По добрую воду

На очередном Дне лошади, который мы, члены содружества почитателей лошади, празднуем каждый год 18 августа в старой конюшне хутора Александровского, ветеран войны, ветврач Кононенко сказал мне:

— А за вами, уважаемый друг, так и остался должок! Ведь каждый вступающий в наше содружество обязан рассказать не менее двух лошадиных историй, а вы этого еще не сделали.

— Ну, Петр Павлович! Он же целую повесть о старой лошади Зине[1] написал. Там, знаешь, сколько этих историй? — с упреком заметил Зажурин, президент нашего содружества.

— Все мы читали эту повесть и хорошо знаем, сколько там лошадиных историй, но суть же в том, что они изложены письменно, а не изустно, как требуется по условиям приема в наше содружество. И притом написана эта повесть для детей, а не для взрослых, хотя, надо полагать, в каждом из нас живет тот самый мальчик, влюбленный в лошадь, иначе бы мы не собирались тут вот, в старой конюшне, воображая ее клубом, почитателей лошади. Так вот, уважаемый друг Зажурин, самое возразительное состоит в том, что он написал повесть художественную, а не документальную и, может быть, придумал такую лошадь Зину. А нас всех, надо сказать напрямик, очень интересует: была ли на самом деле такая лошадь?

— Была, Петр Павлович, — ответил я. — И звали ее так же — Зиной. И были другие, подобные ей, лошади, прототипы той самой Зины, которую я вывел в художественной повести.

— Ну, так расскажите же нам про ту самую, непридуманную лошадь Зину! — воскликнул Петр Павлович.

— Боюсь, что это будет некороткий рассказ, — предупредил я. — Ведь судьба лошади Зины связана с судьбами других лошадей да и людей, разумеется, и мне их никак не обойти.

— Понятное дело, иначе и быть не может! — воскликнул Зажурин.

— Рассказывайте, пожалуйста, все, мы никуда не спешим! — подхватил Кононенко.

— Святая правда! — добавил конюх Андрон Парфентьевич, удобно располагаясь на сене.

И я начал.

1

Кто знает, о чем думают лошади?

То, что они думают, — бесспорно, в подтверждение этого можно привести сколько угодно убедительных доказательств, но о чем они думают, — вот вопрос, над которым я ломаю голову с давних пор. И поводов для такой работы, скажу вам, у меня всегда хватало: с малых лет я общался с лошадьми и был свидетелем множества случаев вполне разумного поведения этих удивительных животных.

В нашем колхозе имени Ворошилова, в хуторе Еремеевском, до войны существовала племенная конеферма, где выращивали строевых лошадей донской породы. Лошадей сообразительных, азартных, проворных в бою, — как отзывались о них старые рубаки, — и мы, мальчишки, школяры, пионеры, «легкая кавалерия», брали шефство над жеребятами и кобылицами-матками: кормили их вкусными вещами, чистили, купали, убирали в денниках. И была в нашей второй полеводческой бригаде большая конюшня рабочих лошадей. Многих я хорошо знал — работал с ними, но особенно крепко дружил, делил хлеб, сладкие пирожки и арбузы с одной старой лошадью, носившей человеческое имя Зина.

Не знаю, как бы сложилась моя жизнь, если бы не встретился я в детстве с этой лошадью. Своим поведением она вынуждала меня глубоко задумываться над многими вещами, размышлять о живой природе, искать разгадки ее тайн, заставляла много читать и расспрашивать старших. Короче сказать, она разбудила мое воображение, ввела в богатый мир фантазии и, в общем-то, сильно повлияла на мою судьбу.

Зина-то думала и еще как выразительно думала! Именно этим она и приковывала к себе особое внимание в те мои малые годы. И по этой причине мне так помнится тот далекий летний день, в который я пережил одно из сильных потрясений.

Шел мне тогда восьмой год. Пас я гусей на жнивье около кладбища, заросшего вишенником, сиренью и акацией. Находилось оно там же — сразу за хутором со степной стороны, неподалеку от бригадного двора. День был воскресный, выходной: рабочие лошади паслись свободно, без пут, на люцерновой отаве под бугром, да и тут, по жнивью, бродили, выбирая свежие кустики мышея. Гуси кормились себе, азартно выискивая колосья в стерне, а я отстреливался из деревянного маузера от воображаемых белогвардейцев в зарослях на краю кладбища. Устав от «погонь» и «преследований», я залег под лопухами в старой канаве, ограждавшей кладбище: солнце, поднявшись повыше, начинало припекать. Лежал тихо, затаившись, что-то там себе воображая. И вдруг до меня из-за кустов бузины, росших чуть дальше, донеслись какие-то неясные, таинственные звуки, чье-то негромкое повизгивание, непонятное бормотанье и затем — жалобное ржанье.

Я было подумал, что это, наверно, собаки загнали на кладбище жеребенка, и вот он, запутавшись в зарослях и провалившись в старую могилу, измученный, ослабший, подает сигналы бедствия, но тут же услышал громкий храп и фырканье. Испытывая тревогу и страх, я все-таки решился выяснить, что же происходит там, за кустами бузины. Сжимая рукоятку «маузера», стараясь не шуметь и не задевать стебли лопуха, подполз ближе к опасному месту, чуть высунул голову из-под лопушиного листа и замер в таком положении. В тени бузины возле темного, грубо сколоченного креста стояла худая лошадь рыжей масти с белой звездой на лбу и белыми бабками на передних ногах. Она спала, понурившись.

Я хорошо знал ее. Это была та самая лошадь Зина, которая несколько дней назад чуть не утопила в копани большого балбеса Матюху. Эту лошадь знали все в хуторе. Она приметно выделялась из числа лошадей нашей бригады своим непокорным, своенравным характером. Мальчишки обходили ее стороной — побаивались, взрослые колхозники отказывались брать в упряжку: что, дескать, с нею, старой и уже слабой лошадью, заработаешь, а некоторые конюхи (среди них были и очень недобрые люди) всё старались вымуштровать ее, сделать послушной — она, например, по непонятным, только ей известным причинам, не соглашалась работать в паре с той или другой лошадью, противилась тому, как только могла, приходила в злое неистовство, кусала свою напарницу, лягала, и тогда они крепко привязывали ее во дворе к столбу и били батогами и палками.

Сказать правду, у старой лошади Зины были странности, которые давали повод балбесам разного калибра издеваться над ней. Например, она почему-то очень нервничала, негодовала всячески, когда они глумливо, оскорбительно хохотали, показывая на нее пальцами. Неужели лошадь понимала, что насмехаются над ней, потому что она стала старой, худой, некрасивой?.. Не раз мне приходилось видеть, бывая на бригадном дворе, как это происходило. Как только ее начинали дразнить, она, оторвавшись от кормушки, с таким выразительным укором смотрела на своих обидчиков, словно хотела им сказать: «Да что вам от меня нужно, негодяи такие?! Дайте же мне спокойно поесть и отдохнуть!» Затем оглядывалась по сторонам — искала защиты! — и, если замечала бригадира Леонтия Павловича или доброго к лошадям конюха Василия Фоменко, ржала с какой-то нелошадиной трогательностью — просто скулила, жалуясь на своих мучителей. Ну а если же ни у кого не находила защиты, то яростно возмущалась: ржала по-боевому, рычала и хватала зубами узел повода, пытаясь отвязаться, и задки била так высоко, что доставала копытами до камышового навеса. А балбесы радовались, глядя на ее «коники», и только громче реготали. Зина же пуще бесилась и становилась после таких нервных передряг еще более злой и непокорной.

Ну, так вот эта самая лошадь Зина на моих глазах казнила Матюху, одного из самых злобных своих мучителей. Я, пожалуй, сразу же расскажу об этом случае, чтобы понятней было, почему так заинтересовало меня странное поведение спящей старой лошади.

Мы (это значит я, Гриша Григорашенко, Вася Сивоусов и Володя Капелька) купались в неглубоком теплом ерике неподалеку от мельницы-крупорушки, стоявшей под взгорком, по низу которого размещались левады хуторян. Свою одежонку сложили на узких, в две доски, мостках, переброшенных через ерик, на них и коптились, измазанные темно-синим маслянистым илом, очень полезным для здоровья, по утверждению местной знахарки бабки Федоськи. По-над берегом ерика на сочной траве паслись две знакомых нам лошади — Зина и Альфа, обычно работавшие в паре. Дед Петро, видели мы, привез на мельницу зерно, выпряг их и пустил пастись, надев пута. Заботливый был человек дед Петро, не стал томить пожилых лошадей в упряжке: пусть уж лучше погуляют на воле и подкормятся, пока мельник с делом управится.

И тут, глядим, с колхозного огорода, расположенного за ериком, идет Матюха. Мы сели на краешек мостков — пусть, дескать, проходит мимо, место есть пройти. А он, негодяй, ногами посталкивал нас в воду и, что самое подлое, — нашу одежонку пошвырял в кушири. Да еще хохотал, как идиот!

Мы возмущенно закричали на него, он остановился, вытаращил на нас небольшие и, словно у пьяного, расплывчатые глаза, булькающе произнес:

— А ну молчать, шпингалеты, а то перетоплю, как кошенят!

— Я вот скажу нашему Максиму, он тебе даст, узнаешь! — погрозил Гриша, горя, как и все мы, бессильным гневом.

— Ваш Максим у меня в ноздре сидит! — Матюха звучно высморкался и пошел дальше, хохоча и нелепо выворачивая ноги и руки.

Выходя на край мостков, он заметил Зину. Мельтеша спутанными передними ногами, она торопливо уходила за кулигу камыша, росшего в круглой выемке посреди луга: явно хотела спрятаться, заслышав ненавистный голос своего мучителя!

— Ага, мадам-я-тебе-дам! — протянул он, радуясь невесть чему. — Ты у меня сейчас попляшешь!

Матюха выломал на берегу ерика длинную прошлогоднюю камышину и направился к лошади. Та повернулась к нему задом, прижала уши к голове, предупреждающе захрапела: «Не подходи, ударю!» А он, чувствуя себя в безопасности — ноги лошади спутаны, а у него длинная камышина, — стал больно тыкать ею Зину в живот, в пах, в другие чувствительные места. Она поначалу терпела — вздрагивала кожей, поджималась, отходила от него, путаясь передними ногами и спотыкаясь. И смотрела умно, укоряюще: «Ну, не приставай ко мне, человек! Что я тебе такого сделала?.. Оставь меня в покое, не досаждай мне!..» Но он не отставал, и тогда Зина заржала громко, призывно, требуя защиты, но дед Петро не слышал ее — там, на мельнице, стоял шум и грохот, а мы, мальчишки, боялись и Матюхи, и лошади. Вытягивая шею, она все ржала, зовя на помощь, но помощь ниоткуда не приходила. И тогда Зина, взъярившись, стала брыкаться, пронзительно взвизгивать и дико храпеть. А Матюха от ее такого поведения просто взбесился: выкрикивал какие-то несуразные слова, хохотал глумливо, бегал вокруг нее, подпрыгивая и продолжая колоть камышиной. И Зина закричала, со стоном и мукой закричала!..

Нас поразил ее отчаянный, почти человеческий крик. Нам было очень жаль Зину, но что мы, мальчишки, могли поделать?!

И вдруг мы увидели немыслимое: старая лошадь развернулась к Матюхе, стала на дыбы, забила в воздухе спутанными ногами и, грозно заржав, прыгнула на него. Он едва успел увернуться — выстрелил, словно заяц, из-под ее ног, бросив камышину, и кинулся наутек. Но Зина не остановилась… Единственный раз в жизни видел я, чтоб так бегали спутанные лошади, как бежала тогда старая лошадь Зина за Матюхой! Она галопировала, вытянув шею и хищно щелкая оскаленной пастью, тяжко топая связанными, передними ногами, — как некое фантастическое трехногое существо.

Матюха — балбес двадцати с лишним лет, — наглый тип, беззастенчивый хам, отпетый лодырь и стервец, любивший поиздеваться над младшими и слабыми, — с трусливым поросячьим визгом бросился сперва в сторону ерика, к узеньким мосткам, но Зина за секунду-две раньше отсекла ему туда дорогу. Вполне разумно отсекла, надо сказать. И тогда этот негодяй, вопя от ужаса, рванулся напрямик через луг к вербам, росшим по краю левад.

Мы выскочили из ерика и как были — голые, сине-черные от ила — помчались вслед за той диковинной парочкой. Врубилась эта картинка в детскую память навсегда с яркими подробностями: скачет худая спутанная лошадь, страшно топая ногами и щелкая челюстями, за дебелым, визжащим от страха парнем, а за ними, словно стайка болотных чертенят, несутся ребятишки, обуянные неодолимым любопытством: что же сделает разгневанная старая лошадь со своим и нашим мучителем?

Матюха не успел добежать до вербы — Зина клюнула его в затылок зубами, и он покатился по траве кувырком, не переставая выть от страха. Лошадь ударила передними ногами изо всей силы, но промахнулась: Матюха, словно тарантул, проворно отпрыгнул на четвереньках и булькнул, спасаясь от неминучей смерти, в копань, покрытую ядовито-желтым пузыристым куширем, на котором млели жирные лягуры. Зина остановилась на краю копани, обросшей мелким камышом.

Мы вскарабкались на вербу, с которой было хорошо видно все, что происходило внизу.

Резко, коротко всхрапывая, раздувая в ярости трепещущие ноздри, Зина тянула оскаленную морду вниз, к Матюхе, но не могла достать его — он слишком низко, по самый рот, сидел в обмелевшей яме, крича: «Караул! Спасите!.. Пошла ты, проклятая тигра!» — и бросаясь куширем. Но лошадь стояла над ним, ни на что не обращая внимания. На нее было страшно смотреть: глаза, большие, навыкате, светились яростным фиолетовым огнем, и челюсти судорожно сталкивались, щелкая. Раскорячить передние ноги, чтобы наклониться пониже и достать зубами Матюху, Зина не могла — короткие путы мешали. Она нетерпеливо перетаптывалась на месте и вот догадалась, как сделать: упала на колени — и достала Матюху — цапнула его за макушку зубами. Он тем и спасся, что вовремя нырнул и замотался в кушири.

Помнится, мы засмеялись в то мгновение: были удовлетворены — Матюха свое получил, но чуть позже нам уже стало не до смеха.

Матюха не мог долго усидеть под водой, дожидаясь, пока взбешенная лошадь успокоится и отстанет от него: он ведь бежал в панике, что было сил, дыхание сбил… В копани забурлило, заходило, и оттуда выскочило зеленое пугало, облепленное куширем, и завыло, замахало руками, однако это не напугало Зину — она дважды укусила его, за руку и плечо. Он закричал, в его голосе слышался животный ужас, и снова нырнул.

Так происходило несколько раз. Едва Матюха выныривал, как лошадь, стоявшая на коленях, кусала его то за плечи, то за руки, то за голову.

Наездники так говорят: конь выберет один день в году, чтобы жестоко отомстить своему обидчику, истязателю. И вот такой день, видно, пришел для Матюхи. И, наверное, он стал бы последним в его жизни, не будь нас, мальчишек, рядом. Напрасно мы пожалели тогда этого негодяя!.. Потом, во время войны, он предателем стал, гитлеровцам служил…

Выломали мы хворостины на вербе и налетели на лошадь, захлестали ее, крича:

— Но-о, коняка-а! Пошла-а!.. А ну-ка, ты!..

И, удивительное дело, лошадь, не помнившая, казалось, себя от дикого гнева, послушалась нас. Поднялась с колен и бочком, с таким видом, будто бы стыдилась перед нами своего поступка, пошла прочь.

Матюха выполз из копани, извиваясь, как болотный гад, выплевывая тинистую воду с куширем и ревя, как ишак на заре, от боли, от пережитой смертельной опасности… Сорочка на нем была подрана, с головы, плеч и рук стекала кровь.

Не зная, чем ему помочь, мы растерянно стояли рядом. А он, едва придя в себя, не успев как следует прочистить глаза, забитые ряской, замахнулся на нас, еще лежа у наших ног:

— А вы чего тут?! А ну брысь отсюда, а то передавлю всех, как лягурят!

А у самого лягурята выскакивали из-за пазухи.

Вот каким неблагодарным оказался этот Матюха! Мы его, считай, спасли от верной смерти, а он нас — давить, как лягурят!.. Мы стали свидетелями его позора — вот в чем было дело. А он очень не хотел иметь таких свидетелей.

Мы отошли от него, но недалеко: скорым шагом к нам приближался дед Петро с уздечками в руке.

— Кто тут горло драл? По какой причине? — спросил он, с удивлением приглядывась к окровавленному Матюхе, которого выворачивало наизнанку у взбаламученной копани.

— Его Зина в копань загнала и покусала! — крикнул Гриша. — Он дразнил ее!

Дед посмотрел на Зину, понуро и устало стоявшую в сторонке на лугу, покачал головой:

— Эхе-хе! Допрыгался, анчибал! Я тебе не раз втолковывал: не мучай Зину, не изнугряйся с ее…

— Застрелю заразу! — сквозь рвотный стон прохрипел Матюха.

— Попробуй стрельни в сельсоветскую лошадь! — сказал дед Петро. — Тебе, может, и Советская власть не нравится?.. Эх ты, почуда божеская!.. Поспеши к фершалу, а то родимчик тебя перекосоротит.

«Почуда божеская» выругалась, поднялась и побежала на кривых ногах напрямик через левады в сторону Кочерги — так называлась улочка, отходящая перпендикулярно от хутора к низам.

— Эка, гляди! — поразился дед Петро. — Он же, лошак, к Федьке Попову, коновалу, попер, а я ведь сказал ему: к фершалу поспеши… А кто у нас фершал?.. Машка Вторая!.. Она в Кирсонии живет.

Дед Петро свистнул, и Зина, вскинув голову, пошла к нему. Он зауздал ее, похлопал по шее и повел к напарнице Альфе, которая паслась поодаль.

А мы, мальчишки, покрытые черной илистой коркой, возбужденно делясь впечатлениями, побежали в теплый ерик отмокать…

Это было несколько дней назад. А теперь вот я тихонько лежал в канаве и неотрывно, зачарованно наблюдал за старой лошадью Зиной. Она спала, а возможно, просто стояла, задумавшись крепко. О чем Зина думала или что ей такое снилось волнующее, отчего она так выразительно реагировала: повизгивала тоненько, жалобно, и с такой трогательной интонацией, словно была маленьким жеребенком и жаловалась своей матке на обидчика; жевала, будто ела что-то вкусное, сладкое; что-то говорила — да-да, можно было даже разобрать отдельные слова: «умгам», «фрумгум», «намга» и другие? А то взбрыкивала передней или задней ногой, отбиваясь от кого-то, вздергивала голову, зло ощериваясь и угрожающе похрапывая…

Думают лошади, думают — это бесспорно!

Забыв о гусях и обо всем на свете, я долго следил за спящей лошадью, и это были, возможно, первые минуты моих серьезных раздумий о природе, о сущности живого, об особенностях лошади — издревле близкого к человеку существа.

Зина вдруг резко стукнула передней ногой и очнулась. Шумно вздохнув, встряхнулась, постригла чуткими ушами, к чему-то настороженно прислушиваясь, и заржала громко, трубно, призывно. Кого-то звала из своего прошлого? По ком-то свою тоску высказывала?..

Ее трепетный зов обошел всю округу и вернулся к ней прерывистым и слабым. Круто изогнув длинную и еще гибкую шею, она слушала напряженно, наставив, уши торчком, тонкие широкие ноздри ее трепетали, как лепестки, и губы дрожали от волнения. Суховатая, лобастая голова с узким носом и большими, выразительными, осмысленными глазами четко вырисовывалась на синем небе, и у меня в то мгновение сердце дрогнуло от неожиданного открытия: как она красива, эта пожилая лошадь, несмотря на свою худобу, на искривленные ноги с костяными наростами и отеками на скакательных суставах, несмотря на весь свой занехаянный вид. Она еще сохранила стройность и грациозность. И в эту минуту я увидел ее преображенной — она как будто забыла о своих годах, болезнях, стала на какое-то время такой, какой была когда-то. Стояла, вытянувшись, устремившись куда-то, чего-то напряженно ожидая.

Еще раз заржала Зина так же звонко и тревожно, и грустно стало у меня на душе отчего-то, и жалко неведомо чего. Забывшись, я высунулся из-под высоких разлапистых лопухов, огляделся: кого она могла так настойчиво призывать?.. Под бугром лошади перестали пастись, подняли головы, замерли, повернувшись в нашу сторону. Одна из них отозвалась. То, видно, была Альфа, ее напарница по упряжке. Зина обернулась на отзыв и тут увидела меня. Внимательно, с явным удивлением оглядела: «Откуда ты тут взялся, маленький человек?» Помотала головой и деловито пошагала к лошадям, к своей напарнице.

Я проводил ее взглядом и, сам не знаю почему, пошел на то место, где она стояла. Земля у забытой могилы была утоптана, кругом виднелись отпечатки копыт. И тропинка сюда шла со степной стороны через старую канаву. Это говорило о том, что Зина приходила к могиле не раз. Но почему она приходит именно к этой могиле? И кто в ней похоронен?.. На деревянном потрескавшемся кресте была вырезана пятиконечная звезда, и больше никаких знаков на нем я не нашел. Лишь несколько лет спустя я разгадаю эту тайну.

Думают, думают лошади — в этом я крепко убежден. Им снятся сны и довольно драматические, волнующие, если судить по их реакции, — я ведь наблюдал не только за одной спящей Зиной. А сны видят, безусловно, лишь те, кто обладает способностью мыслить, кто сильно, остро чувствует, кто обладает хорошей, емкой памятью, кому есть что вспоминать и в ком пережитое не подвергается ржавчине времени.

Вот сколько, спросим, чувств у лошади?.. «Шесть!» — утверждают знатоки-коневоды. Они-то знают!.. А шестое-то чувство — память.

2

Не раз приходилось мне задумываться о роли случайности в жизни человека. Причин для подобных размышлений у меня было немало.

Вот если бы меня в то знаменательное утро мать подняла с постели вовремя, с восходом солнца, моя жизнь наверняка сложилась бы по-иному. Всего лишь на полчаса я опоздал на бригадный двор, а что потерял и что приобрел?! Какие муки и какие радости пережил?!

Сказать точнее, история эта началась не в то утро, а на день раньше, с того часа, когда в нашу Еремеевскую начальную школу (от нее ныне холмик остался на выгоне: в войну в ней дот устроили) пришел бригадир второй полеводческой бригады Леонтий Павлович Алексеенко, мой дядя, мамин брат. Дело было в конце мая 1934 года, в день, когда нас, второклассников, отпускали на каникулы. Привел в класс дядю наш добрый учитель и воспитатель Абрам Матвеевич Казанков.

Прекрасные люди, обладавшие высокими человеческими достоинствами, — Леонтий Павлович и Абрам Матвеевич!.. Их давно уже нет в живых, но у меня сердце дрожит от волнения, когда я думаю о них. Они живут в памяти, в том моем ребячьем мире, в основание которого они же закладывали частицы своей чуткой, щедрой и ласковой к детям души. Живут там, не умирая, как и другие хорошие люди, которых я поселил туда в разные годы жизни.

Умел Леонтий Павлович, обращаясь к ребятам, найти слова, возвышавшие их в собственных глазах, придававшие им вес и значение в общих, коллективных делах. Я любил его, как никого из близких родичей из Алексеенковского рода. Красногвардеец, командир батареи, веселый, с хорошим народным юмором человек, хотя и безнадежно больной (туберкулез легких), он умел ладить с людьми своей бригады, а люди-то в нашем хуторе, ох, какие разные были: и раскулаченные, и подкулачники, и озлобленные Советской властью. Да и время-то само какое было!.. Вон и лошади Зине, кстати сказать, доставалось от некоторых ездовых и подводчиков только потому, что она в какие-то годы была сельсоветской лошадью и вызывала у них очень неприятные, «зубоскрежещущие» ассоциации: на своей спине она носила красных атаманов — первых председателей сельского Совета, не дававших пощады ни кулакам с контрреволюционным душком, ни их прихлебателям, ни всем тем, кто выступал против коллективизации и других важных начинаний и реформ молодого Советского государства.

Ну, так вот. Леонтий Павлович, с веселой такой, располагающей улыбкой обратился к нам, второклассникам:

— Скажу вам правду, хлопцы и девчата, без вас наша бригада не справится с полевыми работами. Не пойдет дело на лад без вас ни на полях, ни на перевалках, ни на токах. Зарастет пшеница злостным сорняком — осотом и молочаем — ни человек, ни комбайн сквозь них не продерутся. Девчата, вооружайтесь истыками, выходите в поход против врага-сорняка! Хлопцы, кони застоялись — ждут вас! Нужны нам всадники, ездовые на культивации пропашных и овощей. Приходите завтра утром все — дело всем найдется. Выручайте бригаду, хлопцы и девчата! Вы — сила большая, без вас колхозу никак не обойтись. Ну, так что, хлопцы и девчата, придете на помощь?

— Придем! Обязательно придем! — дружно отвечали мы.

Лестно ведь было чувствовать себя нужным колхозу, который никак не мог обойтись без твоей помощи.

И потом, когда мы вылетели из школы на весенний солнечный выгон, Леонтий Павлович подозвал меня:

— Ну а ты, Ёнька, будешь работать с лошадью?

— Буду, дядя Лёва! — без раздумья ответил я.

— Если так, то приходи пораньше на бригадный двор. Выберешь себе справную, послушную лошадь. Я подскажу какую. Будешь верхи ездить, рулевать лошадью на культивации подсолнуха. И напарника, который будет ходить за сошкой, подберу тебе хорошего. Максима Григорашенка, например. Только смотри, не проспи, вместе с солнцем появляйся на бригадном дворе.

Я крепко обещал.

Помнится, вернулся домой, хвастаясь, убеждал мать, что пойду завтра на работу, что проснусь ранешенько… Она отмахивалась от меня:

— Ни за что не проснешься спозаранку. Не прокинешься, хоть за ноги тебя тащи с постели.

— Прокинусь, вот посмотришь! — кричал я в энтузиазме. — С солнцем поднимусь!

За ужином она сказала отцу, посмеиваясь:

— Слыхал, Ермолаевич, Ёнька собирается идти на работу, трудодни для семьи зарабатывать. На лошади хочет работать. А оно ведь слабое еще, квелое… Лошадь ударит, прибьет…

— Да не прибьет, да не ударит! — кричал я, сердясь. — И не слабый, и не квелый!..

— Тихо, тихо, — останавливал меня отец и обращался к матери рассудительно. — С лошадью работать — серьезное дело. Наберется ума. Ведь о ней заботиться надо, кормить, жалеть. Смелее станет, проворней… Небось, увернется от копыта и от зубов. Да лошадь и не обидит хлопца, если он не станет обижать ее.

— Я не буду обижать лошадь! — убеждал я.

— Да он и хомута не поднимет, — не унималась мать, непонятно зачем наговаривая на меня.

Я обижался, возмущался из-за того, что она считала меня таким слабым, кричал:

— Да подниму я хомут!

— Натренируется — поднимет! — говорил отец, тоже начиная сердиться. — Что ты, мать, от работы спасаешь сына?! Вырастет никчемным, не приученным к труду. Детей надо смалу приучать к трудной работе, чтоб знали почем калачи. И чем раньше они об этом узнают, тем лучше.

— Ох, суровый же ты человек, Ермолаевич!

— А ты, мать, уж больно добра!.. А доброта такая, знаешь, хуже воровства. От безделья у детей дурь наживается, говорят, а в труде воля и характер закаляются, ума и силы прибавляется. Пусть идет и смело работает…

— Поработаю, мама! — заверял я страстно.

— Да не проснешься ты с солнцем. Тебя будишь по утрам корову в череду отогнать — каждый раз мучишься.

— Теперь я буду сразу просыпаться, вот посмотришь!.. Разбуди меня завтра пораньше. Как подоишь корову, так и буди. Я корову в череду отгоню и сразу на бригадный двор побегу. Первым прибегу, самую лучшую лошадь выберу.

— Смотри, сынок, ты начинаешь взрослую, мужскую жизнь так веди себя по-мужски, — сказал отец. — Чтоб не было потом кислых слез и жалоб. Покажи нашенский, бурлуковский характер.

Я клятвенно обещал это сделать.

Обещать просто, а выполнять мужские обещания, показывать «нашенский, бурлуковский характер» — очень нелегкое дело, в этом я убедился скоро.

Спал я в саду на копне первого душистого степного сена, и никакими силами невозможно было вытащить меня на рассвете из-под ласковой старой шубы. Я даже зубами держался за нее, мыча жалобно: «Маммма-а, еще одну-у-у мммину-у-утку-у-у…»

Мать подоила корову, погнала ее в череду на выгон к речке и, вернувшись, сказала мне со смехом:

— Ну, работничек, теперь ты можешь спать хоть до самого полудня. Все хлопцы наперегонки побежали на бригадный двор. Разберут лошадей, никакой тебе не достанется. Будешь навоз на конюшнях подметать, а твои кореша — верхи скакать.

И тут меня словно бы жгучей молнией насквозь пронизало: в одно мгновение припомнил все, что с вечера обещал, что намеревался сделать… Сбросил колдовскую шубу, скатился со скирды и, подгоняемый лаем ничего не понимавшей Найды, в которой была хорошая примесь сибирской лайки, помчался напрямик через огороды на бригадный двор. Теплое солнце присвечивало мне в спину.

Я безнадежно опоздал. Я был последним. Бригадный двор опустел. Все лошади разобраны. Под камышовым навесом в одиночестве стояла старая лошадь Зина. Я узнал ее. От обиды на себя, на кореша-соседа Гришу Григорашенко — не забежал, не разбудил, не стянул со скирды! — хотелось в голос завыть. Стало невыносимо больно: будто бы опоздал на поезд, который ушел со всеми моими друзьями в неведомый, счастливый край, а я вот остался один на ветреном полустанке…

Из бригадной конторы вышел Леонтий Павлович и, покачав головой, проговорил с таким обидным разочарованием, что мне хотелось уменьшиться до размеров мыши и шмыгнуть в первую попавшуюся дырку:

— А я считал, что мой племяш — мужчина, парень что надо, а он… Да ты меня просто обидел, опозорил! Зачем мне такие племяши — сони и лодыри?! Обещал первым быть, а пришел последним…

Мой взгляд, наверное, выражавший ужас, был прикован к одиноко стоявшей у яслей лошади Зине: «Неужели мне придется работать с ней?!» У меня судорожно тряслись губы, глаза жгло слезами.

Леонтий Павлович, человек чуткий, добрый, прекрасно понял мое состояние, сменил интонацию, положив ладонь на мою взъерошенную голову.

— Ну, пойми, Енька, не мог же я придерживать самую лучшую лошадь и приказывать всем; мол, не троньте ее, это для моего племяша. Неудобно, знаешь ли, перед хлопцами — они ведь первыми прибежали на бригадный двор.

У Леонтия Павловича хватило терпения, доброты и ласки убедить меня в том, что Зина — лошадь умная, работящая и послушная, и уговорить работать с ней.

— Ну, верно, Зина — своенравная, строптивая лошадь, но такой она бывает с людьми нехорошими, злыми, — растолковывал он мне. — А с хорошими — Зина добрая, понятливая, ласковая. Поработаешь с ней — сам узнаешь, что она за лошадь!.. Я сам работал с Зиной и верхом скакал на ней, когда она была помоложе. О, если б ты знал, какой это был конь! Конь-огонь! Как она скакала!.. Извели ее, негодяи, измучили, занехаяли… Да вот еще совсем недавно, четыре года назад, когда мы только-только колхоз стянули, гуртом вековые межи своих единоличных ланов перепахали и на общем поле пшеницу посеяли, я вместе с Зиной против кулацкого отребья воевал.

Дело было летом, перед самой жатвой. Засиделся я тут, в бригадной конторке, со всякими отчетами. Вышел — первые петухи пели — и увидел отблески пожара на облаках со степной стороны. Встревожился: в чем дело? что горит? Присмотрелся — зарницы полыхают за бугром, там, где пшеничные поля дозревали… Тогда, знаешь, еще не было постов «легкой кавалерии» в степи, у колхозных полей… Пшеничка наша, колхозная, горела, что же еще могло там гореть!.. Ударил я в набат — заколотил железякой по вагонному буферу, который вон там, на акации” висит, и кинулся к навесам, к лошадям, а их там нету ни одной, всех отпустили пастись под бугор. Что делать?.. Заложил я два пальца в рот, свистнул изо всей мочи призывно, как мы это делаем, подзывая коня: фью-й-фью-й-фью-юй-юй! На всякий случай посвистел, мало надеясь, что подбежит ко мне какая-нибудь лошадь, и помчался в степь, в сторону пожара, на ходу посвистывая. Слышу: какая-то лошадь несется навстречу мне. И что бы ты думал?.. Это была Зина!.. Остановилась передо мной, храпит, копытами о землю бьет. А со мной ни седла, ни уздечки. Не возвращаться же за ними на бригадный двор, ценное время терять — там, за бугром, пламя все выше бьет! — вскочил на нее и закричал, сам не знаю почему, так: «Зина, враги! Контры! К бою, Зина!.. Аллюр три креста, Зинуля!» По шее похлопал ее, направление в сторону пожара за бугром дал. Она заржала пронзительно и грозно и с места в карьер взяла.

Кто знает, может, ярость моя против подлых поджигателей подействовала на нее, а может, я угадал слова красного казака, ее хозяина, которые произносил он, когда скакал в бой против белогвардейцев, а может, просто поняла, что я хотел от нее, — только понеслась она напрямик к горящему пшеничному полю сама, без моего руководства!

Мы настигли поджигателя, увидели его в отблесках пламени. Он не успел добраться до своего коня, которого оставил в тернах на склоне балки, не думал, что мы так быстро тут появимся. Дважды выстрелил, сволочь, из обреза по нас. Попал мне в плечо, вот сюда, а Зине — в бедро, но не опасно. «Контра! — снова крикнул я. — Зина, к бою!» Лошадь цапнула его зубами за голову, сбила с ног. Я прыгнул на него, не давая опомниться, завернул руки за спину, связал ремнем. Это был здоровый молодой мужик, сын одного раскулаченного нашего хуторянина. Чуть позже прискакали колхозники, забили огонь в пшенице, благо ветер поутих, не разнес пламя широко.

Потом я гнал поджигателя в хутор, держал на мушке его же обрез, а Зина гневно всхрапывала ему в затылок.

Вот такая она лошадь, Енька! А ты боишься ее. Хорошего, нашего человека Зина не тронет — вот что ты должен знать в первую очередь. Чудная она лошадь, верно, но порядочная животная, работает на совесть, жаль только — сволочные люди ей нервы попортили. К ней с лаской, с доброй душой подходить надо. Ну, ты ведь не станешь обижать ее, а?.. Она многое понимает. Вот погляди, мы о ней говорим, имя ее упоминаем, а она, вишь, слушает, ушами стрижет. Ну, пошли, я тебя познакомлю с Зиной.

Я пошел к Зине на полусогнутых, дрожащих ногах, ласково, но настойчиво подталкиваемый теплой дядиной рукой. Леонтий Павлович, развязав повод уздечки, передал мне.

— Держи, Енька, и будь для нее другом, заботливым и ласковым, защищай от дураков. Мне же самому за всеми дураками не уследить. — Погладил лошадь по шее, приклонил ее голову ко мне. — Вот, Зинуля, с ним будешь работать. Слушайся его.

Не знаю, для того ли, чтобы я набрался уверенности, а может, и для лошади говорил он эти слова, но только Зина потянулась ко мне, прикоснулась, мягко щекочущими губами к моему голому плечу и, дохнув горячим влажным теплом, произнесла что-то похожее на «умга-гуимга-фрунга!»

— Ну, вот видишь, она согласна, она тебя признала! — довольно засмеялся Леонтий Павлович.

Я держал повод в руке и смотрел на Зину критическим, оценивающим взглядом, как на неожиданное приобретение, которое неведомо еще на что годится. На ней, видно, давно уже никто верхом не ездил. Занехаянная она была: грязная, шерсть пыльным войлоком сбита, кожа подырявлена личинками оводов, кровь полосами присохла на ребристой спине и боках. И худа она была так, что хребет колуном торчал, — каково было на ней верхом сидеть!

Я так и сказал Леонтию Павловичу. Видимо, это была последняя попытка отказаться от Зины.

— Она, наверно, больная… Вишь, какая тощая!.. И ноги какие… И хромает…

Но по тону моему и взгляду определил дядя, что я уже начал жалеть старую лошадь.

— Нервные — всегда тощие, — раздумчиво произнес он, поглядывая на Зину. — Ничего не поделаешь, надо бы ее привести в порядок, причепурить. Она еще послужит колхозу. Знаешь что, Енька, своди ты Зину на речку, отмочи ее хорошенько, чтоб вся эта кожура на ней размякла, да с мылом и щеткой искупай ее!.. А потом покажи нашему коновалу Федору Попову. Знаешь, где он живет?

Я знал: жил он в соседнем хуторе Верочкином. Знал хорошо и самого ветфельдшера Попова. Отец дружил с ним. В составе одного донского полка воевали они, потом вместе партизанили, сражались с белогвардейцами.

— Осмотрит он, — продолжал Леонтий Павлович, — лекарства нужного даст, посоветует тебе, что сделать, чтоб она на поправку пошла. А потом в кузню своди, там ей копыта подстругают, подкуют. Поухаживай за ней — она почувствует в тебе заботливого хозяина и зауважает, будет за тобой ходить следом, как собака, и слушаться будет. Все понял? Все сделаешь?

— Все понял, все сделаю, дядя Лева, — ответил я степенно, уже ощущая на себе груз забот о пожилой больной лошади.

— Даю тебе на это три дня, а потом решим, что будете с Зиной делать. Подыщем работу вам по силам.

— Ладно, — сказал я и повел Зину со двора.

— Ты бы напоил ее, Енька, — посоветовал он.

В водопойном корыте у колодца с журавлем вода была мутной, в ней плавал мусор.

— Я напою Зину дома, доброй водой, — ответил я.

— Ну-ну, как знаешь, — с удовлетворением заметил дядя.

3

Каким только насмешкам мы с Зиной не подвергались, идя через хутор ко мне домой! И старый и малый цеплялись к нам, словно репейники:

— Эй, Енька, куда Зину волокешь? На живодерню в Каялу? (До станции Каяла — двенадцать километров).

— Бурлучок (Бурлуки — наше родовое прозвище), ты зачем эту одру в Кирсонию привел, взбесится она, всех перекусает!

— Он ее вместо собаки во двор на цепь привяжет!

— На курятник веди сельсоветскую коняку, Енька. Туда ей дорога так или иначе — курам на корм!

Я шел молча, пригорбленно, злым волчонком поглядывая на насмешников, и Зина брела за мной понуро.

— Ну, пара — Семен и Одара! Ха-ха-ха!

Был я худой, высокий для своего возраста мальчишка, с большими ступнями, и старая лошадь была высокая, худая, мосластая. Какое-то сходство обнаружилось между нами, и меня это злило очень.

А тут еще эта шебутная разбойная братва Волошины: Сенька, Витька и Петька — с очень выразительными прозвищами — Стенька Разин, Врангель и Ермак!.. Завидев нас, они высмыкнули камышины из стрехи погреба и, улюлюкая, хохоча, выскочили на дорогу.

Я выдернул из тына палку и зашипел, брызгаясь горячей слюной:

— Кто тронет Зину, голову развалю!

Я, наверное, светился отчаянной решимостью, если они тотчас умерили свой пыл, а старший из них, Стенька Разин, мой сверстник, совсем благодушно спросил:

— А скажи, куда ты ее ведешь?

— Я буду работать с ней!.. Только вначале надо ее привести в порядок — так сказал бригадир. Зина больная — дураки ей нервы попортили: то бьют ее, то дразнят! — с намеком добавил я.

И тут Сенька Разин, бросив камышину, погрозил кулаком братьям:

— Я вам вот покажу, как дразнить Зину! А ну-ка, марш домой, будем картошку тяпать.

То-то было радости моим младшим сестренкам Нине и Сане, когда я завел лошадь во двор. Они тотчас стали жалеть ее, приговаривать: «Такая бедная конячка, такая худая, такая занехаянная!..» Захлопотали, стали овощной суп в шаплыке готовить. Крошили туда бураки, морковку и пастернак, я принес оклунок сухарей, воды свежей вытащил из колодца — залил ею все это добро, посыпал солью и размешал челбой. Поставили мы шаплык с «супом» на табурет, подвели к нему лошадь. Она понюхала еду и посмотрела на нас с недоумением, недоверием.

— Ешь, Зинуля! — уговаривали мы ее. — Это же вкусно.

Нет, не смела она прикасаться к этой очень соблазнительной для лошади пище. Давно, видно, не кормили ее чем-либо подобным. Я вынул из «супа» размокший сухарь, подал ей.

— На, ешь, Зина.

Она захватила губами сухарь, с удовольствием съела — и только! Не решалась сунуть морду в это добро. Стояла и кивала головой, поглядывая на нас. Я зачерпнул пригоршней жижу с крошеными овощами и хлебом, омакнул ей рот, посвистел негромко. Косясь на меня выразительным темно-синим глазом, она ела из моих ладоней, которые я потихоньку опускал, пока не притопил в шаплыке. И тогда лишь стала она смело, не отрываясь, поглощать наше кулинарное произведение. Радуясь аппетиту лошади, мы неотрывно наблюдали за ней. Так смачно хрустели на ее зубах бурак и морковка! Все Зина съела, ничего не оставила в шаплыке. Оглядела нас, каждого обнюхала, что-то ублаготворенно бормоча. Что она хотела нам сказать? Что ей очень понравился такой корм? Благодарила?.. Во всяком случае, именно так мы поняли ее «разговор».

Разморенная сытной, вкусной и обильной пищей, Зина пошла в тень акации, разлеглась там рядом с Найдой и заснула так успокоенно и крепко, что даже захрапела во сне, чем очень удивила нас и собаку. Пока она спала, я собрал в котомку купальные принадлежности: большой кусок хозяйственного мыла, круглую конскую щетку, кусок мешковины и большой деревянный гребень.

На речку я повел лошадь по балочке, разделявшей хутора Еремеевский и Песчаный, подальше от глаз людских. Перебрели неглубокий, поросший камышом и чаканом ерик и через ярко-зеленый лужок пришли к так называемой сарме — глубокому месту, отшнурованному от ерика, из которого когда-то брали серую глину для обмазки хат, — с песчано-глинистым дном и чистой водой, без куширя. Оставив котомку на берегу и раздевшись, я завел Зину в сарму и стал окатывать водой. Она от удовольствия как-то утробно загудела, развесив уши, будто бы запела басовито. Я засмеялся, не знал, что лошади способны издавать такие интересные звуки.

День был солнечный, теплый, с белыми, сияющими в синеве облаками, отражавшимися в тихой воде сармы. Окатывать высокую лошадь на мелком месте у берега было неудобно, и я пошел на глубину по уходящему полого вниз твердому дну. Зина последовала за мной, хотя я и не держал ее за повод. И мне тогда пришла мысль заставить ее поплавать на глубине. Что лошади умеют хорошо плавать, мне смалу было известно. Однако она остановилась, едва вода покрыла ей бока.

— Ты что, Зинуля! — удивился я. — Боишься? Поплыли на глубину!

Фырча, она тянула голову вперед, но не трогалась с места. «Видно, давно не плавала», — подумал я и призывно посвистел, вспомнив, как это делал Леонтий Павлович. Зина навострила уши, раздувая ноздри, набрала воздуха и, как-то ухнув, поплыла ко мне. Я отдалялся от нее, а она догоняла меня. Мы плавали по кругу, и это было похоже на игру; когда Зина догоняла, я нырял, и тогда она встревоженно ржала, кружась на месте, а когда показывался на поверхности, лошадь бормотала что-то похожее на «гухма-умгар-р!», прижимая уши к голове, — сердилась на меня, переживала.

Наплававшись, поустав, мы выбрались на мелкотьё, и здесь я стал намыливать Зину и натирать щеткой. Она обнюхивала себя, брезгливо оттопыривая губы и обнажая желтые сточенные зубы, — запах мыла ей явно не нравился, но массаж, верно, был очень приятен: она подставляла бока, выгибалась, аж приседала от удовольствия… И все текла и текла с нее грязная мыльная пена.

Трижды намыливал я ее и натирал щеткой, начиная от ушей до репицы, устал уже, даже голову помыл ей, следя, чтоб мыльная вода не попадала в уши, и она все вытерпела, не сходила с места.

Затем мы снова поплавали — теперь я уже плыл рядом с ней, держась за гриву. Усталые, удовлетворенные, выбрались на густую траву луга, огороженного со всех сторон закамышелыми ериками. Чистой тряпкой, скрученной жгутом, я старательно сгонял с нее воду. Опустив голову, широко расставив ноги — чтобы я смог достать до самой хребтины и крупа, — Зина стояла, не шелохнувшись, млея от наслаждения. Расчесывая ей гриву старинным гребнем, я что-то говорил ей, захлебываясь и смеясь, охваченный необъяснимой радостью. Она же слушала внимательно (я убедился потом: она очень любила, когда разговаривали с ней), стригла ушами, поглядывая на меня с интересом из-под мокрой челки. Когда Зина обсохла, я щеткой старательно пригладил шерсть, и она заблестела. От этого как будто еще больше обозначились ребра на худых боках.

Много осыпалось на меня линялых шерстинок из хорошо промытой шкуры. Я полез в сарму ополоснуться, и, когда выбрался на берег, Зина стала облизывать мне голову, приглаживать шершавым языком взъерошенные волосы. И жутко, и хорошо, и боялся я — ведь так близко были зубы, оставившие жестокие следы на руках и голове Матюхи, и радовался: она ласкала меня, как могла бы ласкать своего жеребенка, — осторожно, нежно, щекотно… Вначале я стоял сжавшись, еще не доверяя ей, а потом открылся, заговорил с ней сердечно:

— Ах ты умница!.. Ну что ты за чудная лошадь такая!..

Она пробежалась подвижными бархатными губами по моему затылку и спине, словно бы что-то собирала там, и положила голову на плечо, да еще приласкалась своей щекой-ганашей о мою щеку. Что же мне, страстному любителю волшебных сказок, оставалось думать в таком случае?! У меня просто голова закружилась от наплыва всяких чувств и мыслей!..

К ветфельдшеру Попову мы добирались низом, мимо той копани, где Зина наказала Матюху, мимо мельницы-крупорушки. Зашли к нему с выгона — был тогда небольшой выгон, отделявший наш хутор от Верочкина. Зина сама повлекла меня во двор Попова, натянув поводок, за который я держался в нерешительности: заходить туда или каким-то образом вызвать ветфельдшера на улицу. Лошадь прямиком пошагала к конскому госпиталю — длинному теплому сараю с окнами. Из кубла, вырытого в скирде сена, вылез лохматый пес — его очень спокойно, как знакомого, восприняла Зина, — пробухтел со старческой хрипотцой, повернув морду к хате, и сел, почесываясь и поглядывая на нас сочувственно.

Из хаты, что-то прожевывая, вышел Попов, пробасил, как мне показалось, недовольно:

— Ты кого это привел ко мне, Енька?

— Так это же Зина, Федор Петрович! — стал кричать я, заглушая робость. — Она сама во двор зашла и меня потащила! И сама прямиком дошла сюда вот, до конского госпиталя!

— Вот как! — удивился он. — Неужели это Зина? Боже мой, во что хороший конь превратился! — обошел вокруг нее, погладил по крупу, на котором выделялся след когда-то выжженного тавра. — Вот, гляди, Енька, Зина была строевым конем буденновского полка!.. Так, ты говоришь, она сама тебя в мой двор затащила?

— Да, сама! Я держу ее, а она тянет!..

Зина утробно бормотала, притрагиваясь к плечу фельдшера губами.

— Видишь, она помнит меня! Здоровается, привечает, — Он погладил лошадь по шее, помял соколок. — Слабенькая стала… Так, говоришь, потянула тебя прямо до конского госпиталя? Не понимаешь почему? Она же тут одно время на излечении была. Лечебные ванны для ног принимала. Запущенный мокрец был у нее. Ну, вылечил я ее, избавилась она от страданий. Помнит о том крепко. — Попов ходил вокруг Зины, ощупывая ее. — Память у коня, чтоб ты, Енька, знал, отменная — и на добрые, и на злые человеческие дела. И нюх у коня хороший, по запаху он нашего брата, коновала, за километр слышит. Правда, мерин сторонится нас, а вот кобылица сама подходит, на болезни жалуется. У них, у лошадей, чтоб ты, Енька, знал, на первом месте память, потом слух и нюх. Зрение у них не ахти какое.

Зина потерлась лбом о плечо Попова, затем почесала зубами себе бок.

— Замечаешь, Енька, какая Зина сообразительная лошадь? Видишь, сама показывает, где у нее болит! — он взялся за ганашу, за подбородок, скажем, нащупал вену, стал считать пульс. — Ага, частит немного… Давление повышенное, потому, видно, и голова у нее побаливает. Нервная старушка! — Поджав заднюю ногу к животу, Зина стала чуть-чуть покусывать бабку, щелкая зубами, Федор Петрович взялся за нее, Зина терпеливо стояла на трех ногах.

Я неотрывно следил за действиями ветфельдшера. Он завернул щетку на бабке, ощупал сустав, крепко нажимая на него большим пальцем. Лошадь дернулась. Попов поцокал языком.

— Эге, да тут небольшая опухоль… Но не мокрец… А-а, вон в чем дело — поранилась чем-то острым. — Отпустил ногу лошади. — Дам я тебе, Енька, жидкий состав в бутылке, и ты вот что будешь делать…

— Я буду делать? — в испуге переспросил я.

— А то кто ж?.. Ничего тут сложного нет. На ночь помоешь Зине ногу, промокнешь, потом намотаешь вот тут, вокруг бабки, чистую тряпку, а вот с этой стороны, где ранка, ватку подсунешь и этим жидким составом хорошенько пропитаешь ватку. А утром тряпку снимешь. Ясно?

— Ясно…

— Слушай, а все-таки почему это именно ты привел Зину ко мне?

— Да я же с ней работать буду! Леонтий Павлович сказал, что сперва ее надо привести в порядок, причепурить… А что ее чепурить, когда лечить надо…

И начал я перечислять, чем она, на мой взгляд, болела. Вон и хребтина торчит, и кожа побита, и на ногах костяные наросты. Очень верил тогда в то, что ветфельдшер мог запросто преобразить старую лошадь, и страстно убеждал его сделать это.

— Енька, если ты собираешься работать с Зиной, тогда внимательно слушай, что я тебе скажу. На ногах у нее эти костяные наросты, чтоб ты знал, так называемые жабки, — штука неизлечимая, да и не мешают они лошадке нормально жить и работать. — Попов вынул из просторного кармана полотняного пиджака трубку и стал выслушивать лошадь. — Все у нее вроде бы в порядке. Сердце, правда, чуток сбивается с ритма, и дыхание шумновато: она, видно, не так давно воспаление легких перенесла. И никто не позвал меня к ней, никто не привел ее сюда, в конский госпиталь. Никто ведь не следит за здоровьем и благополучием заслуженного боевого коня, а теперь так называемой клячи! Потную поят, потную на сквозняке ставят, не растирают соломенными жгутами, не прикрывают попоной… Что за люди-звери! Имели собственных лошадей — жалели, а когда они стали колхозными — издеваются над ними, портят… А худая она, Енька, может быть, и на нервной почве. Понервничает из-за дураков — аппетит потеряет, а потом стоит дремлет, голодает или от коликов страдает. Да, Енька, Зина была боевым конем, к дисциплине, к порядку, к справедливому человеческому отношению смолоду была приучена. Паек строевого коня получала, разнообразные витаминные корма и овес давали ей. А что она сейчас получает?.. Шиш с маслом! — посмотрел пристально лошади в глаза, потом рот ей раскрыл, в глубину заглянул. — Авитаминоз у нее, чтоб ты знал, Енька! Овощами ее надо подкармливать, овсецом. Слышал? Если думаешь всерьез с ней работать и дружить, то должен хорошо слышать.

— Я слышу! Слышу! — заверил я.

— И должен хорошо понимать, зачем я тебе все это говорю. Если ты жалеешь Зину, то слушай такой наказ мой: бери ее ночевать домой, примочки делай, как я учил, подкармливай овощами, пойло на макухе готовь. И вот что еще: надо бы попасти Зину на целине, «на Сахалине». Знаешь, где это?

— Знаю… Это далеко… аж за третьим бугром, — пробормотал я, чувствуя, какой груз забот о лошади наваливается на меня.

— Обязательно надо попасти Зину на древнем целинном разнотравье!.. И не крути носом, Енька, ежели хочешь лошади помочь. Она там найдет себе нужную лечебную травку. Лошади сами знают, какая им нужна травка от той или другой болезни. У лошади тоже глисты всякие бывают, и она знает, какими травами их выгонять.

Он вынес из «конского госпиталя» бутылку с «составом» и банку с густой мазью, сильно пахнущей карболкой. Бутылку отдал мне и стал втирать мазь в ранки на коже лошади, продолжая просвещать меня:

— Купай почаще Зину, чисти щеткой, протирай суконкой, а то ведь, знаешь, какое дело: на грязной, потной коже лошади оводы оставляют свои личинки, а лошади облизывают себя и друг дружку, и эта пакость попадает им в рот и во внутренности, и они потом очень нервничают по этой причине… Да, вот еще, братец. Дней десять, пожалуй, надо дать ей, чтоб оклематься. Попасешь ее, подкормишь, подлечишь. В кузню пока не веди. Не дастся она подковаться. Потом поведешь, как перестанет прихрамывать. Ты все понял?

— Все понял, Федор Петрович.

— Все выполнишь, что наказывал тебе? Имей в виду, кроме тебя, ей некому помочь. А то, если уж совсем захиреет коняшка, на курятник отволокут ее.

Последняя фраза окончательно меня убедила, и я ответил решительно, без размышлений:

— Все выполню!

— Ну, смотри, братец, давши слово — держись!

Плотный, крепко сбитый Попов погладил меня по голове мозолистой рукой, крепко пахнущей карболкой, воскликнул:

— Гляди-ка, кто тебя прилизал такими волнами?

— Да кто ж… Она и прилизала, — смущенно ответил я, кивая на Зину.

— Ну, Енька, раз так, то дело у вас на лад пойдет!

В это я еще окончательно не верил, не мог себе представить, кем и чем для меня станет старая лошадь Зина.

Я старательно выполнял наказы ветфельдшера. Пас Зину на целинном разнотравье «Сахалина», подкармливал овощами и овсом, купал и лечил. Отец помогал во многом, он-то понимал, как мне необходимы эти все заботы. Да, это был очень важный период в моей жизни — я нес ответственность за большое, но беспомощное существо, здоровье и благополучие которого зависели от моей доброй воли: ведь теперь именно я должен был ухаживать за ним — кормить, поить, жалеть и защищать от дураков. И как возвышало меня, поднимало в собственных глазах это только что родившееся чувство ответственности, как взрослило!

И еще одно, может быть, наиважнейшее, произошло со мной: рядом с лошадью, в общении с ней, я почувствовал вкус к работе, к коллективному труду, и оттого стало определяться во мне чувство долга перед людьми. Хорошо было чувствовать себя нужным лошади, семье, колхозу. И теперь уже мама не мучилась, поднимая меня по утрам. Я вскакивал, едва она произносила: «Вставай, сынок, чуешь, Зина ржет, тебя зовет, видать, уже соскучилась по тебе».

Какую радость я испытывал, когда, подбегая к Зине, слышал ее призывное, ласковое ржание и глуховатый, нутряной разговор. Я легко разбирал, что она говорила, — она здоровалась со мной, была рада меня видеть и просила чего-нибудь сладкого. В детском возрасте мы, люди, очень просто понимали язык животных — этой замечательной способностью нас наделяло пылкое воображение и вера в чудо. Да, дети к животным ближе, и они понимают друг друга лучше, чем взрослые, — у них сходная — чувственная — основа восприятия мира.

И вот, взяв на себя заботу о Зине, я вскоре постиг одну из важнейших для себя истин: по тому, как человек относится к лошадям, можно было очень просто определить, хороший он или плохой, добрый или злой, как бы он ни маскировался перед людьми.

И потом мне еще открылось очень важное: лошадь — это ведь не просто тягловая сила, домашнее животное, способное выполнять за тебя самые разные тяжелые работы, на ком ты можешь ездить верхом, но это прежде всего очень красивое, интересное, притягательное существо, какому нельзя отказать в разуме, с кем ты можешь верно, крепко дружить, рядом с которым ты сам становишься лучше, добрее, умнее и с помощью которого ты можешь приобрести и проявить лучшие человеческие качества — смелость, ловкость, мужество, уверенность в своих силах, и так далее, и так далее…

Нужна, нужна человеку лошадь! Очень нужна с самых малых лет.

Как славно, что у моего дяди Леонтия Павловича хватило доброты и внимания, чтобы настоять, уговорить меня работать с удивительной лошадью Зиной: сколько пережил я разного рядом с ней и сколько открыл прекрасного — такого, чего бы и не открылось мне без нее! До сих пор припадаю к тому чистому источнику, открытому мной в детстве.

4

С Зиной я работал пять лет. Точнее, каждое лето в течение пяти лет. Как всегда, перед наступлением каникул к нам в школу приходил бригадир Леонтий Павлович, призывал нас помочь родному колхозу и на следующий день давал нам, мальчишкам, право выбрать лошадь по своему желанию или взять ту, с которой работал раньше. Да, были драки за любимых лошадей. Но на мою Зину никто не покушался, да она и не подпускала никого из них, была верна, помнила меня — я ведь встречался с ней часто, подкармливал и в зимнюю пору, и ранней весной. А так с ней чаще всего работал дед Петро, и занята она была со своей постоянной напарницей Альфой в упряжке, в общем-то, на легких работах.

Я сошил овощные плантации, возил добрую воду хлеборобам и механизаторам, сгребал на конных граблях пожнивные остатки, отвозил зерно от комбайнов на ток. Напарники мои менялись, но тягло оставалось неизменным — старая лошадь Зина и Альфа — до некоторого времени.

Каждое лето было насыщено увлекательной работой в степи, открытиями, переживаниями. Мне особенно помнится то время, когда я начал возить добрую воду. С чего началось?

Только закончили мы культивацию пропашных, как подошла жатвенная пора. Наши старшие напарники пошли на лобогрейки, на соломокопнители, а мы, наездники, — на подводы, отвозить зерно от комбайнов на ток. В упряжку к Зине я взял Альфу, ее давнюю приятельницу. Работали они дружно, не хитрили одна перед другой, ладили и, скажу так, понимали дело, которое выполняли.

Я должен объяснить, что это значит — понимать или не понимать лошади дело. Добрая, умная, толковая лошадь знает, что везет, — и отсюда ее рабочее поведение. Ну, вот из бункера комбайна наточат тебе полную фурманку ядреного пшеничного зерна — арнаутки, гарновки, — ты скажешь лошадям: «Но, милые, поехали! Выгребай быстренько на дорогу». И вот Зина с Альфой, дружно напружинившись, срывают тяжелую подводу с места и единым духом, без роздыху выносят ее с мягкого жнивья на крепко укатанную дорогу, и чем быстрей, тем им легче. А там, на дороге, они будут отдышиваться. Они ведь прекрасно понимают: собьешься с темпа, возьмешь не в лад, рванешь попусту, когда твоя напарница не собирается этого делать, — только силы потеряешь, надорвешься. Потому-то и следят они друг за дружкой, в один момент срывают подводу с места. И совсем уж плохо становиться на передышку на мягкой почве жнивья, когда до укатанной дороги остается совсем немного. Потом же снова надо надрываться, дергать фурманку, осевшую чуть ли не по ступицы, тратить зря силы…

Мне вот с умными старыми лошадьми легче было работать, чем Грише Григорашенко — с молодыми, справными, да глупыми. Зина и Альфа сами знали, где идти скорым шагом, где рысью, а где отдыхать. Отлично дело понимали, это я знаю наверняка. И, смешно сказать, старушки не любили пыль глотать. Галопом шли, когда нужно было обогнать впереди идущую, пылившую подводу, — и обгоняли!.. И тут не я командовал. Они сами знали, что делать, а я был с ними согласен, понимал, признавал, что они поступали вполне разумно, правильно, как надо. Зина была старшей, ведущей. Альфа, покладистая, добродушная лошадь, во всем слушалась ее и подражала ей.

Ну, так вот, отвозил я зерно от комбайна на ток. Не помню, какой это был рейс. Может быть, пятый, а может, шестой. Нагрузились мы зерном, старушки вынесли фурманку на дорогу, отдохнули, пока бока перестали ходить, и потянули дальше. Вниз с бугра лошади шли налегке, притормаживая, подвода сама их чуток подталкивала. Из балки они вынеслись рысью и потом пошли на склон скорым, напряженным шагом, чтобы не терять инерции, стремясь как можно скорей достичь бугра, на котором отдыхали. И тут заметил я — что-то неладное происходит с Альфой: голову низко опустила, пена идет изо рта, и Зина косится на нее с недоумением, и барок потерял обычное равновесие — со стороны Альфы стал упираться в передок, а ведь Альфа-то была не слабей, если не сильней, Зины.

Меня охватила непонятная тревога и жалость к Альфе, я натянул вожжи, затпрукал, однако они меня не послушались, не остановились — до места их привычного отдыха на верху бугра оставалось совсем немного. Альфа горбилась, припадая на ноги, тянула изо всех сил, сбиваясь с шага, торопясь. И вот она, почти заваливаясь, потянула вправо, на обочину, на место отдыха, и подвода остановилась. Я соскочил на землю, подошел к Альфе. Она дышала тяжело, прерывисто, со свистом. Сам не знаю, зачем я так сделал: быстро выпряг ее, снял хомут. И тут она вдруг рухнула на колени, потом легла на бок и голову положила на хомут.

Зина тянула голову к ней, ржала тихонько, жалобно. Альфа вздрогнула несколько раз, из глаза покатились крупные слезы. Она умирала. Я закричал во весь голос:

— Помогите! Альфа умирает!..

Никого не было в ту минуту поблизости, да и никто уже не в силах был помочь лошади.

Ехал мимо на подводе с зерном мой кореш Гриша Григорашенко, посмотрел на оскаленную пасть неподвижной Альфы, все понял, крикнул, взмахнув кнутом на своих справных, молодых лошадей:

— Я скажу бригадиру, чтоб дал тебе новую коняку!

Через некоторое время доставил он мне в пристяжке молодую лошадь Венеру. Знал я ее. Это была справная, но ленивая и хитрющая кобыленка. Пока ходила в упряжке, выказывала себя такой заморенной, такой несчастной, что просто жалость брала, но как только ее выпрягали и выпускали на волю, тут же преображалась, становилась живой, игривой. Развеяв хвост султаном и грациозно изогнув шею, она носилась по лугу или на целинном разнотравье неутомимо, и непросто было потом снова ее поймать и зауздать.

Едва довезли мы пшеницу до тока. Зина была вся в мыле. Я привел к ней Леонтия Павловича.

— Вы посмотрите на нее, дядя Лева! Она переживает… Как же ей работать, если подруга померла?.. Она совсем обессилела… Да и куда ж возить ей зерно с этой лодырькой Венерой!

— Ладно, Енька, выпрягай Зину. Пусть отдыхает. А с Венерой дуй на дополнительный ток, там бабы заливают его водой и посыпают соломой. Так вот: впрягай Венеру в трамбовочный каток. Поработаешь с ней до вечера, а завтра с утра — зерно отвозить от комбайна.

— Альфа так и осталась лежать на дороге… Ее же надо похоронить…

— Похоронить? Нет, племяш. У нас на конском кладбище хоронят только заразных. Альфа же здоровая лошадь была… У нее просто сердце не выдержало. На курятник отвезем ее. Курам на корм. Курам, видишь ли, белковый корм нужен для повышения яйценоскости.

Не мог я этого понять, не мог принять теперь, после моего знакомства, моей дружбы с лошадьми, моего очеловечивания лошадей!..

Зина до вечера лежала в тени сарая, травы не ела, воды не пила — отказывалась, как я ни настаивал, и ничем не отзывалась на мои ласковые разговоры. Лишь ночью попаслась она в балке между островами терна и съела большой ломоть хлеба с солью, припасенный мной.

Нет, не сработались мы с Венерой. Не понимала она ни меня, ни Зины, ни дела, которым мы занимались. Зина тащит тяжелую фурманку, старается изо всех сил, чтобы побыстрее вытянуть ее с мягкого жнивья на плотную, крепкую дорогу, горбатится от старания, кряхтит по-человечески, суставы у нее скрипят от напряжения, а барок ленивой Венеры упирается в передок. Зина злится, гневно визжит и больно кусает Венеру за шею. Та с испугу рванет, протянет метров сорок в полную силу — и опять за свое… Глупая кобыла, безнадежно тупая, хотя и игривая, Венера быстро забывала Зинины уроки. Намучилась Зина с нею, я — тоже.

И на следующее утро старая лошадь взбунтовалась. Случилось вот что. Надел я хомут на Венеру, повел к фурманке, закрепил нагрудник на дышле, а потом обратал Зину… А она, увидев Венеру у фурманки, просто взбеленилась, вырвалась из моих рук и кинулась к ней с боевым визгом и храпом-ревом, словно зубастый ящер. Кусала ее, била задки с такой силой, что у той в середке ухало и бухало, до тех пор била, пока та не оборвала нагрудник и не убежала. Когда же я под хохот собравшихся поймал Венеру и снова подвел к дышлу, Зина опять с бешенством набросилась на нее, отогнала от фурманки. Сама стала у дышла с той стороны, где стояла Альфа. Одна, без напарницы, хотела работать.

Леонтий Павлович, наблюдавший всю эту катавасию, сказал мне:

— А я надеялся, что Зина перевоспитает Венеру, С таким расчетом паровал их. Ну что ж, Енька, будешь добрую воду возить работающим в степи. Знаешь, откуда брать? Из Песчанского колодезя. Там вода близко, черпаком можно наливать из него. Ты справишься. Вон там за сараем стоит водовозка — одноконный ходок с бочкой на сорок ведер. Бочка течет, крышки нет. Тяни водовозку в плотницкую мастерскую, скажи Ермолаевичу, своему батьке, чтоб распорядился срочно отремонтировать ее. И черпак пусть сделают.

Отец мой работал бригадиром колхозной плотницкой мастерской. Он сам наладил мне водовозку, и с полудня я уже повез воду на жатвенное поле, где колхозники косили гарновку лобогрейками и вязали снопы.

Что за дивное дело — возить добрую воду хлеборобам!

Едешь под горячим солнцем, под палючим ветром, сидишь на передке, а за твоей спиной играет, плещется, хлюпает, холодит и дышит, как живое существо, добрая вода в бочке.

И нет лучшей музыки в раскаленной степи, чем журчание прохладной, доброй воды, наливаемой из бочки в разнокалиберную посуду!

Уверен, что и Зине нравилось возить добрую воду. Встречали нас везде приветливо, ее угощали хлебом или чем-либо сладким, ласкали, жалели. Жила и работала теперь Зина спокойно, ночевала у нас дома, я готовил ей пойло, запаривал овес, купал после работы, чистил щеткой и суконкой — честно выполнял наказы ветфельдшера. И куда лучше стала выглядеть старая лошадь — поправилась, повеселела.

Леонтий Павлович время от времени спрашивал у меня:

— Ну, как работается с Зиной?

— Хорошо работается! На ять! — отвечал я с удовольствием.

— А может, дать тебе другую какую лошадь, получше? — шутил он.

— Не надо, дядя Лева! Зина — самая лучшая лошадь!

— Ну да? А чудит она?

— Ну, чудит, так что же? Она хорошо чудит.

— Как это так — хорошо чудит? — заводил он меня. — А ну-ка, расскажи.

И я с упоением рассказывал ему о Зининых проделках-чудинках. Вот недавно, например, еду на ней верхом через выгон после вечернего купания в ерике, а тут тропинку перебегает крупный еж. Зина, фыркнув, остановилась и, повернув голову, на меня поглядела. А я возьми и скажи ей:

— Это ежик, не бойся! Давай посмотрим, куда он побежал.

И она пошла, к моему удивлению, следом за ежом. Тот свернулся клубком, пугаясь. Лошадь неспешно подошла ближе к нему и осторожно стала трогать его ногой, потом перевернула на спину, подышала на него шумно. Еж дернулся, пытаясь достать ее морду иглами. Зина вздрогнула и опять посмотрела на меня вопрошающе. Я засмеялся и сказал ей:

— Ладно, Зинуля, поехали, пусть ежик бежит по своим делам.

Она послушно повернулась и вышла снова на тропинку.

Чем больше я работал с Зиной, тем лучше узнавал ее и все больше поражался ее уму, сообразительности и богатству характера. Многое в ее поведении оставалось, да и теперь остается, таинственным, необъяснимым.

Хорошо помню такой случай. Работал я тогда ездовым с Максимом Григорашенко, душевным человеком, понимавшим и жалевшим животных. Как-то поутру мы вместе пришли на бригадный двор. Лошади стояли под камышовым навесом у яслей. Я еще издали ласково обратился к Зине:

— Здравствуй, Зинуля!

Она отозвалась негромким трогательным ржанием: так обычно отзывается кобылица на голос своего жеребенка.

— Слыхал, как она меня привечает? — самодовольно сказал я Максиму.

— Ну, это случайно вышло, — с сомнением ответил он.

Нет, не случайно такое происходило. Мы с лошадью здоровались часто.

— Здравствуй, Зинуля! — повторил я, желая убедить Максима в том, что лошадь понимала мой разговор с ней.

Она снова заржала в ответ.

— Ну, дела! — поразился Максим.

А в обеденный перерыв я провел такой опыт: поставил в ряд три ведра с водой на расстоянии примерно трех метров одно от другого, отвязал лошадь от яслей и сказал:

— Иди, Зинуля, попей воды!

Она подошла к первому ведру.

— Зина, пей воду из третьего ведра! — приказал я.

Она посмотрела внимательно на меня и на стоявшего рядом Максима, подошла к третьему ведру, выпила воду из него.

— А теперь попей из первого ведра, — предложил я.

И самое удивительное состояло в том, что лошадь, уже достаточно утолив жажду из третьего ведра, подошла к первому и немного попила из него.

Я сам был потрясен не меньше Максима. Право же, блажь провести такой опыт с Зиной мне пришла неожиданно. Да, я верил: она понимает почти все, что я ей говорю, однако не предполагал, чтоб настолько хорошо понимала!.. После этого я даже побаивался проводить с нею подобные эксперименты.

Зина любила, когда я говорил ей что-нибудь, напевал или насвистывал. Слушала она очень внимательно, наблюдала за мной долгим осмысленным взглядом, и мне жутковато становилось от такого взгляда.

Зина, вообще-то, была серьезной кобылой, однако она нередко шалила. Ей было присуще чувство юмора. Пусть меня ругают биологи за подобное утверждение, но я буду стоять на своем. Конечно, лошади бывают разные, как и люди. И люди бывают без чувства юмора…

Ну, хотя бы взять такой эпизод. Как-то в воскресенье, в выходной день, пошли мы с Зиной искупаться на речку Кагальник. Речка тогда еще была многоводной, по берегу росли роскошные вербы. Уводил я старую лошадь подальше от людей, чтобы она спокойно себя чувствовала. Я уже приметил за ней одну особинку: Зина вела себя естественно и раскованно, когда мы оставались одни. На людях она будто бы с умыслом скрывала свои способности. Ну вот, искупались мы с ней, я ребром ладони согнал с нее воду и лег в траву загорать. Загорал, подремывал. Прошло какое-то время. Слышу вдруг — Зина негромко стала пофыркивать, привлекая мое внимание. Я приподнялся на руках, посмотрел на нее. Она таращилась на стригунков, игравших неподалеку. Их было более десяти, сытых, игривых. Они резвились, выделывая друг перед другом свои «коники». Один показывал свои способности, а другие, выстроившись полукругом, глазели на него. Этот проскачет коротким галопом, взбрыкивая, а та пройдется на задних ногах, а вот один, по-видимому лидер в небольшом табунке, согнав со «сцены» форсивших приятелей и приятельниц, продемонстрировал свой номер: подтанцовывая на пружинистых ногах, он пробегал перед ними, задирая хвост и распушив его султаном, и по-лебединому изгибал шею, оглядывался налево и направо. Это был великолепный танец игривого и сильного «второгодника», явно завоевывавшего расположение золотисто-рыжей кобылицы-сверстницы. Она выступала из ряда своих соперниц, горделиво задрав голову.

Старая лошадь Зина, не сходя с места, поглядывала на меня с хорошо выраженным насмешливым восторгом: «Видал миндал! Да ты полюбуйся, как он выкаблучивается перед этой рыжухой!.. Вот потеха!..» И шлепала губами, произнося загадочные звуки, похожие на «Ух!» и «Ах!». И вдруг вижу я, ошеломленный донельзя, как Зина, эта довольно-таки пожилая лошадь, подбирает живот, изгибает по-лебединому шею, откидывая ее назад горделиво, поднимает хвост султаном и враскорячку идет вприпляску!.. Она пробегала передо мною туда-обратно, карикатурно повторяя танец игривого стригуна, и поворачивала голову ко мне, оскалившись в улыбке, глаза у нее блестели, воодушевленные, насмешливые, — она определенно хотела мне сказать: «Ловко я его передразнила? Я ведь тоже кое-что умею!..»

И что оставалось думать впечатлительному мальчишке, обожающему волшебные сказки, склонному к фантазерству, о такой ненормальной, с крестьянской точки зрения, лошади, как Зина? Ее вполне разумное поведение порой приводило меня в замешательство, пугало. Я очень жалел Зину, уважал, любил, но и побаивался, как мог побаиваться мальчишка чего-то или кого-то обладающего необоримой притягательной силой, загадочного и не поддающегося простым детским объяснениям. Я воображал ее чуть ли не заколдованным человеком.

Действительно, в ее поведении было много непонятного. Попробуй объясни, например, почему Зина так остро реагировала на оскорбительный, глумливый смех балбесов. Соберутся, бывало, около нее, привязанной, конечно, развлекаясь, начнут язвительно реготать и показывать на нее пальцами. Она забеспокоится, затопает ногами, завизжит возмущенно, озираясь на обидчиков…

Я часто задумывался, пытаясь понять эту умную лошадь с сильно покалеченной нервной системой. Хотелось выявить истоки ее разумности, «образованности». Приставал к пожилым хуторянам с расспросами: «Откуда она взялась? Чья была до коллективизации? Почему постоянно ходит на кладбище к одной и той же могиле? Кто в ней похоронен?» И вот как-то дядя мой, Леонтий Павлович, посоветовал мне:

— Ты бы сходил к деду Прокопу Волошину. Он знает о Зине поболее других.

И однажды, направляясь за доброй водой к Песчанскому колодезю, я заехал к деду Прокопу Волошину, жившему на краю нашего хутора.

5

Очень стар был уже дед Прокоп, толст, малоподвижен — дальше завалинки у камышового тына не подвигался, и голос имел басовитый, раскатистый.

— Ага, заинтересовался! — удовлетворенно сказал он в ответ на мою просьбу рассказать о Зине. — Слыхал я, подружился ты с Зиной и в обиду ее не даешь. Молодец, жалеешь добрую лошадь!.. Так и быть, расскажу тебе про нее. А ты слушай да крепко на ус мотай. Это тебе не сказка, а быль, потом корешам своим расскажешь, а то есть среди них байстрюки-злыдни, которые мучают достойную животину! — сердито добавил дед Прокоп и задумался.

Долго думал он, опустив тяжелую голову и прикрыв веки. Я уж было посчитал, что он задремал и вовсе забыл обо мне, но не решался его побеспокоить. И он начал свой рассказ неожиданно, не поднимая головы:

— В девятнадцатом году, весной, в конце мая, бой случился вот тут, между нашими хуторами. Красные с белыми схватились. Под вечер дело было. Стрельба, крики, кони ржут, пушки грохают. Мы с покойной бабкой в подполье скатились и сидим крестимся — пронеси господи!.. К ночи затихло. В хуторе ни красных не слышно, ни белых. Посербали мы с бабкой холодных щей и спать уклались. Только придремали, слышим, конь под окном ржет. Да так тихонько и жалобно ржет, будто плачет. Мы лежим, затаились, ничего не понимаем. А конь копытом о землю: тук-тук-тук! — и опять как заржет, аж в душу жалостью ударило. «Что за напасть?» — думаю. Боязно из хаты выходить, а интерес разобрал меня большой: чей же это конь у меня во дворе оказался, и чего ж это он так жалобно ржет?

Осторожно приоткрыл дверь сарая, выглянул. Луна во дворе ярко светит, видно все хорошо. Вижу, конь оседланный стоит у окна, а у ног его красный казак тяжелораненый лежит, едва слышно стонет. Конь на меня посмотрел умными глазами, забормотал, будто по-своему что-то сказал, и голову к казаку протянул, — мол, помоги ему. Меня, я скажу тебе, просто оторопь взяла!.. А конь тоже раненый, весь в крови, на ногу припадает.

Занесли мы с бабкой казака в хату, лицо омыли, я ему водой губы смочил, очнулся он… Голова у него шашкой разрублена, грудь навылет прострелена. Молодой еще парень, красивый… Пришел он в себя, посмотрел на нас и спрашивает:

— Где я?.. Как сюда попал?

— В хуторе Еремеевском ты — у своих людей, — говорю ему, — а как попал в наш двор, о том не ведаю. Мы тебя у порога подобрали.

— Наши где?.. Где?.. — он застонал, у него в середке забулькало.

— Наши беляков погнали, — говорю, — и, видно, далеко, не слышно боя.

— Хорошо… А где мой конь?

А конь в открытые двери заглядывает, ржет тихо. Казак приподнялся и сказал так:

— Прощай, Зина! Прощай, мой верный боевой друг…

И помер.

Ну а потом мы с бабкой лошадью занялись. На вздошине у нее во-от такая рана была, и шея пулей пробита. Приготовили отвар лекарственный, промыли раны, прокаленной цыганской иглой зашили. И завел я Зину в сарайчик, у кормушки привязал, отрубей намешал ей с сеном.

На заре вынесли казака, положили в бричку. Я клячу свою запрег, а тут Зина как начала биться, чуть сарайчик не разнесла. К хозяину своему рвалась. Вывел я ее, привязал к бричке, и поехали мы на кладбище. Зина всю дорогу голову тянула к хозяину, обнюхивала его, жалобно ржала, — не верила, видно, что он мертвый.

Похоронили мы казака на краю кладбища, вернулись домой, и тогда упала Зина во дворе и не хотела ни есть ни пить — убивалась по своему хозяину — красному казаку… Крест я ему потом поставил, уже после войны. Звезду вырезал на кресте…

— Теперь мне понятно, почему Зина ходит на кладбище, к той могиле, — сказал я. — Заберется в заросли и стоит, тихонько ржет. Неужели она так долго помнит того казака, своего хозяина, или просто привыкла туда ходить?

Дед Прокоп поднял голову, посмотрел на меня подслеповатыми прозрачно-голубыми глазами.

— Может, помнит, а может, привыкла ходить — кто знает, о чем думает лошадь? Вот поди, спроси у нее, про что она думает. — Дед шутливо подтолкнул меня, кивнув на Зину.

Старая лошадь поглядывала на нас, стоя в тени акации, коротко кивала головой, звеня кольцами уздечки.

— Да, — спохватился я, вспомнив, о чем хотел спросить его. — А как же тяжелораненый казак оказался у вас во дворе? Кто его туда притащил?..

— Она же, Зина, и притащила. Больше километра волокла его по траве, сама раненая. Я еще сам тогда подумал: никак не мог совсем уже обескровленный человек добраться до моей хаты… Ну, и пошел я по кровавому следу, который тянулся со степу во двор, и дошел до того места, где казак с беляками сражался. Там и шашку его в траве нашел.

— Как же она казака волокла? — спросил я, пораженный.

— Зубами, за воротник. Да-да… Весь воротник его кожанки был пожеван и размочален. Пятилась она и волокла — видел я это по следам. К людям тащила своего хозяина, надеялась, что спасут его.

— А кто ж он был такой, тот красный казак?

— О нем ничего не знаю. Не из нашего края был он. И никаких бумаг я при нем не нашел.

— А что же было с Зиной дальше?

Старик помолчал, задумчиво ковыряя палкой сухую землю.

— Едва вы́ходили мы с бабкой Зину, вынянчили ее, можно сказать. Чуть ли не на руках носили… Что за красиваца была она! Чисто золотая, глаза смышленые, блестят, играют, как у моторной девушки. И умница — не дай бог! Радовались мы с бабкой — доброе приобретение для хозяйства поимели. В жизни не мечтали о такой лошади, бедняки мы были… А тут белые нагрянули, отняли ее у нас да еще шомполами меня высекли до полусмерти — не отдавал я им Зину. «Ты что, — говорят, — негодяй, для красных берег такую красавицу?!»

Недели через три примерно выехал я на своей кляче в степь за сеном, обратно еду по дороге мимо кладбища, гляжу, а в вишеннике, где красный казак похоронен, какой-то оседланный конь стоит, копытом землю бьет. Пригляделся, а это Зина!.. Узнала меня, не убежала.

На тот раз в хуторе буденновский отряд стоял. Отвел я Зину командиру красной сотни, рассказал — так, мол и так — и отдал ему красавца коня — нехай гоняется на нем за белыми бандюками. Такие вот, Енька, дела… Ну, год прошел. Кончилась война гражданская, Советская власть прочно установилась в нашем округе. Землю нам нарезали. Мое поле было неподалеку от кладбища. Пашем как-то с соседом весной под яровые, а он мне и говорит:

— Глянь, Прокоп, не твой ли конь на кладбище стоит?

Пригляделся я — Зина! Вернулась откуда-то издалека, без уздечки, без седла, исхудалая, копыта пообносила. Подумать только: через год прибежала, не забыла, где хозяин захоронен!.. Так и осталась в нашем хуторе. Председатель сельского Совета ездил на ней верхи до коллективизации. Ранили ее кулацкие отродья еще раз из обреза. Потом она в линейке председателя колхоза ходила. А позже в бригаду нашу отдали, на тяжелые работы стали брать ее. Вот так дело повернулось, Енька. — Дед Прокоп сердито ударил палкой по земле. — И угробили, загубили добрую лошадь!.. Она же гордая, умная и работящая животина, не терпит обиды и несправедливости, а как попадет в руки дураку, так и начинает он муштровать ее. И каждый на свой лад. А она бунтует!

Да, Зина была очень чутка к несправедливости, не сносила грубости и жестокости. На расстоянии чуяла злых и подлых людей, сразу же настораживалась, зло прижимала уши к голове, предупреждала: «Не подходи близко, в зубы дам!» И ужасно, что Зина — благородная, умная лошадь, с тонкой нервной системой — попадала в руки, которые с идиотской настойчивостью муштровали ее, пытаясь «выправить» — сделать тупой, бессмысленной скотиной, безропотной, недумающей тягловой силой, очень удобной для вожжедержателей-дураков!

Не думал я, что так расстроится старый Прокоп Волошин, которому в то время было уже под восемьдесят, рассказывая о драматической судьбе прекрасного коня. Он поднялся, опираясь на палку, и пошел к Зине, произнося каким-то булькающим, словно бы от сдерживаемых рыданий, голосом странные, на мой тогдашний взгляд, слова:

— Голубка моя… Радость ненаглядная!.. Что ж ты не ходишь ко мне за сладким?.. Забыла дорогу?.. А раньше часто прибегала, моя красавица… Не пускают тебя ко мне? Цепями приковывают…

Зина как-то странно взвизгнула и потянула водовозку навстречу деду Прокопу. Он остановился, выронив палку и раскинув руки. Она ткнулась мордой ему в грудь и положила голову на плечо. Обняв за шею, дед гладил Зину, целовал, продолжая говорить нежные, полные любви и грусти слова:

— Не могла ты быть моей, ласточка-касаточка!.. Больно хороша ты была… Прятал я тебя, скрывал от белых… Секли шомполами меня, в холодную сажали… Отнимали тебя… А ты каждый раз возвращалась, но не ко мне, а к нему, к своему первому хозяину, красному казаку… А ко мне забегала за угощением… за сладким да за соленым…

Дед Прокоп нешутейно причитал, и я не поверил своим глазам, когда увидел, что он плачет самым настоящим образом. Нехорошо я себя почувствовал. Словно бы присутствовал на чьих-то похоронах. Душа не выносила такого напряжения. Мне хотелось как можно скорей расстаться с дедом Прокопом.

Нелегко разобраться в тогдашних детских чувствах — я, возможно, просто приревновал старую лошадь к деду Прокопу. Поднял палку, сунул ему, намекая, что собираюсь уезжать. Он наконец оторвался от лошади, взял палку и, отворачиваясь от меня, махнул рукой:

— Езжай, езжай!

Я вскочил на передок водовозки и тонким, стесненным голосом сказал:

— Поехали, Зинуля!.. Поехали по добрую воду!


После волнующего рассказа деда Прокопа я уже мог многое объяснить в поведении и характере Зины. Историю о ней я запоем пересказывал своим односельчанам. Мне страстно хотелось, чтобы все узнали о ее замечательном прошлом и прониклись уважением к ней, полюбили. А что касается меня, могу сказать: считаю счастьем, что судьба столкнула с ней. Благодаря Зине я с малых лет стал задумываться над сложностями жизни, противоречивостью человеческой натуры и еще подростком сделал важное открытие: тот, кто жестоко и несправедливо относится к животным, обычно оказывается тупицей, злым, недобрым, порочным человеком, дрянью.

Жизнь подтвердила безошибочность этого открытия. Двое из тех, кто наиболее жестоко и изощренно издевался над Зиной, да и другими лошадьми, в войну изменили Родине, переметнулись к фашистским оккупантам, прислуживали им, были полицаями.

6

Я, наверное, стал бы ветврачом, если бы не война. В мечтах видел себя работающим на племенной конеферме… Но в Европе уже хозяйничали фашисты, наваливались и на наши границы, — и это сказалось на моей судьбе. В Васильево-Петровскую НСШ (неполно-среднюю школу) в конце мая, перед самым выпуском семиклассников, приехал представитель таганрогских ремесленных училищ.

— Нашей Родине нужны металлисты! — сказал он в своем выступлении. — Мы можем обучить их, сделать хорошими специалистами своего дела, но нам не хватает учеников. Нужно пополнение для ремесленных училищ Таганрога. Призываю вас проявить горячий патриотизм и записаться на токарей, на слесарей, на литейщиков!

Я «записался на токаря» и вскоре был вызван в ремесленное училище при заводе «Красный котельщик».

Очень помнится прощание с Зиной в том, сорок первом, году. Я принес ей целый килограмм житных пряников. С руки кормил ее. Она ела неторопливо, не жадничая, и как-то пытливо смотрела на меня. И, когда она съела угощение, я, обняв ее за шею, печально проговорил:

— Прощай, Зина! Прощай, мой верный боевой друг…

Это были последние слова красного казака, ее хозяина. Не знаю, почему мне захотелось произнести их. Зина встревожилась, тоскливо заржала. У меня сперло дыхание.

— Прощай, Зинуля! — едва выговорил я и пошел с бригадного двора.

И долго еще слышал ее грустное ржание, доносившееся издали.


Последний раз я увидел Зину при грозных и страшных обстоятельствах. В 1942 году, в августе, наш край был оккупирован фашистскими войсками. Я вернулся в родной хутор. Кругом гремели бои, пылали пожары.

По грейдеру за хутором тянулись нескончаемые немецкие транспорты. Гитлеровцы торопились: ехали на автомашинах, подводах, велосипедах, верхом на лошадях, которых они забирали в колхозных конюшнях.

Мы с Гришей Григорашенко и Васей Сивоусовым, пробравшись за хутор, угнали в степь пасшихся под бугром лошадей и вернулись за теми, что оставались на бригадном дворе. А двор неожиданно заполонили оккупанты. Заехало туда несколько тяжелых мотоциклов с люльками, завернули велосипедисты. Мы спрятались в бурьяне у старых силосных ям.

Солдаты окружили колодец и водопойное корыто. Умывались, обливались водой. А те гитлеровцы, у которых были поломаны машины, стали ловить бродивших по двору лошадей. На Зину, стоявшую у пустых яслей, никто не обращал внимания. Уж больно она была худа и неказиста. Одному из них, высокому кадыкастому фрицу, не досталось лошади. Ругаясь с досады, он растерянно топтался у своего велосипеда со спущенными камерами. Его приятели, потешаясь, предложили ему оседлать Зину. Показывая на нее пальцами, надрываясь от смеха, они подошли ближе к ней:

— Дас ист шён пферд![2]

— Буцефаль![3]

— Фриц, дранг нах остен![4]

Зина оскорбленно косилась на них. Кадыкастый фриц снял с плешивой головы замызганную фуражку и, дурачась, пошел к ней, словно бы галантный кавалер к даме. Он что-то говорил ей. Что именно — я не расслышал: немного оглох от волнения и ожидания чего-то непоправимо ужасного. Даже привстал из укрытия. Гриша дернул меня за руку, прошептал:

— Пригнись, увидят!

Зина сменила ноги, подняла голову. Я знал, что произойдет через мгновение.

Вот кадыкастый, подойдя к ней, отвел руку с фуражкой в сторону, поклонился. Гитлеровцы хохотали: им очень нравилось это представление. А кадыкастый фриц уже не успел разогнуться. Зина, резко качнув головой вниз, взбрыкнула, взвизгнув. Ударила с такой силой, что он отлетел на несколько метров. Мы слышали, как хрястнули кости. Она влепила ему в лоб и в грудь. Он шлепнулся на кочковатую землю, не издав ни звука. К нему бросились остальные, встревоженно загалдели.

Зина бочком-бочком отошла от яслей и старческим сбивчивым галопом поскакала через люцерновое поле в степь.

Кадыкастого обливали водой из ведра, тормошили — он не подавал признаков жизни. Его приподняли, и я увидел из бурьяна: на его лбу темнел провал от удара копыта.

Один из гитлеровцев что-то прокричал, показывая в сторону удалявшейся лошади. Она скрывалась за бугром. Взревел мотоцикл. Гитлеровец, севший в люльку, схватился за тяжелый пулемет, укрепленный на турели.

Мы затаили дыхание. Меня била дрожь.

Мотоцикл стремительно помчался вдогонку за старой лошадью. Зина уже плохо бегала, хромала на все ноги. Она и не убежала далеко. За бугром раздались длинные пулеметные очереди.

Каратели вернулись. Кадыкастый лежал неподвижно посреди бригадного двора — это был труп. Его погрузили в люльку и увезли. Уехали велосипедисты. Всадники, опасливо понукая загадочных русских лошадей, двинулись на грейдер. Бригадный двор опустел.

Мы побежали за бугор что было сил.

Старая лошадь Зина темным бугорком выделялась на желтом пшеничном поле. Мы тихо подошли к ней. Она была просто перерезана фашистским пулеметом — частые крупные строчки перечеркнули ее худое тело.

Мы вырыли могилу и захоронили удивительную, неразгаданную лошадь. Я горевал о ней, как о близком, родном человеке. Единственное утешало меня — закончила она свою жизнь красиво.

Старая лошадь Зина перед смертью оставила мне еще одну сложную психологическую загадку: она ведь никогда, ни разу в жизни не била ногами людей, даже самых злых и подлых, с такой ужасающей силой, с какой ударила кадыкастого гитлеровца, хотя была моложе и сильнее. Била, конечно, негодяев за дело, но не убивала и даже костей не ломала. В самом бешеном гневе соизмеряла силу с ударом.

Возможно, пожары, грохот выстрелов напомнили ей гражданскую войну и она вспомнила свою боевую лошадиную молодость? И поняла, что эти иноземцы с грубой речью — враги? Или когда-то сталкивалась с их соплеменниками в боях? Или как-то осмыслила происходившее вокруг, припомнила запах гари, запах крови и жестокости?

Кто знает, о чем думают лошади?..

Загрузка...