F. Z.
CAST:
Он.
Она.
Небо.
Под небом плоскость.
Меж ними — ровная, как по линейке, черта горизонта.
Простота совершенства: первые дни творения. Безупречное воплощение чертежа. Глаз, насытившись синевой и простором, ждет появления новых созданий.
И они возникают. Точнее сказать, врываются. Это исполинский букет белых цветов, взламывающий линию горизонта, перекрывающий весь видимый охват неба, — и гигантская рука, букет, словно пылающий факел, держащая. Вслед за рукой из-за горизонта восходит лицо юной женщины. Но еще до его появления мы успеваем понять истинное соотношение размеров: это вовсе не равнина земли расстилается на экране, а плоскость крыши, присыпанной мелким раскаленным на солнце щебнем.
Беспокойно оглядываясь, та, что держит цветы, выныривает целиком — громкий хруст под ее ногами, — и вот она у противоположного края. Низкое, не доходящее до пояса бетонное заграждение. Она пытается заставить себя сесть на него боком. Страдальческое, как от зубной боли, выражение. Не заставить. Садится перед ограждением на корточки. Сосредоточенно шуршит бумагой... Затем, не вставая, вслепую, свешивает через край руки...
Обратный, еще более стремительный бег: крыша — пожарная лестница — балкон — лестничная площадка — лестница внутри дома — дверь лифта (пролетая мимо, она бахает кулаком в кнопку) — мелькают ступени — быстрее — мелькают слитые воедино отрезки лестничных маршей — она летит без остановок, словно стихийно подхваченная вихревым водоворотом лестницы, — и наконец исчезает в ее глубинах.
Мы видим ее уже выбегающей из подъезда. Она задирает голову, разворачивается — и так, неотрывно глядя куда-то вверх, отбегает на пару шагов. Теперь она стоит перед зданием, из которого выбежала.
На вид это молодежное общежитие (dormitory): скучная громоздкая многоэтажка из белого кирпича. Найдя глазами то, что искала, она в досаде сжимает кулаки, по-русски бросает: “Низко, дьявол!” — и это все, что мы от нее слышим перед тем, как она стремглав несется назад.
Снова крыша.
Какие-то манипуляции возле заграждения. В ее руках мелькает катушка белых ниток.
Снова перед зданием. Снова задранная вверх голова. Гримаса отчаянья, слезы в глазах, фраза: “Дьявол, высоко!”
Обратный бег.
Сколько раз так — туда и обратно?
Она не считала.
За рулем светло-вишневого “крайслера” — потомок сынов Северо-Западной Европы, чьи беспокойные головы, три столетья назад, катапультировали своих владельцев, чуть ли не телешом, из продавленных постелей их прадедов к далеким от финнадзора берегам Нового Света. Может быть, они, сраженные туповатой, но превосходно отравленной стрелой какого-нибудь несговорчивого Native American (индейца) и медленно истекающие кровью или их более цивилизованные представители, успевшие уже разориться и как раз замышляющие самостоятельно продырявить себе лоб усовершенствованным огнестрельным оружием, в те свои последние земные минуты думали именно о таком — отдаленном мерцаньем мечты — наследнике.
...У него длинные спортивные ноги, которыми он, пронесясь возле отмеченных в путеводителе tourist attractions, совершил паломническую пробежку по наиболее “релевантным” столицам мира. В каждой из них (еще на заре жизни конечно же исключив из своего рациона кофе) он успешно заказывал себе “tea, no sugar”. На завтрак он съедает синюю таблетку мультивитаминов и запивает ее полстаканом дистиллированной воды с растворенным в ней профилактическим аспирином. Кстати: отправляясь в свою комфортабельную одиссею к берегам стран, известных обилием рахитичных детей и полезных ископаемых, он, разумеется, глотает авансом три пригоршни разноцветных пилюль и получает две дюжины прививок, предохраняющих, по его мнению, от всего на свете, — а потому бывает полностью обескуражен, натерев ноги новыми кроссовками. Вообще привычку к прямохождению (то есть на практике к перемещению организма в пространстве кустарным, немеханизированным способом) он считает злотворным атавизмом, а дома у него, для поддержания правильной формы ног, конечно, имеется автоматическая дорожка, на которой он, к концу упражнения тяжело дыша, регулярно одолевает свою нормированную Via Dolorosa, по ходу полезно загружая глаза чтением сокращенной (до размеров коробка с зубочистками) книжки с заглавием: “The Comprehensive Treasure of the Classical World Literature”. (Это может быть, впрочем, и Cliff’s Notes: World Literature Digest.) Во время же своих вынужденных ножных пробежек, уже относительно естественных, то есть совершаемых, скажем, между автомобилем и супермаркетом, — пробежек, которые справедливей было бы назвать перебежками, так как в основе своей они носят для него характер, близкий к военным маневрам, сопряженный с тяготами и опасностями фронтовой жизни, — во время этих перебежек, от прикрытия к прикрытию, он непременно сжимает в руке главное снаряжение своего жизнеобеспечения, пластиковую бутылочку. В бутылочке содержится жидкость — обеззараженная, отфильтрованная, дополнительно очищенная двойной дистилляцией, интенсивно насыщенная необходимым количеством микроэлементов и снабженная искусственно введенной (рассчитанной по шкале Вебера) дозой морского йода, — жидкость, которая во времена Эдемского сада звалась, кажется, водой. Гидропонное растение, всеми рецепторами чувствуя рискованную выброшенность во внешнюю, жестокую и чужеродную среду, через каждые пять шагов судорожно припадает ротовым отверстием к бутылочке с жидкостью, целенаправленно прилагая усилия своих мышц к тому, чтобы как можно скорее вернуться под надежный металлический кожух “крайслера”. Свой день этот элой (см. “Машину времени” Г. Уэллса) завершает модернизированным религиозным ритуалом, куда входит комплект строго приписанных культом сакральных предметов, как-то: электрическая зубная щетка, “самая новая” и “улучшенная” зубная паста, мобильное кресло, полотенце с надписью “I choose vegetarianism!” и зафиксированное в стене зеркало. Можно поклясться, что даже если бы ангелы вострубили, возвещая Конец Света, это не заставило бы фанатика-неофита отвлечься от своих культовых отправлений — то есть, конкретно говоря, от электрической зубной щетки с ее поставленной на автомат четырехминутной программой. Ну а минут через десять, если гибель мира будет в очередной раз отложена и томная герл-френд, лежа в постели, предложит ему, скажем, разделить с ней дольку какого-нибудь тропического фрукта, то можно смело ставить на кон и кошелек, и жизнь, ни за что, ни при каких обстоятельствах он не осквернит свою уже приуготовленную на ночь ротовую полость этой кощунственной и злокозненной долькой — и не то что “за маму, за папу”, но даже и за-ради спасения всего человечества. Что же до спасения собственного, то он беззаветно и неукоснительно верует во всемогущество гуманной химии, входящей в таинство гладеньких антидепрессантных пилюль, кои он послушно и скорбно заглатывает — если, скажем, не удалось получить нужную оценку на экзамене, ученую степень, заем в банке, грант, женщину, дискаунт, а то и вовсе без повода, в случае “экзистенциального страдания” (термин, вызывающий судорогу отвращения у поневоле жизнестойких восточноевропейских собратьев), — так что регулярно получаемый им по подписке Рекламный Каталог Новейшей Продукции Антидепрессантов верой и правдой служит ему в качестве Нового Завета.
Сейчас, повторяем, он сидит в своем “крайслере”, проезжая череду многоэтажных студенческих общежитий, что спонтанно озвучивает из приемника Leonard Cohen:
You tell him to come in sit down But something makes you turn around. The door is open you can’t close your shelter You try the handle of the road
It opens do not be afraid It’s you my love, you who are the stranger It is you my love, you who are the stranger.
Правая рука привычно переключает канал. Теперь это Kurt Cobain:
Sit and drink pennyroyal tea-ea-ea... I am anaemic royalty-y-y...
Ну, это немного ближе.
И что мы, вообще говоря, прицепились к парню? Ест не так, пьет не так, зубы, видите ли, он чистит не так. Все это от нашего далеко не весеннего возраста, природного занудства, камней в желчных путях и смехотворных доходов. Да и потом: кого интересует наше мнение? Мы ведь даже не ассистенты режиссера. Мы ведь даже за кофе и сигаретами для него не бегаем, потому что вряд ли бы нам и такое доверили. Так что стоим себе невдалеке, руки в карманы, наблюдаем, как оператор ругается с режиссером по свету, а звукоинженер, будучи женщиной, распаковывает коробку и показывает героине свои купленные утром синие итальянские туфли.
Возле студенческого общежития.
Он (вылезая из машины). Хай! Как поживаешь? Невероятно! Что ты делаешь тут?
Она. Все о’кей. Я приходила к подружке...
Он. К какой подружке? Она тоже тут живет? Ты не говорила мне...
Она. Я забыла просто... Ты ее не знаешь. Она живет в другом крыле.
Он. Ну и что? Я всех тут знаю. Она тоже русская?
К остановке подъезжает студенческий shuttle-bus.
Она. Извини! Я побежала! Тороплюсь! (Уже из автобусного окна.) Увидимся!
Дверь автобуса закрывается.
Он (растерянно). Жалко!.. Я думал, ты чашечку чая со мной выпьешь!..
Она (отчаянно долбя кнопку). Пожалуйста, откройте! откройте! пожалуйста!.. (Cпрыгивая с подножки.) Ну, чашечку чая, пожалуй что, выпью... Почему бы и нет?
В номере.
Он (входя). Боже, как я устал! Даже не имел сегодня мой ланч!
Она (входя следом). Почему?
Он. А!.. Заскочил утром на кафедру к этому идиоту, к Джасперу, ну, я тебе вчера про него говорил...
Она. Ага...
Он. ...ну вот. Сок будешь? (Направляясь к холодильнику.) Ну вот, заскакиваю я, значит, к нему на кафедру, а там у них... Господи, что это?! (Оторопело тычет в окно.) Что там такое?!
Она (невозмутимо). НЛО.
Он (напряженно вcматpuвaяcь.) Чтo-чтo?..
Она. В смысле — УФО.
Он. Твои, что ли, дела?!
Она (возмущенно). Почему мои?!
Он (не очень уверенно). А чьи же еще?.. (Распахнув половинку окна, пытается поймать неопознанный объект рукой.)
Она. Кончай это делать, вывалишься!!
Он хватает длинный зонт и, высунув его в окно загнутой ручкой вперед, делает
быстрые загребающие движения (какими, скажем, вылавливают из пруда шляпу).
Наконец ему удается подцепить нитку, и... неопознанный предмет у него в руках.
Это завернутый в тонкую белую бумагу небольшой пакет. С осторожностью,
видимо, ему очень свойственной, сдержанно и аккуратно он снимает бумагу.
В его ладонях оказывается букетик сияющих белоснежных гордений.
Он. Ты что? Ты... зачем?
Она (с напускной невинностью). Это не я!..
Он (допуская, впрочем, варианты). Ну да, не ты!.. Что это? (Обращает внимание на то, чем обернуты стебли.) Это что еще?! Ты с ума сошла?!
He веря себе, внимательно разглядывает, потом еще более осторожно разворачивает.
Нет, ты чокнутая! Это ты, кто же еще! Можешь мне не рассказывать! Господи! (Сложная комбинация радости и раздражения.) Нет, ты на сто процентов чокнутая, как все русские! Где ты умудрилась купить эти билеты?!
Она. Какая разница? Повезло. Они выступают сегодня единственный вечер.
Он (все еще ошарашенный). Откуда ты знаешь, что это моя любимая группа?! Я ведь не говорил!
Она. Говорил.
Он. Когда?
Она. Вечером двадцать четвертого, во вторник. Мы еще стояли тогда возле киоска. Ты показал мне их фотографию в музыкальном журнале. А потом оказалось, что ты забыл в универе свой серый свитер.
Он (растерянно). Да?.. Точно... Точно... (Возвращаясь к реальности.) Но ведь они, наверное, ужасно дорогие! Подожди-ка... (Сверяется с ценой на билете.) Holy shit!.. Holy shit!.. Так. (Решительно лезет в карман.) За свой билет я тебе отдам.
Она (бросается к нему и как может “блокирует” его руки). Не вздумай! Не вздумай!
Затяжная и довольно комичная в своем неравенстве схватка. Реплики: “Тогда я вообще туда не пойду!” и “А я уйду отсюда вообще!” чередуются с контррепликами:
“Ну и не ходи!..”, “Ну и уходи, пожалуйста!..” и т. п.
Наконец оба устают: борьба происходит не только в неравной весовой категории, но и при некой трогательной, почти цирковой разнице размеров (она едва доходит
ему до подмышки).
Он. Ладно, но чтобы это было в последний раз. Я тебя не понимаю: виза твоя закончилась, работы у тебя нет, жить тебе негде, денег нет совсем, а ты покупаешь шестидесятидолларовые билеты! Скажи, разве это нормально?
Молчание.
Нет, ты скажи, я ведь тебя спрашиваю!
Она (устало). Думай как хочешь.
Oн. Я же о тебе беспокоюсь!
Она (довольно ехидно). Ну, коне-е-ечно!..
Он. Значит, не беспокоюсь? А что ты завтра будешь есть? На что ты рассчитываешь? Точнее, на кого? На меня? Может, на моих родителей?
Она. Перестань!!!
Он (обмякнув, как после пощечины). Ну ладно... Я ведь просто спросил... Уж и спросить нельзя... Сок хочешь?
Собирается открыть холодильник, но тут вдруг, словно внове, видит цветы. По-
прежнему держа букет в руке, он наконец переключает внимание на него.
И вот цветы эти! Они ведь тоже денег стоят! Сколько они стоят?
Молчание.
Отвечай, я ведь тебя спрашиваю!
Напряженное молчание.
Вы, русские, вообще все такие! В гости только с цветами, или с тортом, или с подарком! Почему, зачем? Я этого не понимаю. Джаспер говорил, к ним аспирантка приезжала из Москвы, так она...
Она (тихо). Перестань, мне неинтересно.
Он. Что?..
Она. Мне это неинтересно. Давай переменим тему.
Он (с тихой яростью). Ты забыла сказать “пожалуйста”...
Она. Пожалуйста.
Пауза.
Он. Нет, я все-таки считаю нужным закончить. Чтобы больше к этому не возвращаться. Вы, русские, тратите свои деньги на цветы, а потом вы удивляетесь, что у вас денег нет! Их никогда и не будет! У тебя ведь даже медицинской страховки нет! И тебя это не волнует!
Она. Меня это волнует.
Он. Нет, тебя это не волнует! Потому что, если бы ты не покупала цветы... А ведь они дорогие! Сколько они, кстати, стоят? Я знаю, цветы всегда дорогие! Эти (оглядывает) долларов десять... Или восемь... Нет, думаю, десять... (С удвоенной решимостью лезет в карман.) Ну, уж за цветы-то я тебе определенно отдам.
В мгновение ока она оказывается у двери. Щелчок замка — она уже в коридоре...
Он настигает ее лишь возле самого лифта.
Возле дверей лифта.
Она. Не надо. Ничего не надо. Пожалуйста.
Он (хватая ее за плечи). Что случилось?! Почему?! Я не понимаю!..
Она (пытаясь вырваться). И не надо!..
Он. Почему ты не хочешь мне объяснить? Это нечестно!
Подходит лифт. Двери открываются.
Она (отчаянно вырываясь, в слезах). Смысла нет! Нет никакого смысла!
Он (пытаясь ее удержать). Почему? В чем нет смысла? Почему ты не хочешь со мной разговаривать? Чем я тебя обидел? Господи!..
Она (найдя “ключ”, спокойно). Пожалуйста, убери руки. Ты не имеешь права меня удерживать.
Он как по команде почти рефлекторно разжимает руки. В этот же момент двери
лифта закрываются. Слышно, как лифт уезжает.
Черт!..
Он. Если я что-то сделал не так, то объясни мне, пожалуйста. Объяснить можно все. Обо всем можно договориться.
Она. Не думаю.
Он. У меня почти нет опыта. Я не знаю, как обращаться с девочками...
Она (по-русски). Рассказывай! Так я и поверила!
Он. Что?.. Что ты сказала?.. У меня была только одна герл-френд... Я тебе говорил... И она была американка!.. Остальное не в счет... one night stands...
Слышно приближение лифта.
Она (снова по-русски). А мне плевать, понимаешь?! Мне на это на-пле-вать!!
Он (хватая ее за плечи). Тише!.. Остынь!.. Не надо устраивать здесь скандал, пожалуйста...
Двери лифта открываются, оттуда выходит группа студентов. Ритуальное испуска-
ние позитивных звукосигналов: “Hi!” — “Hi!” — “How are you?” — “Fine! How are
you?” — “Fine!”
(Пытаясь придать теме отвлеченно-лингвистический оттенок.) Что это — “Mnena etana ple-vat”?
Она. Отпусти, слышишь?
Двери лифта закрываются.
У, дьявол!
Колотит по кнопке. Удаляющееся гудение.
Ну, дьявол! Все равно уйду...
Направляется к лестнице.
Он. Подожди. (Берет ее за руку.) Сейчас уедешь. Вот, смотри. (Нажимает на кнопку.) Ты мне только скажи: ты на дискотеку со мной сегодня пойдешь? Я бы хотел, чтобы ты послушала мою любимую группу... Конечно, ты можешь не ходить... Делай как хочешь... Это твое право...
Неожиданно быстро подходит лифт. Двери открываются. Она входит в кабину.
Поворачивается к нему лицом.
Она. Не знаю. Я позвоню. Если нет — найдешь себе кого-нибудь.
Смотрят друг на друга в упор. Пауза. За это время успевает измениться выражение их глаз. И тут двери закрываются. Проходит еще пара секунд. Слышно, что лифт
стоит на месте. Так и стоит. Не уезжает.
Затем за дверями раздается глуховатый небрежный стук.
Он (в щель). Нажми на зеленую кнопку!! Слышишь?! На зеленую!!
Двери открываются. Как пишут беллетристы, — “стараясь сохранять невозмути-
мость”, — она выходит из кабины.
Она. Я забыла выпить мой сок.
В коридоре. На пути в номер.
Она. Я хотела бы перед дискотекой заехать в свою хибару. Переодеться.
Он. О’кей.
Она. Я хочу надеть такое маленькое черное платье...
Он. О’кей.
Она. И черные ажурные чулки.
Он. О’кей.
Она. И сделать макияж.
Он. Не надо. Пожалуйста!..
Она. Я хочу.
Он. Не делай...
Она. Не буду... Короче, смотри: до меня на машине минут сорок, да у меня час, а от меня до Long Beach, думаю, часа два. Нам надо выехать отсюда часа за четыре до начала.
Он. Почему?
Она. Я же сказала. Там начало в девять, а сейчас, кажется, половина четвертого... Значит, у нас еще часа полтора в запасе...
Останавливаются перед дверью.
Он. Подожди... Так ты что же, хочешь ехать туда на машине?
Она. А что? Почему нет?
Он (с нарастающим раздражением). Так я что же, по-твоему, должен вместо отдыха три часа провести за рулем? В свой уик-энд?
Она. Я думала...
Он (перебивая.) Имею я право расслабиться?
Входят в номер.
Она. Я думала, бензин дешевле, чем билет на автобус...
Он. Дело не в этом! Должен же я отдохнуть? Туда три часа, назад три часа... Думай, бэби! А если я там немного пива позволю себе выпить?
Она (подлизывается: разыгрывает “практичность”). Ну, я просто думала, что двадцать восемь долларов — это многовато...
Он. Какие двадцать восемь долларов?
Она. Ну, за билет в Long Beach...
Он. Почему? Два билета по двенадцать будет двадцать четыре...
Она. Я имею в виду туда и обратно.
Он. Я и говорю: туда и обратно я езжу за двенадцать долларов.
Пауза.
(Начиная прозревать.) Подожди-ка... Так ты, когда ездила туда и обратно, платила четырнадцать долларов за билет? По пять пятьдесят отдельно за поезд и по полтора за автобус в одну сторону? Я... угадал?.. (Молчание.) Да? Да? О, Джизус! Ты что же, не покупаешь package?!
Она. Что это — package?
Он. Package? Ты не знаешь, что такое package? Are you kiddning?
Она (виновато). Нет.
Он (холодно, оскорбленно). Package — это полный комплект, когда ты сразу берешь на поезд и на автобус туда, а также на автобус и поезд обратно. Сразу. Единовременно. Это понятно? Экономишь два доллара.
Она. Я не знала.
Он. Чего ты не знала?! Ты уже месяц живешь в стране!!
Она. Но мне никто не сказал...
Он. Кто тебе должен говорить?! Неужели Susan тебе не сказала?
Она. Нет...
Он. А Fanny? А Carol? А эта твоя Linda Flaim?
Она. Нет! нет! нет!..
Он. А почему Таня с Игорем не сказали?
Она. Но ведь и ты не сказал!
Он. Я не знал, что ты не знаешь! Разве я мог это знать? Я был уверен, что ты знаешь! Как можно такое не знать?!
Она. О, перестань... прошу тебя... у меня голова начинает болеть...
Он (саркастически). Голова-а-а? Ах, у тебя, оказывается, есть голова-а-а?.. Нет у тебя головы!!! Потому и денег у тебя нет!! И не будет!! (Из последних сил, демократично.) Ну, это твое дело... Это действительно твое глубоко частное дело... (Все-таки не выдержав.) Дискаунтной карточки даже нет, а цветы покупаешь!!
Она. Опять?! (Рыдая.) Опять?! Ты опять!! Опять!!
Хватает с холодильника букетик гордений (они и лежали так, без воды) и вышвыривает его в окно. Затем начинает лихорадочно хватать с полок какие-то мелкие предметы — очевидно, с той же истребительской целью... Весь этот процесс занимает чуть больше секунды, потому что хозяин этих предметов уже мертвой
хваткой держит ее за плечи.
Он. Как ты смеешь?! Как ты смеешь?! Это мое!! Раз ты мне подарила, это теперь мое!! Это моя память!.. Ты не имеешь права!.. (Рыдая.) Зачем ты это сделала?.. Зачем ты выбросила цветы?.. Боже мой!.. Это были мои цветы!..
Она (в его живот). Успокойся... Ну, пожалуйста, успокойся...
Он (громко всхлипывая). Я никогда не был счастлив!.. Никогда!..
Она. Ну, успокойся... Ну, не надо... Не надо, моя ластонька...
Он (с детским интересом).Что это — “laston’ka”?
Она. Это ты и есть... Это ты... Это тебя так зовут, мой хороший!..
Он (настороженно). В позитивном смысле? Да? Или нет?
Она. В позитивном... Моя ты ластонька бедная...
Он. “Bednaja”?.. (Вытирая глаза.) Что это значит?
Она. Это значит, что я дура. Это значит, что у меня нет терпения. Это значит: я буду очень стараться!..
Он (с сомнением). Все в одном слове?.. (Мрачная констатация факта.) Русский язык!..
Пауза, на протяжении которой оба, словно настраивая носы, трубно и довольно
диссонантно сморкаются.
Знаешь, давай действительно поедем машиной. Я думаю, это лучше. Ведь последний ночной автобус оттуда, по-моему, в половине двенадцатого. А если мы захотим остаться еще? Дискотека-то до пяти! А пива я могу и не пить. Я его и не особо люблю. Так, стаканчик вначале. А можно без него обойтись вообще...
С неожиданной игривостью вперяет глаза в ее грудь. Затем осторожно скругляет ладони и как бы надевает их на ее довольно щедрые возвышения. Так и продолжает в явном смущении сохранять эту позу, словно тайком осязает мячи в магази-
не игрушек, заранее зная, что почему-то их не попросит.
Большие груди, ммм? Какие большие!.. О, красиво!.. Ведь красиво, да? (С важным видом.) Это перед периодом, да? Я угадал? Я угадал, да? (Внезапно.) Sorry!.. (Отходит к холодильнику.) Сок хочешь?.. Боже мой, я еще не имел сегодня мой ланч!
В машине.
Она (на русском, исключительно себе, то есть молча). Разве это не кино? Каждый ребенок с ума сходит, мечтая войти в картинку на стене или в книжке, а мне, вполне, так сказать, пожившей девушке, удалось попасть ажно в картину. Художественную, цветную, широкоформатную. Полнометражную, я надеюсь. Американского производства. Разумеется, со мной в главной роли. Про что? Про любовь. Разумеется. Про любовь. Про ту, стопроцентную, высшего кинематографического качества, где у главных героев всегда такие великолепные зубы и волосы, — да, про такую вот, никогда прежде со мной не бывшую, открыточно-глянцевую любовь.
А на другую не было б нынче моего согласия. Зачем? Других мне и так выпало под завязку, — не счесть даже принципы, кои можно было бы положить в основу бессчетных и, благодарение Богу, не скучных классификаций. И все-таки сам кинотеатр, где на рваной простыне пьяненький киномеханик более-менее регулярно дарил мне эти наркотические видения, — сам, так сказать, театр действий — был удручающе, ужасающе, удушающе неизменным, — и нет у меня ни тени сомнения, что и пребудет он точно таким же, абсолютно таким же, к добру или к худу, в провинции ли, в мегаполии (а в последней его нутряной антураж только четче проступает сквозь валтасарову вонь и разнузданное бесстыдство блядско-светских банкетов) — пребудет он точно таким же ныне, присно и во веки веков; по бессрочной сути своей, как ни крути, это всегда захолустный ДК — с дощатым полом, густо заплеванным, как зажгут свет, серой шелухой, — с обязательной горсткой местных интеллигентов, кичливо теснящихся у выхода в темень и хлад коридора (и, как всегда, подслеповато зашибших какого-то и без того хронически уязвленного собрата), — знакомый до воя захолустный ДК со стайкой подружек бухгалтерско-семейного образца, возбужденно обсуждающих, “кто с кем остался”, — со старухой (в мохеровой , дырьями, шапочке), ухнувшей на билет половину пенсии, — и конечно же с неотменимым, как возмездие, храпевшим на весь зал бедолагой, после включения света всякий раз оказывающимся изгвазданным и тщедушным бомжом, с запрокинутой, как у зарезанного, головой , с синюшным кадыком на горбатом горле, с огромной разверстой дырой черного рта, — снаружи это существо выглядит как-то особенно заброшенным в пустом зале, а внутри себя самого оно, будучи ребенком, наивно блаженствует под летними соснами своего детства, снова обманутое жестоким правдоподобием сна, — пока визгливая, с обвислым задом, билетерша не восстановит наконец ход времени, выпихнув несчастного под ледяной дождь.
В таких вот несменяемых декорациях мне всю мою жизнь крутили кино про мою райскую, невозможную, фантастическую любовь. И она действительно была таковой, во всех этих ипостасях, несмотря на то, что и герои-то, прямо сказать, пленяли не... ох, не в голливудских традициях пленяли меня герои, да и существовали ли они, Господи помилуй, еще где-нибудь помимо моего неспокойного воображения, — я имею в виду, снаружи моего мозга, — наверное, то была у меня любовь без героя, — так себе, подставки, режиссерские находки, чтобы актрисе легче войти в уготованную ей роль, и главной подставкой была, конечно, моя весна, так сказать, примавера, а в данный сезон, как известно, даже пни обольстительны, — жаль, при взгляде назад, с моей нынешней дистанции, они друг от друга почти неотличимы. И все-таки каковы же были эти пни, то бишь мои амурные партнеры, в моих же бывших, отечественного производства, фильмах про любовь? То есть каковы они были под профессионально-бесстрастным взором, скажем, чиновника из департамента социальной статистики? Формула “Кто в двадцать лет был франт иль хват, а в тридцать выгодно женат” к моим бывшим героям на корню неприменима по смыслу, — зато в некоторой степени прилаживается стилистически, поскольку в двадцать лет они, как спьяну в кювет, уже женаты (и вовсе не от нестерпимого патриархального зуда, а просто потому, что на необъятных просторах моей бывшей родины индивидуальная свобода в чести не была никогда), в двадцать пять они, будучи алкоголиками и неплательщиками алиментов, женаты вторично, — ну а в тридцать — это уже законченные импотенты, состоящие теперь уже энный раз в так называемом “гражданском браке” и окруженные бессчетными толпами озверелых, снедаемых матримониальным гладом любовниц, отчасти сражающихся друг с другом (за право бегать босиком для миленка по водку), отчасти действующих вполне кооперативно...
Он (внезапно перебивая). Look! Look to the left! It is the grocery store where they sell the cheapest oranges around here. The very nice store! You see? A dollar cheaper than enywhere else. Please keep it on mind, baby1.
Она (снова на русском, то есть себе, молча). Ну и что? Действительно недорогая цена. Я имею в виду, что регулярно глотать это их мелочное, до рвоты паскудное скупердяйство, их тараканью сосредоточенность на белиберде, их систему приоритетов, где именно белиберда-то и стоит на самом первом, зачастую единственном плане, — это все-таки не такая уж зверская и в целом посильная дань за право жить там, где не стреляют. И главное, никогда не будут. То есть не раньше уж, чем Земля соскочит со своей оси. Ну а до тех пор... Нет, это еще очень даже гуманная, действительно недорогая цена! Особенно если учесть, что в моих бывших пенатах именно потому и стреляют, что мыслят исключительно в биллиардах и парсеках, а на белиберду, то есть, по сути, на атомы, составляющие ткань жизни, как-то традиционно плюют... Почему отдельно взятые люди могут совмещать в себе такие качества, как, скажем, широта взглядов — и при этом ответственность, и при этом элементарные навыки гигиены, и при этом полное отсутствие навязчивых интенций по части вломить ближнему своему промеж глаз, — почему некоторые люди это все-таки могут, а страны — никогда? Там тебе либо — стерильный нужник, — этакий, что хоть полостные хирургические операции в унитазе делай, — но уж зато такая обструганность мозгов, до такой то есть гладкости, что и папа Карло бы изумился; либо такие разливы разливанные чувств, такая необъятность помыслов, полный беспредел, куда там дрессированным европейцам с их куцей линеечкой, — но зато уж и в сортир не входи, окочуришься, ну а стогны града, ясно дело, кровавой юшкой все позахезаны. К чему, Господи, такие крайности? И почему только два варианта, Господи, Ты сотворил?! Неужли по лени?! Ох, ежели так... И грустно, и, главным образом, убийственно скучно, и некому слово сказать. Разве что: вас тут, женщина, не стояло! — в одном варианте, и: 3 HALEN, 2 BETALEN!2 — в другом.
Но... Да взлелеем в себе наивность и вернемся к фильму, где я играю. Поскольку в нем не мочат и не пускают в распыл — ни из берданок, ни из обрезов, ни даже из АКМов, — то и герой-любовник у меня соответствующий. И его портрет я сейчас дам со своей точки зрения, то есть с точки зрения героини, а сценарист пусть остается при особом мнении, которое может не совпадать с мнением актеров.
Ох, ребята, какой же у меня нынче герой-любовник! Он такой красавец, каких вы, сколько ни пяльтесь, не обнаружите и в 328 серии вашей “Санта-Барбары”, потому что даже в 823-й, я здесь уже посмотрела, такого нет. Итак: он красив, наивен, респектабелен и, главное, одинок (в смысле: доступен), — сочетание для демографически неблагополучных путей из варяг в греки практически непредставимое. А вдобавок к тому он двухметроворост, обалденно сложен, длинно- и густоволос, ослепительнозуб, спортивен, чист (во всех аспектах этого эджиктива); нежен и вежлив, что уже само по себе щекочуще-экзотично, точней, поджаривающе эротично для неизбалованных восточноевропейских цирцей, — учтив (когда не капризничает) прямо-таки по-офицерски, — ох, а двигается он так, что к нему должны, по-моему, вожделеть даже бетонные загражденья дороги, и при том он выглядит дьявольски мужественно, чем не всякий даже голливудский легионер похвастаться может. И при том... И при том еще он стихийный пацифист, а еще, хоть это и не сюда, он вечный парень (a guy), а не зашморганный дядя, который трубадур только до двадцати, а потом как-то неизбежно оттрубадурит, отпрыгается, обсемьянится, осеменит, похерит дерзания, начнет занудствовать в адрес арлекинов и коломбин, прогоркнет, заплесневеет, — нет, мой не таков: это состоящий из мотоциклетных мускулов и весеннего ветра юноша — с непреходяще-свежим загаром свободы, пластикой вольного, привычно богатого путешественника, прелестной избалованностью здорового, давно цивилизованного существа, не обремененного в конце второго тысячелетия от Р. Х., на манер жителей нижегородской Ойкумены, добыванием искры с помощью сохлого мха и каменного кресала.
...Вообще-то я вижу его сквозь такую, по отношению к прежним ландшафтам, антиностальгическую призму, коя более четко обрисовывает индивида не через то, что он делать способен, а через то, чего он, слава Богу, никогда не. Это как в загадке: что не тонет, не горит, а имеет клевый вид? Правильно, дети это... (возможны варианты). Так вот, мой нынешний американский возлюбленный принадлежит к такому типу киногероев, какие никогда не поступают, скажем, так, чтобы сначала сделать ребенка, а потом мучительно думать, стоило ли это делать, — они, как ни странно, думают сначала, а делают потом (несмотря на явное нарушение технологического процесса дети все-таки получаются), — стечение таких фатальных для восточноевропейского собрата обстоятельств, как водка, лодка и молодка, для моего героя вовсе не является неукоснительным сигналом к соитию, — он не вынуждает свою герл-френд регулярно метаться ни между спальней и моленной, ни между абортарием и венерологическим отделением, — он не заражает ее, Господи Боже мой, даже невинной лобковой вошью, — он не таращит глаза, произнося в кафе громким голосом: “Я пощусь!”, а когда он молится в своей скромной протестантской кирхе, по его виду вовсе не скажешь, что он прозревает диавола во всем, что не есть он сам, — не скажешь там по его виду также и того, что он охотно проломил бы тебе череп, да вот десница занята крестным знамением, — он никогда не знавал и не познает искусства продажи бюстгальтеров между станцией метро и мусорной свалкой непосредственно после (или вместо) соответствующей ему по диплому разгонки античастиц, он никогда бы этого не принял, — он никогда не заканчивает дружескую пирушку декламацией монолога Хлопуши из положения лежа в собственной блевоте, — он никогда не блеял на кухне под гитару про костры и закаты и про таких же, как он сам, ужасно романтических кухонных инсургентов (держа фигу в кармане и зная, что утром пойдет на службу), — он никогда, сложно переживая момент страха и откровения, не обламывал под простынкой свои и без того близорукие глаза о прогрессивные ксерокопии, второпях припадая к запретным плодам “общечеловеческих ценностей”, вроде той, что перед едой руки желательно мыть, хорошо бы горячей водой, а лучше и мылом (сентенция, за которую с убийственной регулярностью шли на плаху лучшие умы моей родины), — никогда он не читал такого, потому что если бы, скажем, он узнал, что грядущей ночью ему суждена такая отчаянная фронда, такая подпростынная агитация, то еще утром тех же суток его здоровый, взлелеянный веками либерализма организм просто не выдержал бы и, делая ему честь, самораспался. Его сроду не заставишь бегать на короткой дистанции, по кругу, скажем, от Божьего храма к Музею атеизма, и обратно, и снова туда и обратно, от забора и до обеда, и над ним никогда не будут уркаганить неандертальствующие банды, ибо он всосал с молоком своей матери, что любые питекантропы в креслах правительства не “подбрасываются” ему, исконному, отродясь светозарному, ныне и присно невинному, аки библейский агнец, и не засылаются, суки они, волки позорные, десантом на его голову откуда-то чуть ли не с Сатурна, а являются плотью от плоти того же единого организма, к коему он всеми соками принадлежит сам.
Кстати, он сроду не слыхал про слезу ребенка, про красоту, которая спасет небо в алмазах, про то, что будем трудиться, а вся земля наш сад. Его голова, на манер рассохшегося сундука, не забита хламом этих фамильных драгоценностей, жалких в своей неизбежной уценке, — кичливой бижутерией, которую в суровые времена невозможно обменять и на стакан молока для ребенка (что затоплен своими слезами), — именно потому и не обменять, что все эти сокровища, в силу своей извечной роковой отвлеченности, утратили блеск и твердость бриллиантов, доживая век пластмассовыми побрякушками.
Так что, если бы моему герою сказали что-нибудь про то, что, дескать, будем трудиться, он бы цитаты не оценил, а взял бы лопату и пошел. И в силу этого резона, то есть в силу своей устойчивой резистентности к красотам языка, он, конечно, ничего не читает, but then again (но зато) ему живая березка милее убитой, обреченной отдать свое тело на страницу с графоманским описанием умилительных красот леса. И по той же причине любой клочок целлюлозы, будь то даже чек из супермаркета размером в три почтовых марки, — любой клочок целлюлозы, попав в его руки, не сгинет потом в канализационной канаве, имея в соседях, как в сказке Андерсена, яичную скорлупу и сапожную дратву, — клочок из рук моего героя неукоснительно попадет в специальную корзину к своим же фолиантным собратьям , чтобы затем быть переработанным в горниле recycling, — разве это не сказочно?
Я имею в виду: герой, который не читает, не пишет, не умеет оценить тонкую литературную шутку, а имеет в своем откровенно роботизированном устройстве некие незыблемые файлы-программы, как-то милей нашей матери-природе, чем мы, суетливые словоблуды, потому что она безошибочно чует, что ежели кто ее и спасет на этом свете, то это только лишь он. Сам погибнет под бременем бездуховности, а ее пусть и ценой механизации своей бедной души, но спасет. И, думаю, на свете будет тогда особенно красиво. Природа без героя. Что может быть лучше?
И вот в моем возлюбленном работают таинственные программы, которые такое время всеми силами приближают. Например, представим, что у вас в домашней аптечке завалялся анальгин времен царя Гороха. Что вы с ним делаете? Ответ первый: не замечаете. Ответ второй: не замечая просрочки, глотаете. Ответ третий: заметив просрочку, выбрасываете в мусорное ведно. (Ответ четвертый — заметив просрочку, глотаете все равно — опускаем как неактуальный.)
А вот как поступает мой герой. Он берет этот просроченный анальгин и на экологически безопасном велосипеде отвозит его в аптеку. В аптеке он его сдает, а там уже знают, как этот анальгин экологически безопасно утилизовать. Но драма заключается в том, что как раз в это самое время героиня, у которой оказалась, скажем, незапланированно сломана нога, безуспешно ждет своего Ромео в травматологическом отделении — с визитом тепла и сочувствия, — а он этот визит как раз нанести и не может, потому что еще месяц назад запланировал на данный час экологический визит в аптеку для сдачи просроченного анальгетика. Вот если бы подруга заранее предупредила его, что сломает ногу, тогда другое дело.
Или вот, скажем, батарейки. Обыкновенные батарейки для плейера, уокмена, фотокамеры или чего еще. Вы-то их, как они сядут, — в мусор или вообще первобытным таким жестом естественного очищения — швырк — в любом направлении, а они идут в тело матери-Земли и его изъязвляют. А мой герой, хоть ты его разрежь на куски, когда пойдет за продуктами в супермаркет, — там, единственно там, выбросит эти батарейки в специальные для них емкости. И откуда это у него? Нет, я понимаю, что заяц, если его выдрессировать, может вполне даже на барабане играть. Кстати, все зайцы после дрессировки такое могут. Поскольку они принадлежат к одному роду. А вот герой западный и герой восточноевропейский... Тут насчет родовой общности иллюзорность одна, ибо их видовые различия столь велики, что порой усомнишься в применимости к этим особям единой классификации.
Взять хотя бы те же батарейки. Мой новый герой озабочен телом Земли, его здравием и сохранностью. Но, когда ты волею судеб оказываешься в его доме, не дай Бог, в час ужина, на который ты не был специально приглашен, он вполне может положить ужин только себе, нимало не заботясь о твоем бренном теле. Ну, во-первых, потому что ситуация с ужином на двоих запланирована не была. Так? А во-вторых, потому что у него просто нет такого рефлекса (файла), чтобы замечать твое тело в незапланированной для твоего тела ситуации. А в-третьих, мы живем в свободной стране, это Ваше приватное тело, оно принадлежит только Вам, понимаете? Ваше тело — Ваше дело, где и когда его подпитывать, никто не имеет права нарушать этот суверенитет. Вот такая история с батарейками.
А вообще мне фантастически повезло. В том числе с моим героем. Пусть сценарист там брюзжит на его счет сколько угодно, а я даже до сих пор не могу поверить, что мне удалось вырваться, мне удалось. Что я могу вот так, на корню, переиграть жизнь. Это именно для меня этот молодой мотоциклетный ветер, огни рамп и реклам, прелестные парки и пабы, ночи любви и латиноамериканских танцев, а потом, в течение суток, рассвет в Майами-Бич, штат Флорида, а закат в Сиэттле, штат Вашингтон, — то есть брекфаст на Атлантическом океане, а динер на Тихом, — полет над всем североамериканским континентом...
Как подумаешь, что было мне уготовано на этом свете... Страна, где женщины в основном уже доживают свою жизнь после рождения первого же ребенка, то есть с двадцати лет. О, тяжкое наследие Востока!.. Или, скажем, другая прелесть азиатчины мне была уготована: бухгалтерия с толстозадыми бабами, с толстозадыми мордами, с толстозадыми их разговорами...
Жалко березки рубить, пуская их тела на бумагу, — ибо тогда никаких березовых рощ не хватит, так и планету обезлесить можно, — если даже в самом сжатом постмодернистском списке дать этот их, толстозадых баб, повседневный бред. А потому, to make a long story short, — вот, на выбор, лишь один краткий эпизод, где как в капле воды... и т. д.
Была у нас в бухгалтерии одна женщина. И Бог наградил ее двойней. То есть именно наградил, ибо последствия это как раз и выявили. Сначала вроде не так-то ладно все шло. Дети начали бороться за корм, то есть отнимать его друг у друга, еще в утробе своей матери.
А потому родились слегка дефективными. Один ходил, но не говорил. А другой говорил, но не ходил, а ходил под себя, то есть страдал энурезом. И поэтому женщина эта работала в бухгалтерии на полставки: не пять дней, а три, а те два дня она отдавала детям: одного водила к логопеду, а к другому водила детского невропатолога. И бабы ей страшно завидовали. Шутка ли: ходить на работу не пять дней, а три. И хоть денег она тоже получала не за пять, а за три, все-таки какие там деньги, их нет и не будет, а зато дней не пять, а три.
Ну ладно. А тут, значит, по разнарядке, к праздникам, спускают на коллектив бухгалтерии белый ситцевый пододеяльник. В количестве один (прописью). Конечно, можно спать и без пододеяльника. И вообще какие-то пододеяльники у всех так или иначе были. В каждой семье. Но не новые. А в магазинах их уж лет сто не давали. Поэтому, конечно, именно бухгалтерши, то есть специалисты в области учета, вмиг оценили, что раз дают, надо брать. (Тогда такие товары шли только по разнарядке на коллектив.) Но как его брать, если он один, а баб пятнадцать?
Ясное дело: решили тащить жребий. Для этой цели заведующая бухгалтерией, чтоб все по справедливости, взяла у курящей пятнадцать спичек, зажала их в жменю, а там четырнадцать нормальных спичек, а одна, в смысле счастливая, короче других. Я от этого дела, конечно, смылась, сказав, будто у меня горит квартальный отчет (что, впрочем, не было такой уж беспочвенной ложью).
Сижу я, значит, в другом, кладовочном, помещении и слышу за стенкой такую жуткую тишину. Нервы просто не выдерживают. Ну, думаю, перед взрывом. Как это: четырнадцать баб, и чтобы такое белое безмолвие. Так не бывает. И точно. Раздается дикий, дичайший взвизг, переходящий в длинный такой, сверлом в уши, визг. Визжит заведующая, а ей подвизгивают по очереди те, у кого хорошо с легкими. Если вы бывали на концертах Пола Рэйлсбека, там такой же эффект используется. Но там это красиво.
И вдруг визг вырубается, снова жуткая тишина, такие вот звуковые эффекты, и в этой тишине начинает разрастаться и крепнуть речитатив заведующей: “Она не имеет права! Она этого не заслужила! Она не имеет права! Она этого не заслужила!” — а ей подпевают те, у которых хорошо с легкими: “Она этого не заслужила! Она работает на полставки! Она этого не заслужила! Она работает на полставки!” Такой, в общем, хор.
И тут я начинаю понимать, что спичку-то с пододеяльником вытащила как раз бедная Таня, для которой все жребии были равны. Потому что хоть Господь и наградил ее сначала возможностью работать на полставки, а потом еще таким ценным подарком, она как-то заранее знала, что ничего хорошего из этого не выйдет, и оказалась права. Я помню, что потом дети у нее в целом поправились, то есть тот, кто пбисался и не вставал, писаться перестал и пошел, но в спецшколе для дефективных как-то сильно увлекся токсикоманией, в результате чего проломил до мозгов голову другому дефективному. А его брат-близнец почти выправил свою речь, поступил в нормальное, хорошее ПТУ, выучился на повара, женился, но потом пропал, и его не нашли. А кому достался пододеяльник, я так и не помню. Я помню только, что мне надоело сидеть в кладовке, я вышла и предложила разрезать этот пододеяльник на пятнадцать кусочков, как это сделали поклонники с носовым платком Мика Джеггера, — так меня чуть не убили.
А нынче я еду на дискотеку. В Long Beach. На “крайслере” цвета апрельского рассвета во Флориде. У меня молодой и самый красивый бой-френд на обоих побережьях. Полагаю, даже в обоих полушариях... Ну разве это не кино?
Светло-вишневый “крайслер” подкатывает к зданию дискотеки, довольно долго ищет место для парковки; находит. Из здания, выполненного в корбюзьеанском стиле, доносится громкий, канонадой и взрывами, гул.
Обе двери машины синхронно открываются. Из них выходят (съемка сзади и слегка сверху) мужчина и женщина. Фигура каждого из них настолько точно соответствует принадлежности к своему полу, что эта принадлежность выглядит даже демонстративной. (Точней: старомодной?..) Две фигуры, настолько обратные друг другу, настолько обреченные друг на друга, словно являющие собой просто символы мужчины и женщины как таковых, — привычные символы мира, так остроумно замешенного на войне и единстве полярных начал. То есть мы видим большой треугольник мужчины, основанием кверху, а рядом маленький, словно перевернутый, треугольник его подруги. Большой треугольник великодушно протягивает маленькому свой мизинец. Маленький цепляется за мизинец двумя своими руками, и так они входят в здание дискотеки.
Дискотека.
Она. Господи!!
Он. Что?!
Она. Господи!!
Он (наклоняясь к ней). Что?
Она (ему в ухо). Шум!..
Он (так же). Давай я возьму тебе “Ear Classic”!..
Она (держась за его шею). Что это?
Он (ей в ухо). Это такие пробки, уши затыкать!.. Вон, смотри, продают!..
Она. Какой смысл?
Он. Что-что? ..
Она. Я говорю: какой тогда смысл?..
Он. Шит! Во всем ты смысл ищешь! Рилэкс, бэби!
Она (кричит ему в ухо). Но у меня сердце вошло в резонанс!! Господи!! Сейчас лопнет!!
Он (кричит). Потерпи!!
Она. Господи!! По кишкам молотит!! Бухает!! Ой, не могу, ужас!! Ой!! Мозги сейчас взорвутся!! И вылетят!!
Он (освобождаясь от ее рук). Тихо, бэби!! Сейчас будет моя любимая песня!!
Она. Господи!.. но это же Хиросима!.. Мегатонны тротила!..
Он, к ее удивлению, открывает рот и, судя по движениям губ, подпевает.
И у этой бомбардировки есть слова?!
Грохот обрывается, топот, вой, свист. Музыканты подготавливаются к следующей
части.
Перерыв.
Он. Тебе понравилось?
Она. Мне надо привыкнуть...
Он. У вас есть похожие группы?
Она. Наверное... Я не знаю...
Он (внезапно). Что ты на него так смотришь?! Не показывай, что ты иностранка, пожалуйста! Не видела, что ли, таких причесок?
Она. Я не смотрю... Видела...
Он. Хочешь чего-нибудь выпить?
Она. Можно...
Он. Пошли в фойе.
Выходят.
В фойе.
Он. Ну вот, теперь растянут перерыв на полчаса... Знаю я их манеру... Cока хочешь?
Она. Давай...
Он. Какого?
Она. Orange... (Явно подлизываясь.) Знаешь, эти децибелы страшно вредны для здоровья! Я читала!..
Он. Я же тебе предлагал “Ear Classic”...
Она. Да не для ушей, я имею в виду! Для всего сразу! Для, скажем, селезенки... мозга, конечно... печени... перикарда...
Он. Перикард — что это?
Она. Оболочка сердца...
Он. Сердце имеет оболочку? Это хорошо... А другие органы имеют?
Она. Не все, я думаю.
Он. Это плохо. Хорошо, если бы все имели... А где ты вычитала, что это вредно?
Она. В одном медицинском журнале...
Он. Я думаю, что в таких дозах это еще допустимо... А то Министерство здравоохранения обязательно делало бы свои предупреждения. Как ты думаешь?
Она. Тебе виднее...
Он. Конечно, делало бы! В противном случае министр пошел бы под суд!
Маленькая пауза.
Слушай... Раз уж ты коснулась такой темы...
Она. Какой?
Он. Ну, про селезенку... и все такое... Можно я тебя кое о чем спрошу?
Она. Конечно. Спрашивай.
Он. Сок вкусный?
Она. Вкусный. Спасибо. А как тебе кола?
Он. О’кей.
Она. Ты про сок хотел спросить.
Он. Нет.
Она. А про что?
Он. А ты не будешь смеяться?
Она. Конечно, не буду.
Он. Дай честное слово.
Она. Ты же знаешь.
Он. Ну, о’кей. Слушай... Вот. Например, этот period... ну, который у девочек и у женщин... я имею в виду... в смысле — месячные, когда кровь... Это что — именно по ночам бывает?
Она. Нет.
Он. А как?
Она. Раз в месяц.
Он. А-а-а.
Пауза.
Понятно. (С детской важностью.) Я теперь знаю, почему девочки иногда так много времени проводят в туалете!
Она. Ну да. Они там макияж делают. А мальчики почему иногда так много времени проводят в туалете?
Он (слегка ее обнимая). У тебя красивая грудь... Большая...
Она. Не видел такой никогда?
Он. Не видел.
Она. Осмелюсь спросить, сэр: за сколько же это лет?
Он. За тридцать один год с момента рождения... (Внезапно, словно опомнясь.) Но из этого ничего не вытекает! Ты не можешь делать обо мне какие-либо выводы!
Она. Ну, один-то вывод я уже сделала.
Он (отстраняясь). Какой? Впрочем, мне это неинтересно.
Пауза.
Ну, если что-то хорошее, то можешь сказать. Это хорошее?
Она. Я не знаю.
Он. Перестань! Конечно, ты знаешь.
Пауза.
Ну?
Она (угрюмо и нежно). Обожаю тебя. Обожаю. Вот и все.
Он. Это твой вывод?
Она. Это мой вывод.
Он (заметно приободрившись). Не такой уж плохой вывод. Еще соку? Нет?..
Из зала раздается взрыв воплей и свист вперемешку с громом отдельных, пока
еще диссонансных аккордов электрогитары.
Сейчас начнут! Шит!.. Как назло, мне надо пописать!.. ты не хочешь, нет? Подожди меня, ладно? (Исчезает в дверях мужского туалета.)
В мужском туалете.
Заходит в кабину, запирает дверь, спускает джинсы, плавки, садится на унитаз. Отстегивает от ремня джинсов мобильный телефон. Набирает номер. Гудки. Щел-
чок. Музычка из кинофильма “Мужчина и женщина”.
Голос компьютерной женщины. Хэлло! Меня зовут Жаклин! А тебя?.. Oh, nice! Wonderful! Как ты хочешь это делать? Ты не против, если мы пойдем в кухню? Oh, это большой инджоймент делать любовь в кухне, в то время, когда я готовлю для тебя апельсиновый сок. У меня большая грудь. О, какой ты нетерпеливый, my darling! Oh!.. У меня густые белокурые волосы. Голубые глаза. Аппетитная попка. Мне девятнадцать лет. Oh!.. Какой ты сильный!.. Oh!.. подожди!.. У тебя длинный и толстый, очень твердый prick. У меня горячее и нежное влагалище. Оно узкое и влажное, как у варшавской гимназисточки. Oh, мой любимый!.. Oh!.. Нам хорошо вместе, isn’t it? Oh, you drive me wild!.. Oh, yes, yes!.. yes... this is nice, isn’t it?.. og... yeah... yeah... please, not so fast, sweetheart... Oh, I beg you... don’t come...
Голос компьютерного мужчины. К сведению наших клиентов: следующие три минуты идут по двойному тарифу.
Голос компьютерной женщины (страстно). Deeper, my darling!.. Oh, deeper!.. Stronger! Oh! Oh! Oh! А это мой бой-френд. Его зовут Paul. Он сейчас заглянул к нам в кухню. Он хочет делать любовь втроем. Do you mind? Oh, that’s very sweet!.. Paul входит в меня сзади. Oh, Paul, возьми вазелин!.. Не хочешь?! Как ты жесток! Oh!.. Бастард! Ненасытный бастард!! Paul... (хрипы) I love you!! And I love that guy... who is fucking my pussy now!.. Обожаю! Обожаю его толстенький бодливый бананчик!.. To tell you the truth... oh... я люблю также и твой prick, Paul! I love you both!.. Oh, that’s true love!.. Yeah!.. yeah... yeah!!!
Типовой оргиастический звукоряд: рычанье мужчины, визг женщины, мычанье мужчины, совместные затихающие стоны (слышны досадные помехи звукового
носителя).
Paul, my God, ты кончил... Теперь твоя очередь, my darling... теперь твоя очередь... I want you to com e! I want you to come now! Come! Oh, come, my darling!.. My pussy is... my pussy... oh, I’m coming again!.. let’s come together!.. oh... oh... tear me to pieces... tear me to pieces... oh... oh... oh... yeaaaaaaah!!
Маленькая пауза.
Шум воды в унитазе. Плеск струи водопроводного крана. Гудение электронного
осушителя.
Тишина.
В фойе.
Она. Скорей, там уже давно начали! С тобой все в порядке?
Он (с неподдельной ублаготворенностью). Более чем.
Дискотека.
Он. Будешь танцевать?
Она. Я не умею под такую музыку. А ты будешь?
Он. Пожалуй. Немного. Почему нет?
Она. Давай! У тебя должно здорово получаться.
Он. Почему?
Она. У тебя очень красивая фигура... Ты вообще красивый...
Он. Перестань! Перестань! Сколько я тебе говорил!
Она. Но если это правда?
Он. Shut up! Это твое дело так думать! А меня это не касается!
Она. Ну, все, все... не буду больше, не буду...
Он. Подержи лучше мою куртку. (Снимает ветровку и подает ей.)
Она. Давай. (Прижимает куртку к груди, как ребенка.)
Он направляется в центр зала, где уже разобщенно топчется несколько человек. Музыки еще нет. Он входит внутрь этого скудного скопления разрозненных тел. И сразу выделяется там, словно бы отдельно снятый крупным планом.
Это, конечно, эффект его роста и телосложения. Синие джинсы, черная футболка — все это габарита XXL. Данный размер относится, безусловно, и к голове — к ее черепной, а также лицевой части мужественного, стопроцентного, высокооплачиваемого голливудского любовника — с хорошо развитой нижней челюстью, мощной фронтальной костью, сильным рельефом скул и надбровных дуг, четкой линией безжалостных и нежных губ... Голова еще дополнительно увеличена за счет темно-русой, чуть вьющейся, перепутанной гривы, небрежно спадающей к перекладине двадцатипятидюймовых плеч.
Она (себе, по-русски). Господи, это взаправду? Такая красота? (С силой щиплет свою кисть.) И он сейчас будет еще танцевать? Боже мой!.. Боже!..
Взрыв ударных.
Взвизг толпы — гром и скрежет — нарастающий визг — грохот, обвал, канонада.
Крупный план: ее глаза. То, что отражается там, тонет в глубине бессловесно, беззвучно, вытесняя своей громадой равные объемы слез. Образ, принятый в глубину глаз, растворенный в слезах, светит со дна драгоценной звездой, но различить эту звезду может лишь тот, кто, не утратив способности к боли, находится вне скорби земных озер, кто, может быть, не умеет плакать слезами, — единственно тот, кто умеет читать на дистанции, — со слуха, как с книги, — переводя морзянку разболтанных нервов в разряд типографских значков.
И он читает:
Никогда Наташа уж не встанет в восемь утра, и никогда не решит заранее, что на ней и Соне будут белые дымковые платья на розовых шелковых чехлах, с розанами в корсаже, а волоса будут причесаны а’la grecque, и никогда не случиться тому, чтоб ноги, руки, шея, уши были особенно старательно, по-бальному вымыты, надушены и напудрены, и никогда не будут обуты шелковые ажурные чулки и белые атласные башмачки с бантиками, и никогда Соня, уже одетая, не будет стоять посреди комнаты и, нажимая до боли маленьким пальцем, прикалывать последнюю визжавшую под булавкой ленту, и “Воля твоя, — с отчаяньем в голосе больше не вскрикнет Соня, оглядев платье Наташи, — воля твоя, опять длинно!”, и фрейлина старого двора, Перонская, уже не будет никогда готова к четверти одиннадцатого, и не будет надушено, вымыто, напудрено ее старое, некрасивое тело, и не будет так же старательно промыто у нее за ушами, и, в желтом платье с шифром, уж не выйдет она в гостиную, а Наташа, на своем первом взрослом балу, стараясь только скрыть волнение, уже ввек не примет той самой манеры, которая более всего шла к ней, а зеркала на лестнице уже больше не отразят дам в белых, голубых, розовых платьях, с бриллиантами и жемчугами на открытых руках и шеях, и адъютант-распорядитель, мастер своего дела, не пустится с Элен глиссадом, и потом, через каждые три такта на повороте не будет как бы вспыхивать, развеваясь, бархатное платье его дамы, и Пьер никогда не подойдет к князю Андрею, и не схватит его за руку, и не скажет: “Тут есть моя protбegeбe, Ростова молодая, пригласите ее”, и ножки Наташи в белых атласных башмачках легко и независимо от нее уж не будут делать свое дело, а лицо ее не будет сиять восторгом счастья, и на Элен не будет как будто лак от тысяч взглядов, скользивших по ее телу, и князь Андрей не будет любоваться на радостный блеск Наташиных глаз и улыбки, относившейся не к говоренным речам, а к ее внутреннему счастию, и не будет он больше никогда любоваться на ее робкую грацию, и Наташа в середине котильона, еще тяжело дыша, не будет подходить к своему месту, и никогда, глядя на нее и совершенно неожиданно, не скажет себе князь Андрей: “Если она подойдет прежде к своей кузине, а потом к другой даме, то она будет моей женой”, — и никогда уж Наташа не подойдет прежде к кузине.
Никто не пригласит Кити на кадриль, не будет больше никогда ни кадрили, ни Кити в ее сложном тюлевом платье на розовом чехле, и не будет она больше никогда вступать на бал свободно и просто, как будто она родилась в этом тюле, кружевах, с этою высокою прической, с розой и двумя листками наверху нее, потому что не будет больше такого бала, и не будет больше никогда того ее платья, что не теснит нигде, и не будет тех розеток, что не смялись и не оторвались, и не будет тех розовых туфель на выгнутых каблуках, что не жмут, а веселят ножку, и не будет густых бандо белокурых волос, что, как свои, держатся на белокурой головке, и не будет трех пуговиц, что не порвались, а, наоборот, так ладно и легко застегнулись на высокой перчатке, которая обвивает руку, не изменив ее формы, и не будет уже никогда черная бархотка медальона особенно нежно окружать шею, и перед зеркалом не возникнет никогда уж то чувство, что во всем остальном еще может быть сомненье, но бархотка точно прелесть, и не почувствует никогда более Кити в своих обнаженных плечах и руках холодную мраморность, чувство, которое она особенно любила, и не войдет она в залу, и не дойдет до тюлево-ленто-кружевной-цветной толпы дам, и не пригласит ее мгновенно на вальс лучший и главный кавалер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемониймейстер, женатый, красивый и статный мужчина Егорушка Корсунский, и этот Корсунский не завальсирует уж никогда, умеряя шаг, прямо на толпу в левом углу залы, приговаривая: “Pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames”, и никогда уже, ввек, отродясь, не станет он лавировать между морем кружев, тюля и лент (не зацепив ни за перышко), и не повернет он уж круто свою даму, и не откроются ее тонкие ножки в ажурных чулках, и не разнесет ей шлейф опахалом, и не закроет им колени Кривину.
И Анна уже никогда больше не будет в черном, низко срезанном бархатном платье, и оно не будет открывать ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкой крошечной кистью, и это платье, хоть плачь, уже никогда не будет обшито венецианским гипюром , и не будет ее черных волос, своих, без примеси, и не будет больше никогда в них маленькой гирлянды анютиных глазок (и такой же на черной ленте пояса между белыми кружевами), а главное, не будет этих своевольных колечек курчавых волос, всегда выбивавшихся на затылке и висках, не будет ни точеной крепкой шеи, ни нитки жемчугу на ней.
И Кити никогда больше не будет, с замиранием сердца, ожидать мазурки (потому что в мазурке все должно будет решиться), и не увидит она в Анне столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха, и она уже отродясь не увидит, что Анна пьяна вином возбуждаемого ей восхищения.
А другая Анна, та, что на шее, во веки веков не будет делать из старого платья новое, мыть в бензине перчатки, брать на прокат bijoux и так же, как мать, щурить глаза, картавить, принимать красивые позы, приходить, когда нужно, в восторг, глядеть печально и загадочно, а в дворянском собрании не будет подъезда со швейцаром, не будет передней с вешалками, шубами, снующими лакеями, и до отчаянья грустно, что не будет уже нигде (помимо диссертаций гарвардских славистов) декольтированных дам, закрывающихся веерами от сквозного ветра, и не будет в передней дворянского собрания пахнуть светильным газом и солдатами, и Аня не пойдет вверх по лестнице под руку с мужем, не услышит музыку, не увидит в громадном зеркале всю себя, освещенную множеством огней, и вовеки в душе ее не проснется радость и то самое предчувствие счастья, какое испытала она в лунный вечер на полустанке, и не доведется ей уже никогда танцевать ни вальс, ни польку, ни кадриль, страстно, с увлечением, переходя с рук на руки, угорая от музыки и шума, мешая русский язык с французским, картавя, смеясь, и не будет она уж ни в жизнь судорожно тискать в руках веер и хотеть пить, не будет также порхать в мазурке около громадного офицера, дразня его своей красотой, своей открытой шеей, а он не поддастся ее очарованию, не войдет в азарт, не станет двигаться легко, молодо, и она не будет поводить плечами и глядеть лукаво, точно она королева, а он раб, и ей уже никогда не покажется, что на них смотрит вся зала, что все эти люди млеют и завидуют им.
И никто не вспомнит вальса звук прелестный весенней ночью в поздний час, — все будет раз и навсегда упразднено — вальс, прелесть его звуков и прелесть весенней ночи, а поздний час, в соответствии с макулатурой декретов, да и просто так, произволом, перейдет в ведомство кирзовых сапог и прикладов, и жизнь истончится, как стертая кожа, и время, как кровь, под насильем иссякнет.
Но даже и другого, посмертного, скудного, тоже не будет, и в нэпманском ресторане, на фоне розового поросенка с хреном и бумажной хризантемой в зубах, последний романтический герой, в немыслимом своем шарфе и штиблетах, не будет уж больше отплясывать под граммофон ни шимми, ни тустеп — с грудастою, страстной, в момент ответственного объятья обильно вспотевшей вдовой.
И на дачах НКВД, на открытых верандах, посреди клумб, крокетных площадок и каменных балюстрад, изобильные дамы с тяжелыми корзинами кос никогда уж не будут, утомленные солнцем, плавиться воском в руках солидных, откормленных свежатинкой партнеров, одетых по случаю выходного в белые полотняные костюмы.
И никто больше не станет накручивать деревянную ручку патефона, сладко, до головокруженья вдыхая запах его бархатного диска — цвета граната, а то малахита, и рио-рита больше уже никогда не свяжет партнеров в нежном и плотном объятье, не запустит мелькать их беспечные, вскоре истлевшие в братских могилах ножки, а новые пластинки с красивой наклейкой цвета берлинской (тоже трофейной) бирюзы уже никогда не взбудоражат слуха вражьим и одновременно очень эротическим “ихь либе дихь”, и скромненький синий платочек, заглушая чужую речь, не заставит уж более девятнадцатилетних медсестер портить плойкой свои чудесные белокурые волосы и подкладывать под пиджаки, перелицованные из немецких мундиров, огромные — дополнением к своим маленьким — ватиновые плечи, чтобы вечером застенчиво положить руки на плечи чудом уцелевших лейтенантов.
И вслед за картавым, по-петербургски влажным мурлыканьем Вертинского, только что вынырнувшего из Леты и вновь туда возвращенного, в нее повалятся и утесовские вальсы-танго-фокстротики, и лещенковские блины, и все его Дуни, Насти-Настеньки, мои-Маши и мои-Марусечки, а их всех заглушит, задавит, сотрет в порошок и тоже сгинет в могиле этого тысячелетия роскошный баритон Теннеси Эрни Форда, все его мужские, бомбардирующие, рвущие душу шестнадцать тонн, под мощные удары которых, под этот с ума сводящий ритм нездешних улыбок, слез и объятий, — всей правотой новомодных подошв проламывая потолки нижних соседей, — вкусят свою краткую юность бесстрашные мотыльки в брюках-дудочках и плащиках-болоньях, и не будет их больше никогда, и сгинут они без следа, и не ринуться им уже во веки веков на огонь любовной лихорадки, на все эти сладким электричеством бьющие (“Never know how much I love you...”) песенки американской сирены Пегги Ли, потому что ни Пегги, ни любовной лихорадки больше не будет, и сколь не произноси слово “страсть”, в груди жарче не станет, да и как мотыльки те выкаблучивались под всю эту чертовщину, разве кто помнит?
Кончена жизнь, как сказал классик. Златые дни удалились в реку времен, то бишь в сточную канаву царей, рабов, страстей, беспамятства, и не будет больше безоблачного Фрэнка Синатры, жившего там, где, казалось, нет смерти, где “everybody loves someboby sometimes”, где любовный поцелуй не омрачен регламентированным страданием, где возбуждающе пахнет бензином, цветами, шампанским, где в бархате мягкой, дышащей океаном ночи шины белых “кадиллаков” так нежно шуршат по гравию ярко освещенных вилл, — где “saturday night is the longest night in the week”, а потому все уже приготовлено для мягкого, наивного, безмятежного счастья, — остается только идти cheek-to-cheek, наслаждаясь тонкой талией женщины, широким плечом мужчины, замирать, блаженствуя и пьянея от запаха плоти, звериной точности и согласия всех движений, тайной слиянности желания, — так вот, ничего этого больше не будет, не будет никогда, — и золотое солнце Калифорнии кратко, запоздало, напрасно озарит топь восточноевропейских болот, а будоражащее вино французских мелодий все равно прокиснет и никогда не соблазнит больше ни Жана, ни Ваню нацепить для танцулек отцовский галстук, и не искусит их подружек под риском скандала густо обвести губы, сварганить “бабетту” и стащить у старших сестер туфли на шпильках (и все для того, чтоб наконец-то легализовать вожделенье касаний узаконенными объятиями танцевальных па), и не понятно, для чего так старался Ив Монтан, для чего ж улыбался он с таким неподражаемым шармом, восторженно и счастливо глядя на беловолосую, белозубую, в сине-белой матроске, сияющую Симону Синьоре, для чего очаровывал всех подряд своим “A Paris”, для чего завлекал мягкой, солнечной, прозрачной насквозь легкостью знаменитого “C’est si bon”, для чего тогда вообще был сочинен “Mon pot’ le gitan”, если ничего этого больше не будет, и только четверка ливерпульских богов сумеет на некоторое время оттянуть развязку, но даже и эта отсрочка не отменит того, что никогда уж больше не будет ни вспотевших ладошек, ни кашля от крепких, взатяг, демонстративно американских сигарет, ни напряженной спины, ни нарочито небрежных английских реплик (мучительно тренируемых и все равно зловредно хранящих варварский акцент), ни кровной гордости подростка, фрондерского волосяного покрова, сантиметров на двадцать длинней казарменно-нормативного, проще говоря, хайра, из-за которого ежедневно, на пороге школы, его уже поджидает директорша, гоня в парикмахерскую и за родителями, а дома поджидают родители, гоня в милицию, а в милиции грозят военкоматом и сулят исправительные блага армии, и не будет также почти настоящих, польского производства, джинсов, добытых у знакомых фарцовщиков на бабки, сэкономленные в отказе от школьных обедов, и, наконец, не будет больше никогда этого новогоднего вечера в актовом зале, украшенном надувными шарами и еловыми лапами, где бас-гитарист из школьного ВИА наконец-то объявляет белый танец, и большеглазая одноклассница в мини-юбочке, глядя в другую сторону, небрежно подходит к патлатому страстотерпцу, искусно изображая рассеянность и занятость чем-то другим, — не будет этого ныне и присно и во веки веков, — и никому не суждено уж больше увидеть, как этот мученик в самодельной рубашке без воротника, под Леннона, хоть косолапо, но все-таки обнимает свою маленькую женщину, и что, несмотря на состояние, близкое к обмороку, даже наклон его головы, даже само очертание его затылка выражают эту старомодную, самозабвенную мужскую страстность, — нет, все это навеки осталось там, в yesterday.
Не будет даже вот этой, сразу напротив двери, ржавой батареи центрального отопления, сплошь увешанной постиранными, со следами частой чинки, лифчиками каких-нибудь лимитчиц, крановщиц и бетонщиц, или швей-мотористок, или студенток какого-нибудь химтехникума, или библиотечного института, или педа, меда, какая разница, — выходит, не будет больше никогда этих молодых баб, живущих впятером в конуре общежития, — молодых баб, страстно, с ветхозаветной маниакальностью ждущих субботы, точнее, субботнего вечера, — тех самых, что умеют в ожидании своих военных курсантов — или солдат срочной службы, или не совсем уже желторотых сокурсничков, или не старых еще прорабов — всех, от кого испепеляюще разит шипром, водкой, потом, страстью, вообще сокрушающей силой самцов, — не будет больше тех баб, что умеют в этом невыносимо долгом ожидании уютно спать на каменных бигуди (во сне видя при том фату и “Волгу” с пупсом на капоте), а затем, наяву, нестись под ледяным дождем в СМУ, с квадратной от этих бигуди, под платком, головой, — и не будут они после, в подсобке, еще подкручивать посеченные концы своих лохм на раскаленный добела гвоздь, и зубной щеткой гуталинить ресницы, и загибать их горячей вилкой, и безропотно делать аборты, — не отягчая совесть представителей государственной медицины, а так, неомраченно и бодро, между стиркой чулочек-лифчиков и мытьем дощатого, в трещинах, пола, — и не будет предвкушения вожделенной субботы — точней, вожделенной секунды, когда в общежитской комнате, пропахшей пролитым спьяну портвейном, остатками мясного салата, “Опалом” и “Примой”, а также горячим еще утюгом, духами “Красный мак” и пудрой “Рашель”, погаснет свет, и там, возле ржавой батареи, где уютней всего топтаться как бы в такт музыке, жадные мужские руки наконец-то примутся всласть гулять по горячему и податливому, очень понятливому женскому телу под стоны Далиды и шепот Джо Дассена.
Nevermore.
Никогда.
Не будет этого больше никогда.
Спрашивается: какого же Апокалипсиса еще надо, каких таких пиротехнических эффектов? Неужели не ясно, что жизнь иссякает необратимо, что она аннигилируется, обращаясь в ничто, и нет у нее никакой регенерации? Это только кажется, что она умеет зализывать и беззастенчиво заживлять свои раны, любые пробоины своего вещества, но на деле ей нечем восполнить себя, это просто тришкин кафтан. Просто ветхие заплатки беспамятства на дыры, сквозь кои, все равно выпадая, теряется память. Старческое вещество жизни, лишенное памяти, не может более возрождать свои частицы. Похоже, именно сейчас, на нас, время решило поставить the full stop. Ведь возрождение жизни предполагает магически слаженное соединение мужчины с женщиной, но сокровенная точка этого таинства разрушена, а жизни негде более восстанавливать свою ткань. Мужское и женское начало человека все реже имеют возможность слияния, дистанция разрыва все нарастает. Какого же еще Апокалипсиса — с дымом, трубами и другими эстрадно-цирковыми эффектами — нам, идиотам, осталось бояться?
А может быть, это происходит так. Есть узор. Точней говоря, был задуман некий гармоничный узор, обладающий красотой рая, цельностью неба, прочностью кристаллов алмаза и единственностью того, что задумано быть абсолютным. Но этот узор так и не состоялся. Пока не состоялся. Потому что в каждой своей узловой (ключевой) точке, в кристаллизующей, жизневозрождающей точке взаимодействия между мужчиной и женщиной, он отчего-то чуть-чуть сдвинут, ровно чуть-чуть, — относительно точек идеального чертежа. Вот почему между этими жизнеродными частицами нет сладу и цепная реакция любви заблокирована в зародыше. А может, и наоборот: первично нет сладу именно между частицами, а потому и узора нет. И если это действительно так, если что-то и от наших усилий зависит, то надежда на спасение еще остается. Потому что тогда дело за малым. Просто надо, чтобы одна пара, одна-единственная пара, полагающая, что она пара любовная, приложила героические, титанические — может быть, действительно нечеловеческие по силе — и единственно человеческие по сути своей — усилия и восстановила частицу узора в своей одной, отдельно взятой точке. Пусть эта легендарная пара даже погибла бы от перегрузки в такой сверхзадаче, но узор ценой жизни в своей-то уж точке восстановила. И тогда, по закону неотвратимости согласия, в тот же миг, одномоментно, узор будет неукоснительно восстановлен во всех остальных точках.
Но это все так, мечты и звуки. Есть реальность, ее не в силах отменить даже сценарист. Несмотря на тысячу диаметральных на эту реальность взглядов, несмотря на бездну возможностей оператора, тот, кто танцует сейчас на дискотеке в Long Beach, никогда не будет выглядеть, скажем, как бравый гусар Денисов на московском балу у Иогеля, то есть не полетит он в мазурке, прищелкивая шпорами, падая на колена и бережно обводя вокруг себя свою нежную даму, — ну, этого и не ждет от него никто, но ужас-то в том, что ему неведомы даже и те, общепонятные, казалось, интенции, что заставляли, к примеру, любого доисторического (жившего еще десять лет назад) юношу, сопя и потея, топтаться в темном углу под шлягер, идущий в разряде “медленный танец”, тиская и целуя взасос застенчивую свою подружку.
Нет, нет и нет. Отцвели и эти, последние, хризантемы. Напрасно Она смотрит на Него в надежде, что он правильно употребит свои длинные ноги, стройную спину, вообще гибкость и музыкальность всего своего молодого, притягательно-сильного тела. Куда там. Танец как ритуальное проявление пола, эротической мощи, лукавой любовной игры — умер от полной нежизнеспособности особей, кои не в силах более составить ни пар, ни компаний, ни даже квело топчущихся групп. А есть деградирующая, численно возрастающая генерация отдельных, отстраненных от всех прочих и самих себя индивидов, существующих с большой дистанцией ко всему живому, рьяно охраняющих свое “privacy”, свой “внутренний мир”, оказывающийся на поверку пустой пыльной коробочкой со сломанной ржавой пружинкой и незатейливым страхом смерти на дне. Но и у них есть свои ритуальные телодвижения.
И вот мы видим финальный танец навсегда изолированного одиноко онанирующего существа он проделывает свои конвульсивные па в безнадежно разрозненной противоестественной среде таких же отдельных как он это пляска скорбного безверия в апогее своего сатанизма того ли мы ждали от вас красивых свободных ты стоишь один на голой равнине мой возлюбленный мой голливудский герой по обе стороны горизонта в твоем прошлом и будущем расстилаются две идеальные пустоты куда же тебе бежать куда же бежать от тебя
Ночь.
Бег одиноких ног. Асфальт, фонари, витрины. Скамейки. Грубая дребедень курортных киосков.
Бег. Мелькание ног в черных ажурных чулках. Длинные тени от кленов. Запустение спящего парка.
Снова витрины. Манекен, изображающий человека на лоне природы. Он вскидывает ружье и пристально целится.
Ночь.
Остановка автобуса.
Еж, мелко перебирая лапками, минует освещенную часть асфальта и пропадает в кустах.
Прислонясь к столбу с расписанием, одиноко застыла женщина.
Тишина.
Только в отдалении слышен намек на гул океана. По спине женщины видно, что она, не нарушая беззвучия, плачет.
Пустынное место. Бензоколонка “TEXACO”, рекламный щит страховой компании, дорожный указатель.
Резко прорвав тишину, к остановке подлетает группа горластых подростков.
А вот и автобус. Он пуст, а потому словно с особой нарядностью освещен изнутри.
В бархате ночи он ярко-прозрачен, как янтарная брошь.
Двери открываются. Подростки с гиканьем бросаются внутрь.
Водитель, повернув лицо к женщине, делает приглашающий жест.
Женщина сквозь слезы рассеянно улыбается, вытирает ладонью глаза. И, не нарушая своего раздумья, медленно качает головой.
Последний автобус уходит.
Ночь.
Океан.
Женщина на его берегу.
Береговая черта, как по линейке, абсолютно прямая. Она уходит влево и вправо, теряясь в обеих бесконечностях.
Безлюдно.
Прямо перед женщиной разлеглось дышащее Вещество Океана. Сейчас, даже в штиль, его плоскость ощущается вздыбленной — всей ужасающей своей мерой — поперек небесного свода. Трудно заставить себя долго смотреть туда, в этот плотный колтун сгущенного тьмой пространства, где дыбится в титаническом своем могуществе грозный горб Океана, являясь (страшно сказать себе это) планетарным изгибом Земли. Всякая жизнь вне Океанского Вещества, — жизнь, не защищенная тяжелой и толстой его плазмой, оголенная, напрямую подставленная на его берегах выдохам зрелой Земли и распахнутой пустоте заатмосферных просторов, — всякая жизнь, от ракушки до человека, с особой ясностью сознает в этот час черно-прозрачного неба, что она вышла в открытый космос.
Женщина хочет войти в его ровно дышащее Вещество. Она делает несколько шагов вперед... Одновременно плоский язык волны, быстро лизнув песок, устремляется ей навстречу. Женщина отшатывается. Неожиданно для себя ей не хватает смелости даже смочить ноги... Молнией сковав ее тело, ужас резко всаживает ей в мозг новое, голое, добела освещенное знание.
Перед ней расстилается не Вещество, но живое Существо Океана. Это некое Тело и одновременно Глаз. Тело Океана есть Глаз. И этот Глаз сейчас смотрит на нее.
Только на нее. На нее одну.
Выходит, этот планетарный исполин ждал ее долго и терпеливо. И он дождался. Может быть, вся ее прежняя жизнь была только преддверьем этой грозной, неотменимой встречи. Да, именно так. Потому что Существо океана есть также и Голос. Он слышен сейчас свободно и ясно, не нарушая беззвучия ночи. И звучит этот Голос конечно же вне узких законов человеческой речи.
Он входит единым аккордом в сердце и мозг стоящей на берегу женщины.
И женщина отвечает.
Она откликается так же, без слов, посылая Глазу и Голосу самую сущность своих мыслей, — первобытно-голых, очищенных от оболочек трусливого, всегда лгущего себе человеческого сознания, — мыслей, достигающих Океан со скоростью мысли: мгновенно.
Ты Меня Слышишь я тебя слышу Я Это Ты знаю Знание Это Я знаю Знание Это Ты знаю Не Бойся Себя я не буду Люби Себя люблю и буду любить Верь В Себя верю и буду верить Все В Тебе все во мне Мы Сильны мы непобедимы это так ясно Я Люблю Тебя я тебя люблю Войди В Меня Я Войду В Тебя
Женщина сбрасывает одежду. Ствол ее тела строен и светел.
С нежной задумчивостью она подступает к воде.
Уже не отшатывается от нежных, лижущих песок волн.
Некоторое время стоит, позволяя их языкам ласкать свои стопы.
Затем, высоко подняв руки, скручивает волосы в жесткий, тяжелящий затылок жгут.
И входит в Океан.
Ночь.
Уличный телефон-автомат.
Женщина достает из сумки телефонную карточку.
Набирает номер.
Слышен голос: “Але! Але? ..”
Женщина молчит. Для большей надежности зажимает низ трубки ладонью.
И собственный рот.
В трубке слышен шум дискотеки.
Его голос: “Это ты?! Ты?! Это ты?! Где ты?.. Откликнись!.. Это ты?..”
Спина женщины.
Слишком напряженная для человека, решившего не плакать.
Бег знакомых уже ног.
Так летят на пожар. Когда в комнате с готовой вот-вот обвалиться балкой заперт твой годовалый ребенок.
Ночь. Улица.
Женщина спотыкается, падает, сбрасывает туфли, вскакивает, несется.
Бег босиком в рваных чулках.
Обратный порядок улиц и зданий.
Путь сюда дольше, чем путь отсюда.
Несравнимо дольше.
Как будто это совсем иной путь.
И вот наступает утро, но все еще длится ночь.
...Автостоянка перед зданием дискотеки уже пуста.
Не гася скорости, женщина влетает на автостоянку за углом.
Там тоже пусто.
Если не считать светло-вишневого “крайслера”.
Внутри дискотеки.
Женщина, опрокидывая какие-то ящики, отбрасывая на ходу чернокожих уборщиков, проносится через фойе, влетает в промежуточный коридор, дергает дверь дансинг-холла, она заперта, снова дергает изо всей силы, упираясь босыми ногами в стену, что-то кричат сзади уборщики, — она на лету возвращается в фойе, пулей мчится в сторону лестницы, взвивается вверх, стремительно проносится по галерее и, попав наконец в дансинг-холл — через верхний ярус этого зала, — подлетает к перилам.
Внизу, на пустой танцевальной площадке, загаженной привычной отрыжкой истекшего возбуждения, — банками из-под пива, одноразовыми стаканами, пластиковыми мешками, кляксами иссосанной жвачки, пакетиками от кондомов “The Loving Heart” и “The Seventh Sky” — одиноко стоит человек с поднятым вверх лицом. Посреди этого сора, служащего единственным доказательством прошедшего праздника, а может, уходящей жизни как таковой, человек кажется особенно подневольным, словно бы обреченным единственно на изготовление, использование и снова изготовление всех этих бумажных фантиков и оберток.
Сейчас он стоит, молча глядя в глаза той, что свалилась откуда-то с потолка. Точнее сказать, она ринулась было бежать по лестнице, но в середине ее на лету перемахнула через перила и, спрыгнув на пол, застыла на некоторой дистанции от глядящего на нее человека. Какое-то время он и она так и стоят, не меняя позы. Их лиц мы не видим. Мы видим лишь — и сейчас это особенно ясно: босиком, без туфель, она сделалась совсем маленькой — пронзительно маленькой, даже по сравнению с той, что была.
Она делает шаг вперед, навстречу к нему, но вдруг останавливается, поворачивается и бежит прочь.
Исчезает за дверями другого, смежного зала .
Тишина.
Он, не сделав ни шага ей вслед, вмиг увядает, покорно и скорбно, всем своим большим, напряженным, детским лицом. И вмиг, автоматически, восстанавливает внешнюю свою бесстрастность. С почти натуральным спокойствием надевает куртку. Наглухо застегивает молнию. Вскидывает на спину кожаный рюкзачок.
Теперь он бодр, хладнокровен, укомплектован, готов.
К чему?..
Грохот из смежного зала. Звук обвала и треск.
В проеме дверей возникает она. Вид у нее сосредоточенный и решительный. В ее руках — ящик из-под пива “Life”.
Она уверенно и энергично подходит к герою. Деловито устанавливает ящик возле его стоп. Встает на ящик обеими своими босыми ногами. Дополнительно встает на цыпочки. И крепко обнимает героя за шею.
Теперь она даже немножечко выше его. Голова его спрятана у ней на груди. Своею ладонью она, умело и нежно, прикрывает ему затылок и темя. Может быть, они оба наконец вернулись к своей изначальной, жадной, долгожданной природе — вечная мать, вечный сын. Кажется, он надежно теперь защищен всем существом этой маленькой женщины от страшной изнанки жизни — от, возможно, еще более страшного ее лицевого оскала.
И если теперь вглядеться в эту скульптурную композицию, то станет очевидно, что две эти фигуры, как фигуры севрского фарфора, слившись в одну, застыв в нерасторжимом объятии, — изящно-замедленно вращаются вокруг общей своей оси — в самом центре пустого зала. Может быть, в центре мира.
А если вглядеться и дольше — благо они так красивы, что это будет лишь в радость, — скорее всего, убедишься: нет, это мир вращается вокруг них.
Кто ведет в этом вальсе? Она. Так получилось. Какая разница? Белый танец.
Вот только со временем есть маленькая зацепка. Оно-то не безгранично. Оно в равной мере беспощадно и к ней — молодой, переполненной светом. И поэтому очень важно успеть сказать что-то, может быть, главное, — и не там, в занебесной целестии, а именно здесь, на земле, пока длится этот Богом благословенный танец:
Я знаю, ты бьешься там, в одиночку, впотьмах, в четырех стенах своего пожизненного заточения, как жук, втиснутый в железный глухой коробок, твои ноги и крылья совсем бесполезны, они лишь отнимают твои силы, голова служит тебе исключительно для того, чтобы не думать, но ты мечешься, ты продолжаешь колотиться с привычным, скорее механическим упорством, и тебя ровно, регулярно, механически отбрасывает назад, — тебя отторгают, отталкивают все шесть плоскостей твоего бессрочного, вполне закупоренного герметического узилища, внутрь коего ты запаян навек слепой анонимною силой, ты отчаянно ищешь щелку, прореху, хоть дырочку, ты беззвучно воешь по пригоршне воздуха, драгоценному, единственному, хотя бы краденому глотку, и ты смертельно боишься его, потому что неведомая данность снаружи твоей отсеченной от всего сущего каталажки вполне может оказаться еще кошмарней, еще глуше, чем, в общем-то, уже обжитой кошмар единоутробной твоей темницы, — но внутри ее тебя все равно душит страх, — и ты колотишься, ты продолжаешь бросаться на стены твоей — по большому счету гуманной — камеры, дальновидно обшитой чем-то мягким, звукоизолирующим, стерильным, и сердце твое, безо всякого смысла, кроме смысла предвечного страха, колотится как сумасшедшее внутри твоей телесной ловушки, и кровь, запертая внутри сердца, колотится о глухие его уступы и стенки сосудистых коридоров, ты мечешься как подстреленный, приличненько улыбаясь, тишком истекая кровью, послушно погибая в пристойности общепринятых рамок, истаивая, иссякая, кончаясь без жалоб и слез, бессловесно, беззвучно, в бессмыслице скорбного безверия, ты снова и снова меришь шагами свое вакуумное пространство, где пространства, в общем-то, нет, но ты продолжаешь мерить этот скупой, жестко лимитированный предел, вмиг обегая по кругу, за кругом круг, пол, стену, потолок, стену, пол, стену, потолок, стену, пол, за кругом круг, сбиваясь со счета, теряя счет этим кругам, шагам, единицам времени, и восемь углов твоей глухой кубической клетки сливаются в безостановочную, нещадную круговерть сокрушающего разум вращения, и смертная тошнота, заполняя тебя до предела, удушает напором мозг твой и душу, и я знаю, что ты никогда не позволил бы мне войти в твой пожизненный бункер, в твою мертвую капсулу, даже если бы мне, снаружи, ценой собственной жизни, удалось пробить для тебя спасительный выход, и, значит, мне позволено только стоять, по ту сторону стены, стоять так всю жизнь, до конца, гладя и осязая стену, но, пока у нас еще есть с тобой нечто неотменимо-общее, неотъемлемо-кровное, то есть краткое наше земное время, мне надо успеть сказать тебе, чтобы ты знал: не бойся, не надо бояться, я не слабее этой стены, и я горжусь моим назначением, моим личным шансом ей противостоять, — противостоять, несмотря ни на что, — и, полностью сознавая обреченность на поражение, все равно стоять не на смерть, а на жизнь, — конечно, стена дана нам в устрашение, в назидание, в наказание, может быть, на вечную муку, но я люблю тебя, я не брошу тебя никогда.
(Конец фильма.)
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 1 — 4 с. г.
1 Посмотри! Посмотри налево! Это овощной магазин, где продают самые дешевые апельсины в этом районе. Очень хороший магазин! Понимаешь? На доллар дешевле, чем обычно. Пожалуйста, запомни его, беби (англ.).
2 3 получаешь, за 2 платишь! (нидерланд.) — слоган нидерландской торговой рекламы.