этого никто не знает“. Я был в полном отчаянии. Хватит ли мне жизни, чтобы найти вторую половину? Первую я тут же купил. Продавец говорит: „Мы иногда на пол постилали, когда гости приходили, на стенку же нельзя было повесить, места не хватало“. Я очистил материю. Меня сотни людей умоляли продать, но я ведь не продаю половину вещи. Прошло семнадцать лет, и я достал вторую половину! Ту самую! Тогда я понял: Марко Паллис, ты человек судьбы». Я спрашиваю: «А вам не жалко было расставаться с вещами?» Он говорит: «Нет. Совершенно не жалко. Я же их видел. Чувствовал. Теперь их будет видеть и чувствовать кто-то другой. Я не люблю перегруженности. Это уже все вошло в меня, осталось во мне — теперь я могу продать». Феноменально, да?
Пошли, быстро! Быстро, нет, сюда, сюда надо заглянуть. Вы сейчас увидите. Это совсем не братья Адам.
— Смотрите… Эти улицы замечательны!
— Они же какие-то слишком правильные, а вы любите беспринципность.
— Вы понимаете, это ведь специально запланированный район.
— Что доказывает человеческую несостоятельность.
— Нет, наоборот! Ведь должен быть ради разнообразия в незапланированном Лондоне целиком запланированный район. О боже! Я сейчас умру — обожаю эту улицу. Уилтон-стрит. Посмотрите, какой чудный домик!
— Вы и ту улицу страшно любите?
— Ну, там опять mews, то есть конюшни. Этот район немцы страшно бомбили. Он чудом уцелел. Так же как чудом уцелел королевский дворец, Вестминстерское аббатство. Если бы вы знали, сколько сейчас выкапывают металла из земли на строительствах! У Гитлера была какая-то адская ненависть к Лондону. Гораздо больше, чем к Москве или Ленинграду. Можно сказать, что у него была физиологическая ненависть к этому городу как к чему-то существующему независимо от его мысли. И в особенности он мечтал уничтожить весь исторический Лондон. Всю архитектуру. Лучшим летчикам было дано задание разбомбить четыре объекта: Вестминстерское аббатство, Уайтхолл, Букингемский дворец и собор Сент-Пол. Ненависть к Лондону — это что-то спонтанное, историческое. Гитлер не переносил историю.
— А вы думаете, что дома — это история?
— Дома — это абсолютная история.
— А Лондон воплощает свою историю?
— Разумеется. Вы понимаете, Лондон — один из самых старых сохранившихся городов мира. И это в немалой степени связано с тем, как я уже говорил, что он — как и другие города в Англии — строился из камня. Экономили дерево, оно дорого стоило. Дерева становилось все меньше и меньше.
— Но ведь эти дома — доказательство того, что мы проходим.
— Конечно. Так это и есть история — мы приходим, мы проходим. Мы уходим. Гитлер хотел быть вне истории. Отсюда его ненависть к масонству. Масонство жутко исторично. Масонство — одна из остановок: вот — история и вот — история. Так у нас было, так у нас есть.
— А между прочим, расскажите, где в Лондоне собираются масоны?
— Мой дорогой! В Лондоне есть около шестисот разных масонских лож! Хотя на самом деле, я думаю, намного больше.
— А вы бы не могли отвести нас в какую-то масонскую ложу…
— Нет! Совершенно невозможно!
— А что значит Freemason’s Hall?
— Считайте, что это центральное учреждение — Masonic Grand Lodge, официальное масонство.
— Кроме официального есть и неофициальное?
— Нет. Оно главное, но, кроме того, существуют еще и так называемые higher degrees. Высшее масонство. Это очень сложно. Англия — страна с аристократическими традициями. Разумеется, если вы занимаете высокое место в гранд-лодж, то, наверное, у вас есть и какая-нибудь степень в высшем масонстве. Но это неофициально. Ну, скажем, один из моих главных информантов (я тогда писал книгу о масонах) был членом семнадцати масонских лож, из которых четыре — высших степеней. Однажды он пригласил меня на неофициальное собрание масонов (на официальные он не имел права никого приглашать) — на одну из лекций. Это совершенно особый вид масонской деятельности — зовут различных людей читать лекции. Вот и тогда позвали профессора химии из Австрии, крупного масона, читать о масонском символизме в Германии. Глава принимающей ложи был английский учитель, директор школы. Среди слушателей были, в частности, два офицера. Все, разумеется, в смокингах, во фраках (вы должны быть одеты по-вечернему). Ни одной женщины, естественно. И — четверо полисменов. Практически все полицейские офицеры — масоны. Половина морских офицеров — масоны. А если вы меня спросите, было ли там что-нибудь интересное для «нормального» человека со стороны, ответ — нет.
…Пикадилли начинается здесь. А вот памятник жертвам Галлиполийской операции, где Черчилль своим бездарным руководством погубил семьдесят шесть тысяч солдат и офицеров. Он был тогда, в 1917-м, первым лордом Адмиралтейства. У него была возможность погубить прекрасную армию. Что он и сделал. Потому что был полностью некомпетентен в военно-морском деле. И никогда, по-моему, нога его ни на один военный корабль не ступала. Поэтому он и был назначен первым лордом Адмиралтейства, то есть морским министром.
— Скажите, какие в Лондоне злачные места?
— На самом низком уровне — это кабаки и проститутки вокруг вокзала Кингс-Кросс. А скажем, Сохо — это уже более изысканное место. Я думаю, таких мест в Лондоне пятнадцать-двадцать. Игорные дома, разумеется, в основном неразрешенные. Лондонов очень много. Не говоря о том, что город имеет четыре официальных центра.
— А откуда вы все знаете о Лондоне?
— Ну, я же ходок. Лондон своими ногами исходил. Сотни километров. Знаю его физически. Лондон — такой город, который почти не меняется. Именно из-за дикого разброса. По-видимому, нет в мире города, в котором было бы столько денег. Но вы их не видите. Скажем, в Лондоне есть масса богатых кругов, где дорого одеваться неприлично. Но есть и другие, достаточно бедные крути, где принято одеваться роскошно. Лондон замечателен тем, что вопрос богатства в принципе для него совершенно не значим. Он значим только тогда, когда вы — в определенной среде. Это Сити, Сент-Пол и вокруг. Квадратная миля. Американцы очень часто неуютно и неуверенно себя чувствуют в Лондоне. Тут ты можешь быть миллиардером, а жить черт знает где. А тебе так хочется! А у тебя папа там жил! И покупать одежду в секонд-хенде. Мой самый богатый знакомый именно там себе все и покупает. Я ему говорю: «Послушай, откуда ты взял такие неописуемые ботинки?» Он мне отвечает: «Я не миллиардер». Ну, конечно, валяет дурака. Для него это вопрос стиля.
— Если лондонцы так много думают о стиле…
— Они не думают о стиле! Это естественно складывается. В том-то и дело. Забавно: у меня есть один очень хороший знакомый, и он захотел — о господи! — вступить в Сент-Джеймс-клаб. Это самый аристократический клуб в Лондоне, членами которого являются, например, практически все представители королевской фамилии. Я могу себе представить, какая там скука, в этом клубе! Только войдешь и сразу упадешь без чувств. От тоски. Ну, неважно. И я ему говорю: «Эндрю, нахрен тебе нужен этот Сент-Джеймс!» Он в ответ: «Мой отец не был членом Сент-Джеймсского клуба, а я буду!» При этом мой знакомый — лорд и барон. И его забаллотировали! Не приняли! Он был дико обижен.
Прошло года два, и ко мне приезжает другой мой знакомый. Из Франции. Московский мальчик — из тех, прежних времен. Такой Моня. Моня — это еврейское имя — от Соломона. Смешной очень человек. Ученый, химик, полиглот, инкунабулы читает на латыни. На десяти языках говорит. Одинаково замечательно. Одно время коллекционировал перчатки. Вы можете представить: человек коллекционирует перчатки? Так вот. Мы сидим, разговариваем о том о сем, вдруг он говорит: «Мне пора. Сегодня банкет в моем клубе». Я спрашиваю: «В каком?» «В Сент-Джеймсе, — отвечает. — Я с одним дураком познакомился во Франции, мы потом вместе поехали в Швейцарские Альпы. И он говорит: слушай, ты, по-моему, человек, созданный для Сент-Джеймсского клуба. Я выдвину твою кандидатуру. — А нахрен он мне нужен, Сент-Джеймс? — Не говори. Тебе в Лондоне в отеле не придется останавливаться, будешь останавливаться в Сент-Джеймсе. Библиотека тебе не будет нужна, в Сент-Джеймсе прекрасная библиотека. Еда. Женщину можешь красивую пригласить. И я сказал: ну хрен с ним, ладно».
И его выбрали на ходу в Сент-Джеймс! Я говорю: «Как? Тебя выбрали в самый аристократический клуб?» И он мне объяснил: «Там либо настоящие аристократы, либо интересные люди. А я же интересный!» Вот это — Англия.
— А правда, что лондонцы плохо знают Лондон?
— Нет, неправда. Они его совсем не знают. А вот парижане прекрасно знают Париж. Да англичан — как лондонцев, так и не лондонцев — Лондон вообще не интересует! Когда я занимался масонами, я беседовал с одним мастером масонской ложи в Шрусбери. Я спросил: «Скажите, пожалуйста, какой город в Англии вы любите больше всего?» Он говорит: «Ну как вы можете спрашивать! Ну конечно, Шрусбери! [Вы знаете, Шропшир и Шрусбери — это примерно как Кимры, Елец, я не знаю, Тьмутаракань.] Посмотрите, какой у нас собор! [Собор классный, ничего не могу сказать.] С Вестминстером никакого сравнения! Вестминстер — это куча камня. Безвкусная. А вот собор Шрусбери — какая великолепная готика! Впрочем, если честно, Вестминстерский собор я видел только один раз в жизни. Когда я окончил среднюю школу, мама повезла меня в Лондон». Я спрашиваю: «Ну и что?» А он говорит: «С тех пор я не был в Лондоне, я не люблю Лондон». — «Ну хорошо, а другие города вы видели?» — «Париж! Париж я знаю как свои пять пальцев. Я там был, не знаю, раз пятьдесят. Я постоянно летаю в Париж». — «Постойте, а откуда вы летаете?» — «Я еду в Манчестер и оттуда лечу в Париж. В крайнем случае я лечу из Хитроу, но в Лондон при этом не заезжаю, я его огибаю». Лондон ему совершенно не нужен. Вот это и есть типичный англичанин.
— А кто же живет в Лондоне?
— Все! В Лондоне гигантское количество иностранцев.
— В Лондоне живут только чужие?
— Не только. В Лондоне англичан чуть больше половины.
— Можно ли сказать, что в Лондоне никто не свой?
— В общем — да. Хотя… Помню, как я привез своего больного отца в университетский госпиталь Кингс-колледжа. Пришлось ждать. И там по коридору сновали туда-сюда такие роскошные британские доктора, доценты, профессора, стажеры, все в белом, чисто вымытые… А половина ожидающих их пациентов — совершенно невообразимые, грязные, обтрепанные, с дикими порезами и побоями после пьянок и драк, переломами рук, ног, какой-то шоферюга полупьяный лежит… С ними со всеми медсестры возятся. И сидит мой бедный, чистый, интеллигентный папа… И вдруг я заметил, что не только сестры, но и врачи, пробегая, этих грязных раненых по плечу хлопают, какими-то жаргонными словечками с ними перебрасываются. У них есть общий жаргон! Такая ситуация в Москве абсолютно невозможна. А в Лондоне — пожалуйста. То есть полупьяные «оборванцы» этим врачам куда ближе, чем мой интеллигентный папа в отутюженном костюме.
Я был изумлен. Вы понимаете, это не только вопрос языка, но также любви к разговору. Англичане очень любят говорить. Используя любой язык. Пусть даже самый низкий. Нет, этот низкий язык, которым владеет любой лорд или профессор университета, — даже не жаргон, а какая-то лингвистическая условность.
В самом начале моей английской жизни я забрел в рабочую столовую. Кстати, там кормили гораздо лучше, чем в университетском салоне для преподавателей. И в этой столовой люди говорили на каком-то совершенно невообразимом для меня языке. Я мог понять только отдельные слова и выражения. Потом я вернулся на кафедру и говорю собравшимся: послушайте, я был в рабочей столовой, там все ничего, но только говорят как-то странно. Посмотрев на меня, один из преподавателей сказал: «Saucepan lid. Что такое saucepan, вы знаете?» — «Кастрюля». — «А что такое lid?» — «Крышка. Крышка от кастрюли». И тут я увидел, что все мои коллеги стали валиться со смеху. Они умирали. Я говорю: «Слушайте, а что он сказал?» Они говорят: «Это он тебя так назвал». «Как, почему крышка от кастрюли?» — «А это лондонский rhyming slang». Рифмованный сленг. Что оказалось: говорят первое слово или слова, а то, которое со сказанным рифмуется, — не произносится, но каждый знает, что это за слово. Saucepan lid рифмуется с уid. Жид. Если перевести на русский язык, я тут же стал стараться: «крышка от кастрюли» — «жидюля». Я говорю: ну слушайте, вы должны меня немедленно научить. А они говорят, что таких рифмованных шуток в словаре около тысячи.
Если в присутствии женщины-иностранки (все равно не поймет) говорят: Oh, Bristol… — это означает «за ее грудь (бы) подержаться». Тоже rhyming slang. Есть такое стихотворение: Bristol city, she is titty. Или, например, вы пытаетесь что-то сказать, но присутствующие знают, что вы ничего не понимаете в предмете разговора, и говорят: Oh, Cobblers! Целая рифмованная непроизнесенная фраза выглядит так: Cobbler’s awlsballs. Cobbler — «сапожник». Cobbler’s awls — «орудия, инструменты сапожника». Это рифмуется с balls, что переводится, простите, как «яйца». Мужские. Казалось бы, никакого смысла. Но на сленге balls означает «врет как сивый мерин».
Таким образом, если в вашем присутствии говорят: Oh, Cobblers! — то имеют в виду именно эту фразу — «врет как…». Вы ничего не понимаете, а вокруг все смеются.
Ну и так далее. Бездна других вещей. Лондон — это лингвистический город. Лондонцы в каждой отдельной ситуации соображают: вот с этим придурком хорошо бы поговорить, вот с этим негром можно посмеяться, а вот с этим белым интеллигентом… ну что с него взять… Кастрюля…
— То есть для англичан это страшно важно — поговорить…
— Необыкновенно. Как ни одной другой нации. Англичане, у которых вековая репутация сдержанных и молчаливых, — самые большие трепачи на свете. Они бывают молчаливыми только тогда, когда поговорить не с кем.
Составитель благодарит г-жу Людмилу Пятигорскую и г-на Улдиса Тиронса за помощь в подготовке этого материала.
В восемнадцать лет я приехал учиться в Оксфордский университет. Тогда, в 1954 году, я навсегда влюбился в эту страну. С тех времен Англия для меня — это не только четыре прекрасных года студенчества в Оксфорде. Это и темперамент людей, который мне подходит, и демократический образ правления, и вековые традиции. И конечно, в первую очередь Лондон. Вжиться в лондонскую жизнь было не так просто, хотя эмиграция моя с мамой началась в Париже. Там мы оказались благодаря моему деду В. В. Вырубову. Несколько месяцев мы жили за счет дедушкиной щедрости. Дед полагал, что мне надо остаться во Франции и выучиться на юриста. Я же думал иначе и мечтал стать геологом. В Болгарии я составил коллекцию минералов, ходил в походы по горам, хотя в школе больше напирали на марксистское обучение. На Западе я почувствовал недостаток знаний, которые пришлось быстро компенсировать. Зиму и весну 1954 года я провел в Оксфорде по приглашению крестной матери Катерины Ридлей, внучки последнего царского посла в Лондоне Бенкендорфа. Там окончательно утвердился в решении поступать на геологический факультет. Однажды на ужине у крестной присутствовал сэр Исайя Берлин. Узнав о моем намерении стать студентом, философ заметил, что Оксфорд чрезвычайно привлекателен для молодого интеллектуала: здесь легко сходиться, беседовать, в общем, приятно проводить время. Оксфордские студенты заходят друг к другу «на огонек» и болтают. Но если человек хочет что-то в жизни сделать, оставить какой-то след, то неизбежны жертвы. Это приводит к непопулярности: нужно избегать вечеринок, встреч, бесед. Надо сидеть в библиотеке или в своей комнате, грызть гранит науки…
Тот разговор я хорошо запомнил. Серьезно занимаясь, я игнорировал студенческие попойки, обычные сходки. Помогло одно обстоятельство. Я опоздал к началу семестра, и для меня не нашлось места в общежитии колледжа. Потому меня поселили в освободившейся двухкомнатной квартире пастора, ушедшего недавно в мир иной. Там была ванная, и мне не нужно было бежать через двор в общую. Это удивляло моих сокурсников, что помогало держаться в стороне.
Однако я находил время и для светской жизни. Во времена учебы в Оксфорде мне представилась возможность охотиться в разных поместьях по всему Соединенному Королевству. Этому способствовала семья Берлина. Ко мне тепло отнеслась жена Исайи Менделевича, весьма состоятельная и влиятельная дама Айлин Гинзбург, дочь барона Пьера Гинзбурга. С сэром Исайей я говорил по-русски, а с ней — по-французски. Айлин принадлежало имение Хедингтон-Фарм с охотничьими угодьями. Мне разрешалось охотиться на этих землях. Туда я мог приглашать друзей на охоту во время учебного года. А они взамен приглашали меня в имения родителей во время каникул. Мы стреляли голубей, фазанов и куропаток. Те знакомства перешли в дружбу. Благодаря охоте я хорошо узнал пригород столицы. Ведь Лондон состоит из многих городков, которые сливались на протяжении столетий…
Вжиться в лондонскую жизнь немыслимо без знания английских традиций. Принятые правила тут гораздо важнее здравого смысла. Я уже учился в Оксфорде больше года, когда Марина, герцогиня Кентская (дочь великой княгини Елены Владимировны и правнучка Александра II), пригласила меня к себе на чай. Приехав на поезде из Оксфорда в Лондон, я подошел к Кенсингтонскому дворцу со стороны парка, увидел ограду из железных прутьев вышиной не более метра (сегодня они трехметровые!) и посмотрел, нет ли кого-нибудь в саду, чтобы уточнить, где ворота во дворец. Подождав какое-то время и никого не приметив, я легко перескочил через ограду. Я уже уверенно шагал вдоль здания дворца в поисках входа, как вдруг из кустов выскочил полицейский, затем другой. Меня отвели в комнату охранников, стали допрашивать. Я сказал, что пришел на чай по приглашению герцогини, на что мне разумно возразили: мол, зачем же тогда надо прыгать через ограду. Позвонили герцогине и в конце концов впустили меня во дворец. К счастью, Марина была занята беседой с Артуром Рубинштейном, который ей что-то оживленно рассказывал, а затем сел за рояль и стал божественно исполнять Шопена. Это помогло мне замять неловкость моего нетрадиционного прихода. Я подсел к ее дочери, принцессе Александре, и стал ей рассказывать о своем первом годе учебы в Оксфорде. Спустя полчаса к нам присоединилась двоюродная сестра Александры, княгиня Елизавета Павловна Югославская (дочь Ольги, сестры Марины). Я пригласил их обеих в следующую субботу в Оксфорд на скачки. Обе приехали. Александра решила возвратиться в тот же день, а Елизавета осталась ночевать в гостиной в доме моей крестной, у которой я к тому времени снимал комнату…
Впрочем, в Лондон я ездил не только по приглашению на чай. Столица сманивала музеями, театрами, летом — теннисным турниром в Уимблдоне. В памяти остался едва ли не самым знаменательным день в январе 1954-го, когда моя крестная мать Катерина Ридлей взяла меня с собой в Лондон на выставку, посвященную «Русским сезонам» Сергея Дягилева. Я был поражен красотою того, что мне пришлось увидеть: театральностью, буйством лубочных цветов, «русскостью». Как зачарованный смотрел я на эти работы. И вдруг, в девятнадцать лет, без копейки денег, живя впроголодь, возмечтал приобрести эти предметы русского искусства… Может быть, обстановка студенческого города, история которого насчитывает восемь веков, с его серыми зданиями колледжей, с обширными парками, со строгими университетскими правилами и средневековыми церемониалами пробуждала во мне вновь и вновь желание обладать сокровищами мира, познать тайны истории, искусства? А ведь тогда в Англии еще сохранялись продовольственные карточки. Только-только возобновили довоенное правило оставлять сахар на столе в ресторане. В стакане чая можно было растворить стакан сахара, что помогало насытиться… А тут дерзкая мечта, не оставлявшая меня! Теперь я знаю: выставка стала мощным импульсом для создания коллекции, которая сейчас оказалась в Санкт-Петербургском музее театрального искусства.
Лондон же по сей день отличает от других городов мира ритм жизни — музейной, выставочной, театральной (балет, опера, драма), общественной, политической. Лондон остается той географической точкой, откуда удобно летать на все континенты. Для меня это важно и сейчас — почти каждые две недели я провожу в командировках, в самолетах. Лондон и сейчас привлекает меня устоявшимися традициями и ощущением свободы. В той части Лондона, где я обитаю, население спокойное, соседи нелюбопытные и ненавязчивые. Эксцентриков, как я, не считают чудаками. Множество парков, разбросанных вокруг, придают ему человеческий образ, несмотря на имперскую архитектуру центра…
Огорчает лишь, что коренных лондонцев в городе остается все меньше. Английскую столицу заполняет масса экономических мигрантов, живущих на пособие. Они приезжают сюда со всех концов мира не работать, а чтобы прийти в горсовет, который по закону должен им предоставить крышу, дать карманные деньги… Английская столица содержит их не за счет заработанных государством средств, а на деньги, которые правительство берет в долг. И этот долг должны будут выплачивать следующие поколения лондонцев. А началось все два десятка лет назад. С вступлением Англии в ЕС живущие на пособия пользуются всеми правами жителя Лондона. Но они или не говорят по-английски, или говорят плохо. И, главное, не стремятся к адаптации. Им и так хорошо! Только двадцать четыре процента жителей Лондона приняли участие в последних городских выборах. Этот закон — абсурд!
Когда я высказываю такие взгляды, меня обвиняют в отсутствии политкорректности. Но я говорю о том, что, если вы хотите здесь жить, надо работать. Надо избавляться от иностранного акцента. И конечно, надо быть готовым расстаться со своими национальными характеристиками. Чалма, халаты, хиджаб, паранджа — это все хорошо на родине и малосовместимо с жизнью в цивилизованном Лондоне. Я не считаю себя англичанином и остаюсь русским человеком. Но мне в голову не приходит при всей моей эксцентричности выйти на улицы Лондона, скажем, в лаптях или в брюках, заправленных в сапоги, в рубашке навыпуск.
Я не скрываю, что в России жить бы не хотел. Несмотря на частые поездки туда, широкий круг знакомых и друзей, я остаюсь чужд той стране. Мне хотелось бы видеть ее счастливой.
У меня есть глубокая внутренняя связь с Россией. Но ни в Москве, ни в Санкт-Петербурге я не чувствую себя дома, как в Лондоне. Моя давняя приверженность к этому городу основывается на знании его. Я люблю исторический центр, здания Парламента, Вестминстерского аббатства, Национальную и Портретную галереи, музей Виктории и Альберта, театры в Ковент-Гарден, ритуалы смены охраны дворца, парады гвардейцев, выезды королевской семьи, блошиный рынок на Портобелло-роуд, которая считается самой длинной торговой улицей в Европе, ежегодную выставку цветов в Челси… Одно из самых замечательных явлений Лондона — парки, которые принадлежат королевской семье, но которые доступны широкой публике. Я считаю существование таких парков с их правилами и уставами уникальным явлением лондонской культуры. И с удовольствием пользуюсь правом гулять с моей собакой-пенсионеркой Салли в Ричмонд-парке. Немыслимое удовольствие!
Не меняется с годами и политическая физиономия Лондона. Тут традиции незыблемы. Например, дебаты в Парламенте по средам между премьером и лидером оппозиции. Они проходят весьма резко, хотя до рукопашной, как в украинском парламенте, дело никогда не доходит: участников дебатов разделяет стол, ширина которого больше, чем длина шпаги…
В политической жизни ощутим английский юмор. На церемонии открытия лондонской Олимпиады снятый заранее ролик на глазах у всех превратился в живое представление, когда вертолет с королевой и ее преданным агентом Джеймсом Бондом появился в воздухе над ареной стадиона. Оба пассажира, включая Ее Величество Королеву Елизавету II, приземлились на парашюте перед изумленными зрителями. Конечно, приземление выполняла не королева, а ее дублер, но это ничуть не уменьшило эффект! Сама же идея — вершина английского юмора. Уверен, ни в какой стране на такой трюк не решились бы.
При этом никуда не девается истинно лондонский снобизм. Он проявляется, например, в весьма снисходительном отношении к американскому акценту. Да и вообще ко всем американцам. Меня этот снобизм не коробит. Оглядываясь на годы, проведенные в Америке, могу утверждать: приобретенное в Оксфорде никуда не девается. Мое произношение не испортили никакие американизмы. В стиле одежды для меня, как и прежде, важен не престиж, а качество. С того дня, когда я смог себе это позволить, туфли заказываю в Аргентине, а галстуки и костюмы — в Оксфорде. Выдержали проверку временем лояльность и верность в дружбе. В 1979 году, когда я вернулся в Лондон из Америки, я нашел тех же друзей. Перерыв никак не повлиял на их отношение ко мне. Я влился в столичную светскую жизнь, как будто никуда не уезжал. В других странах Европы, в той же Франции, это неосуществимо — там друзей забывают быстро. А ведь в круг лондонских друзей, которых я обрел в Оксфорде, входят, скажем, консервативный член Парламента Тим Рэтбоун, лейбористский член Парламента Бен Виттикер, бизнесмен сэр Иан Рэнкин, писатель Колин Кларк…
Что касается коренного типа лондонца — тут, на мой взгляд, их всего два. Первый — это таксист кэба, который говорит на диалекте кокни. И второй тип лондонца — представитель номенклатуры. Его символом для меня является лорд Каррингтон. Под его началом мне довелось работать в аукционном доме «Кристис». Не все там сразу сложилось. Я терпеть не могу бестолковое администрирование. Когда я собирался уходить, к руководству аукционным домом пришел бывший министр иностранных дел Великобритании лорд Питер Каррингтон, титан британской политики и гигант аристократической мысли; стиль его работы пришелся мне по душе. Я и сегодня вспоминаю об этом периоде моей жизни с удовольствием. Например, лорд проводил блиц-совещания, которые длились десять минут. В течение пяти-семи минут вы имели возможность изложить свой взгляд. Остальное время шло на вопросы-ответы. После чего следовало его решение. Оно было окончательным. Таков стиль ведения дел Каррингтона. Он остается в моем представлении эталоном настоящего лондонца, суть которого — дипломатия. С англичанами трудно вести переговоры, потому что у них первоклассная дипломатическая школа. Но зато, если договоренность достигнута и соглашение подписано, можно быть уверенным, что решение не будет меняться. Оно будет выполнено. Эту школу я хорошо почувствовал именно благодаря лорду Каррингтону.
Легко ли стать настоящим лондонцем? Нет, потому что эталон настоящего лондонца — принадлежность к клубам. Стать членом престижного лондонского клуба — это верный показатель интеграции, или, правильнее по-русски, — слияния со средой. Быть избранным в клуб — большая честь. В Оксфорде я стал членом «Буллингдон-клуба», известного своими нашумевшими «разгромными» банкетами. Кстати, членами этого клуба являются нынешние премьер Великобритании Дэвид Кэмерон и мэр Лондона Борис Джонсон. Я имею честь также состоять в членах старейшего и престижнейшего клуба «Уайтс». История этого клуба насчитывает три сотни лет. Хотя широко распространено мнение, что клубы — институт чисто англосаксонский, первый из них, «Уайтс», был основан в 1693 году итальянцем Франческо Бьянки. Его члены известны прежде всего экстравагантностью пари, тщательно зафиксированных в огромном фолианте, хранящемся в библиотеке клуба. Например, три тысячи фунтов стерлингов поставили два уважаемых «клабмена», поспорив, какая из двух дождевых капель упадет раньше другой… В истории клуба сохранилось имя графа Портлендского, который выиграл полмиллиона в карты, а член Парламента Саттон — приличную сумму за то, что в час пик ему удалось докатить мяч для гольфа от портика Английского банка до подъезда клуба всего за сто девяносто семь ударов… Таких баек множество. С ними до наших дней сохранилась неприкосновенность условия приема новых членов в «Уайтс»: кандидату необходимо терпеливо дожидаться приема десять лет, не получить при голосовании ни одного черного шара и не запятнать биографию коммерческой деятельностью. Кстати, кроме меня в членах этого клуба из русских состоит только Юрий Голицын. Я также состою в членах престижнейшего «Бакса» — маленького политического клуба, расположенного на Клиффорд-стрит, 18, созданного в июне 1919 года. Членом этого клуба был в свое время Уинстон Черчилль.
Что меняет привычки лондонца? Только время. В 1979 году, вернувшись в Лондон после двадцатилетнего перерыва, я заканчивал ужин гаванской сигарой, предпочитал живое пиво из бочки. В понедельник я читал «Дейли телеграф», во вторник покупал «Индепендент», в среду — «Таймс», в четверг — «Гардиан» и вечерний «Ивнинг стандарт», в пятницу — опять «Таймс», в субботу — «Интернейшнл геральд трибюн» и «Файненшиал таймс». Новости слушал по «Би-би-си»…
Сейчас другие времена — все заменяет Интернет. Из-за диабета не пью… Но кое-какие предпочтения остаются неизменными. Любимое время года — классическое лондонское лето, когда тепло, солнечно и нет жары. Любимое блюдо, которое помогает ощутить Лондон на вкус, — смоукт хэддок. Слыша название этой копченой рыбы, иностранцы не могут поверить, что речь идет о банальной пикше (род трески). Мой любимый завтрак — яйца с жареным беконом. Но у себя дома в Лондоне это блюдо мы не готовим: запах жареного бекона пропитывает все стены. А вот в командировках я заказываю непременно яйца с беконом. Кто из писателей лучше всего выразил душу Лондона? Думаю, непревзойденным остается Джек Лондон. Где лучше всего селиться? Конечно, в Челси и Кенсингтоне. Но тут многое определяют средства, круг интересов и этническая принадлежность. Скажем, магазин «Хэрродс» теперь — собственность Катара, и в этом районе селятся богатые арабы. Состоятельные русские предпочитают Вест-Энд. Я в свое время жил в Ноттинг-хилл, но сейчас перебрался в тихий район, двухэтажный особняк с большим садом.
Как настоящий лондонец, я остаюсь невозмутимым, даже оказавшись на улице единственным, кто одет в твидовый пиджак с цветным платком в нагрудном кармане и в галстуке. Я не имею надежды на подарок — принятие закона, по которому из Лондона все-таки выселят экономических мигрантов с их ларьками, так портящими вид города. Закон должен вернуть муниципалитету жилье в районах, где будут селить работающих лондонцев со скромным достатком на льготных условиях. Настоящий лондонец — это тот, кто приумножает культуру города, это инвестор и благотворитель. К последним отношу себя: в 2011 году я пожертвовал миллион фунтов Оксфордскому университету на создание кафедры планетарной геологии. Кроме того, в моем колледже Christ Church я финансирую должность преподавателя органической химии в размере двухсот пятидесяти тысяч фунтов. Это грант имени доктора Поля Кента, моего учителя по предмету. Инаугурация финансирования состоялась в день девяностолетия доктора Кента…
Во времена Ивана Грозного мои предки княжили в Ростове Великом. Им была дана уникальная привилегия въезжать в город под звон колоколов. Со временем обычай был забыт. А когда один из Лобановых захотел его возродить, царю это не понравилось. Спасаясь от царского недовольства, Лобанов покинул Ростов Великий и уехал во Францию. Я же не исключаю, что в какой-то момент повешу колокола на собственном автомобиле, чтобы въезжать в Оксфорд, где я часто бываю, под их звон. Предполагаю, что англичане спокойно примут эту мою причуду и никуда ни от чьего неблаговоления мне бежать не придется…
Терпимости в этой стране нет предела. Потому в Лондоне удобно чувствуют себя все — монархисты, анархисты, до последнего времени террористы и даже гомосексуалы, которых недолюбливают в современной России. Я вырос в царской Болгарии, где гомосексуалистов не преследовали. Более того, 2 февраля там считалось национальным праздником гомосексуалов. Традицию эту страна унаследовала от пятисотлетнего турецкого ига. Я привык к толерантности по отношению не только к гомосексуальным меньшинствам, но и к евреям и армянам в тогдашней Болгарии. Но я отрицательно отношусь к однополым бракам. Я считаю неразумным разрешать лесбиянкам и гомосексуалистам усыновлять детей.
Вся моя жизнь связана с прекрасными женщинами. Тридцать лет я прожил в браке с дочерью французского посла в Америке Ниной. Она научила меня очень многому: в частности, понимать живопись, разбираться в винах и в гаванских сигарах… Последние пятнадцать лет я живу в счастливом браке с английской аристократкой Джун. Ее предок — лорд Сидней, основатель городов Сидней в Австралии и в Канаде.
Я и на смертном одре буду восхищаться женской красотой и считать мужскую похоть нормой, делом чести и геройства. Притом не собираюсь свою грядущую старческую немощь повесить на плечи моей более молодой супруги. Тут я, следуя английской традиции, заранее обо всем побеспокоился. Придет час, и обо мне будет заботиться, разумеется за оговоренное вознаграждение, умелая сиделка, которая пока работает у нас приходящей домработницей.
Так что уникальная атмосфера независимости и терпимости, которая сложилась в Лондоне, организует и смиряет мой взрывной русский характер, менее всего отличающийся терпимостью.
Литературная запись Эдварда Гурвича.
В моей лондонской квартире до сих пор в углу лежат тома полного собрания сочинений советского Диккенса в зеленых картонных переплетах. Я до сих пор не знаю, что с ними делать. Места на полках и так не хватает. Кому нужен Диккенс на русском языке в Лондоне? Это сувенир из моего советского прошлого, но и в юные годы, когда я зачитывался этим переводным Диккенсом, он завораживал меня языковой неестественностью. Это был странный русский язык (где автор «любопытствовал увидеть», как «верхняя половина отца перегнулась через борт лодки»), с нагромождением сложно-придаточных предложений, экзотическим словарем и невероятной галереей уродцев, эксцентриков и монстров, своего рода кунсткамерой манер, ситуаций и лиц. Многотомный «зеленый» Диккенс вышел в свет под редакцией Евгения Ланна — мужа главной переводчицы этого собрания сочинений Александры Кривцовой.
Ланн был загадочной фигурой. Кроме занудных сочинений о диккенсовской Англии он издал любопытную монографию под названием «Литературная мистификация» (1930), своего рода энциклопедию литературных розыгрышей и фальсификаций. Он долгие годы был морфинистом — боролся с неизвестной нам хронической болезнью. Это выяснилось в 1958 году, когда он решил покончить жизнь самоубийством, приняв фатальную дозу морфия. К этому моменту у его жены Кривцовой врачи обнаружили рак, и она тоже решила положить конец мучениям, наколовшись морфием. И тут начался диккенсовский абсурд. Кривцова умерла, но рака у нее при вскрытии не обнаружили. Ланн же, инициатор самоубийства, выжил, поскольку его организм привык к морфию. На него было заведено уголовное дело по обвинению в отравлении супруги. Он довольно быстро после этого скончался. После смерти Кривцовой и Ланна в советских писательских кругах появился термин «выход Ланна», когда речь шла о самоубийстве как единственном выходе из сложившейся проблематичной ситуации.
Все эти подробности я узнал относительно недавно, но о самом факте самоубийства Кривцовой и Ланна мне рассказывал еще в Москве в шестидесятые годы Александр Асаркан, мой старший друг и наставник, эссеист, человек театра и бродячий философ. Согласно его, Асаркана, макабрической версии, эта супружеская пара решила покончить жизнь самоубийством, когда они перечитали собрание сочинений Диккенса в собственном переводе и ужаснулись содеянному. Ни Кривцова, ни Ланн никогда в Англии не были. Они не знали, как произносятся некоторые английские слова. Кто бы мог подумать, что «пуб» — это «паб», а «ползучее растение» — это заурядный вьюн, что бандой карманных воришек, куда попадает Оливер Твист, распоряжается еврей по имени Фейгин (Fagin), а вовсе не Феджин — именно так облагородила его фамилию, ее «англизировав» в своем переводе, Александра Кривцова. Переводчики плохо представляли себе и топографию Лондона. Район Уайтчепел, где находился воровской притон еврея Фейгина, располагается к востоку от Сити, в Ист-Энде; но Ланн с Кривцовой в примечании переместили Уайтчепел в «северо-восточный Лондон». Перечислять эти переводческие промахи уже поздно и, в общем-то, неблагородно: именно из-за того, что российские переводчики не знали реальной Англии, они создавали с неутомимой изобретательностью некую фикцию — новую удивительную страну под тем же названием. Именно так, на выдуманном «ангрусском» — как будто в переводе с английского в духе Кривцовой и Ланна, — и стали говорить в моих романах (например, в повести «Русская служба») герои-экспатрианты, из тех, кто потерпел поражение при встрече с загадочной английской цивилизацией.
Я прибыл в Лондон из Иерусалима через Париж. Я знал, что мой паром из французского Кале должен причалить в английском порту Дувра с его легендарными белыми скалами. Оказавшись на другом берегу Ла-Манша, я не понимал, куда я попал. Это было раннее зимнее утро, стоял густой туман, и никаких белых скал Дувра я не увидел. Я сошел с парома и был проведен на железнодорожную станцию, где столкнулся впервые с удивительным феноменом британских поездов той эпохи. Я знал, что мне надо попасть на поезд в Лондон, но для этого надо было найти правильную платформу в указателях механической таблицы расписания поездов, где таблички переворачивались в зависимости от состояния дел на железной дороге. В конце концов мне указали платформу с поездом, которого в расписании не было, как не было указано ни одного из четырех лондонских вокзалов, куда этот поезд мог прибыть. Сами поезда были устроены странно, как улицы террасной застройки в английских городах: дом по сути один, длинный, но разделен дверьми на отдельные купе; в каждом купе своя дверь, но приватность эта — видимая, потому что хотя двери и разные, но купе отделены друг от друга лишь спинками сидений. Для выхода из вагона нужна была особая смекалка: чтобы открыть дверь, надо было опустить стекло, высунуться и дотянуться до дверной ручки снаружи. Все это было придумано, чтобы пассажир не открыл случайно дверь и не вывалился на рельсы. На рельсы я не вывалился, но сначала не мог понять, на какой из лондонских вокзалов я прибыл. В результате я попал не в то здание «Би-би-си»: я попал не в Буш-хаус, где располагалась Всемирная служба (через мост Ватерлоо рядом с Ковент-Гарден), куда, собственно, меня и пригласили работать, а в здание со статуей Ариэля (из шекспировской «Бури») в двух шагах от Оксфорд-стрит, где до сих располагается внутреннее радиовещание «Би-би-си». Эта путаница понятий внутреннего и внешнего до сих пор составляет и сущность, и стиль моего пребывания в Англии.
Буш-хаус отделен полукруглой улицей Олдвич от бывшего овощного рынка Ковент-Гарден, где Элиза Дулиттл из «Пигмалиона» Бернарда Шоу продавала фиалки знатоку английских диалектов профессору Хиггинсу. Ковент-Гарден в те семидесятые годы был далек по своему виду от «нашего маленького Парижа» или игрушечного диккенсовского Лондона, каким он смотрится сейчас. Это были руины, окруженные огромным строительным забором. По вечерам весь район был погружен во тьму, а мимо обветшалых зданий бродили алкоголики (здесь до сих пор несколько приютов для бродяг) и метались тени спешащих прохожих. В Лондоне очень быстро становится ясно, что кроме строительных заборов есть еще и заборы невидимые, как некие театральные кулисы, за которыми открывается еще одна театральная жизнь. Всемирная служба «Би-би-си» — это тоже своего рода театральная сцена, эфирные подмостки, где все нации бывшей Британской империи обрели свой голос и расположились у микрофонов. У нас у всех, особенно в эпоху железного занавеса, было лишь эфирное существование: мы существовали для России лишь в эфире, бестелесно. Тело было в Англии, а наш голос — душа своего рода — витал над просторами России. Само слово «иновещание» — вещание в иной мир — намекает на нечто потустороннее, готическое.
На радио я постоянно говорил о вещах и событиях, темах или идеях, многие из которых на русском до последнего времени не обсуждались, казались призрачными или вообще не существовали. Да и до сих пор часто не очень понятны. В первые годы в Лондоне мне казалось, что я попал в дикую страну. Тут было не только левостороннее движение — тут вообще отсутствовали какие-либо европейские стандарты. Двухэтажные автобусы были с открытыми дверьми, чтобы входить и выходить, когда заблагорассудится, — прямо под колеса проезжающих автомобилей. Тут даже электрические розетки были с разным количеством дырок в каждом доме, так что штепсель всякий раз надо было покупать особый. Тут в снимаемых квартирах стояли счетчики для отопления газовым камином: он питался монетами, как телефон-автомат. Как справедливо заметил князь Мышкин у Достоевского, снаружи тут теплей нашего, но внутри от холода русскому человеку с непривычки смерть. Чтобы умыться теплой водой у раковины, надо было совершать магические пассы между двумя кранами, быстро перемещая ладони от крана с кипятком к отдельному крану с холодной водой. Не было никаких стандартов и в кафе, забегаловках и ресторанах: наугад я бы не покупал где попало в незнакомом месте легендарное английское пролетарское блюдо fish-and-chips, то есть рыбу в панировке с картофелем фри, — можно было серьезно отравиться. Сейчас на одной моей небольшой улице в двух шагах от Кэмденовского рынка чуть ли не с десяток кафе со всеми европейскими изысками и кондитерской выпечкой. В семидесятые годы единственное кафе в центре города, где можно было получить кофе эспрессо «на ходу», было стекляшкой на углу одной из главных площадей Уэст-Энда — Лестер-сквер. Меню пролетарского английского кафе до сих пор — чай с молоком и сэндвич с беконом. Не считая непереводимой английской сосиски sausage, по вкусу больше всего похожей на купаты, а вовсе не на сосиску, поскольку то, что по российским понятиям сосиска, по-английски называется немецким словом «франкфуртер». Работа на русском радио в другой стране — это процесс называния многих вещей заново. Занятие увлекательное, почти сакральное. Тут надо владеть искусством перевода. Параллельно, при переходе на английский, мне приходилось придумывать словарь для своего российского прошлого.
Из некоторой дали Израиль, где перед переездом в Европу я провел год, напоминал хорошо вооруженный Коктебель, но только с американским бытовым комфортом. Я провел несколько месяцев в Париже — издательство Albin Michel опубликовало мои первые романы (я стал писать романы, лишь эмигрировав из России) во французском переводе еще до того, как они появились по-русски. Париж уютен, как милое кресло в доме у друзей, и даже в Нью-Йорке я почувствовал себя как в хорошо знакомой коммунальной квартире — с гигантскими коридорами в виде небоскребов. Это все города, которые соответствуют собственному образу — имиджу, знакомому нам из почтовых открыток с городскими видами. Лондон был ни на что не похож. Не похож на все то, что я себе о нем представлял. Покинув Москву, я решил, что если я и сделал безумный шаг — уехал из родного города, то осесть нужно в том городе, который для тебя непредсказуем. И я до сих пор делаю в этом городе Лондоне свои открытия. Здесь нет единого города, это разные миры в каждом районе, и в каждом таком мире заключен еще один мир, и в нем — еще один. Это напоминает русскую матрешку. Но только эта матрешка не одна — их тут много.
В этих матрешках есть место и туристско-диккенсовскому Лондону с двухэтажными омнибусами, полицейскими-бобби, придорожными тавернами, адвокатскими иннами и красными почтовыми тумбами. Однако истинный Диккенс до сих пор живет не столько в ландшафте города, сколько в физиономиях, его населяющих, в пестроте британских лиц. Я хорошо помню лица всех диккенсовских героев, потому что я их копировал. В буквальном смысле. Советское «зеленое» издание Диккенса замечательно тем, что оно проиллюстрировано оригинальными рисунками-гравюрами Крукшенка и Физа — друзей и главных иллюстраторов романов Диккенса. В юности, когда я учился в художественной школе (в Москве, на Кудринской улице), я был заворожен этими монстриками с кучей магических бытовых подробностей — от высоченных воротников и цилиндров до заросших плющом церковных кладбищ, лавок древности и викторианских таверн с гигантскими каминами или адвокатских контор с клерками на высоченных табуретах, с перьями за ухом. Я стал перерисовывать эти иллюстрации, используя школьное перо и тушь, чтобы сымитировать эффект гравюры в книге. Мне казалось, что все эти чудаки, уродцы, карлицы-леди, жирные мальчики (есть такой персонаж у Диккенса, он засыпает на ходу) и пузатые эксцентрики — все это фикция, вымысел эксцентричного и макабрического ума гениального сочинителя.
Попав в Англию, я стал встречать их на каждом шагу. Теперь мне не нужны тушь с пером, чтобы имитировать стиль гравюры, — достаточно начать щелкать фотографии на мобильник. Каждое лицо при этом — своего рода маскарад: тут постоянно сталкиваешься с барменом или водителем такси, который похож на университетского профессора (впрочем, таксистом может быть и безработный профессор), и с профессором с лицом гангстера из Ист-Энда (что тоже бывает: перевоспитавшийся грабитель начинает вести университетский курс). Многие из них вовсе не соответствуют стереотипам милых эксцентриков — вспомним английских футбольных болельщиков или фашиствующих британских скинхедов.
Мои друзья, оказавшись в Лондоне впервые, тоже периодически наталкиваются — на улицах или в музеях — на нечто, знакомое им до этого лишь по книгам или по фильмам. Очень часто то, что встречаешь в реальности, оказывается полной неожиданностью. Такие моменты я стал называть «встречей с оригиналом» (и потом забрал это словосочетание для названия одного из своих романов).
Такого рода моменты — ключевые, и у меня самого их было несколько. Одно дело читать романы Джейн Остин или Ивлина Во и совсем другое — прожить самому несколько лет в аристократическом поместье (моего друга, лорда Робина Филлимора, — он позже стал мужем Марии Слоним). Ты начинаешь понимать, как стригут средневековые лужайки, ухаживают за лошадьми или разводят фазанов на отстрел; но еще и то, как скромен и непритязателен домашний быт английского аристократа и какую ничтожную роль аристократия играет в политической жизни страны. Такой же «встречей с оригиналом» стал для меня университетский Оксфорд. Алекс де Йонг, преподававший русскую и французскую литературу в одном из колледжей Оксфорда (автор уникальной монографии о Веймарской республике, книг о Сталине и Распутине), стал переводчиком на английский моего романа («Лорд и егерь»). Вид на лужайку из окна жилой квартиры колледжа (где жил Алекс) отличается от вида той же лужайки, куда ты попадаешь как заурядный визитер-турист. Эту другую университетскую жизнь с катанием на плоскодонных пантах — punts — с шестами, с заходами в деревенские пабы и ужинами в колледже за «высоким столом», на подиуме (эти подмостки возвышаются над рядами столов для студентов в общей зале), ты начинаешь узнавать как ожившую иллюстрацию к книгам (не только Ивлина Во, но и того же Диккенса), которые читал за много лет до этого в совершенно иной стране. New College, где преподавал де Йонг, легендарен своими винными подвалами, и особенно портвейном. Портвейн, перелитый из запыленной бутылки в хрустальный графин, движется на тележке-подносе по игрушечным рельсам вокруг стола, заставленного блюдами с фруктами, шоколадом и орехами, где твои собеседники в черных мантиях похожи на сильно подвыпивших диккенсовских чудаков. Графин всегда движется по часовой стрелке, причем каждый из участников этого ритуала наполняет бокал соседу справа и затем передает его соседу слева. Эта театральность воспринимается участниками с демонстративной серьезностью, но еще и с незаметным подмигиванием — с той верностью ритуалу не без комедийного энтузиазма и самоиронии, с какой вся страна принимает участие в праздновании, скажем, юбилейных дат королевского семейства.
Часть казарм королевских гвардейцев — открытый для туристов музей. Но несколько лет назад мой приятель, окончивший королевское военное училище в Сандхерсте, стал отвечать за планирование королевских парадов и церемоний. На днях он провел меня в здание штаб-квартиры конной гвардии. Портреты и бюсты говорили об истории Британской империи, мне был показан генеральский письменный стол, я увидел и подвал, где еще в прошлом веке солдаты в пересменок устраивали по секрету петушиные бои. Но в остальном штаб-квартира управления парадами ничем, собственно, от заурядного офиса не отличается: несколько письменных столов, компьютеры, электрический чайник в углу. Гораздо удивительней было выйти на крышу здания. Это создает ощущение того, что ты здесь живешь: обычный гость на крышу не попадает. На крышу обычно взбирается или рабочий-кровельщик, трубочист, или хозяин дома. Вот трубы каминов, вот чердачное окно, пожарная лестница. Ты видишь справа от тебя флагшток — до него можно дотронуться — британского знамени, развевающегося на ветру; слева — крыши соседей, Министерства обороны; а напротив — Banqueting House, откуда вывели на эшафот короля Карла Первого. Можно вдалеке разглядеть и голову Нельсона на колонне в центре Трафальгарской площади. Это иная перспектива — угол зрения — на место, где ты живешь: изнутри вовне (а не снаружи вовнутрь — как бы заглядывая в чужое окно).
Я в Англии не турист, я здесь прожил почти четыре десятка лет. Я не смотрю на вещи глазами человека, который складывает коллекцию курьезов другой жизни в чемодан памяти, чтобы увезти его обратно в Россию и там обо всем этом интересно рассказывать. Более того, я много пишу на английском, так что и «чемодана» никакого нет, все сразу уходит в здешний оборот. Это и есть очень любопытный момент — переход границы чуждого, когда оно становится своим. Я такие моменты интуитивно, инстинктивно выискиваю. И рассказ рождается через сопоставление — через преодоление границ чуждости или навязанных нам клише. Это, наверное, и следует называть эмигрантской литературой — внутреннюю двойственность видения и ее обыгрывание.
Вхождение в другую жизнь подразумевает, что у этой жизни есть вход — дверь. Один из самых популярных (и любимых мной с детства) научно-фантастических рассказов Герберта Уэллса называется «Дверь в стене»: про ту самую магическую дверь в стене — вход в другой мир, своего рода Америку (с краснокожими индейцами) в Англии. У каждой другой страны, у всякой другой жизни есть свои невидимые границы, свой паспортный контроль. Мне нравится входить в такую жизнь без визы в паспорте. Паспорт, впрочем, у меня британский, но я говорю про другого рода визу. Но прежде всего надо найти эту самую дверь.
В середине восьмидесятых годов некоронованный «принц Сохо», коллекционер и эксцентричный инициатор разных визуальных проектов Джеймс Берч сумел организовать в Москве на волне перестройки огромную по масштабам ретроспективную выставку Фрэнсиса Бэкона (никто тогда не вникал в гомосексуальные образы в его полотнах) и еще через год — ретроспективу Гильберта и Джорджа, когда мало кто в России слышал об этих гениальных клоунах лондонской жизни. Джеймс, по рекомендации общих знакомых, обратился ко мне с просьбой просмотреть русские переводы каталогов этих выставок в Москве. Так произошли мои встречи с Бэконом, а чуть позже — с Гильбертом и Джорджем, в частном клубе-баре в Сохо под названием The Colony Room — в зеленой комнате с зеленой дверью и зеленой, как бильярд, шаткой лестницей. Вход в этот клуб — эту зеленую дверь — можно было легко пропустить в лондонской сутолоке. Лондон не город вывесок, и самые легендарные места могут внешне выглядеть тут крайне непрезентабельно. В это малоприметное питейное заведение (возникшее в ту эпоху, когда пабы в середине дня закрывались с трех до шести) в квартире на втором этаже в сердце Сохо на Дин-стрит стекалась (после полудня) богемная шантрапа, хулиганствующая артистическая элита. Не буду перечислять всех громких имен в этом клубе-клубке: входя в эту комнату, ты должен был оставлять «свой статус» за зеленой дверью. Именно тут я прошел школу совершенно нового для меня типа общения. Описать его невозможно: достаточно сказать, что это общение нарушало все стереотипы, выдуманные о британцах в других частях света. Это был анархизм на личном уровне, это была «маленькая Англия», о которой не узнаешь из газет, это была другая жизнь — за границей привычных отношений. Я стал свидетелем той истины, что эмиграция из страны не столь уж отличается от разрыва со своим кругом, с опостылевшими коллегами, друзьями, родственниками: эксцентрик и эмигрант — не столь уж различные понятия. Вопрос в том, как ты поступаешь с такого рода собственным отличием, во что это твое отличие — эта печать избранности — трансформируется?
Может быть, путь в «зеленую комнату» The Colony Room был подсказан мне зелеными переплетами моего «русского» Диккенса? Из этих переплетов роман «Оливер Твист» был моим самым любимым. Сиротский приют Оливера напоминал мне убожество и ужас пионерских лагерей моего детства. Его побег в Лондон от чудовищного семейства гробовщика (где он был подмастерьем и ночевал в гробу) был мне, с моим фаталистическим отъездом из советского прошлого, тоже весьма близок и понятен. Понятно мне и страстное желание Оливера стать частью лондонской жизни, даже если эта жизнь — в притоне карманных воришек (или интеллектуальных жуликов вроде бара The Colony Room). Был у меня и свой ментор, Асаркан: тоже, как Фейгин, великий манипулятор — но не краденых платков, а чужих слов. Историей Оливера Твиста во всех ее бытовых подробностях был одержим и сам Асаркан. В шестидесятые годы в Москве по рукам ходила магнитофонная запись (видимо, пиратская, с пластинки) мюзикла Лайонела Барта «Оливер!». Асаркан никогда, естественно, в Лондоне не был и мюзикла не видел, но роман знал во всех подробностях. Прослушивание мюзикла он превращал в спектакль, где сам придумывал и проигрывал для нас, его «карманных воришек», каждую сцену; все детали и драматические ситуации сочинялись им на ходу. Собственно, и сам автор мюзикла, Лайонел Барт, как и его герой Фейгин, еврей из Ист-Энда, придумывал и песни, и сцены к спектаклю, импровизируя на ходу и подыгрывая себе на домашнем фортепьяно: нотной грамотой он не владел. На этом мюзикле Барт заработал миллионы, все эти миллионы пропил и закончил свои дни в нищете. Но он был и остается легендой лондонской жизни — и эстрады: это он — автор песенки Living Doll («Живая кукла»), сочиненной для Клиффа Ричарда, и «Из России с любовью» для Джеймса Бонда. Одна из самых популярных песен (до наших дней) из мюзикла «Оливер!» — это куплеты с припевом «умпа-па», которые распевает на столе в грязном пабе Нэнси, когда она пытается отвлечь внимание грабителя Била Сайкса и вора Фейгина, чтобы спасти Оливера Твиста.
Заглянуть в местный паб, пивную за углом дома, где ты поселился, не так-то просто. Это своего рода проверка на выдержку, на преодоление страха, чуть ли не на гражданскую смелость. В семидесятые годы я несколько месяцев снимал квартиру именно в этом самом «фейгиновском» трущобно-пролетарском Ист-Энде. Сейчас на той же улице — студия моей дочери, а художники в наше время — своего рода ударная бригада агентов по недвижимости (в России их называют американским словом риелторы). Художники в поисках дешевых помещений для мастерских селятся в трущобном районе. Местные пабы и бары начинают оживать, открываются модные галереи, магазины экзотической одежды, клубы и любопытные рестораны. Слухи об этом начинают кружить по городу, в эти места устремляется богатая богема и скучающие менеджеры, а за ними — агенты по недвижимости. Здесь начинают селиться банкиры из Сити и буржуа. Цены растут. В наше время тут, в Ист-Энде, в перестроенных домах XVIII века, живет вся артистическая элита Лондона — от Гильберта и Джорджа до Трейси Эмин. Здесь сейчас — крупнейшие авангардные галереи Лондона.
Но снятая мной тридцать лет назад квартира находилась в крупноблочной башне для малоимущих — соцпроект эпохи шестидесятых. По улицам бродили группки молодых людей, обвешанных сортирными цепочками, с петушиным гребнем на выбритом черепе, в кожанках с шипами-нашлепками, с английскими булавками в носу и в ушах и в армейских ботинках «Док Мартинс». Они вели себя, мягко говоря, драчливо. Я говорю, конечно же, о панках, которые тогда, в семидесятые годы, и возникли — своего рода диссиденты и анархисты из пролетарских районов, ненавидевшие профсоюзную Англию той эпохи. От них оборонялись «честные труженики», и у каждой компании были свои местные пабы.
Открывая дверь такого заведения, ты никогда не знал, что тебя ждет: молчаливые недружелюбные спины вокруг барной стойки, где в полной тишине к потолку поднимался ровный солдатский строй сигаретного дыма. Но в соседнем пабе за дверьми дым стоял коромыслом: пьяные девицы на шпильках и в искусственных мехах неоновых расцветок отплясывали паб-рок под бренчание разбитого пианино в углу. И тут и там тебя игнорировали — ты в этом мире был человек-невидимка. Но могли и ударить тоже при неправильном жесте или слове. Так, по крайней мере, могло показаться: открывать дверь в такой мир было страшно. Меня за сорок лет в Англии никто никогда не ударил. Может быть, потому что я прошел в юности серьезную школу воспитания во дворах моей родной Марьиной Рощи? Не думаю. В Англии — в пабах — тебя игнорируют, пока ты сам не открываешь рот и не начинаешь разговор о чем-нибудь — о чем угодно: о погоде, о налогах, о сексе или о пиве. Твой акцент (как бы идеально ты ни владел английским) тут же вызывает вопрос: «Откуда вы?» Спины поворачиваются к тебе лицом. И дальше от собеседников отбоя нет.
Общение на русском языке в эпоху железного занавеса ограничивалось Русской службой «Би-би-си» и узким кругом друзей-экспатриантов из России. Но кроме русского в коридорах Буш-хауса звучали еще и тридцать три с лишним языка бывшей Британской империи. Сталкиваясь в коридорах, в студиях, в столовке «Би-би-си» со всем этим разноцветным карнавалом лиц и наречий, ты очень быстро понимал, что в сравнении с какими-нибудь беженцами после резни в Конго или дикой цензуры апартеида твои истории о казусах советского тоталитаризма и инакомыслия далеко не уникальны. И эта этническая и идеологическая пестрота продолжалась за границами эфира — в британской жизни, где империя оказывалась переместившейся, в ее миниатюре, как в перевернутом бинокле, на британские острова.
Ист-Энд до сих пор заселен иммигрантами: когда-то это были гугеноты, потом евреи из Восточной Европы, потом наемные рабочие из Бангладеша — кто тут только не селился. Я помню таксиста: он постоянно попадался мне, когда мне срочно нужно было попасть в центр — Уэст-Энд — из Ист-Энда, откуда метро не ходит, а автобусы ходили плохо. Таксист этот, загадочного для меня происхождения, все время ел бананы, по всей машине валялись банановые шкурки. Бананы были крайне неаппетитные, маленькие, кривые, зеленые, с пятнами гнильцы. В очередной раз попав к нему в машину, я не удержался и спросил, почему он не покупает полноценные бананы — фрукт этот ничего не стоит. Водитель объяснил мне, что это — бананы с его родины. Родина эта была социалистическая; местный диктатор запрещал импорт бананов и настаивал на культивировании местного сорта. Водитель ел эти неказистые карликовые бананы, чтобы удовлетворить свою тоску по родине.
Именно этот случайный разговор и подсказал мне, скорее всего, идею моего самого успешного — с коммерческой точки зрения — комического романа «Русофобка и фунглофил» о гурмане из Москвы, который в России был одержим рецептами западной кухни, пока не подженился на левачке-троцкистке из Лондона и в эмиграции (в эпоху железного занавеса) начал тосковать по российскому черному хлебу, вобле и пельменям и превратил жизнь своей англичанки и ее друзей в Лондоне в ад (впрочем, он на самом деле не такой шут гороховый, каким кажется в начале). Роман этот был переведен на английский (The Mushroom Picker) и годами позже экранизирован британским телевидением. Более или менее успешная публикация книги в Англии ведет к тому, что тебя приглашают высказывать свое мнение по поводу книг и разных событий журналы и газеты. Мой стиль полюбили в еженедельнике The Times Literary Supplement — это высоколобое издание с академическим уклоном на литературные темы. Но там есть и раздел вольных эссе — мемуары и путешествия — и, кроме того, страничка под названием Freelance: тут авторы пишут о своем опыте не слишком литературного общения — что они делают, покинув письменный стол. Естественно, моих редакторов занимал мой переводческий опыт в широком смысле — опыт существования на перекрестке культур.
В Гринвичской обсерватории есть рельса, проходящая по нулевому меридиану. Ты можешь стоять одной ногой на Западе, другой — на Востоке. Но мы понимаем, что нулевой меридиан — это некая удобная точка отсчета, концепт, фикция, ярлык. В общении на английском ты постоянно сталкиваешься со стереотипами и ярлыками, которые британцы навешивают на человека родом из России. Устав от пересказа фактов своей жизни, я в конце концов стал выдумывать собственную биографию как роман, следуя (и в своих сочинениях, да и в живом общении) принципам эстетического движения, основанного моей дочерью Маргаритой Глузберг. Лондонский художник-концептуалист, преподавательница Королевского колледжа искусств, она ввела в современное британское искусство термин «биографикция» (biografiction) — то есть романическое (и романтическое) переоткрытие собственной биографии в свете конкретной концептуальной идеи сегодняшнего дня. (Концепция, не чуждая Сталину, который переписывал российскую историю в зависимости от партийных задач современности.)
Я очень быстро понял, что для своего российского прошлого — своей биографикции — надо найти новый язык, точно так же как в своих историях об Англии для Русской службы «Би-би-си» я должен был найти новый словарь для вещей, до этого по-русски не существовавших. Когда понимаешь (как в эпоху железного занавеса), что в Москву никогда — никогда! — не вернешься (у меня на глазах порвали мой советский паспорт и выдали взамен выездную визу в один конец), то это учит тебя в конце концов одному: твое прошлое надо вписать каким-то образом в твое настоящее, иначе ты из этого прошлого никогда не выберешься. Свое прошлое — родину — можно ощутить и отчасти понять не сразу, а поэтапно и очень часто — лишь на расстоянии. Чтобы оценить родные места, надо из них уехать, и, чтобы увидеть собственное прошлое, надо начать новую жизнь. Для этого люди, грубо говоря, путешествуют. Но это не значит, что это прошлое надо забывать. Это как с розами: их надо постоянно подрезать, чтобы они лучше цвели. После многих лет жизни в Лондоне я купил маленький коттедж в прибрежном городке на Ла-Манше, недалеко от Дувра (через этот порт, напомню, я и въехал в Англию из Франции). Два дома — рефлексия нашей вечной раздвоенности (сказал бы психоаналитик). Уехав из родных мест, из родного языка, ты начинаешь жить на два дома и по каждому месту жительства ты платишь налоги в той или иной форме. Моя первая проза по-английски — это объяснительные письма моему налоговому инспектору. Не знаю, как интерпретировать состояние души тех, у кого три дома. Или четыре.
Ты начинаешь чувствовать себя комфортабельно в сложной ситуации, когда ты понимаешь, что с этой сложностью тебе надо жить до конца дней ежедневно. Моя жизнь до сих пор продолжается по тем же маршрутам, что и в семидесятые годы: от письменного стола, заваленного незаконченными сюжетами моих будущих романов, до студии английского радио с заходами в частные клубы и бары в Сохо. Но маршруты нашей прошлой жизни тоже загадочным образом связаны с нашим настоящим.
Через год после моего прибытия в Лондон, по мистическому совпадению событий, произошло невероятное: легендарный мюзикл «Оливер!» был восстановлен в старинном многоярусном (и страшно неудобном) театре Albery. Воспроизведены были все детали оригинала 1960 года — вся бутафория и декорации к спектаклю (разве что актеры были другие). Английские театры — и особенно мюзиклы — это язык нации, это зрелище для народа: сюда приходят с детьми, бутербродами и бутылками пива, чуть ли не с домашними животными. Я сидел завороженный на галерке, откуда, перевешиваясь через барьер, публика хором подхватывала припев «умпа-па-па!» вместе с Нэнси, танцующей на столе в бутафорском пабе на сцене. Для лондонцев это была встреча с любимым мюзиклом семнадцать лет спустя. Самое поразительное, что этот спектакль «в живом исполнении» совершенно точно соответствовал тому, что выдумывал об этом мюзикле Асаркан, прокручивая магнитофонную запись мюзикла на московских кухнях. Асаркан никогда не видел спектакля, никогда не был в Англии, а фильм по этому мюзиклу сумел посмотреть лишь много лет спустя. Но его театральная интуиция была безошибочной. Как будто это он режиссировал спектакль в честь моего прибытия в Лондон. Удивительно было и то, что театр Albery, где состоялась премьера мюзикла, находился буквально напротив входа в Буш-хаус, где располагалась Русская служба «Би-би-си» — моя эфирная в те годы связь с Москвой. Это была встреча с оригиналом.
Впервые в жизни я прошел через главные ворота страны — аэропорт Хитроу — солнечным морозным апрельским утром семьдесят восьмого года прошлого века. Еще в полете я стал обдумывать два вопроса, требовавших безотлагательного решения: как подешевле добраться из аэропорта до северного Лондона, где я планировал остановиться у друзей, и что делать дальше в жизни. Для первого вопроса нужно было найти практическое решение, для второго — экзистенциальное. Оба вопроса строго ограничивались рамками финансовых возможностей: все мое состояние на тот момент составляло двадцать семь фунтов, и никаких дополнительных поступлений в обозримом будущем не предвиделось…
«Главное — быть начеку, — повторял я себе, — и четко контролировать каждый шаг! Максимальная осторожность не повредит никогда!»
Хотя я покинул Советский Союз за несколько лет до приезда в Лондон, мои жизненные навыки и манера поведения по-прежнему несли четко различимое клеймо Made in USSR. Заложенный в меня с рождения код поведения диктовал, что на выходе из Хитроу я должен занять «жесткую переговорную позицию» с таксистами.
«Фунтов восемь!» — сказал первый таксист, когда я показал ему написанный на листке бумаги адрес. «ВОСЕМЬ ФУНТОВ?!!» — театрально воскликнул я с интонацией Качалова (не имея, впрочем, ни малейшего представления о том, разумная это цена или нет…). Изобразив на лице смертельную оскорбленность, я двинулся к следующему таксисту, держа перед собой, как контрамарку на популярный спектакль, листок с адресом лондонских друзей.
Следующий таксист, как показалось, был сообразительней первого: «Фунтов семь!» — сказал он и уже собрался было взять мой чемодан, чтобы заложить в багажник. Но я размеренным жестом дал понять, что, мол, «эти безумные цены предлагайте иностранным простакам; я же — опытнейший путешественник. К тому же — советской закваски. Меня так просто не проведешь!»
И в самом деле, подумал я, если в течение пяти секунд, которые потребовались мне, чтобы перейти от одного таксиста к другому, я сэкономил целый фунт, а этот фунт — где-то три-четыре процента от всех моих сбережений, возможно, есть смысл продолжить поиски еще более выгодного варианта…
…Третий специалист частного извоза моментально показался мне подозрительным: явно выходец из одной из многочисленных британских колоний, определил я наметанным на некоренное население советским глазом. Мои опасения были не напрасны: «Девять фунтов!» — выпалил он без малейшей доли сомнения. Не предположительных «фунтов девять», а именно однозначных «девять фунтов»… Экономическая модель моей первой поездки на британской земле резко менялась: один шаг в неправильном направлении очереди на такси ставил под сомнение целесообразность дальнейших поисков выгодной сделки. Я моментально решил вернуться ко второму таксисту, но тот уже загружал в свою машину чемоданы другого, более сговорчивого пассажира…
И тут я вдруг заметил, что, кроме меня, никто из этой очереди за частным лондонским транспортом не мечется от одного кэба к другому. Что все стоявшие в очереди нарушают один из основополагающих жизненных навыков советского человека: они садятся в первое же подъехавшее такси и, как кажется, не вступают ни в какие предварительные переговоры с водителем.
Мои первые жизненные наблюдения на лондонской земле подкрепил подошедший диспетчер стоянки — небольшого роста пожилой англичанин с седыми бакенбардами. Я был готов поспорить, что до этого, когда-то в прошлой жизни, видел его портрет на одной из иллюстраций к произведениям Чарльза Диккенса. «Сэр! — почтительно произнес он. — Я вижу, что вы пытаетесь договориться о цене за проезд с водителями. Но в этой стране, сэр (лучше б он меня назвал идиотом, чем сэром!), все черные кэбы работают только по счетчику. Так что вам нечего опасаться, сэр: сколько счетчик покажет, столько вы и заплатите. И ни пенса более. А чаевые — на ваше усмотрение… Сэр!..»
Сказав это, он спокойно, одной рукой взял мой чемодан, другой открыл дверцу черного кэба и легким поклоном, с почти отеческой улыбкой на лице пригласил меня сесть вовнутрь и — забыть обо всем на свете…
Итак, я впервые в жизни оказался в черном лондонском кэбе. Мой чемодан — почему-то рядом с водителем, мы едем по непривычной, «неправильной» стороне дороги. И — о ужас! — мы проехали уже метров триста, а водитель еще не включил счетчик. Очевидно, тревога на моем лице проступила буквами шрифта Брайля. Таксист — молодой англичанин, говорящий, как я потом сообразил, на «кокни» — труднодоступном акценте восточного Лондона, глядя в зеркало и улыбаясь, что-то переспросил меня. Я, конечно же не поняв ни слова, успокоился только тогда, когда таксист неторопливым жестом (наконец-то! ведь проехали уже метров триста пятьдесят!) включил счетчик и, утрированно артикулируя, медленно произнес: Sit well back and relax, Sir!
Эту фразу я понял, потому что она также была выгравирована на маленькой пластиковой плашке, прикрепленной к передней стенке кэба и сразу же бросавшейся в глаза. Если вы сидите лицом к водителю, эта плашка — прямо на уровне ваших глаз, чуть выше прозрачной стеклянной переборки, отделяющей пассажирский салон от кабины водителя.
Sit well back and relax! He «He высовывайте рук из окон такси!», и не «Не отвлекайте водителя!», и не «Не стойте на передней площадке!», и не «Вовремя оплачивайте проезд!», и не «Комсомольско-молодежный экипаж», а простое Sit well back and relax!
Ия — сэр! — еду один в роскошном черном кэбе по залитому солнцем Лондону.
И ко мне в такси не пытаются подсадить попутчиков, потому что кэбов с лихвой хватает на всех, а к стоянке все время подъезжают все новые и новые. И водители не толпятся перед выходом из зала прилета и не бросают полушепотом «такси, такси, дешевое такси…», опасаясь бог знает кого — милиции, фининспектора, мафии, друг друга.
И я не должен ни с кем вести унизительную — и для меня, и для водителя! — торговлю о цене, потому что есть счетчик, а счетчик — это закон! А если в этой стране есть закон, значит, решив мой первый — практический! — вопрос, я догадываюсь, как мне начать решать мой второй вопрос — экзистенциальный…
…Мы ехали чуть больше получаса, но эти полчаса, и тихо тикающий механический счетчик, и надпись в кэбе — Sit well back and relax! — во многом определили мое отношение к этой стране. Смешно, но именно там, в этом черном кэбе, я понял, что в этой стране играют по правилам и что сейчас самое время начать выдавливать из себя по капле советский образ мышления, переходить на «английские» рельсы…
…Прошло больше тридцати пяти лет, а я отчетливо помню, что счетчик показал тогда семь с половиной фунтов. И такое на меня нашло благодушие, что я уже было собрался отдать водителю десятку — чуть меньше половины всего моего состояния. («Сдачи не надо!») Но он — святая душа! — видя, с кем имеет дело, взял только семь с полтиной. («Англия, сэр!») Тут взыграло мое самолюбие! («Да, Англия, черт побери, а в Англии принято давать чаевые таксистам. Я знаю, что такова традиция. Теперь я вынужден настоять, СЭР!») Таксист уступил — взял еще один фунт и, тепло попрощавшись, уехал.
Была середина рабочего дня. Моих друзей, разумеется, дома не было, что давало возможность спокойно осмотреться и проанализировать ситуацию. Пинта молока, оставленная молочником у порога и мирно дожидавшаяся прихода моих друзей с работы, говорила мне об образе жизни этой страны гораздо больше, чем сотни толстых путеводителей. Я начинал входить во вкус.
И хотя в моей личной казне оставалось на все про все восемнадцать с половиной фунтов, и хотя я знал, что на эти деньги, если не будет новых доходов, предстояло прожить всю оставшуюся жизнь, перспектива стать британцем казалась мне весьма и весьма привлекательной…
…Прошло более тридцати пяти лет. За плечами — любимая работа во Всемирной службе «Би-би-си» и масса интереснейших проектов на радио и телевидении: первый — и единственный — прямой эфир с премьер-министром Маргарет Тэтчер для слушателей в Советском Союзе; первое в истории прямое вещание Русской службы «Би-би-си» с территории Советского Союза (Киев, 1990); организация постоянной сетевой трансляции передач «Би-би-си» в Москве, Петербурге, Ташкенте, Баку, Кишиневе, Бишкеке, Тбилиси, Алматы и в странах Балтии.
Великобритания дала мне уникальную возможность почти тридцать лет делать то, что люблю, умею и знаю. Но, когда пришла пора уступить дорогу молодому поколению (а система построена так, что ты «не можешь отказаться от предложения», которое тебе делают!), я подумал: а что бы еще такое натворить напоследок, чтобы вновь почувствовать себя как тогда, когда я впервые вышел из зала прилетов в Хитроу и сел в лондонский кэб?
И придумал: мы привезем черный лондонский кэб в Москву. Но это будет не просто кэб: мы переоборудуем его внутри под передвижную радиостудию и оттуда через спутник сможем вести прямое вещание из любой точки бывшего Советского Союза. И счетчик оставим. Для украшения…
О трудностях, которые пришлось преодолеть, работая над этим проектом, как-нибудь в другой раз. Достаточно сказать, что, познакомившись с российскими таможенниками, я полюбил гаишников… Но в конечном счете черный кэб — передвижная студия — приехал в Москву.
В качестве первой «пробной» передачи я и водитель-оператор решили проехать от Павелецкого вокзала до Красной площади. Я сел на заднее сиденье, кэб тронулся, оператор включил мой микрофон, и через несколько секунд я услышал в наушниках по обратной связи голос знакомого дежурного инженера из центральной аппаратной в Лондоне. Я без труда узнал его по «кокни» — ставшему столь близким мне акценту восточного Лондона. Перед тем как перевести линию в студию, он попросил меня произнести несколько слов, чтобы выстроить технический уровень сигнала. И здесь для меня круг замкнулся: я просто ровным голосом прочитал слова, выгравированные на черной пластиковой плашке, что была прикреплена к передней стенке кэба на заводе-изготовителе в Ковентри: Sit well back and relax!
«А мы куда поедем?» — спрашиваю я водителя, садясь на заднее сиденье глянцево-синего «роллс-ройса», поджидавшего меня в лондонском аэропорту Гатвик. «В Хайгейт», — отвечает Вадим. «Гугл» быстро приходит мне на помощь, и оказывается, что Хайгейт — это прекрасный, зеленый и чрезвычайно дорогой район на севере Лондона, который заслуженно славится своими парками, тишиной и тра-ля-ля. «Список известных людей, живших в Хайгейте, может растянуться на несколько страниц: Иегуди Менухин, Стинг, Джордж Майкл и многие другие. Однако в последние годы здесь все больше любят селиться богатые бизнесмены со всего мира, члены королевских династий и олигархи». Вот и замечательно. Теперь к этому списку прибавилось имя звезды постперестроечного советского кино Натальи Петровой, в свое время громко дебютировавшей в фильме «Любовь» Валерия Тодоровского вместе с юным Женей Мироновым. Ей пророчили сногсшибательную карьеру, но Наташа очень быстро подалась в режиссуру, а почти сразу после выхода на экраны своего первого самостоятельного фильма «Дорога» пропала. Вообще, если попытаться начертить на бумаге линию жизни Наташи Петровой, она будет напоминать электрокардиограмму пациента с ярко выраженной тахикардией.
Счастливое детство, внезапный развод родителей, инсульт мамы и полный паралич бабушки, интернат для детей, страдающих сердечно-сосудистыми заболеваниями, переезд в Москву, актерское училище, рождение первого ребенка — дочери Полины, фильм «Любовь», уход в режиссуру, «Дорога», развод. Потом были встреча с известным меценатом и олигархом Бронштейном, ставшим впоследствии ее вторым мужем, Любовь и Дорога — уже не как названия фильмов, а как состояние души и жизненная константа; рождение двух сыновей — Саши и Марка; внезапно обрушившийся на нее диагноз «рассеянный склероз»; борьба, рождение сценария нового фильма, съемки которого начнутся этим летом… Такова вкратце история хозяйки дома в Хайгейте, куда и везет меня пробивающийся сквозь дождь и туман «роллс-ройс». Дорога неблизкая, а из-за ремонтных работ на трассе — и того дольше. Есть время подумать.
Пару лет назад мы встретились с Наташей в Нью-Йорке, куда она приехала для консультации с каким-то суперспециалистом по изучению рассеянного склероза. Это было уже после сеансов страшных, схожих с химиотерапией вливаний, после которых ее возили на кресле-каталке. Мы сидели в просторном номере Four Seasons, рассматривали фотографии ее прекрасных детей с такими же лучистыми, как у мамы, глазами. За окнами шумел вечерний Нью-Йорк, а на снимках помимо детей мелькали яркие пейзажи Лазурного Берега и смеющееся, загорелое лицо Наташи в обнимку с мужем. Невольно я спрашивала себя: может, вся эта история про болезнь — неправда?
«Когда мне озвучили диагноз, я, конечно, плакала очень, но больше — честное слово даю! — ни-ни. Я человек верующий, вот и подумала, что это очередное испытание». У нее вообще в жизни все так, через испытание. «Мне иногда кажется, что за мной кто-то сверху наблюдает: мол, а как ты из этой ситуации выкрутишься? Я тогда решила, что НЕ принимаю болезнь. Просто сказала себе, что это НЕ МОЯ история. Сложный был период для всей семьи. Я даже больше ощущала серьезность происходящего не по собственному самочувствию, а по лицам родных мне людей».
После этого мы встречались еще несколько раз: она уже вся горела идеей съемок нового фильма. Про болезнь мы почти не говорили. Помню только, как она мне позвонила после поездки в Иерусалим, где пять часов провела у Гроба Господня. Сказала, что врач, смотревший повторные снимки, кричал, что «такого не бывает». Из двадцати семи рубцов в тканях головного мозга осталось только пять.
Плавно сворачивая с основной дороги, «роллс-ройс» упирается в низкие массивные деревянные ворота; дом, возникающий в конце мягко освещенной аллеи, мерцает в ночи. Поначалу кажущийся небольшим, при ближайшем знакомстве он удивляет своим простором, четкостью и одновременно мягкостью линий, тщательно продуманным архитектурным пространством и огромным количеством света, наполняющим его как снаружи, так и изнутри. Кажется, что он просто излучает тепло: сливочно-карамельные тона мраморных полов, переходящие в терракотовый, пронизанный коричневато-бежевыми прожилками танзанский оникс ванных комнат, кремово-молочные деревянные панели стен, шкафов и дверей, стулья ар-деко с высокими белыми спинками, светлые диваны и кресла с уютно прижившейся здесь пушистой шкурой… Даже созданный по Наташиным эскизам, прозрачный, поддерживающий огромный телевизор обнаженный человек — и тот пронизан светом, как и стоящая недалеко от главного входа его такая же прозрачнонагая подруга.
Над архитектурным проектом работал Юрий Андреев, про которого Наташа говорит, что «это не просто талантливый архитектор, он еще и замечательный человек!». Но в какой-то момент Юрию закрыли въезд в Англию, потому что великие британцы, наверное, решили, что нечего приглашать пришлых архитекторов, когда своих хватает (это моя вольная версия десятилетнего запрета на въезд Андреева в страну), и дом полностью перешел в Наташины руки. К каждому своему жилищу Петрова относится чрезвычайно серьезно и говорит, что главное для нее — не страна проживания, а Дом и все в нем происходящее. «Наверное, в прошлой жизни я была страшным вором-подрядчиком, и за это меня наказали», — полушутя-полусерьезно говорит Наташа. Вот и «отрабатывает» она на всех этих непрекращающихся стройках и ремонтах. «Знаешь, что я сделала, когда переехала в снятую в Москве — на полгода! — первую мою комнату? Полы отциклевала. И позвала однокурсников, чтобы обои помогли поклеить. Я же в душе всегда была режиссером, а не актрисой, — а значит, должна была руководить процессом». Она и на съемках «Любви» так часто спорила при всей съемочной группе с режиссером картины Валерием Тодоровским, что однажды он сказал ей: «Раз ты так хорошо все знаешь, почему бы тебе самой не пойти и не встать за камеру?» Что она через пару лет и сделала. Позвонила своей приятельнице — режиссеру Тине Баркалая, попросила учебники по режиссуре и… помощи. «У меня через пару недель экзамены, как ты думаешь, я успею подготовиться?» Тина говорит, что, зная Наташу, даже не удивилась. И Петрова успела. Блестяще сдала экзамены, поступила на курс Митты.
А вот с английским Наташа до конца так и не справилась. Они пока находятся в состоянии поединка: кто кого. «В Америке меня все понимают, а здесь этот бритиш эксэнт!» Да и отношения ее с Лондоном выстраиваются непросто. «Может, это не мой город? Хотя мне каждый раз хочется извиниться перед Лондоном за то, что я его пока не полюбила. Такая история, архитектура, природа! А я даже на кладбище ни разу здесь не была!» «Господи, а при чем тут кладбище?» — удивляюсь я. Оказывается, Наташа так «знакомится» с городами! «Представь, до какой степени не складывается мой роман с Лондоном, если до сих пор я не съездила здесь на кладбище, хотя совсем неподалеку от нас находится одно из старейших и самое, пожалуй, известное лондонское кладбище — Хайгейтское. Там похоронен Карл Маркс! Там призраки. Вампиры! Невероятная история! Парк с лисами…»
За окном быстро темнеет, и неутомимый февральский дождь полностью разрушает наши робкие попытки познакомиться с памятником архитектуры «первой категории». Тем не менее мы таки отдаем дань уважения памяти Карла Маркса и едем в один из старейших лондонских пивных ресторанов, куда часто хаживал автор «Капитала». Почерневшие от копоти и времени стены, рассыпающийся горячими искрами камин, деревянные удобные скамьи, приветливые официанты и сеттер (английский, оф кос) сидящей за соседним столом пары, все время тыкающийся мне в ноги в надежде заполучить кусочек с нашего стола… Мой совет: если вы приехали в Лондон зимой, не спешите идти на кладбище, даже самое знаменитое, идите в хорошую пивнушку!
Мне кажется, этим вечером Наташа и Лондон переходят на «ты».
На следующее утро происходит долгожданное просветление: весь мир за окном залит солнцем. Мы едем в район антикварных магазинов: Наташа подыскивает рамы для фотографий и картин для дома. Если вы хоть раз бывали в лондонских антикварных, то согласитесь со мной: даже обладание машиной времени не обеспечило бы вам столь занятного и увлекательного путешествия. Чего здесь только нет! Мебель в стиле ар-деко, синий и белый старинный китайский фарфор, хромированные украшения модернистского интерьера, картины знаменитых художников разных эпох, настольные лампы самых невероятных форм и пропорций, серебряные ложки, столы и стулья, чудом уцелевшие в военное время, украшения из слоновой кости, испещренные замысловатой резьбой, индийская латунь, старинные карты… Вырвавшись из этого заколдованного царства на улицу, понимаем, что там темным-темно и что мы провели здесь почти три часа! На наше счастье, оказывается, что по пятницам Музей Виктории и Альберта (V&A) работает до десяти вечера.
Едем из респектабельного Lower Sloane в фешенебельный Южный Кенсингтон, где находится V&A. «Забавно как получается. Мы с тобой сейчас по роскошным антикварным бродили, а я вспоминаю, как, приехав в Москву, дворником работала за комнату на Старом Арбате. Полина маленькая совсем была, я только в „Любви“ снялась. Как-то раз так самозабвенно мела, что не заметила, как уткнулась в афишу с нарисованным на ней… собственным изображением. Женя Миронов и я на плакате „Любви“. Я тогда долго так простояла. О чем думала, сейчас, конечно, не помню уже. И дальше стала снег расчищать. Может, иногда высшая миссия — это правильно мести, ни о чем другом не задумываясь?»
Подъезжаем к музею, и я в очередной раз спрашиваю себя: а удалось ли кому-нибудь когда-нибудь обойти все сто сорок залов этого грандиозного здания, построенного принцем Альбертом на волне успеха Всемирной выставки 1851 года? Еще одно за этот день путешествие во времени. Правда, это уже совсем иной Лондон: кипящий жизнью, неугомонный, молодой, жадный до зрелищ. Во внутреннем дворе, несмотря на непогоду, происходит перформанс с цветозвуковыми эффектами, но пробраться через плотную стену народа нам не удается. Мы идем на одну из «выставок момента»: английская мода от середины XIX до шестидесятых — восьмидесятых годов XX века. «Давай будем из каждой витрины выбирать себе по наряду, — предлагает Наташа. — Мы с Полиной так иногда играем». Упоительная игра… «Наверное, я и вправду через пару лет выйду за Лондон замуж», — смеется Наташа.
Погода снова испортилась, и в Лондоне идет холодный мелкий дождь. Мы медленно пробираемся через город, иногда бросая взгляд через запотевшие стекла машины и пытаясь разглядеть, какой дорогой нас везет водитель и вообще есть ли там, за окнами, дорога. Потому что Лондон в такие дни становится городом-призраком. Непонятно, существует ли он на самом деле или вы его себе придумали.
«Знаешь, я вот так хочу и фильм снять, — говорит она вдруг. — Точно так, как мы с тобой сейчас пытаемся разглядеть эти несуществующие улицы. Правильный сценарий — это ведь не главное. Главное — атмосфера. Я хочу написать картину. Вот этот прорыв на улицу через запотевшее стекло говорит больше, чем самый длинный диалог. Я ведь про Сашу и детей могу говорить бесконечно, пока слова в шарики не скатаются, но разве эти слова могут передать мои истинные чувства? Не надо стремиться быть классным мастером рассказа — таких достаточно, уникальных. Самая главная женская проблема — это страх. Здесь, мне кажется, нужен мужской подход: острый, логичный, четкий — капля, дождь, луч, запыленное лицо. Вот сидят два героя, а что происходит вокруг?» Я спрашиваю, смотрела ли она последних Коэнов. Нет еще, но обязательно посмотрит.
«Я сейчас понимаю, насколько созрела для съемок. Ведь для меня этот фильм — не желание самореализоваться, я вообще не очень понимаю, что это такое. Со стороны, наверное, может показаться, что я всю жизнь НЕ самореализуюсь. А дело в том, что я просто работаю не на сегодня. Это не пафос, правда. Главное для меня — оставаться на правильной ноте, чтобы „учет и запись“ остались надолго. Даже если сегодня это кажется ненужным.
Я верю в провидение и все произошедшее со мной считаю божьим подарком. И каждый день говорю спасибо: Богу, мужу, детям, друзьям…»
«То, что было, ты уже знаешь. Не знаешь того, чего не было», — говорит герой Гоши Куценко в «Дороге». Петрова непременно снимет этот свой фильм. Это ведь очередной уровень ее персональной компьютерной игры. И она его обязательно пройдет.
ОНА: тридцать пять лет, не разведена, но немного брошена, муж зарабатывает в Москве. Живет с двумя детьми в Найтсбридже в семи минутах от любимого универмага Harrods. Занимается благотворительностью, детьми, а также своими подругами. Оканчивала Московский автодорожный институт, в Лондоне училась на курсах Sotheby’s. Сочувствует современному искусству, берет уроки вокала, регулярно ходит в Королевский оперный театр, но предпочитает лондонские игры КВН.
ОН: тридцать девять лет, из питерских, продал IT-бизнес, ушел в кэш, развелся с женой, оставил детей и дачу на Рублевке, переехал в Лондон по инвесторской визе. Ездит на Lamborghini с московскими номерами «три Ольги» 001. Живет в Мейфэре. Плавает в озере Серпентайн в Гайд-парке и общается с духами воды. Известен щедростью в ночных клубах и скупостью на благотворительных аукционах. Занял очередь и оплатил депозит в размере двух миллионов для полета на Марс в один конец.
Лондон
Понедельник, 18 ноября 2013 года
ОНА. 7:30. Уже больше часа над предрассветным Лондоном заходят на посадку самолеты, пересекая исторический центр города с востока на запад. Пустые двухъярусные автобусы, закончив ночную смену, проносятся мимо остановок, на которых выстраиваются аккуратные очереди в ожидании 91-го номера. По песчаным дорожкам Гайд-парка наперегонки бегут подтянутые джоггеры в растянутых свитерах и спаниели в красных попонках. К служебному входу Harrods подтягиваются хорошенькие продавщицы, оживленно обсуждая вчерашний приезд катарских владельцев и инцидент с журналистом из Daily Mail. Перед пятиэтажным георгианским особняком, в котором уже давно горят окна мансарды, останавливается красная тележка. Беззвучно открывается огромная дверь, обитая железом, и няня Галя, молча кивнув усатому почтальону, заносит в дом охапку разноцветных конвертов с пестрыми логотипами: первые ласточки — приглашения на рождественские распродажи. По лестнице, украшенной черно-белыми принтами Марио Тестино, спускается сонный мальчик лет шести в полосатой пижаме. Где-то на третьем этаже, в овальной спальне, на большой кровати трезвонит по восходящей будильник. Холеная рука с бриллиантовой кошечкой на пальце судорожно шарит по постели в поисках телефона.
7:35 — snooze.[6]
7:40 — snooze.
7:45 —snooze.
7:50 — телефон падает на пол.
ОН. 7:30. Где — то в глубине Челси по пустынным улицам не спеша ползет электромобиль молочника в ромашках, изредка обгоняя тихих благообразных старушек в шляпках и с корги на поводке. Второй этаж самого белоснежного дома на улице горит приглушенным светом торшеров Armani Casa. Через открытое узкое окно доносится мелодия последнего альбома Daft Punk «Get Lucky». Появляется и исчезает тень высокого мужчины, еле слышен его охрипший голос.
— Знаешь, что общего между карандашом и ботинком?.. — строго спрашивает ОН собеседницу, разглядывая ее, как будто встретил в первый раз. — Они оба оставляют след!
— I don’t understand what you are talking about[7], — растерянно отвечает со скандинавским акцентом полураздетая бледная блондинка, сидящая на персидском шелковом ковре посреди пятен от переполненных пепельниц и пустых бутылок Petrus Magnum.
— Damn, I always forget you don’t speak Russian… Who are all these people?[8] — кивая головой в сторону огромной кровати с балдахином.
— Honestly… They were your best friends three hours ago.[9]
— Friends who?[10]
— Those are X-Factor nominees, that one is a Russian slut from Annabel’s, and we brought that couple from Killing Kittens.[11]
— Едрит-кудрит… Where are we?[12]
— Honey, you are spaced big time…[13]
ОНА. 8:00. — Мама, где мои swim trunks?[14] — в спальню врывается мальчик в отглаженной школьной форме.
— М-м-м-м… — мычит гора подушек.
— Mum, come on!
— Галя!!!!!!!!!!!!!! — рычат подушки.
В комнату вбегает встревоженная Галя и уводит мальчика, нежно гладя его по белокурой головке.
ОН. 8:00. На зеркале журнального столика, обитого питоном, вибрирует iPhone. Слизывая остатки снега с экрана, ОН отключает будильник.
— Are we going to sleep?[15] — блондинка стягивает плед с дивана.
— No, I have things to do.[16]
— First things first![17] — шепелявит девушка, передавая в поцелуе маленькую голубую таблеточку, зажатую в зубах.
— Do me baby! And make them all watch you…[18]
ОНА. 12:00. На кухне по каналу «РТР-Планета» Елена Малышева рассказывает о стволовых клетках. За столом с чашкой чая сидит пиэйша[19] Олеся. Рядом с сахарницей фирменного цвета eau de nil из Fortnum&Mason[20] стоят две открытые бутылки пива. ОНА, в розово-клубничной маске Shiseido на лице, рассеянно листает каталог The Leading Hotels of the World.
— Олеся, ну что за фигня! Ты сколько на меня работаешь?! Лет пять?
Олеся молчит.
— Я в Канны на фестиваль еду?
— Конечно. Chopard зовет, как всегда.
— Что с лыжами?
— Санкт-Мориц не вышел.
— Бери Курш. Мне с подругами из Москвы повидаться надо. Все, Лесь! Работай давай! Нет у меня времени на тебя больше… Я к Мэгги на массаж и постригаться уже опаздываю.
ОН. 12:00. Мейфэр. За столиком George Club в углу пьет кофе частный банкир Гриша в не очень дорогом костюме Hugo Boss, но в очень дорогом галстуке Hermes и широко жестикулирует. ОН молча слушает и задумчиво рисует треугольники на салфетках с профилем фирменного клубного пса.
— Ну вот смотрите… Инвестиции могут быть прибыльными или репутационными.
— Гриша, ты про что?
— Один китаец с полуторами ярдов взял и вернул англикам их легенду, Хрустальный дворец, который разбомбили фашисты. Теперь там выставки, прочая гламурная шняга и charity.
— Ну и?..
— Так теперь ему council Elepbant&Castle подряд дал на строительство больницы и двух жилых комплексов. Косоглазый семь лет зад лизал и лямы отгружал во всякие фонды. Инвестиция верняк.
— Гори оно все в аду. Я на Марс лечу. Значит, так. Скупай квартиры в Notting Hill и South Ken. И гостиницу ищи там же. Все рифербишь[21] — и выставляешь на продажу. А все эти понты оставим китаезам. Я вообще не люблю выпячиваться. На нас футбольной славы хватит. Все, извини, у меня стрелка в Парламенте.
ОНА. 13:00. Через двери модного спортивного клуба KX Gym&SPA в Кенсингтоне порхают длинноногие красавицы неопределенного возраста и красавцы неопределенной ориентации. Утопая в мягком халате Frette, ОНА медленно ходит взад-вперед по раздевалке, пьет густую жидкость темно-зеленого цвета и заговорщически говорит по телефону:
— Меня знаешь куда в прошлый раз посадили? Ни одного мужика! Таня Уткина, Жозефин-Татьяна Горохова и Амалия Непейпиво со своим бедуином. Ну это вообще не мужик, настоящее «оно». А ты с кем пойдешь-то?
— С Джеффри.
— А Джеффри who?
— Ну этот, из Bulgari.
— Подожди, это че, тот охранник, с которым ты была в Сен-Тропе?
— Дрянь ты! Он не охранник! Он из спецназа Южной Африки, специалист по воинским искусствам, и член у него двадцать пять сантиметров. Да, и я с ним была в Сен-Тропе.
— Ладно, масюсь, знаю, знаю, не кипятись! Не ты одна с ним по Лазурке каталась. А я со своим арапчонком пойду.
— Которого на поло зацепила? Этот шейх Бабтур, што ль?
— Ask! Мусик, все, не могу говорить, захожу на митинг в Tate Modern…
— Куда?
— Так я же тут trustee.
— Какой еще trustee?
— Культурный мост и все такое.
— Охренеть. И чего?
— Да ничего. Выставку готовлю, Welcome to my glory holes. Ну, есть тут один карасик из Питера, который письку показывает и муравьев ест. Я его раскручиваю! Он мне нравится, хотя и не по девушкам. Bye-bye, darling!
ОНА исчезает в дверях массажного кабинета.
ОН. 13:00. В спа-салоне в Illuminata в Мейфэре, где все мраморно, основательно и позолочено.
На reception ЕГО встречают, раскосо улыбаясь, одинаковые азиатки, провожают в подвальные катакомбы заведения, усаживают в кресло у фонтанчика, сообщив, что therapist сейчас подойдет. В подземелье ни души. Вдруг из глубины лабиринта громогласный басистый женский голос сообщает:
— Welcome to Illuminata! С такой фамилией, может, будем по-русски?
Перед НИМ стояла, не особо улыбаясь, женщина лет пятидесяти, в белом халате, полная, такая вся типично родная: пергидрольная кудрявая короткая стрижка, голубеньким глазки подмазаны, черненьким — бровки, розовой пудры тоже не пожалела. ОН сразу вспомнил Анну Ванну из школьного буфета и бесчисленных теток из сорок шестой налоговой города Москвы, где ОН провел не один день, закрывая свои многочисленные ООО, перед тем как переехать в Лондон.
— Следуйте за мной!
— Повинуюсь!
— Значит, так, сегодня у нас promotion, steam room[22] абсолютно бесплатно. Вот вам халат, тапочки, жду вас, так сказать, за дверью. Попаримся, потом вернемся, и помассирую.
После холодного хаммама в массажном кабинете ОН послушно ложится на стол на живот.
— Нижнее белье можно снять, а впрочем, как вам удобнее. О, как все запущено!
— А?
— Ну пожалейте женские руки, какой вам тут deep tissue[23] — тут нужен мужик. Я вас не промассирую, ну если только поласкаю и расслаблю.
— А вы откуда родом-то? — полюбопытствовал ОН, пока она размазывала крем по спине.
— Я с Урала, Свердловск, слыхали о таком?
— Да.
— А вы давно в Лондон перебрались?
— Лет семь. Из Питера.
— А! Ну я так сразу и поняла. Ну вы, это, и раскачались. Прям никак не подобраться, вам бы к турку какому-нибудь или аргентинцу, чтоб вас промял как следует. Я вас все-таки расслаблять тогда буду.
— А у вас тут мужчин нет?
— Че?
— Ну есть мужской персонал?
— А, мужиков нет, одни ба… девушки. Ну, у нас только один мужчина есть, хозяин, шейх Самир, только я его за мужика не считаю, как говорится, уж больно староват, он все слабый пол на работу принимает. Вы где спортом-то занимаетесь?
— KX Gym. Лондон, похоже, в плане спа и фитнес-клубов, как ни странно, от Москвы отстает.
— Эх, молодой человек, это вы еще не привыкли. Вот меня послушайте, я тут уже двадцать пять лет, в Лондоне есть все — и хорошие залы, и такие салоны-люкс, как у нас. Вот на Canary Wharf сгоняйте, там отличный спортзал.
— Я тут по соседству живу, далеко мне…
— А вы на подземке.
— Я на метро не езжу!
— Да это у вас в Москве и в Питере метро, все такое в мраморе, колоннах, напоказ! А у нас тут подземка, самая старая в мире, и когда англики строили, думали о простом трудовом народе, а не о том, чтоб пыль в глаза миру пускать.
— Вы можете мне шею помассировать?
— Шею обязательно, когда мы перевернемся с животика на спинку. А вообще, конечно, эти англики такие лицемеры. В лицо скалятся: hello, how are you? — и все такое, а за глаза только и ждут, как бы всадить вилку в бок. Вон, соседка, дрянь такая, всю душу из меня за елку вынула. Не в тот день, слишком поздно, понимаешь, выкинула я на помойку Christmas tree! Мусорщики не забирали. А у меня ж Старый Новый, так сказать, подруги с Урала! Пришлось мне эту древесину потом пилой пилить, в мешок пихать и втихую носить по урнам разным у остановок. Я что, виновата, что у них этот крисмас до Нового года заканчивается? Что за люди все-таки! Ну что, это, хорошо расслабляемся?
— Да!
— Ну я ж говорила! Тут до вас один поляк двухметровый был, так он у меня как ребенок захрапел, я ему про тот самый самолет говаривала, что над Смоленском грохнулся. Вам не холодно?
— Нет, я прям засыпаю.
— Отдыхаем, ложимся на спинку, вот так, расслабляемся…
Внезапно ЕГО начинает знобить, то ли от холода, то ли от похмелья.
— Ну что, наверно, уже все? — спрашивает ОН.
— Надоела я вам, да? — обижается женщина.
— Нет, нет, просто вспомнил, что мне давно пора уже.
— Ну ладно, ладно, закругляюсь, не глупая, — она прекращает делать массаж и начинает мыть руки, — чаевых у наших мужчин заслужить очень сложно.
ОН хочет промолчать, но вдруг спрашивает: «Выпить есть?»
Она молча достает из шкафчика пластиковый белый флакон. ОН жадно отхлебывает глоток. «Чистый спирт», — промелькнуло и растаяло в ЕГО туманной голове. Она тоже приложилась к флакону, сунула его обратно в тумбочку и вышла не попрощавшись.
Бодро одевшись, ОН оставляет на массажном столе пятьдесят фунтов и быстро выбирается из мраморного лабиринта.
ОНА. 16:00. Соседняя дверь от KX Gym в Кенсингтоне. Салон красоты Aldo Coppola.
— Лука, ну как тебе в Лондоне? Tutto bene? Magari, по Москве скучаешь?
— Ma certo no![24] Вы сюда все — я сюда.
Экран ЕЕ телефона загорается приложением WbatsApp.
— Привет, любимка! — на экране появляются фотографии лучшей подруги Ольки в вечерних платьях из примерочной Harvey Nichols.
— (Смайлик «палец вниз».) Ни то ни другое. Это ты сегодня к Светке на бал собралась?
— Да. Купила стол.
— Да ну их. Я к Элтону Джону через неделю.
— (Грустный смайлик.)
— Пускай русским детишечкам кооператив «Озеро» в Москве помогает. А я помогу папуасам. (Смайлик негритенка.)
— (Смайлик веселой какашки.)
— (Смайлик обезьянки, закрывающей рот.) А ты где?
— (Смайлик девушки, стригущей волосы.) Ты к принцессе Анне идешь?
— Да. (Три смайлика короны.)
— Готовь. (Десять смайликов мешка со знаком доллара).
— ?????????????
— Ты думаешь, она с тобой о Достоевском и твоей загадочной русской душе базарить будет? Ей, кроме баблоса твоего бывшего мужа, ничего от тебя не нужно.
— (Смайлик ужаса.)
— Была, видала, давала.
— Не будь… (Смайлик какашки.) Пойдем со мной к Светке. Приглашаю. Заодно и платье выгуляешь, а я — Фиркины брюлики из Дамиани.
ОН. 16:00. На Berkeley Street в Novikov Restaurant&Bar заканчивается время деловых ланчей. Аккуратно подстриженные мужчины в костюмах из тонкой серой шерсти, громко переговариваясь друг с другом по-английски, расплачиваются черными картами American Express Centurion и выходят под моросящий дождь без пальто, спеша вернуться в свои офисы по соседству в Мейфэре. ОН, устало облокотившись на спинку стула, на котором висит ЕГО пиджак, сшитый на Savile Row, допивает бокал Taittinger и внимательно слушает своего разгоряченного друга Петю, лысеющего активиста лондонской общественной жизни и большого поклонника театрального таланта Джуда Лоу, параллельно набирая эсэмэску контакту по имени Carlito VIP Tickets: Man, need best 4 tickets to W1J8A ASAP[25].
— Тут есть такая тема. Парламент выделяет бюджет и покрывает большую часть расходов школ национальных меньшинств.
— Хм…
— Нас тут меньшинство. Ну плюс-минус полмиллиона.
— О’кей, может быть интересно.
— Вот только владыка должен патриархат уломать…
— А РПЦ тут при чем?
— Школа должна быть православной, не просто нацменьшинства, а религиозные общины. У католиков вон есть, у мусульман до фига, а у русских православных нет ничего.
— А что делать русским евреям?
— Не хохми. Слушай сюда. Нужно поднять всего десять процентов от всего бюджета школы, а остальное будет на государственном финансировании.
— И сколько это получается? Эти десять процентов?
— Сейчас считаем. Сумма детская. Вот с РПЦ сложнее будет.
— И дороже, хотя, конечно, это фишка! Патриархия шикарно крышует.
— Ты, кстати, в курсе, да? Юлька тут полтос заплатила за хендшейк[26] с принцем Харри. Сфоткалась. В инстаграм запостила, нравок насобирала и в спальню повесила, во всю стену.
— А почем поцеловать взасос Кейт?[27]
— Я спрошу.
— Да ладно, расслабься, братишка!
— Ну я серьезно. И на это тоже прайс свой есть.
— Тогда узнай еще, почем расцеловать Элтона Джона.
— С Элтоном просто, фонд башлять надо. Кстати, тут мои знакомые англичане организовывали нашим и армянам благотворительный прием в Кенсингтонском дворце. Принц тут, принц там, везде все заявлено. А в день мероприятия вдруг видят принца в новостях по телевизору: укатил в Индию пигмеям венки раздавать. Ну, эти типа — где принц, что за разводка, бабло взад просят. А англики — молодцы. Секретарь, старый хрен, говорит: When Prince William is hosting an event it doesn’t mean that he should be necessarily attending it[28]. Принц типа замутил тусу, народ назвал, денег настриг, но быть там не обязан. А вот и Светка теперь тоже…
— А че туда ходить, к этой Светке? Смотреть, как наши тратят деньги? Так я же знаю, где они их своровали. На хрена русским перед русскими деньгами швыряться? Одно дело перед Чарльзом и всякими лордами. Это понятно. На следующий день телефон не замолкает, англики сразу на все крутые тусы для своих зовут. А я Светке сказал: «Я тебе и так дам. Можно только без этого сборища usual suspects?[29]»
Приходит эсэмэска от Carlito VIP Tickets: Whenever u r ready… I’m here.[30]
Простившись с Петей, ОН выходит на улицу в поисках старенького «мерседеса» Карлито. Как только ОН сел в машину, Карлито трогается с места.
— Hey man![31]
— What’s up dude! Looking good, mate.[32]
— All cool, busy as usual.[33]
— I see man, so you need as usual then.[34]
— Carlito, last time was not fun. Way too edgy and too speedy.[35]
— Man it’s all I get. I get you best I get myself.[36]
— Dude, cut the crap! I need 5 for 100. But literally VIP quality. Big party ahead.[37]
— Sure Boss. Here you go.[38]
— Thanks pal…[39]
— Should I drop you back?[40]
— Actually no, stop by Zilli at Bond Street, wanna buy a new jacket.[41]
— Cheeky bastard, man! Respect, Boss![42]
ОНА. 19:30. Нарядный «Дорчестер» приветствует услужливыми швейцарами. Ошеломленные постояльцы из Персидского залива оборачиваются на откровенные декольте и белокурые букли прибывающих русских гостей. Шуршат шелковые шлейфы, краснеют подошвами лабутены. Барышни с трепетом и гордостью выгуливают своих питомцев из домашних сейфов: змеек Boucheron, леопардов Cartier, птичек Graff. В гомоне женских голосов изредка прорезывается робкий мужской бас: то были выписанные по особому случаю из Москвы и Астаны немногочисленные мужья. Вот он, звездный час Светки! Московские гости из телевизора, пара послов СНГ, заказанные по каталогу «аристократы на час» и «обычные подозреваемые» лондонской русской тусовки подходят к Светке и расцеловываются, широко улыбаясь фотографам. Подружки глядят искоса и молча завидуют, английские спонсоры заискивают в надежде познакомиться с олигархами, в то время как приват-банкиры деловито шныряют между столов в поисках новых жертв.
Все это еще было до того, как над головами гостей официанты торжественно пронесут закуски, заглушив первые аккорды Лондонского симфонического оркестра, еще до того, как на сцене у лорда Стенли при слове «Продано!» выпадет челюсть в бокал, еще до того, как в зал запоздало вплывут Алинка с Полинкой в одинаковых платьях, почему-то в сопровождении телекамеры с канала CBS, и начнут приставать к почетным гостям с интервью, и еще до того, как знаменитый актер Поленов отчаянно и безуспешно попытается продать свой лот с собой в придачу на безвозмездное пользование на двадцать четыре часа. А пока Светка, хоть и нервничает, чувствует себя абсолютно счастливой — лицо ее светилось.
Входит ОНА, опоздав на час:
— Светка, you are glowing, darling![43]
— Слушай, купи лот со спектаклем Поленова, умоляю прямо.
Великодушно кивнув, ОНА спешит занять свое место, по дороге захватив бокал Cristal с подноса симпатичного итальянского официанта и незаметно сунув ему визитку.
Самый почетный стол этого русского бала занят казахами, заслужившими место рядом с рампой своей верной щедростью. Гуля, высокая тонкая восточная красавица с белоснежной кожей и пронзительно-черными глазами, одаривает ЕЕ жемчужной улыбкой и ослепляет каратами от Moussaieff, которые таки меркнут на фоне золотого платья Elie Saab, подчеркивающего ее упругое тело и недавно приобретенную в Майами пышную грудь.
— Любимка, ты с нами, как я рада! Купи лот Поленова, а мы берем ложу к Роман Степанычу на футбол. Везде пойдем вместе.
ОНА: Ой, Гуля, привет, любимка! Какая у тебя красивая сумка!
— Так это же старая.
— Я не заметила…
— Ну ладно, садись уже. Слушай, что я тут рассказываю. Короче, мы с Мадонной три года сдаем детей в один и тот же зоопарк.
— Куда?
— Ну, в школу. Иногда сидим, ждем там в кафе. Я, короче, думаю: пойду подойду, а то чего, это самое, три года сидим кушаем, все улыбаемся, и ничего. Думаю, пойду автограф попрошу. У меня, это, Алибек в машине как раз ее диск слушает. Взяла я этот вкладыш с фотками ее, значит, подхожу к ней. Девчонки, ну если близко смотреть, ботокс не спасет, староватая она уже. Хотя все достижения медицины на мордочке. Подхожу, так мне прямо вся улыбается, спрашивает май нейм. Ну, думаю, Гуль много, и я ей по буквам, как я это обычно «спеллю», говорю ей: Gulbakbram. G for Gucci, U for Unique, L for Love, В for Bentley, A for Annabel's, К for Kenzo, H for Hermes, R for Rolls-Royce, A for Annabel’s, M for Miami. Эта мне что-то пишет, отдает бумажку, обняла меня, расцеловала. Ну и я пошла, опаздывала в парикмахерскую. Тут ты звонишь, я и забыла. Потом в машину села, листочек мне в сумке попался. Думаю, почитаю, че написала-то. Гляжу. Ну вы прикиньте, я прямо офигела вся. Пишет большими буквами: DEAR GULBAKHRAM. А потом: Fuck you. И подпись: Madonna.
«Вечер начинается томно и обещает быть долгим», — подумала ОНА.
ОН. 19:30. В квартире на Мейфэре на третьем этаже недавно отреставрированного дома из красного кирпича практически всегда занавешены все окна. Грузинская прислуга приоткрывает их через день, исключительно на время уборки. ОН любит полумрак. В доме тишина, лишь на просторной кухне еле слышно лопаются пузырики воздуха в гигантском аквариуме с пираньями во всю стену. Из спальной комнаты с пятиметровой кроватью, которой снабдил ЕГО жилище знаток русских дизайнерских предпочтений Антонио Питтерио, внезапно раздается: Emergency! Emergency! Evacuate! Evacuate! It’s a final countdown… Ten, nine, eight, seven, six…[44] На счете «пять» ОН отключил специальное приложение на своем iPad, не спеша встал с постели, упал на пол, отжался сорок раз, впрыгнул в уютные тапочки и направился в ванную комнату внушительных размеров с двумя окнами, с ониксом на стенах, пятиместным джакузи и просторной душевой кабиной из вулканической лавы, отгороженной армированным стеклом, со всевозможными кнопками и светомузыкой, делающими ее похожей на космический корабль. Душ, пар, новости ВВС на экране в зеркале. Далее кухня, wheatgrass, сашими, доставленные из Сумосана, зеленый чай, холодное саке, кормление рыбок. Гардеробная, трусы Gucci, носки Duchamp, джинсы Billionaire, рубашка Stefano Ricci, новый пиджак от Zilli и безымянный шелковый английский платочек в карман и лаковые скороходы Bally. Одевшись, ОН идет в гостиную, где весь день Эка и Нино выводили пятна от вина на ковре, приводя просторную комнату в идеальный: порядок. Из белых камней возгорается синее пламя камина, Bang&Olufsen разродился мощным звучанием Chemical Brothers. ОН устраивается на диване над зеркальным овалом, достает VIP-билеты Карлито и свою старую карточку AMEX.
ОНА. 23:00. Улыбнувшись швейцару Джону и подобрав уже надорванный и намокший шлейф бледно-розового платья Dior, ОНА осторожно спускается вниз по узкой входной лестнице клуба Annabel’s. Скидывает невесомую шиншиллу на руки подоспевшей гардеробщице, которая мгновенно выдает номерок и прячет бесценный мех где-то в закутке крошечной туалетной комнаты. Фешенебельный подвал завлекал вглубь теплыми огнями настольных ламп, неплохой коллекцией живописи на стенах, громкими голосами гостей и еще не очень громкой музыкой. Уверенной походкой ОНА следует за пожилым итальянским метрдотелем к овальному столику рядом с танцполом, где ее поджидают старшие подруги — первые жены ссыльных олигархов, переехавшие в Лондон еще в двухтысячных, сразу после первого пришествия ВВП.
Эффектно стянутые корсетами своих объемных парчовых туалетов с декольте, Марина, Олимпиада и Зинаида сидели за лучшим столом клуба, возвышаясь над танцполом как судебные заседатели. Дамы были заняты любимым делом: каждая из них с небывалой скоростью, несмотря на длинный маникюр и внушительных размеров кольца, набирала пухлыми пальчиками уже не первое сообщение на лету в Facebook. Дамы чекинили друг друга в Annabel’s, ставили друг другу лайки, радовались и улыбались, сообщая Всемирной паутине о том, как нереально весело они проводят время в одном из самых знаменитых частных клубов Лондона. Тем временем на столе заканчивалась первая бутылка Dorn Pérignon за этот вечер, однако никто из подруг-олигархинь не решался заказать следующую. Где-то глубоко в душе у каждой теплилась надежда, что, как когда-то в молодости, найдется кавалер, который угостит роскошных дам.
— Ой, привет, любимка, — поприветствовали ЕЕ дамы, лишь на секунду оторвавшись от экранов своих смартфонов. — Садись к нам!
— Привет, роднульки, — ОНА прикоснулась по очереди к щекам Марины, Олимпиады и Зинаиды.
— Как там бал? Опять небось одни шалавы собрались? — спросила Марина.
— Были и шалавы, я только Светку поддержать заскочила! Год от года все хуже и хуже.
— Ой, а мне Заславский лайк поставил на ту фотку сумки, что я щас в туалете сделала, говорит, продаю ли я ее? Пишет, мол, деньги кончились! Во козел! Лям, что ему ответить? — всхлипнула Зинаида, показывая подругам экран телефона.
— Скажи, что на «Херста» и новый «Роллс» не хватает, вот и выставила на продажу, — отвечает Олимпиада.
— Ой, ну скажешь тоже. Он ведь поверит. Я вообще с мужиками или об искусстве, или о любви. О деньгах ни слова!
— А я о поэзии, — сказала Марина.
— А я с мужиками или танцую, или пою, или сексом занимаюсь. И говорить-то особо не о чем! Все остальное у меня есть! — заметила ОНА. — Пойду знакомых поищу, а то что же это мы курятником сидим.
— Давай, любимка, приведи нам петушка, — оживились старшие подруги и опять уткнулись в телефоны.
ОН. 23:00.Annabel's. ОН сидит за своим любимым столиком за третьей зеркальной колонной с правой стороны. Напротив друг, серб Милан, владелец пары лондонских отелей и ресторанов, нежно прижимает к себе свою только что родившую жену Наташу, стройную шатенку в коротком блестящем платье с глубоким вырезом. С другой стороны Ивана Трамп, как всегда, в обществе пары молодых людей яркой латиноамериканской наружности.
— …полный сюр какой-то, — вспоминает ОН прошлый уик-энд. — Начали в четверг вечером, дома я был в понедельник днем. Как все напились! Прям набухались! Помню смутно какие-то дома-квартиры, спальни, кухни. Помню, Грейс Джонс на столе танцует, а я ей туфли облизываю. Было ли на самом деле — спросить не у кого! Проснулся с утра в воскресенье в большом доме — пошел искать туалет, везде коридоры, холлы, далматинцы лежат повсюду и ихние кучи говна. Нашел туалет, пытаюсь открыть дверь — заперто, сидит кто-то. Иду дальше, спускаюсь вниз. Открываю дверь — там на диване мужик какой-то онанирует в одиночестве, открываю другую — еще кто-то лежит на кровати. И так еще комнаты три. Наконец дошел до бассейна, ну, как говорят, не пойман — не вор.
— У тебя всегда одна и та же программа, — Наташа кокетливо теребит Милана за ухо. — Лучше бы сходил с нами в Барбикан на Башмета.
— Нет уж, спасибо. Это по вашей части. Вы это, еще «магнум газозы» закажите, а я на минутку отойду.
ОН встает из-за стола и направляется к лестнице, которая ведет в курительную комнату. Неосторожно задев плечом золоченую раму с портретом любимой собачки той самой Аннабель и еле удержав равновесие на узких ступеньках, напротив банкетного зала, от пола до потолка уставленного винными бутылками, ОН заворачивает направо за угол в закуток по направлению к индивидуальной уборной, о которой не все в клубе помнят и в которой нет следящего за порядком халдея, подающего жидкое мыло и салфетку. ОН энергично дергает ручку двери туалета от себя, дверь, щелкнув, открывается, задев, а еще больше испугав девушку в бледно-розовом платье, стоящую у зеркала.
— Watch out, you idiot![45] — крикнула ОНА.
— I am really sorry! I didn't mean to![46] — буркнул ОН в ответ.
— You scared the hell out of me, moron![47]
ОНА стремительно протиснулась сквозь узкую дверь, не глядя ему в глаза. ОН закрыл за собой дверь уборной, повернул ручку защелки. Отвернулся в сторону унитаза, достал свой айфон, положил его на деревянную полочку, из маленького кармашка джинсов достал кожаную визитницу «Монблан», из которой извлек один из билетов Карлито, приготовил пятидесятифунтовую купюру, как вдруг завибрировал телефон. ОН вздрогнул. Это был не ЕГО телефон, лежащий рядом с черной визитницей, а точно такой же, лежавший с другой стороны полки рядом с забытой пудреницей. На телефоне засветилась фотография звонившей Ольки, а по туалету стали разлетаться аккорды из мультфильма «Ну, погоди». В дверь кто-то постучал.
— Кто там?
— Откройте, это мой телефон!
Он приоткрывает дверь, пред ним стоит ОНА в розовом платье. Улыбнувшись ему фирменной улыбкой под названием Let's play, она быстро заходит в туалет, заперев дверь на защелку.
— Билеты в оперу не хотите?
— Только если они в королевскую ложу!
— Оцените! — предложил ОН, протягивая свой телефон.
— А вам рекомендую Шанель!
— Что?
— Вон протяните-ка мне мою пудреницу, вместе с телефончиком, Олька-то уже, наверно, обзвонилась, заждалась.
ОН И ОНА. 00:00. Держась за руки, ОНИ спускаются обратно на клубный этаж Annabel's. За то время, пока ИХ не было, народу значительно прибавилось, ОН и ОНА проходят мимо Милана и Наташи, не замечая, идут к танцполу, где залихватский ретробанд уже развлекал гостей мелодиями буги-вуги, перед тем как начнется настоящая дискотека. Три матроны — Марина, Олимпиада и Зинаида — синхронно машут им руками! Подойдя к столу, он подает руку Зинаиде, сидящей с краю. Она заставляет его наклониться.
— Young man, do you have money?[48] — со скучающей миной спрашивает ЕГО Зинаида.
— I am a rent boy, madam, my name is Toy, Boy Toy![49] — помедлив, добавляет ОН.
— Это Зина, Марина и Ляма, познакомься! — сквозь музыку пытается прорваться ОНА.
На танцполе появилась длинноногая негритянка в черном кудрявом шарообразном парике, в пять раз больше ее головы. Ее переливающееся белое платье с длинным разрезом сбоку сверкало блестками в лучах софитов.
— Come on everybody! I say now let's play a game! I bet you I can make a rhyme out of anybody's name! The first letter of the name, I treat it like it wasn't there. But a В or an F or an M will appear. And then I say bo add a В then I say the name and Bonana fanna and a fo. And then I say the name again with an F very plain and a fee fy and a mo. And then I say the name again with an M this time and there isn't any name that I can't rhyme! The name game![50]
Повернувшись в сторону стола с дамами, мимо микрофона, певица крикнула:
— Give me a name.
— Зина! — крикнула в ответ одна из матрон.
— Zina, bo Bina bonana fanna fo Finafee fy mo Mina-Zina.
— Наташа! — крикнула жена Милана откуда-то сбоку.
— Natasha, bo Batasha bonana fanna fo Fatasha fee fy mo Matasha-Natasha, from Russia.
— Boris!
— Boris, bo Boris bonana fanna fo Foris fee fy mo Moris-Boris! The name game!
ОН и ОНА. 8:00.
Где-то в глубине Мейфэра по пустынным улицам не спеша ползет электромобиль молочника в ромашках, изредка обгоняя тихих благообразных старушек в шляпках и с корги на поводке. Через открытое узкое окно на втором этаже викторианского особняка доносится приглушенная мелодия последнего альбома Daft Punk «Get Lucky». Появляется и исчезает тень высокого мужчины, еле слышен его охрипший голос:
— Знаешь, что общего между карандашом и ботинком?.. — строго спрашивает ОН свою собеседницу, разглядывая ЕЕ, как будто видит в первый раз. — Они оба оставляют след!
— Кто все эти люди? — кивая головой в сторону огромной пятиметровой кровати от Антонио Питтерио, спрашивает ОНА, сидя голой рядом с НИМ на персидском шелковом ковре, посреди пятен от переполненных пепельниц и пустых бутылок Petrus Magnum.
— Еще час назад они были твоими лучшими друзьями!
Идея аукционного дома MacDougall’s родилась среди зеленых бобов эдамаме, посыпанных крупнозернистой солью, дымящегося мисо-супа с белыми квадратиками тофу, золотисто-оранжевым лососем и брюхатыми розовощекими креветками, и все это — на фоне ржавой токийской осени на эстампах, украшающих японскую забегаловку в самом центре Лондона.
«Так давайте откроем собственный аукционный дом», — подытожил молчавший до этого муж наши жаркие споры о том, что все на русском аукционном рынке неправильно. В ответ все спорщики замолчали, над столом повисла пауза, заполненная приглушенным жужжанием разговоров за соседними столиками, а я с тоской принялась разглядывать двух борцов сумо, вцепившихся друг в друга на ближайшем эстампе. Борцы эти были величины необыкновенной — этакие горы жира, оползающие книзу мощными тектоническими складками. Оглядываясь назад, я благодарю судьбу за то, что супруг мой, безмолвно разглядывавший эстампы на протяжении наших многочасовых разглагольствований о русском искусстве, не предложил мне заняться японской борьбой, — потому что, во-первых, неизвестно еще, достигла ли бы я екодзуна, а во-вторых, все-таки не хочется становиться такой толстой.
Случился этот обед в 2004-м. Сложно мне теперь судить, действительно ли уж так все было кисло на русском арт-рынке, но с уверенностью могу сказать, что аукционов в Лондоне по русскому искусству проходило тогда всего три в год: два у Sotheby’s и один у Christie’s при совокупном годовом объеме продаж в районе пятидесяти миллионов. То есть ниша для третьего аукционного дома объективно была. Им мы и стали.
Поначалу в создание аукционного дома по русскому искусству с энтузиазмом включились все участники той японской трапезы. Кто-то взялся печатать каталог в Москве, поближе к покупателям, — неслыханное по тем временам дело, ведь до сих пор все конкуренты делают это на Западе и потом мученически растаможивают издания при ввозе в Россию. Кто-то взял на себя вербовку русских экспертов — тогда в Лондоне эксперты по русскому искусству были только западные и с российскими, между прочим, никто не консультировался вообще! — не то что сейчас. Кто-то пообещал дать на торги принадлежащие им работы и поговорить со знакомыми коллекционерами, чтобы и они дали. Выходило, открыть собственный аукционный дом — ну плевое дело: собрал по знакомым хорошие картины, пригласил классных экспертов, нашлепал на картинки наклейки с номерами лотов, чтобы по порядку развесить, издал каталог — и вперед! Да, и еще обязательно страховку надо профессиональную — чтобы за ошибки расплачивался все-таки Ллойд.
Самое удивительное, что многое в теории, разработанной под парами мисо-супа нашей пестрой маниловской кучкой, оказалось впоследствии верно: проговоренная тогда модель работает уже десять лет — MacDougall’s осенью празднует свой юбилей. За это время он стал пятым по величине английским аукционным домом, уступая только гигантам, чьи истории начались пораньше, то есть в восемнадцатом столетии, но главное — мы создали прецедент. Впервые за всю историю аукционного бизнеса выскочка сумел по объемам продаж в своем секторе подойти вплотную — а были случаи, что и превзойти! — к двум китам — конкурентам. Поэтому, когда я давеча увидела в Интернете свою фотографию с этаким странным оскалом, я не удивилась и не расстроилась — наверное, добрым людям представляется, что только у вампиров в бизнесе все получается. Значит, клычки подрисовать и зубки отретушировать — святое, можно сказать, дело!
Но теория теорией, а практика, конечно же, внесла огромные коррективы в радужные первоначальные планы. О том, как с гиком и свистом провалился первый аукцион, я написала целый роман. Не вдаваясь теперь в подробности, скажу, что главной причиной неудачи была неправильно выбранная стратегия по подбору коллекции. Поначалу мы хотели быть маленькими и скромными, найти какое-то свое место под солнцем, еще не занятое гигантами, и тихонько себе сидеть. Реализовалась эта концепция следующим образом: на первом аукционе мы сделали ставку на работы русских художников-эмигрантов. Во-первых, потому что сами с мужем их долго коллекционировали и некоторые эмигрантские семьи в Париже лично знали. И во-вторых, потому что именно к ним я обратилась, когда собирала подборку для первого аукциона, — и они не отказали.
Здесь — лирическое отступление. Дед моего мужа бежал из России в 1924 году. И до рождения внука он недотянул, ибо, как и положено русскому гению, оставшемуся без родины, пил и гулял так, что долго прожить ему было просто невозможно. От законной австралийской жены он сбежал с молодой ученицей, вследствие чего был проклят всем семейством. Вильям, муж мой, в юности дедом бредил, полюбил все русское, читал славянофилов, мечтал об освобождении России, перешел в православие, переехал в Лондон и обзавелся русской женой — мною то есть. И хотя к 2004 году Вильям сделал недурную банковскую карьеру, оставил он ее без сожаления ради «русского проекта» — как когда-то дед променял скучную жену-протестантку на юную скрипачку.
Русские покупатели консервативны. Это неудивительно, потому что нынешние коллекционеры есть по сути купцы первого поколения. Вспомните историю, перечитайте пьесы Островского: наторговавшись в своем магазинчике тухлой селедкой, нечеловеческим волевым усилием вымарав из памяти десятилетия рабства и переиграв систему, они все время ждут, что их обманут, и деньги для них — хоть они и жгут их, и сорят ими — деньги для них чрезвычайно важны. По сути, они часть их самих. Потому вкладывают они или, как любят теперь говорить, инвестируют во что-то статусное, тем самым как бы вырастая в собственных глазах. Незнакомые забытые гении и просто добротные художники, выставленные нами на первый аукцион, покупателям были неинтересны — ибо недороги и непрестижны. Неинтересны новые имена солидным покупателям и сейчас — будь то непризнанные эмигранты или молодые современные творцы. Потому, собственно, и нет в России рынка современного искусства.
Как бы то ни было, первый аукцион прошел неудачно, и мы встали перед выбором: поблагодарить судьбу за опыт и закрыть тему или продолжать бороться, но уже с полным пониманием, — что, для того чтобы быть успешным и зарабатывать на русском рынке, надо торговать Айвазовским и Шишкиным. А это значило столкнуться лоб в лоб с большими, заявиться на их поляну и сказать: «А вот и мы, потеснитесь, пожалуйста». На семейном совете было решено продолжать…
Когда я ходила на тренировки по боксу — тоже в Лондоне дело было, — в групповых разминках участвовали бойцы всех весовых категорий. Занимался у нас тогда в клубе супертяжеловес, необъятных размеров африканец. Так вот, я каждое занятие подходила к нему, игриво била джебом ему по бицепсам и говорила, задрав голову и глядя снизу вверх: «Пошли на спарринг, что ли, коротышка». Долго темнокожее божество мне в ответ растерянно улыбалось (у меня весовая категория до пятидесяти двух килограммов), но в один день не выдержало, ответило на приглашение, ударило по вытянутой ему в лицо боксерской лапе. Я отлетела в другой конец зала, и настал мой черед растерянно улыбнуться. А тяжеловес с тех пор стал меня панически избегать: наверное, убить боялся следующим ударом.
Поначалу отношения с хозяевами рынка складывались похожим образом. Во всяком случае, тему аукционного дома конкуренты в нашем присутствии не поднимали. Будучи их старыми клиентами, мы по-прежнему получали от них приглашения на приемы, и по-прежнему они были с нами исключительно приветливы. Как будто и не было между нами такого пустяка, как аукционный дом MacDougall’s, торгующий в пику им тем же русским искусством. Но время шло, и, когда наконец тяжеловесы спохватились, было уже поздно — в спарринг мы больше не лезли, но в своей весовой категории держались более чем уверенно.
Принятое решение продавать Айвазовского и Шишкина имело свою оборотную сторону — где ж их было брать-то? До сих пор помню свою радость от первого моего Шишкина размером с детскую ладошку. Счастье мое было так велико, что даже пресса не осталась равнодушной: «На MacDougall’s появился свой Шишкин» — отмечалось в статье, посвященной обзору русской недели в Лондоне. Кстати, лет эдак через восемь тот же журналист праздновал с нами новый мировой рекорд по Шишкину — в 2013 году мы продали метровое полотно «Сумерки в лесу» за два с половиной миллиона долларов. Пресса, надо сказать, всегда нас баловала и поддерживала — наверное, в благодарность за то, что мы частенько и абсолютно нечаянно подбрасывали ей нескучные сюжеты.
Первый настоящий наш прорыв пришелся на третий аукцион.
В те давние времена я жила в постоянном ожидании чуда, причем ожидание его начиналось с самого утра. Чудо должно было либо лично ввалиться в дверь офиса с шедевром под мышкой, либо прийти по почте, либо, на худой конец, по имейлу. Так и произошло.
То достопамятное утро началось вполне стандартно. Едва проснувшись, выбравшись из-под одеяла в холодную действительность викторианского дома, я босиком пошлепала к компьютеру. В рабочем почтовом ящике среди разного сора меня ждало необычное письмо. Обращалась ко мне наследница дягилевского танцора, а впоследствии популярного актера немого кино Теодора (Федора) Козлова. По ее словам, у нее дома под Лос-Анджелесом хранилась целая коллекция картин, принадлежавших Козлову, которую она меня теперь просила оценить. К письму прилагался список художников. Я быстро пробежала фамилии и убедилась, что в очередной раз написала мне городская сумасшедшая, — художники Корвин и Ледев существовали только в ее воспаленном воображении. «И куда я только ни обращалась! Никто не хочет мне помочь, очень на вас надеюсь», — жалобно восклицала моя корреспондентка в конце письма. «Вряд ли тут чем поможешь», — вздохнула я про себя. И уже собиралась удалить послание, даже не потрудившись открыть вложение, как вдруг меня остановила одна простая мысль. «Странно, — вдруг подумала я, — ведь Федор Козлов действительно существовал, и он действительно недолгое время танцевал у Дягилева. Непонятно, почему дама, написавшая письмо, придумавшая такой необычный провенанс для своей коллекции, сославшись на столь редко упоминаемого танцора, выбрала такие корявые фамилии для авторов полотен». И в задумчивости я кликнула мышью на вложенный файл. Еще через несколько секунд на экране предстала великолепнейшая «Гитаристка» Коровина.
История эта, как и все гениальное, оказалась проста. Непрямые наследники, подзабывшие русский язык, обратились к местному русскому с просьбой описать и оценить их коллекцию. Тот описал — и оценил, кажется, в пять тысяч долларов. И тут же предложил избавить их от картин за эти самые пять тысяч баксов. Наследники — а числом их оказалось четверо, между прочим! — может быть, тут же и согласились бы, но тот самый портрет Коровина висел на стене в шиномонтажной мастерской, которой один из наследников владел, — он к нему привык и расставаться с ним вот так сразу как-то был не готов. А тут вдруг возникла в их головах мысль обратиться за второй оценкой.
В Лос-Анджелесе находятся отделения всех крупнейших аукционных домов мира. Но, как только главная наследница, старшая сестра Сюзан, переступала порог очередного блестящего офиса, действо повторялось в деталях: взглянув на женщину в дешевой хлопчатобумажной блузке и сатиновых штанах, в сандалиях за два доллара на босу ногу, пришедшую к ним с длинным списком русских шедевров, ее вежливо выставляли вон. Отчаявшись, она порылась в Интернете, нашла в далеком туманном Лондоне аукцион, специализирующийся на русском искусстве, и написала мне письмо.
Еще через неделю я вышла из зоны прилета лос-анджелесского аэропорта и попала прямиком в объятия Сюзан. А еще примерно через три месяца коллекция Федора Козлова была продана на MacDougall’s за два миллиона долларов. Это был наш первый настоящий успех. В зале сидели все четверо наследников и плакали от счастья. «Гитаристка» Коровина из шиномонтажной мастерской была продана за восемьсот тысяч. Еще два Коровина из той же коллекции тоже ушли за сотни тысяч… Нас все поздравляли, даже те, кто раньше был настроен более чем скептически.
Конечно, тот аукцион был только робким началом — доказывать и себе и другим, что мы действительно можем, пришлось долго, с глупыми мучительными ошибками, со срывами и обломами. Но это, как говорится, дело житейское…
После того аукциона сестры-наследницы мне признались, что, когда я сказала им, сколько стоят их картины, и восстановила исковерканные имена мастеров, они решили было, что молодой аукционный дом не справится с такими дорогими полотнами, и собрались бежать к конкурентам. Но Сюзан, старшая, сказала: «Только Катя мне помогла, только Катя будет их продавать…»
На самом деле так оно в жизни и бывает: поможешь другим — помогут тебе.
«Вот этот поток, идущий мимо магазина „Евросеть“ в семь вечера у метро „Автозаводская“… Эти люди мне всегда были понятны, но неприятны, — честно признается Евгений Чичваркин. — У меня с ними было мало общего. Но я врал, притворялся…» Теперь не надо больше притворяться. Создатель торговой империи под вывеской «Евросеть», политический активист «Правого дела», популярный ЖЖ-блогер — все эти роли, все это притворство для него в прошлом.
Вот уже пять лет Чичваркин — почетный житель Лондон-града. И теперь вспоминает былое с грустью и содроганием.
— Со времени моего отъезда, мне кажется, люди в России стали еще хуже: злее, вороватее, двуличнее.
Похоже, он не может им простить, что они так и не смогли сменить власть (во время «болотных протестов» он предрекал, что дни во власти нового старого президента сочтены).
Чичваркин хоть и попал в Лондон не по своей воле, а сбежав от самого гуманного суда в мире, но горевал не так уж долго — и за пару лет разобрался, что здесь к чему.
Он снова торгует, только уже не дешевыми телефонами у московского метро, а дорогим вином в престижном лондонском районе Мейфэр.
— Вот Petrus 1982 года за шесть тысяч восемьсот фунтов, — показывает мне Евгений Александрович драгоценный ассортимент своего нового винного бутика Hedonism Wines. — Это же словно произведение искусства. И у нас можно вот так вот запросто подержать его в руках, прикоснуться к прекрасному.
Люди, которые могут не только подержать, но и приобрести такое сокровище, нравятся ему намного больше тех, кто забегал в «Евросеть» закинуть пятьдесят рублей на телефон.
— Не хочу видеть тут людей, которым все равно, что пить, — продолжает мизантропствовать Чичваркин, проводя меня между стеллажами, на которых заветные бутылочки лежат в ожидании своего часа, словно спящие красавицы, ждущие волшебного поцелуя сказочных принцев. — Я не говорю про бедных, хотя большинство из них, конечно, бедные и необразованные… Вот те, которые пьют вино в пакетах. Я не хочу, чтобы они сюда приходили, разговаривали тут, даже рот открывали…
Держать рот закрытым в этом магазине непросто. Челюсть сама собой отвисает при виде одной из коллекций вин за полторы сотни тысяч фунтов.
Свой капитал, полученный от вынужденной продажи «Евросети» перед самым отъездом из России, Чичваркин потратил (хотя, конечно, далеко не весь) на приобретение одной из лучших винотек.
Он не первый придумал открыть «на острове» винный бутик, но, судя по всему, первый решил подойти к наполнению полок с истинным капиталистическим задором и русским размахом, то есть без всяких там старосветских комплексов.
Для любого магазина дорогих вин иметь на полке десяток коньяков в диапазоне цен от сорока до тридцати тысяч фунтов — уже серьезная заявка на успех. У Чичваркина их двести.
К имеющемуся ассортименту прилагается весь необходимый антураж — от кирпичной кладки до услужливых консультантов, не обремененных английским снобизмом, — так что лондонцы и гости столицы валом валят в созданный русским предпринимателем бутик, скупая тысячефунтовые бутылки ящиками.
Тяжкое, в общем, зрелище. Ведь среди всех способов с шиком потратить деньги покупать элитное вино, безусловно, наиболее извращенный. Кольцо с бриллиантами можно, в конце концов, отнести в ломбард, а спорткар — сдать в трейд-ин. А вот от дорогого вина остается только пустая стеклотара. «И воспоминания, — поправляет Чичваркин. — Дело не только во вкусе, но и в том, с кем и при каких обстоятельствах ты пьешь. А воспоминания дорогого стоят».
Евгений Александрович, впрочем, всегда умел зарабатывать на тех, кто ценит то, что дорогого стоит. Любимыми его покупателями в России были поклонники лакшери-телефонов Vertu, падкие на внешние эффекты. И он неплохо разбирался в этой странной публике, хотя отношения самого предпринимателя с роскошью всегда были не так однозначны.
В Москве Чичваркин носил Swatch и в то же время разъезжал на желтом Porsche. А оказавшись в Лондоне, из-за «приступа экономии» пил вино по тридцать четыре фунта за бутылку, несмотря на всю любовь к прекрасным произведениям искусства.
Со временем здесь, «на острове», его тяга к наилучшему варианту жизни из возможных приобрела некоторый аристократический лоск, подобающий настоящему лондонцу.
Он пересел с места водителя на пассажирское, сбросил двадцать килограммов и даже стал одеваться с какой-то чисто английской сдержанной вальяжностью, не утратив при этом былого интереса к миру высокой моды. Люди, знавшие его в России, говорят, что с ним стало проще общаться — и вместе с тем сложнее. Одновременно с подчеркнутой корректностью появилась дистанция — и какая-то непроницаемая отстраненность.
Дни свои он проводит в собственном поместье в пригороде, ходит на выставки, куда так приятно покупать билеты через Интернет, и русский балет выезжает посмотреть, когда представляется возможность («смотреть, как англичане танцуют, — это извините»), обедает в гастрономических ресторанах в даунтауне или хватает панини в «Старбаксе», когда нет времени, ну и всерьез увлекается игрой в поло…
— С англичанами играешь?
— Ну конечно. Не с русскими же, — усмехается Евгений Александрович.
— Почему бы и нет.
— Русские не играют в поло.
Иной раз после его комментариев начинает казаться, что, посидев на этом острове среди англичан, Евгений Александрович стал заправским русофобом.
— Станешь тут русофобом, когда проведешь четыреста собеседований, из которых восемь — с русскими, — грустит Чичваркин. — И ни одного из них не возьмешь, хотя очень нужно кого-то взять, ведь двенадцать процентов наших покупателей говорят по-русски.
— Что, на общем фоне наши смотрятся не очень?
— Через пять минут хочется сказать «спасибо, до свидания». А кому-то хотелось сказать уже прямо сразу.
— Что должен человек сделать, чтобы хотелось его сразу послать?
— Выглядеть как чудовище. Без красавицы… Наши консультанты говорят на десяти языках. Мы даже китайца смогли найти. А с русским — проблемы.
Директор винного бутика Татьяна Фокина — счастливое исключение из общего правила, подчеркивает Чичваркин. Да и сам он, в общем-то, тоже может претендовать на исключение из позорного списка.
Про тех, кто уехал, принято рассуждать в терминах «вписался — не вписался». Оказавшись в чужой среде, но с миллионами на счету, легко скиснуть — сложно найти в себе мотивацию что-то делать и еще сложнее, начав, не облажаться. В случае Чичваркина вписка, кажется, прошла как по маслу. Он не облажался.
У его винного магазина неплохая пресса, хороший трафик, ясная коммерческая перспектива (предприниматель говорит, что окупит инвестиции уже через год и девять месяцев). Да и свободное от гедонизма время он проводит с пользой.
Накануне нашей встречи Чичваркин проработал целый день на кухне «мишленовского» ресторана — трудился там «поваренком». Миллионеру доверили отжимать масло из мяты и резать капусту.
Не то чтобы Чичваркин собирается становиться ресторатором. Просто хочет знать, как создаются кулинарные шедевры. Потому что любит вкусно пожрать: ему не все равно, что пить, и также не все равно, что есть.
Он не только крутится на лучших кухнях мира, но и берет кулинарные уроки, а полученные знания применяет, устраивая домашние вечеринки для крайне узкого круга друзей и хороших приятелей. «Иногда мы вместе с дочкой просто печем пироги», — говорит Евгений Александрович.
В общем, любой из нас наверняка с превеликой радостью махнулся бы с Чичваркиным местами. Во всяком случае, я, голодранец, запросто променяю унылый совок российской державности со всеми олимпиадными кольцами и родными березками на ящик роскошного виски, колпак лондонского поваренка и английское правосудие в придачу.
Смущает лишь одно: сам поваренок тоже хотел бы махнуться с нами местами.
Несмотря на все предпринимательские достижения и гедонистические радости лондонского бытия, Чичваркин в Англии по-прежнему не живет, а лишь пережидает смутные времена.
Когда он рассказывал лондонским знакомым о новостях Олимпиады и говорил, что «наши взяли золото», некоторые на всякий случай задавали вопрос: а кто для тебя «наши»?
Для Чичваркина это не вопрос. Он даже накануне соревнований подключил тарелку, чтобы болеть за российскую сборную.
А на игру в поло он приезжает так, чтобы время оставалось только переодеться. Когда все заканчивается, благодарит английских товарищей по команде за игру, извиняется за допущенные оплошности — и уезжает, сознательно избегая общения за пинтой пива.
Он говорит, что понимает русских, которые так хотят стать тут своими, что даже пишут ему эсэмэски по-английски, — но никогда сам так не делает, потому что не хочет ломать себя через колено. И не предпринимает поэтому никаких специальных усилий, чтобы бегло заговорить на английском.
Хочет, чтобы язык выучился как-то сам собой. Но пока сам собой он выучился только у детей, которые при прочих равных теперь предпочитают говорить по-английски (отец даже боится, что со старшим они «упустили русский язык»).
Чтобы главе семейства стать тут своим, надо хотя бы начать поздравлять всех «с крисмасом» — а Чичваркину «с крисмасом» поздравлять лень. Для него это не праздник, а время, когда можно неплохо заработать — на тех, кто поздравляет других.
И называть цыган не цыганами, a travellers ему кажется псевдотолерантностью. Англичане вообще представляются ему людьми хоть просвещенными и дельными, построившими великое государство и потрясающий город, но все-таки немножко двуличными.
Любое его общение с английской публикой заканчивается одним и тем же: рано или поздно Чичваркин приходит к пониманию, что человеку нужно от него лишь одно — деньги.
— Вот кто-то тебе что-то предлагает, ты говоришь «нет-нет-нет», а потом подумаешь: «Ну ладно, давайте…» — продолжает Евгений Александрович, — и в тот же момент понимаешь: точно, деньги нужны… Конечно, везде есть интеллигенция. Но у меня нет шансов с ней встретиться. Какому-нибудь Стивену Фраю ведь со мной абсолютно не интересно. И ни с каким англичанином не будет той близости, которой можно достичь с русским… Я тут подумал, что в шесть лет это будет срок окончательной ассимиляции. Больше, чем в этот год, я вряд ли ассимилируюсь.
— То есть не очень-то ассимилируешься.
— Я жду, когда власть сменится, чтоб вернуться в Россию и построить филиал рая на земле.
Чичваркин, конечно, саркастически улыбается при этом. Потому что давно уже свыкся с мыслью, что Путин всех перехитрил и укрепился на троне надолго.
Но я знаю, что тут Евгений Александрович серьезен как никогда. Эта идея фикс — построить именно в России свой райский уголок — преследует его много лет.
В свое время торговец с рынка занялся телефонами по чистой случайности — друг попросил помочь. А дальше просто понесло. Но когда-нибудь — например, после выхода «Евросети» на биржу — ее создатель должен был смотать удочки, чтобы заняться делом, к которому у него по-настоящему лежала душа.
К чему она лежит, Чичваркин понял после того, как побывал в потешной «русской деревне» Верхние Мандроги, построенной петербургским бизнесменом Сергеем Гутцайтом на берегу реки Свирь.
Туристический комплекс с лосиной фермой, стрельбищем, ремесленной слободой, музеем водки и вертолетной площадкой так его впечатлил, что сначала он думал купить Мандроги у Гутцайта, но не сошелся в цене, да и загорелся идеей самому сделать нечто подобное — только по-своему, и больше, и круче.
Недавно Чичваркин летал в Грузию (после того как присяжные оправдали его коллег, он свободно перемещается по миру) и увидел там «три процента своей мечты».
— Там маленькая гостиница, симпатичные домики, кухня, свой виноградник, бассейн… Оазис буржуазии в горах недалеко от Тбилиси. После этой поездки она мне снилась. Она мне много ночей снилась…
Так зачем ждать, когда появится возможность вернуться? Почему нужно строить филиал рая на земле не в излучине Темзы, а обязательно на берегу Оки? Почему нельзя замутить что-нибудь похожее здесь, в государстве закона и просвещенных граждан? Получилось ведь с винным магазином — почему не может получиться снова?
Потому, втолковывает мне Чичваркин, что магазин этот работает в «надрыночном пространстве» и покупают тут не столько англичане, сколько граждане мира, просто выбравшие Лондон своей резиденцией.
Этот винный бутик — штучная история, таких не натыкаешь по всей Великобритании, как желтые киоски «Евросети». А чтобы сделать что-нибудь стоящее для самих англичан, нужно этих граждан понимать. А чтобы их понимать, нужно стать тут своим.
Кто мешает? Тысячи русских работают в английских компаниях. Пишут эти самые эсэмэски на английском. Поздравляют друг друга «с крисмасом». Стоят в английских пабах по вечерам и пьют английское пиво с совершенно английскими красными мордами.
Почему одним удается стать своим, а другим нет?
— Ну, они молодые… — говорит Чичваркин, — душой. А мне в этом году сорок.
— Старичок!
— Какая-то часть души у меня молодая. Я это чувствую, когда на лошади скачу… Но на самом деле голова уже не так варит, как прежде. Не факт, что я бы смог сейчас открыть такой же магазин, хотя прошло всего несколько лет. Теперь я заслуженный всероссийский бездельник. Очень боюсь лишних усилий. Вчера я в ресторане нарезал капусты больше, чем нужно было для сыра, и расстроился. Ну почему мне не сказали, что больше не надо лазить руками в эту ледяную воду?..
Накануне Чичваркин получил не только ценные знания об устройстве высокой кухни, но и лишнее подтверждение тому, что вряд ли сможет вписаться в здешний истеблишмент. В какой-то момент английский повар затараторил так, что Евгений Александрович понял только какие-то обрывки слов. Хватай горшок… постругай полторы горсти… прополощи и покромсай… тащи…
Остальные слова шеф проглотил комками, не прожевав.
«Извините, пожалуйста, — сказал тогда „поваренок“. — У меня не очень хороший английский. Не могли бы вы повторить помедленнее — или показать?»
И повар повторил — только с той же скоростью, да еще используя в этот раз слова, которые сами англичане уже сто пятьдесят лет не произносили. «Чтобы тем самым показать мне, что я хоть и с лысиной уже, а все еще лох», — улыбается Евгений Александрович.
День в ресторане вообще выбил его из колеи, и его переполнили впечатления, которые определили мизантропическое настроение Чичваркина и его болезненную критичность по отношению к соотечественникам, которую он продемонстрировал во время нашей встречи.
В интернациональном коллективе, состоящем из англичан, китайца, баска и выходцев из Африки, на кухне помимо гастролера-миллионера работало еще двое русских. Они мыли посуду, от них плохо пахло и во время обеда они сидели за отдельным столом.
Они не знали, что Чичваркин русский, и разговаривали, предполагая, что их никто не понимает.
«Мне хотелось подойти к ним и сказать: если бы ваши коллеги слышали, о чем вы говорите, они бы не только за одним столом с вами не сели, но и руку бы перестали подавать, — признается Чичваркин. — Мне было жутко стыдно». Стыдно, когда те, кого ты считаешь своими, моют посуду, в то время как те, кто тебе чужой, участвуют в создании гастрономических шедевров. Стыдно, когда те же свои из раза в раз выбирают несвободу и позволяют тиранам управлять своей страной.
— Мы ужасно выбираем себе вождей, за редкими исключениями вся наша история — это просто парад уродов, — сокрушается Евгений Александрович. — И я такой же, как остальные. Мне жутко стыдно, что я не добился посадки ментов, которые пытались нас ограбить. Мне стыдно, что в двухтысячном году не пошел на выборы, не голосовал против Путина… Мы отдали страну чекистам. И теперь иногда думаю: неужели мы ни на что другое не способны?
Опыт самого Евгения Александровича вроде бы показывает, что способны — и еще как. Но в каком-то смысле это лишь красивая иллюзия. Бизнесмену в Англии приходится даже уроки вождения брать — чтобы научиться ездить, как ездят местные.
— То есть через две сплошные ты здесь уже не разворачиваешься?
— А ты понимаешь, здесь можно! — даже повышает голос от возмущения, но отнюдь не здешними порядками Чичваркин. — Здесь на самых основных магистралях — прерывистые. Тут практически нет сплошных… В общем, есть где развернуться. Мир тут устроен хорошо и разумно — но только предназначен не для нас.
— Можно в Америку поехать, — предлагаю я, — там каждый может стать своим.
— Каждый, кто хочет стать американцем. А я не хочу. Лучше быть хорошим русским, чем посредственным американцем. И я хочу все самое лучшее, что есть в нас, в русских, вытащить на поверхность.
— А что в нас хорошего-то?
— У нас размах души.
— Ты про способность нажраться так, чтобы три дня потом не вставать?
— Или мост построить вот отсюда — туда. Или какой-нибудь летучий корабль…
А зачем, собственно, строить-то эти воздушные замки? Ведь все уже построено, а магазин предпринимателя совсем не зря назван гедонистическим. Когда Чичваркин только готовился к открытию, он любил рассказывать, что за этим словом лежит целая философия.
Философия высшего удовольствия лежит — как главной цели человеческого бытия. Мол, создан человек для удовольствий, и баста, а посему нет на свете ничего важнее.
И когда он так рассказывал, было совершенно очевидно, что это вот и есть жизненное кредо Чичваркина.
Так почему бы просто не получать удовольствие от жизни, вместо того чтобы ждать, когда сменится режим? К тому же сам предприниматель уже не верит, что смена эта произойдет в обозримом будущем.
— Хочу заработать, — пытается объяснить Чичваркин.
— Так ты вроде уже заработал. Не хватает?
— Нет. Нужно больше. Мне есть куда потратить. Виллы и тачки мне не нужны. Но надо коллекцию вин расширять — это бесконечное поле для инвестиций. И путешествовать на частном самолете, взятом в аренду, и не стоять в очередях было бы хорошо. Я и сейчас могу это себе позволить. Но сейчас мне жалко денег. А хочу, чтобы было не жалко.
— То есть ради этого мимолетного комфорта ты готов пожертвовать комфортом лондонской жизни — и вернуться на свою несчастную родину, где по-прежнему живет много никчемных, но понятных тебе людей, единственное достоинство которых заключается в том, что они иногда могут очнуться от спячки и чего-нибудь такое ухнуть, прежде чем снова впасть в летаргический сон?
— Ты меня поймал, — улыбается Женя. — Но ведь я и сам отчасти никчемный, да?
Лондонское изгнание моей матери началось 4 ноября 1969 года. Шесть лет боролась она за то, чтобы стать женой молодого, рослого британского социолога с застенчивой улыбкой, моего будущего отца. То есть изгнание ее было добровольным, тем не менее навечным — во всяком случае, так она думала в то время. Она не надеялась, что ей когда-либо позволят вернуться в СССР или хотя бы снова увидеться с родными и близкими. «Обратной дороги нет, — сказала маме ее сестра, когда они прощались в аэропорту Внуково. — Прощай».
Как и у большинства интеллигентов ее поколения, у мамы имелся мысленный образ англичан, почерпнутый из произведений Г. К. Честертона, Джона Голсуорси, сэра Артура Конан Дойля и Джерома К. Джерома. По ее представлениям, англичане были людьми бережливыми, скромными, здравомыслящими, веселыми, вежливыми, надежными, честными, беспристрастными и питавшими безмерный интерес к погоде. Уверен, она полагала, что действительность разочарует ее — хотя бы отчасти. Однако, к изумлению своему, обнаружила, что лондонцы пост-имперских шестидесятых походили на их честертоновских пращуров как две капли воды. Одиноко ожидая автобуса, англичанин выстраивает на остановке чинную очередь, состоящую из одного человека. Он извиняется перед вами, если вы тыкаете его зонтиком или наступаете ему на ногу. И да, конечно, любой разговор он начинает со слов о погоде.
Тем не менее Лондон так и не принял ее по-настоящему, хоть она прожила в нем сорок пять лет. Мир британской благовоспитанности, обнаружила мама, радушен, но в основе своей совершенно к ней безразличен. Британцами легко любоваться, однако любить их трудно (любовь к мужу давалась ей без всякого труда, но это совсем другая история). Выяснилось также, что существует множество мелочей, которые ей нисколько не нравятся: дождь, разумеется; неотапливаемые спальни; умывальники с отдельными кранами для холодной и горячей воды; продуваемые ветром окна с одинарными рамами и отсутствие форточек; полное отсутствие чеснока (в 1969-м Британии только еще предстояло открыть его); дороговизна книг, пластинок и билетов на балет и в театр; британская скаредность; отсутствие умных разговоров за кухонным столом. Но пуще всего не нравилось ей в британцах отсутствие страстности. Здесь не было радостей и страданий, только чашки жидковатого чая с молоком и твердая убежденность в том, что все еще обернется, весьма вероятно, к лучшему.
Нечего и сомневаться, каждый изгнанник несчастен по-своему. И каких только русских, готовых назвать свою жизнь в Лондоне изгнанием, здесь не перебывало: романтические революционеры поколения Герцена и жутковатые — поколения Ленина; бежавшие от революции белые; пережившие Вторую мировую войну украинские и прибалтийские националисты; горстка диссидентов последней советской поры и изрядное число еврейских отказников семидесятых; олигархи и минигархи, не поладившие с политикой Путина; жертвы бизнес-рейдерства путинской поры, которые не могли вернуться в Россию из-за обоснованных или сфабрикованных обвинений в экономических преступлениях. И наконец, последние по порядку, но не по значению, самое что ни на есть ворье, преступные чиновники и прочие жулики, обвинений которым предъявлено пока еще не было, — все они воспользовались приостановкой действия законов об экстрадиции, чтобы воссоединиться в Лондоне со своими добытыми нечестным путем деньгами.
Разномастное собрание людей благородных, бунтарей, жертв, пройдох — иногда все эти качества соединялись в одном человеке. Но, возможно, существуют и лейтмотивы, которые можно проследить в историях всех русских изгнанников Лондона.
Прежде всего, почему Лондон? Бессмыслица какая-то. Моя доморощенная теория такова: из всех мировых культур британская наиболее радикально и капитально отличается от русской. Британцы неодобрительно относятся к любой открытой демонстрации как чувств, так и денег. А что может быть в большей мере нерусским? Развлечения и даже праздники британцев, как правило, спокойны и уравновешенны. В своем отношении к деньгам, к пунктуальности и правилам вообще, к риску и его последствиям — да почти ко всему на свете — русские и британцы располагаются на разных оконечностях спектра. И наконец, что немаловажно, женщины Британии по большей части безразличны к своей внешности — а жаль, в большинстве случаев там есть над чем поработать.
Тем не менее целые поколения русских политических изгнанников — головорезы наподобие Сталина, романтики наподобие Герцена, циники наподобие Березовского — избирали местом жительства Лондон. Возможно, они находили здесь больше свободы, больше безопасности. А возможно, их привлекала неизменность самого характера Лондона, его коренная, стародавняя определенность, то, что Джозеф Конрад назвал атмосферой «распыленного в воздухе старинного золота». Быть может, после бурной российской карьеры грабителя банков, или узника, или посредника между Кремлем и бандитами они находили нечто успокоительное в жизни посреди города, шляпные магазины которого успели простоять на одном и том же месте три сотни лет.
Возьмем Бориса Березовского — архиизгнанника нашего времени. Он всегда говорил мне, что любит Британию. Однако правда состояла в том, что он тосковал по России так сильно, что изгнание в конце концов убило его. Я довольно часто встречался с ним в Лондоне после того, как в 2000 году он бежал из Москвы. Он всегда спешил, говорил быстро, сутулился, ни минуты свободного времени. Однако с самого первого нашего с ним обеда в найтсбриджском ресторане «Зафферано» мне стало ясно, что часть прежней своей силы Березовский утратил. Подобно вытащенной из воды рыбе, он лишился блеска. И трепыхался, совершая ошибки.
В Москве, когда он пребывал на вершине своего могущества, богатство и власть Березовского, казалось, заставляли лучи света изгибаться, приближаясь к нему. Как-то раз, году в 1997-м, я видел его в московском ночном клубе. Взгляды всех, кто там находился, провожали поспешавшую за ним небольшую фалангу помощников и телохранителей. Он присоединился к компании полнотелых богачей, которые тянулись к нему, как железные опилки к магниту. Для Березовского это была всего лишь деловая встреча, назначенная на два часа ночи. С ним пришла неземная красавица, его подруга Марина, которая молча сидела перед нетронутым коктейлем. Покончив с делом, Березовский ласково, но крепко взял ее за руку и повел к выходу: следующая встреча была назначена с нею.
В Лондоне его магнетизм померк. Никто не поворачивался ему вслед, когда он пересекал ресторан. Внезапно он стал трагически безвестным. Изгнание не шло Березовскому. В соразмерности выпавшего ему наказания присутствовало нечто почти дантовское — человек, досконально знавший свой мир изнутри, оказался выброшенным за его пределы. Столь же не шли ему и претензии на светскость, и бездеятельность. И хотя он с презрением говорил о деньгах, они были самым мощным (пусть и самым тупым) орудием, позволявшим ему делать то, что он любил по-настоящему, — манипулировать людьми, подчинять их своей воле. В последние годы перед ним замаячила перспектива относительной бедности, сулившей Березовскому утрату власти, для него непереносимую.
Он неизменно похвалялся последними своими усилиями, направленными на свержение Путина. Я как-то писал в «Ньюс-уик» о том, что Березовский, по его словам, готов финансировать революционные изменения в России, что «режим можно сменить только насилием».
Подобно жившим в Лондоне русским изгнанникам других поколений, Березовский жаждал прежде всего играть видную роль, определять судьбы отечества. Но, в отличие от большинства этих революционеров и мечтателей, он действительно представлялся опасным людям, обладающим властью и желавшим его смерти, фигурой значительной. Смерть всегда ходила с ним рядом. В конце 2005-го, во время одного из наших с ним завтраков в Лондоне, — Ави, его неулыбчивый телохранитель, когда-то служивший в «Моссаде», одиноко сидел за соседним столиком и смотрел на входную дверь, — Березовский сказал мне, что с ним связались и попросили о встрече некие «давние московские партнеры». Березовский, получивший предупреждение, что эти люди намереваются отравить его каким-то радиоактивным веществом, обратился с просьбой о защите к британской полиции. Я не придал этому рассказу большого значения — к тому времени его теории заговора начали приобретать вид все более диковинный, он терял представление о реальностях московской жизни. И лишь после того, как Александра Литвиненко, жившего в то время в лондонском доме, предоставленном ему Березовским, убили, поднеся ему в чашке чая смертельную дозу полония, стало ясно, на какой волосок от гибели находился тогда Березовский.
Его друг и деловой партнер Бадри Патаркацишвили также умер относительно молодым человеком и также в Лондоне, в 2008-м, — Березовский не сомневался, что и его убили. Мы с ним торжественно помянули Бадри в мейфэрском офисе Березовского на Даун-стрит, 10, — его шутка: уж больно похоже на Даунинг-стрит, 10 звучал этот адрес, — столетним армянским коньяком, который подарил ему покойный грузин. Березовский был игроком высшего разряда, он никогда не питал иллюзий насчет того, что среди ставок, которые он делает, его жизнь не числится. Жизнь в относительной бедности, безвестности, незначительности была для него немыслимой: бедную, простую жизнь и проживать-то не стоит. Таковы были правила, по которым жил Березовский; по ним же он и умер, судя по всему, от собственной руки.
Березовский был образцовым политическим заговорщиком в изгнании — как Ленин и Сталин до него. Между перебранками с товарищами-революционерами Владимир Ленин работал над первыми номерами «Искры» — в комнате, которую Британская библиотека любезно предоставила ему в Блумсбери. Иосиф Джугашвили приехал в Лондон в 1907-м, там планировал ограбление в Тифлисе кареты казначейства, перевозившей деньги в Государственный банк Российской империи (экспроприация состоялась через три месяца после съезда, унесла жизни пяти человек, но дала партии чистых двести пятьдесят тысяч рублей). Сталин снял у русского еврея дешевое жилье в бедном ист-эндском районе Степни. Между тем Ленин, Георгий Плеханов и Юлий Мартов отдавали предпочтение куда более богатым квартирам буржуазного Блумсбери. Среди боровшихся за равенство марксистов одни всегда были равнее других. Партийное руководство пренебрежительно относилось к рябому от оспы Кобе, презирало его разбойничьи замашки — даром что жило на деньги, им же награбленные. Тем не менее все они присутствовали на съезде партии, заседавшем в церкви Братства на Саутгейт-роуд в Хакни, — компанию им составили английские пацифистки. Ленин и его товарищи произносили страстные речи. Коба молчал и слушал.
Бедный Ленин. Чувствуется, что он был обижен на британскую полицию, не проявлявшую интереса к его неистовой подрывной деятельности. В то время ирландские бунтовщики и движение суфражисток занимали Специальный отдел столичной полиции больше, чем бородатые книжники из далекой России и преданные им женщины.
Джозеф Конрад в его романе «Тайный агент» (1907) мягко высмеял разношерстную лондонскую ораву оборванных революционеров. «А вот эта страна с ее идеалистическим представлением о законности опасна, — жалуется мистер Владимир, зловещий глава иностранных шпионов. — Здешнее общественное сознание опутано прочной сетью предрассудков, и это губительно для нашей работы. Вы говорите: Англия — наше единственное убежище. Тем хуже! К чему нам убежища? Здесь вы общаетесь, печатаете, строите планы и ничего не делаете». Лондон и его мягкая терпимость изрядно отличались от таких столиц полицейских государств, как Берлин или Санкт-Петербург с их напряженной, лихорадочной атмосферой, отчего он и стал для нескольких поколений революционеров безопасным прибежищем — и следует сказать, вежливое безразличие Англии действовало на их пыл умиротворяюще.
Ленина раздражало упорное нежелание английских пролетариев восставать против своих угнетателей. С той же неприятностью столкнулся и Карл Маркс. В общей сложности Маркс провел в Англии тридцать четыре года, больше половины своей жизни, и развитое индустриальное общество, которое он увидел в этой стране, стало для него кладезем революционной мысли. «Здесь Маркс нашел то, что искал, в чем нуждался: кирпичи и строительный раствор для создания его труда, — писал его молодой ученик Вильгельм Либкнехт. — „Капитал“ мог быть написан только в Лондоне. Маркс мог стать тем, кем он стал, только в Англии».
И все же, читая письма Маркса, не можешь избавиться от ощущения, что он постоянно негодовал на отсутствие у масс революционного гнева на кровососов-капиталистов. Он твердил, что массам нечего терять, кроме своих цепей, а между тем пролетариат неразумно цеплялся за надежду присоединения к буржуазии. Что явно оскорбляло присущее Марксу чувство логического и исторического детерминизма.
«Чем меньше ты ешь, пьешь, чем меньше покупаешь книг, чем реже ходишь в театр, на балы, в кафе, чем меньше ты думаешь, любишь, теоретизируешь, поешь, рисуешь, фехтуешь и т. д., тем больше ты сберегаешь, — писал он из роскошного дома, который снимал в Челси, своему пожизненному другу и соратнику Энгельсу. — Чем ничтожнее твое бытие, чем меньше ты проявляешь свою жизнь, тем больше твое имущество, тем больше твоя отчужденная жизнь, тем больше ты накапливаешь своей отчужденной сущности». Маркс пытается иронизировать по поводу лишений, которые люди готовы терпеть, чтобы накопить капитал. Ясно, однако, что и сам Маркс создавал собственный запас «отчужденной сущности», критическую массу негодования, чтобы питать им свои пылкие поиски социальной справедливости для всего человечества. Увы, на практике британцы отдавали предпочтение теплому пиву и мюзик-холлу. «Угнетенным раз в несколько лет позволяют решать, какой именно из представителей угнетающего класса будет в Парламенте представлять и подавлять их!» — возмущается Маркс в «Гражданской войне во Франции».
Маркс углублялся в изучение реальностей Британии индустриального века и пытался пробудить его жертв, показать им подлинный характер их эксплуатации — безуспешно. Другие изгнанники отвечали на все окружавшее их тем, что притворялись, будто они находятся совсем и не в Англии. Александр Герцен прожил в Лондоне тринадцать лет, но настоящим домом так и не обзавелся. Он переезжал из одного в другой поразительное число раз — двадцать два, — перемещаясь от Трафальгарской площади к Ричмонду со множеством промежуточных остановок, и это позволяет заключить, что его снедало постоянное ощущение неуюта, нигде не чувствовал он себя как дома и вечно искал что-нибудь получше.
«Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне, — писал он в „Былом и думах“. — Нет города в мире, который бы больше отучал от людей и больше приучал бы к одиночеству, как Лондон». В друзьях у него состояли одни лишь русские — можно также сказать, что список его гостей производит внушительное впечатление. В течение нескольких лет у него побывали Толстой (1861), Тургенев (1862), Достоевский (1862), Некрасов (1857), Бакунин (1863) и Чернышевский (1859) — все они останавливались или просто обедали в том или ином из домов Герцена. Остается только гадать, одобряли ли его соседи-англичане этих странных русских визитеров: возможно, не одобряли, отчего он и переезжал столь часто.
Герцен всегда поддерживал чисто русскую атмосферу и у себя дома, и в редакциях издаваемых им газет. Журналист из «Сатердей Ревю», посетивший однажды редакцию «Колокола» на Каледониан-роуд, вообразил, что ему ненадолго явилась картина, характерная для Российской империи. «Занимаемые ими комнаты славянский дух наполнял столь основательно, что посетителю их могло показаться, будто его вдруг перенесли в Москву или Петербург. Полки, уставленные русскими книгами, столы, заваленные русскими гранками, русские рукописи, представленные авторами, которые изъясняются на русском или на польском языке».
Картина до странного мне знакомая. Мама особенных сантиментов в отношении родины не питала. Но некоторые из ее подруг-соотечественниц заключали себя на манер Герцена в кокон русскости. Кухня одной из них словно обросла черно-красно-золотыми покрытыми лаком деревянными ложками, резными разделочными досками с тройками и жар-птицами. На стенах гостиной плотно висели картины, изображавшие березовые рощи и церкви, а все ее горизонтальные поверхности были заставлены матрешками, палехскими шкатулками, кавказскими кинжалами и тяжелыми хрустальными пепельницами. Она словно в магазине «Березка» жила. Не ждавших беды гостей-англичан, на лицах которых стыло выражение легкой контузии этой эстетической бомбардировкой, усиленно угощали водкой и заставляли курить «Беломорканал».
«Во как, — хмыкала хозяйка, разливая „Столичную“. — Поехали!» Даже ребенком я улавливал в ее агрессивном гостеприимстве явственный оттенок садизма, она как будто мстила за себя британцам с их сдержанностью и хорошим вкусом.
То было поколение назад, когда русские казались еще чужими и экзотичными. Ныне их в Лондоне столько, что они превратились в неотъемлемую часть столичной жизни: русский олигарх стал наряду с саудовским принцем и банкиром из Сити легко узнаваемым типом горожанина. Болельщики «Челси» — или, как они шутят, «Челски» — уже не один год носят русские меховые шапки, принося тем самым дань иронического уважения владельцу клуба Роману Абрамовичу. Все это так привычно, что почти уже и не смешно. Россия стала главным веянием времени. Лондонский ресторан «Мари Ванна» забит до отказа — хоть и не до такого, как в нью-йоркской «Мари Ванне», — и заполняют его не только мучимые ностальгией русские экспаты, но и обычные лондонцы, без хлопот включившие в свой космополитический столичный репертуар, вслед за тайской лапшой и острым карри, борщ и блины.
Конечно, большинство нынешних изгнанников может — и делает это — разъезжать по всему белому свету, не заглядывая только в Россию. Евгений Чичваркин, один из создателей империи «Евросеть», торгующей в розницу мобильными телефонами, нажив неприятности с конкурентами и российской таможней, владеет теперь в Мейфэре магазином элитных вин. Его основные клиенты могут посидеть на тяжелых деревянных табуретах оборудованного высокотехнологичной автоматикой винного бара и посмаковать драгоценные напитки по пять граммов из огромных бокалов, прежде чем купить бутылку. Дела идут хорошо. Одевается Чичваркин на манер первоклассного гоанского бомжа и, похоже, смирился с тем, что домой он вернется не скоро. «Посмотрим, — говорит он. — Россия меняется быстро».
Чичваркин — буканьер капитализма, оптимист, способный уцелеть в любой катастрофе. А вот банкиры и юристы Hermitage Capital, коллеги убитого аудитора Сергея Магнитского, — люди более консервативные. Когда-то они зарабатывали деньги, играя по правилам, продавая свой опыт и респектабельность видным западным инвесторам, которым требовались надежные финансовые управляющие, умевшие работать на Диком Востоке.
Ныне — после убийства Сергея Магнитского российской полицией — великое множество их, и банкиров, и юристов, осело в Лондоне и занимается различными инвестициями. Владимир Пастухов считался когда-то одной из умнейших голов в мире российского финансового права, он верил, что хорошие мозги способны навсегда изменить Россию. После смерти Магнитского он бежал из страны вместе с другими сотрудниками Hermitage. Обратившись в изгнанника, Пастухов не сломался — теперь он читает лекции в Оксфорде, проводит кое-какие исследования. Но предпочел бы работать дома.
Иностранцы заполняли Лондон всегда — это наследие двух тысяч лет существования города в качестве великого торгового порта. Но, несмотря на то что они всегда были неотъемлемой частью Лондона, лишь очень немногие из них становились настоящими лондонцами. Здесь все-таки не Нью-Йорк: Лондон радушно принимает иностранцев, но не ассимилирует их всерьез. Это вовсе не значит, что британцы не любят чужеземцев. Напротив, спросите у лондонцев, что им больше всего нравится в их городе, и ответ «разнообразие» или схожий с ним окажется одним из первых в списке. Однако здесь существует набор социальных норм и опознавательных знаков, клановое взаимопонимание, уникальное и исключительно британское.
Возможно, сознание того, что они никогда не станут своими, и делает жизнь многих лондонских русских не очень счастливой. А возможно, все дело в том, что они, подобно моей матери, обнаруживают: их эмоциональная длина волны неизменно отличается от той, на которой работают их соседи. Конрад говорил в «Тайном агенте» о «комфорте полного самообмана». Но, сказать по правде, лишь немногим изгнанникам, и даже изгнанникам добровольным, коих принято именовать экспатриантами, удается внушить себе уверенность, что в Лондоне они чувствуют себя как дома. Столько русской одаренности, столько денег, столько ума и опыта — и все это бессмысленно утекает, просачиваясь в лондонскую глину. На протяжении многих поколений. Пустить бы эту энергию на что-то большее, чем создание шума, пустые траты и потворство своим желаниям, и она могла бы осветить Россию на тысячу лет вперед.