Гаетан Суси Лоскутный мандарин

РАДОСТИ И ТАЙНЫ РАЗРУШЕНИЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Все началось с падения. Склонившись, чтобы завязать шнурки на кроссовках, паренек получил удар коленом между лопаток. Он скатился на дно котлована. Глубина котлована составляла примерно пятнадцать метров, он был вырыт на строительной площадке, занимавшей три квартала. Парнишка упал в жидкую грязь, вздувшуюся, как старый ковер, у него перехватило дыхание. Рабочий, который его ударил, стоял на краю обрыва. Один из товарищей по работе в знак одобрения дружески похлопал его по спине. Оба громко смеялись. Падение пришлось им по душе. Парнишка хотел подать им знак, сказать им, что ему падение тоже доставило большое удовольствие. Но не мог подняться на ноги. Мы сейчас в Нью-Йорке в конце 1920-х годов, на строительной площадке, где сносят дома. Парнишка — новоиспеченный иммигрант. Так, по крайней мере, он всем заявляет. Его здесь знают под именем Ксавье Мортанс.

Работа в тот день проходила в тяжелых условиях. Под предлогом угрозы общественной безопасности власти обрекли на снос четырехэтажный дом с двумя подъездами. Правда, в этом вопросе еще не все было ясно, и потому пошли досужие разговоры, вскоре разнесшиеся по округе нараставшими «как снежный ком слухами. Могущественную Гильдию разрушителей обвинили в саботаже: фасад дома осел, лестница обрушилась, как мог бы сказать злопыхатель, в самый подходящий момент. Не обошлось без жертв. Тайно распространялись листовки с призывами к сопротивлению. «Лачуги сносят, чтобы строить шикарные дома для богачей, конторы которых заправляют деньгами во всем мире». И дальше в том же духе. Бывшие жильцы, теперь лишенные крова, шныряли по строительной площадке небольшими воинственно настроенными группами. Иногда без всякой видимой на то причины вдруг раздавалась грязная брань — порой такое можно услышать в сумасшедшем доме. А рабочие тем временем продолжали, посвистывая, делать свое дело. У них все было в порядке. Им не раз доводилось такое наблюдать.

Ксавье Мортанс иногда задавался вопросом, каким образом влияют на его подготовку к карьере разрушителя постоянные унижения, которым он подвергался в бригаде, куда его приняли в качестве подручного. У него были веские причины спрашивать себя об этом. Парнишка был родом из другой страны, но это мало что объясняло: половина рабочих родились под небом других стран. Может быть, проблема состояла в том, что он был худеньким и стройным, как тростиночка, и эти крупные, плотно сбитые люди, чем-то напоминавшие пианино, чувствовали к нему инстинктивную неприязнь. Как бы то ни было, его молодость, искренность, забавное произношение и причудливое построение фраз, его лицо, как у свалившегося с луны клоуна, казалось, с непреодолимой силой напрашиваются на их насмешки и провоцируют пинки. Рабочие необоснованно обвиняли его в ошибках, которых он не совершал. Заставляли таскать самые тяжелые инструменты, нарочито не замечая его слабость. Пару дней назад один шутник подсыпал ему в миску сонный порошок, от которого Ксавье стало так плохо, что он сам удивлялся, как ему удалось остаться в живых, если учесть, что в тот день он и сосчитать не мог, сколько раз в дремотном состоянии, близком к обморочному, едва себе кости не переломал. Подручный воспринимал это как должное. «Так они мне передают секреты своего мастерства», — писал он сестре. Он вместе с рабочими силился смеяться, когда они говорили, что, если у них возникнут проблемы с едой, им не придется бросать жребий, чтобы выяснить, кто будет съеден первым.

Подручный встал на ноги. В этот самый момент на фоне неба завораживающе медленно описала широкую параболу восьмитонная стальная груша и ударила в фасад пятиэтажного здания, рухнувшего как карточный домик. Стая обезумевших от ужаса птиц в панике вспорхнула в небо с обрушившихся карнизов, и черная туча штукатурной пыли, смешанной с цементом, накрыла котлован. У Ксавье забились легкие. Парнишка откашлялся, сплюнул сероватую мокроту. Потом, когда пыль рассеялась, он взглянул на предмет, о который стукнулся головой. Если бы Ксавье не был в каске (розовой, какие обычно бывают у подсобных рабочих, с изображением зеленого, как яблоко, цыпленка), он расколол бы себе об него голову. Такие контакты не проходят бесследно, и ему захотелось выяснить, что это было такое. Предмет оказался полированным деревянным ящиком величиной примерно с коробку для ботинок. Что-то типа ларца, причем очень красивого, трогательного и совершенно неуместного в этой выгребной яме, с маленьким ключиком, вставленным в позолоченную замочную скважину. Ксавье убедился, что никто на него не смотрит, и взял ларец в руки. Ему важно было знать, что никто за ним не следит, потому что на прошлой неделе без всякого дурного умысла он положил в карман ржавую ложку, за что мастер задал ему взбучку, потому что к правилам надо относиться уважительно, и он это себе отлично уяснил. Все, что найдено на строительной площадке, определенно принадлежит Гильдии разрушителей, и это он должен был хорошо зарубить себе на носу.

Поэтому он быстро положил вещь туда, откуда взял. Изнутри донеслось тяжелое дыхание и панические удары в стенку. Шея Ксавье покрылась бусинами пота. С таким же неистовством мог бить в крышку гроба человек, которого похоронили по ошибке. Не вполне отдавая себе отчет в том, что он делает и какие принимает на себя обязательства, подручный спрятал находку под кучей мусора, потом побежал к лестнице, чтобы выбраться из котлована.

Спустя час завыла полуденная сирена, и, как всегда, у Ксавье на глаза навернулись слезы радости. Он снова прошел мимо котлована. Украдкой бросил взгляд на кучу мусора, под которой спрятал ларец, и убедился, что никто ничего не трогал. На лице парнишки играла привычная улыбка — от губ расходились застенчивые морщинки, наподобие тех, какие иногда бывают на кроличьей мордочке. Потом он взял коробку с завтраком и вместе с другими рабочими пошел перекусить.

Они устроились на небольшой расчищенной площадке, примыкавшей к котловану. Старую балку положили на цементные блоки так, что получилось некое подобие скамьи. Несколько рабочих уселись на ней, как куры на насесте, и ели. Некоторое время Ксавье стоял в нерешительности. Кое-кто из рабочих перестал жевать, другие продолжали есть, но прекратили болтовню с набитым ртом, и все уставились на него с откровенной недоброжелательностью. — Если вы позволите… — пробормотал Ксавье. Разрушители обменялись вопросительными взглядами и согласились освободить для него место шириной в две ладони. Для его ягодиц размером с пару небольших луковиц этого было вполне достаточно.

Ксавье открыл коробку с завтраком, переделанную из бывшей коробки из-под ботинок по собственному его разумению. Крышка крепилась к ней двумя тесемками, продетыми сквозь четыре дырочки, проколотые гвоздиком. Это было практично и удобно — она открывалась как крышка маленького гробика. Сначала Ксавье вынул из коробки клетчатую салфетку и аккуратно расправил ее на коленях, потом послюнявил каждый ее кончик — этот странный ритуал интриговал многих рабочих. Затем достал голубую салфетку; вынимая эту салфетку, он каждый раз задавал себе вопрос о том, действительно ли его сестра, — сестра, оставленная им в родной стране, по которой он очень скучал и которой писал каждую ночь, — действительно ли это она вышила чудесную розовато-желтую овечку, украшавшую голубую салфетку, или кто-то другой. Он аккуратно заткнул салфетку себе за воротник рубашки, как детский слюнявчик. Рабочие, со смаком откусывавшие куски сочившихся жиром сосисок, косились в сторону подручного, толкали друг друга локтями и давились от смеха. Ксавье просто сидел себе и улыбался. Он вроде даже как-то с опаской сидел на своем насесте, ноги у него были будто сшиты вместе, он ел свой салат без постного масла, без уксуса, без вилки, вообще без ничего. Мясистый салатный лист, стебель сельдерея с листьями, полморковки, полезной для глаз, и редиску, такую крупную, что, казалось, она сама в рот просится. Его непреложным правилом было пережевывать каждую порцию пищи столько раз, сколько месяцев в году, все время думая при этом о том, что он делает, чтоб челюсти его особенно не увлекались. Овощи надо пережевывать задумчиво, их нельзя заглатывать в спешке. Пищу, которая питает нашу плоть и кости, надо уважать и пытаться постичь ее язык. Он был твердо уверен втом, что овощи тоже по-своему разговаривают. Поэтому еда имеет для ума не меньшее значение, чем для тела, неразрывно соединяя их воедино. Наполнять себе живот невесть чем когда захочется — особенно мясом, как это каждый день на его глазах делали рабочие, — чревато риском повредиться в рассудке, уподобиться обезумевшей от страха лошади.

Пережевывая пищу, он оглядывался по сторонам. Масштаб работ требовал привлечения полдюжины бригад, всего около шестидесяти рабочих, одним из которых был он сам. Рабочие располагались группами на расчищенных участках. А по периметру неподвижно и бесстрастно стояли люди, совсем недавно лишившиеся крова. Их было гораздо больше, чем рабочих, на которых они пристально смотрели, как голодные волки, не говоря ни слова. Выражение глаз всех бездомных отличала одинаковая мрачность. Конные полицейские следили за растянувшимися линией бездомными, копыта коней глухо цокали по мостовой; власти опасались беспорядков в связи с предстоявшими похоронами. Тем временем рабочие, подняв кверху нос, горланили песни на своем жаргоне разрушителей, не отказывая себе в удовольствии посоревноваться, кто громче испортит воздух. Съев бутерброд, один из них бросил кусок хлеба под ноги бездомного, как швыряют кость собаке. Товарищи рабочего одобрительно рассмеялись, поддержав эту наглую выходку, — все, кроме подручного, который не испытывал презрения к этим людям. Бездомный даже не взглянул на хлеб, валявшийся у его ног. Он смотрел на рабочего без ненависти, лишь осуждая его взглядом. Тем не менее после этого оскорбления бездомные придвинулись ближе к группам рабочих, и Ксавье почувствовал, как засосало под ложечкой, — он всегда это чувствовал, когда волновался, последний кусок у него даже в горло не лез. Но вмешались конные стражи порядка и разогнали бездомных — инцидент был исчерпан.

А потом кто-то заметил парящую в воздухе ягодицу. Она расчищала себе путь между головами бездомных, и когда эта ягодица, розовая, как у младенца, выплыла из их массы, оказалось, что на самом деле то была вовсе не летучая задница, а лысая голова престарелого господина, известного под прозвищем Философ. Само по себе появление немолодого мужчины было настолько впечатляющим, что грубый гогот, бесстыдные песни и вульгарные танцы тут же прекратились, их сменила скромная сдержанность. А лицо Ксавье засветилось в улыбке, как китайский фонарик.

Дружба, связывавшая Ксавье и Философа, началась с истории с кроссовками. Когда Ксавье, за день до того принятый на работу, впервые пришел на строительную площадку, мастер сказал, что об этом и речи быть не может.

— О чем? — спросил Ксавье.

Мастер ответил:

— О том, чтобы подручный работал в кроссовках. У тебя же на голове каска, или это не так? Ну, и обувь у тебя должна быть соответствующая.

Теперь не до шуток стало Ксавье.

— Кроссовки я не сниму ни за что.

Мастер ушел, но вскоре вернулся с парой грубых ботинок, свисавших у него с ремня на завязанных шнурках. Он подошел к Ксавье, который забился в угол, отрезав себе все пути к отступлению. Он бы скорее сбежал, скрылся, бросил эту новую работу, чем снял с ног кроссовки. Вот тогда-то за него впервые и вступился этот престарелый господин, известный под прозвищем Философ. Он нашел выход из положения. Решение состояло в том, что были найдены такие большие ботинки, что подручный мог натягивать их прямо на кроссовки. Когда пришло время обеда, Ксавье сорвал эти пудовые гири с ног. Он почувствовал себя так, будто парит над землей. Ощутил такую легкость, будто стал стрекозой.

Теперь Философ снял с головы Ксавье розовую каску и потрепал его по волосам жестом заботливого папаши. Обратившись к остальным, он сказал:

— Скажите мне, ребятки, как сегодня у вас идут дела? — Потом тихонько спросил Ксавье: — А тебе, малыш, все здесь по душе?

Он был самым старым на этой площадке, где сносили дома, и Философом его прозвали совсем не случайно. Он не мог ничего разрушить, заранее все не продумав, — манера у него была такая. Говорил он при этом очень мало. А если и говорил, то фразы, слетавшие с его губ, никогда не были завершенными. Они как будто обрывались в пропасть. Так, например, он с вздохом мог произнести: «Недели и месяцы уходят на строительство того, что можно разрушить за пару дней», — потом следовало многозначительное молчание, открывавшее мысли безграничный простор. Рабочие стояли опешившие, пытаясь осмыслить сказанное, ощущая смутное беспокойство, думая о своих старых матерях. Да, он частенько изрекал что-то неясное, бередящее душу, что проходило сквозь разум, как вода сквозь песок. Потому его и прозвали Философом. Философом Безмолвные Пески.

Когда с едой было покончено, старик вынул из кармана короткую глиняную трубку, придававшую ему вид мыслителя, как иногда сомбреро на голове мужчины придает ему вид мексиканца. Другие стали просить его рассказать о былом, о Великой Эпохе, когда разрушители еще работали с молотками, а стены проламывали кулаками. Рабочие завороженно слушали его истории, как дети — дедушкины рассказы. Философ говорил, продолжая ерошить пальцами мягкие волосы подручного. Ксавье был спокоен оттого, что старик так явно выражал свое дружеское расположение к нему, лицо парнишки озаряла улыбка блаженной радости. Так продолжалось до тех пор, пока Философ в конце концов не признался, что жалеет о своей потраченной на разрушение жизни.

— Скажи мне тогда, работяга, почему же в таком случае ты не сменил профессию? — серьезным тоном задал ему кто-то вопрос. Пески ответил ему, что пути Господни неисповедимы, как бы там ни было, разрушение было его ремеслом, и в его возрасте поздно учиться новому ремеслу.

— Но сердце мое больше к этому не лежит. Можно сказать, кровь мою это уже не будоражит.

И рабочие, судя по себе о той страсти, которая в них кипела, с суеверным уважением смотрели на человека, которому достало сил сдержать бушевавшую в нем ярость.

Но никто на этой земле не создан для того, чтобы на ней воцарилось единодушие! Взять хотя бы Берни Морле, прибывшего в сопровождении двух своих помощников. Он был экспертом-подрывником, к которому с опаской относились как из-за колдовской силы его брикетов динамита, так и вследствие его едкого сарказма. Он с чванливой самовлюбленностью сознавал тот факт, что воплощает будущее Профессии, принадлежит к наиболее перспективному крылу Гильдии, и потому в грош не ставил золотой век ручного сноса, когда голые кулаки разрушителей вступали в схватку с кирпичом. Морле с презрением относился к преданиям о Великой Эпохе, эпохе Бартакоста, Скафарлати и им подобных, которых он презрительно называл «крушителями сараев». Из Философа он сделал своего рода козла отпущения. Считал его бездельником и выжившим из ума стариком. Ни с кем не поздоровавшись, эксперт-подрывник сразу обратился к Философу:

— Ну что, старый маразматик, ты, я слышал, книгу взялся писать?

Действительно, прошел слух, что по вечерам Философ доверял бумаге плоды многолетних размышлений. Старик не стал это ни подтверждать, ни опровергать. Ему хотелось, чтобы тайна продолжала жить.

Морле локтем опирался на сваю, на которой, как на насесте, устроилась его команда. Он привычно откусил кусок сырой луковицы.

— Если это так, — не унимался он, — тебе бы лучше сначала нам ее дать почитать!

От этого замечания оба его помощника загоготали. Все ждали от Философа ответа, который бы обезоружил его оппонента. Но вместо этого старик как-то покорно сник, на глаза у него навернулись слезы. Ксавье положил ему руку на плечо. Философ лишь мельком бросил в сторону подручлого растроганный и виноватый взгляд, как ребенок, которому только что задали по первое число.

Рабочие в замешательстве стали расходиться. Эксперт-подрывник продолжал хамовато ржать. Колокольный звон разносился в воздухе сапогами-скороходами.

Глава 2

Лестница — та, которая, по слухам, обрушилась из-за саботажа Гильдии разрушителей, — увлекла с собой девочку семи лет, дитя нужды и лишений. Это событие отнюдь не способствовало урегулированию отношений между жителями и нью-йоркскими властями. Девочка промучилась еще полторы недели, страшно страдая из-за того, что все кости у нее были переломаны. За три дня до ее смерти спешно было подписано решение о сносе дома, что стало еще одной пощечиной тем, кому вскоре предстояло лишиться своего жилья. Отстаивая собственное достоинство, они решили в знак молчаливого протеста провести церемонию прощания с девочкой в часовне, расположенной в конце улицы. Поэтому похоронный кортеж должен был проследовать мимо всей строительной площадки, где сносили дома.

На похоронах погибшего ребенка большинство бездомных стояли по обеим сторонам улицы как в почетном карауле. Другие, те, кто были моложе, смелее и настрой у кого был бунтарский, взобрались на крыши, угнездились на карнизах, уличных фонарях и столбах. Оттуда они смотрели вниз на группы рабочих, собравшихся посреди расчищенной площадки. Рабочие-разрушители чувствовали себя там абсолютно незащищенными. Не было ни крыш, ни стен, за которыми они могли бы укрыться.

Ксавье тем временем продолжал стоять у сваи. Ему хотелось присоединиться к остальным рабочим, быть вместе с ними в это опасное время. Но Философ мягко ему сказал:

— Не лезь в это дело, мой мальчик, — и пошел прочь, занятый своими мыслями.

Эксперт-подрывник — единственный человек, стоявший неподалеку от подручного и равнодушно наблюдавший за тем, как развиваются события, — продолжал жевать свою сырую луковицу. На протяжении нескольких минут до слуха паренька доносился лишь похоронный звон колокола, волнующий и тревожный, подчеркивающий тишину, и глухое цоканье копыт по булыжной мостовой. Ксавье следил за конными полицейскими, адресовавшими повелительные жесты устроившимся тут и там молодым бездомным, но молодежь только презрительно скалила зубы и отмахивалась от их указаний. Что же до остальных бездомных, выстроившихся вдоль улицы двумя рядами, — полиция ничего не могла с ними сделать. Не было такого закона, по которому гражданам — даже бездомным — было бы запрещено отдать последний долг покойной.

В конце концов кортеж тронулся в путь. Он медленно двигался по улице к строительной площадке, где сносили дома. За ним следовал самодеятельный сводный оркестр; в числе инструментов были орфеон, бретонская волынка, туба, еврейская скрипка, коробка с гвоздями и небольшая шестиугольная гармошка-бандонеон, на каких обычно играют танго. Тоскливая и тягостная мелодия вызывала желание удавиться. Ксавье отошел от сваи и как зачарованный пошел в направлении процессии. Бездомные снимали головные уборы, когда к ним приближался гроб, крестились и опускались на колени — все было как обычно. Священник в берете в итальянском стиле нес в руках крест. Сама процессия была немногочисленной — только ближайшие родственники ребенка. Двое мужчин в стоптанных башмаках с резинками по бокам, одетые в заношенное тряпье вполне под стать обуви, несли на плечах небольшой деревянный гроб, покрытый лаком, простенький, без всяких украшений, но вместе с тем не лишенный изящества, как кукольная туфелька, чем-то даже пугающий, потому что именно он и привлекал всеобщее внимание.

Внезапно Ксавье, наблюдавший за происходящим издали, почувствовал, что его схватили сзади и подняли над землей. Это эксперт-подрывник со своими двумя подручными решили с присущим им юмором посадить парнишку себе на плечи и пройти так несколько шагов в том же ритме, что и кортеж с оркестром, сопровождавшим покойную. Чувствуя себя донельзя смущенным, Ксавье убедительно попросил их прекратить этот неуместный балаган, что в итоге они, ухмыляясь, и сделали.

Кортеж поравнялся с разрушителями. Они продолжали стоять плотной группой посреди расчищенного пространства. В рабочих полетел гравий, которым были до отказа набиты карманы бездомных, согнал с балки тех, кто на ней сидел. Рабочие стали возмущенно негодовать, но тем не менее открыто протестовать они не решались, потому что их все больше и больше переполнял страх. Бездомные тем временем снова обрушили на них град мелких камешков. На этот раз один из помощников эксперта-подрывника взял комок высохшей земли и запустил им в бездомного мальчугана, который дразнил рабочих, взобравшись на столб. Тот отклонился в сторону, и ком ссохшейся земли ударился в гроб, разбился и пылью осел на шедшем сзади священнике, который сильно закашлялся. Кортеж остановился как вкопанный, музыка смолкла. На некоторое время все оцепенели. Никто не знал, с какой стороны, что еще в кого полетит. Конные полицейские скакали кругами, пустив коней иноходью. Несколько рабочих стали подбирать с земли камни, целясь в бездомных, забравшихся повыше, но Философ не терпящим возражений тоном крикнул:

— Нет! Только не это!

И тут раздался голос от самого кортежа, женский голос, бросивший в небеса имя ребенка:

— Ариана!.. — И благодаря этому беспомощному призыву, этому воплю, в котором звучало безысходное отчаяние, в мгновение ока восстановилось спокойствие, тишина и уважение к происходящему.

Молодые бездомные спустились со своих насестов, растворились в толпе и скрылись из виду. Кортеж снова неспешно и размеренно двинулся вперед, хотя ему и грозило падение в котлован. Вновь заиграла музыка, но нерешительно — ноты одна за другой будто падали на землю, как выбившиеся из сил воробышки, и скоро слышалась только гармошка. Однако играла она недолго, потому что звуки, издаваемые инструментом, напоминали мелодию, выдуваемую на губной гармонике туберкулезником, бьющимся в агонии, и потому она тоже вскоре стихла. Немного времени спустя кортеж свернул на боковую улицу и исчез, следом за ним втянулся между домов длинный хвост бездомных. Остался лишь жаркий полуденный летний воздух, дрожавший, как листовая жесть.

А им пора было снова браться за работу. Конные полицейские сказали бригадирам:

— Не бойтесь, мы их вам найдем, — имея в виду зачинщиков беспорядков и тех, кто швырял камни.

Недавние события помешали рабочим в полдень по обычаю расслабиться, и поэтому все были в скверном настроении. Несколько человек перепугались до смерти и не собирались это скрывать. Во всех бригадах ощущалось какое-то напряжение. Некоторые рабочие, чтобы вернуть себе кураж, стали горланить гимн разрушителей; при этом складывалось впечатление, что они не то тявкают, не то отхаркиваются: мелодия этой песни не оставляла сомнений в том, что клубнику под нее не собирают. Здесь и там раздетые по пояс рабочие, стоя на коленях, смывали с себя пыль и бормотали что-то вроде заклинаний, какими разгоняют тоску.

Ксавье бродил по строительной площадке. В то время ему не определили никакого задания. Он вовсе не избегал мастеров, но и не искал встреч с ними специально. На площадке царила атмосфера уныния, к тому же Ксавье все еще чувствовал стыд, поэтому он не хотел привлекать чрезмерное внимание к собственной персоне. А Морле снова схватил его за шиворот.

— Ну-ка, взгляни вон туда! — Эксперт-подрывник прижался носом к щеке подручного — сильный запах лука так и обдал его.

На другом краю площадки около подъемного крана сгрудились не сколько рабочих, энергично хлопавших в ладоши.

— Что там такое? Что они делают?

— Давай, иди сюда, я тебе покажу, что за тип этот твой Философ на самом деле со всей своей болтовней о жалости и сострадании.

Морле положил руку Ксавье на плечо, словно дружески обняв его, но на самом деле так напряг бицепс, что шея парнишки оказалась зажатой как в тисках. Эксперт-подрывник потащил подручного к собравшейся группе разрушителей. Все происходило около старого дома, в котором жильцы снимали квартиры. Он держался на четырех толстых досках и трех винтах, полным ходом шла подготовка к его сносу. Философа окружила толпа рабочих, они дразнили старика, ругали и бессовестно издевались над ним. Ксавье в толк взять не мог, как они могли так обращаться с человеком, особенно с тем, которого очень уважали.

— Давай, давай, — кричали разрушители Философу, обзывали его «старым козлом», стараясь вывести его из себя.

Если он пытался сбежать, они ловили его, окружали, и старик, которому вся эта затея вовсе не казалась забавной, становился все более напряженным, сжимал и разжимал кулаки, как человек, которому грозит опасность, и повторял:

— Пустите меня, не хочу я больше с вами дурака валять, в играх этих детских участвовать! Я же вам сказал, не кипит у меня больше кровь. Дайте мне отсюда уйти!

Но они снова выталкивали его в центр круга.

— Что они хотят делать? — спросил Ксавье.

Подрывник сказал ему, чтоб он набрался терпения и сам следил за развитием событий.

Рабочие начали пляску, состоявшую в том, что они били себя по лодыжкам, потом хлопали соседа по руке, причем двигались все быстрее и быстрее и при этом кричали все громче и пронзительнее. Ксавье думал, что бригадиры остановят эту нелепую забаву, но они сами в нее включились, стали хлопать себя по лодыжкам, бить по рукам соседей, и так далее — странное было зрелище. По мере ускорения ритма пляски с Безмолвными Песками происходили странные метаморфозы. Рот старика наполнился слюной, которая потекла с губ. Он начал невнятно бормотать, хоть внутри у него что-то еще этому противилось, потом покачал головой и в отчаянии произнес:

— Нет!

Но скоро ритм стал просто бешеным, вопли — непереносимыми, казалось, от них голова вдребезги расколется. Философ теперь стал похож на тяжело дышащего зверя, в котором проснулся бычий инстинкт и повел его к входной двери в многоквартирный дом. И вдруг он начал подпрыгивать, на все кидаться, топать ногами с такой силой и остервенением, будто кувалда била по земле. Он так боднул головой входную дверь, что сорвал ее с петель. Именно в этот момент из дома выскочила объятая паническим страхом женщина, в одной руке державшая ребенка, а другой толкавшая коляску, полную всякого скарба.

Философ, пошатываясь, с безумным взором отпрянул назад, товарищи по работе хлопали ему в ладоши и смеялись. Изможденный, он опустился на одно колено. Лоб его был в крови, он сплюнул, как человек, проклинающий сам себя. И тут же все разрушители бодро и радостно вновь принялись за работу.

— Это еще не все, — сказал Морле, отпуская паренька. — Это тот дом, где обрушилась лестница, которая придавила девочку. Как ты считаешь, малыш Ксавье, знал Философ об этом или нет?

Когда подручный шел к Пескам, сердце парнишки переполняла жалость, а Философ все продолжал сквозь зубы чертыхаться. Но когда Ксавье попытался ему помочь, старик грубо его отстранил движением руки и послал куда подальше.

Глава 3

В конце концов Ксавье получил задание на весь оставшийся день — ему велели перетаскивать еще годные к применению пустотные кирпичи на дно котлована. По правде говоря, от того, что кирпичи были пустотными, мало что менялось. Их там оставалось по меньшей мере штук шестьдесят, и таскать их надо было метров за сто, а то и больше. Когда взвыла шестичасовая сирена, подручный мог почесать ногу чуть выше щиколотки, даже не наклоняясь. Он кашлял, насквозь вымок от пота, его ребра и плечи ныли, будто кто-то прошелся по ним дубинкой.

Инструменты собрали, рабочие стали расходиться. Ксавье был настолько измотан, что, казалось, толкал перед собой собственное склоненное вперед тело, как будто перед самым кончиком его носа висел отвес. Возвращая положенные по инструкции ботинки мастеру, еле живой от усталости, он так плохо контролировал движения — и ничего не мог с этим поделать, — что уткнулся лбом в плечо начальника, словно хотел прикорнуть.

Мастер без долгих разговоров оттолкнул Ксавье, да так, что тот отлетел на пару метров. Когда подручный встал на ноги — удар был сильным, — мастер посоветовал ему поскорее отваливать и бросил ему под ноги доллар и тридцать два цента — плату за преданность делу переноски пустотных кирпичей в тот день.

Ксавье сидел в окружении штабелей кирпичей — плодов его дневных трудов, и, чтобы стало легче дышать, он ослабил планки собственной конструкции — чуть-чуть, чтоб не давили. Голова звенела пустотой, тело было как выжатый лимон, но он должен был оставаться начеку, чтобы отреагировать на малейший шум и спрятаться, если в том возникнет потребность. Он пытался бороться со сном, клевал носом, силился сдержать дыхание. Глубоко заснуть значило для него то же самое, что стать одной ногой в могилу. Идти и внезапно почувствовать, что падает прямо в ловушку, из которой никогда не сможет высвободиться. Даже по ночам он засыпал в страхе, нахмурив брови, ему приходилось делать несколько попыток перед тем, как он погружался в сон, как бы умирая естественной смертью; раньше он, бывало, вздрогнув, просыпался и в ужасе стонал, словно на грудь ему собирался усесться огромный зверь.

Но день выдался такой тяжелый во всех отношениях, что в конце концов с неизбежностью очевидного усталость его одолела, и там же, близ им же сложенных кирпичей, он впал в тяжелое сонное оцепенение. Когда подручный очнулся, вокруг не было ни души, спустились сумерки. Он очень удивился, что никто из рабочих не подошел к нему, пока он забылся на дне котлована, не заехал ему ботинком по ребрам и не сказал, чтоб он убирался со строительной площадки подобру-поздорову, потому что оставаться там после окончания работы считалось таким же преступлением, как покушение на грабеж.

Ксавье встал, все такой же разбитый и измотанный, как и раньше, но шевелил мозгами он теперь гораздо лучше. Он вспоминал дневные события, пытаясь усвоить произошедшее и решить, что делать дальше. Ему надо было как-то сориентироваться. Это представлялось непростой задачей, потому что уже почти стемнело, а он оставался на дне котлована, вдали от уличных фонарей, и здания, которые могли бы помочь определить собственное местоположение, были снесены еще утром. Остались только лестницы. Он вспомнил, что спрятал ларец под кучей мусора в нескольких метрах от одной такой лестницы. Ксавье отправился его искать, опасливо ступая в потемках по земле, усыпанной самым разным строительным мусором. Больше всего он боялся ржавых гвоздей, от которых столбняк можно получить быстрее, чем выговорить это слово.

— Ксавье? Что ты здесь делаешь?

В нескольких шагах Ксавье различил очертания фигуры Философа, который, как ему показалось, был удивлен, смущен и чувствовал себя на строительной площадке в неурочный час так же неловко, как и сам подручный. Тем не менее он успокоился, потому что явно ожидал худшего. Лысый череп старейшины корпорации был обмотан бинтом, как большой палец, по которому стукнули молотком. Сзади из-под повязки выбивались, спускаясь на спину, пряди длинных седых волос, которые росли у него на уровне ушей.

— Я… Я тут заснул, — произнес после затяжной паузы Ксавье, довольный тем, что начал с правды, которая не целиком была ложью. Спустя некоторое время он спросил: — А вы?

— Я? Ну, я-то, знаешь, гм, совсем не потому… То есть я хочу сказать, гм…

Там был кто-то еще. Приземистая фигура, державшая в руке лампу и толкавшая перед собой небольшую тележку.

— А это — моя старуха, — поспешил пояснить Философ. — Видишь ли, мой мальчик, мы тут были неподалеку, в общем, по соседству, и я сказал… сказал, понимаешь, я себе и своей жене:

«А что, если кто-то здесь что-то забыл, на строительной площадке? Давай-ка сходим и поглядим». Ты понимаешь, мы так иногда захаживаем туда, где дома сносят, чтоб убедиться в том, что там нет никаких опасных предметов, знаешь, вроде осколков стекла, всяких ржавых железяк, видишь ли, которые бы могли причинить вред рабочим или таким подсобникам, как ты. Мы так делаем иногда, жена моя и я, когда выдается свободная минутка.

Старик осекся, видимо, засомневавшись в том, что ему удалось убедить Ксавье, но подручный относился ко всему, что ему говорил Философ, как к непреложной истине. Потому и не вслушивался в его слова. Стремясь сменить тему разговора, старейшина сказал:

— Ты уж меня извини за то, что случилось сегодня днем. — Он показал на забинтованную голову. — Не знаю даже, что на меня нашло, старое, должно быть, накатило. Я с тобой был немного грубоват, то есть я хочу сказать, когда ты хотел помочь мне подняться… Так что ты уж прости меня, старика.

Ксавье сделал широкий жест рукой и рассеянно сказал:

— Ну что вы, ерунда, все в порядке, — продолжая искоса, озабоченно разглядывать лестницы.

Фигура с лампой в руке подошла поближе. Женщине было скорее всего около шестидесяти. Приземистая, с такими короткими полными ногами, что почти не прослеживались лодыжка и стопа, она чем-то очень походила на слоненка. Весь ее облик будто громогласно вещал о том, что жить ей отпущено не меньше чем до ста трех лет. Когда она к ним присоединилась, Философ, как показалось подручному, особого восторга не испытал.

Сначала женщина бросила подозрительный взгляд на Ксавье.

Ее муж произнес:

— Это Ксавье, подсобный рабочий, о котором я тебе так много рассказывал.

Он, очевидно, хотел направить разговор именно в это русло, но жена его лишь слегка кивнула в сторону молодого человека. Потом, повернувшись к мужу, как будто подручный вообще перестал для нее существовать, сказала:

— Вот, это все, что я нашла.

У Ксавье что-то защемило в области солнечного сплетения, когда он подумал о своем ларце. Но предмет, который женщина подняла с тележки, совсем не был похож на ларец. Он представлял собой переплетение каких-то патрубков, которые жена Философа назвала медью, напоминая музыкальный инструмент, но старик тут же положил его обратно на тележку со словами:

— Завтра мы отдадим это бригадиру.

Женщина бросила на мужа недобрый взгляд. Философ тоже взглянул на жену, будто хотел сказать, что это вполне очевидно, и повторил ей еще раз, что завтра, как обычно, они передадут «это» бригадиру, чтобы тот распорядился найденным во благо Гильдии. Жена Философа, так ничего и не понявшая, спросила у него, с какой это стати они завтра передадут «это» бригадиру на благо Гильдии, и тем окончательно вывела Пески из терпения.

— Иди, давай, топай ты отсюда! Я тебя потом догоню! Иди, иди себе, отваливай!

Женщина побрела прочь, бормоча сквозь зубы, что ее старик совсем уже из ума выжил.

— Не обращай на нее внимания. Давай-ка мы лучше здесь с тобой сами пройдемся. А она пусть пока идет себе своей дорогой.

Ксавье стал судорожно соображать.

— Я просто коробку здесь свою где-то оставил из-под завтрака.

И на этот раз ему удалось соврать, говоря правду: похоронная процессия, приставания эксперта-подрывника — все это, вместе взятое, заставило его забыть и о коробке, и обо всем ее содержимом, и о салфетке в клеточку, и о вышитой салфетке-слюнявчике, и о редисе с салатом, и обо всем остальном (черт бы его драл).

— И ты хочешь ее найти перед тем, как отправишься домой?

Ксавье не хотелось даже на словах брать на себя какие-то обязательства. Пусть старик думает себе об этом все, что ему в голову взбредет. А что касается подручного, главное для него состояло в том, что он ему, собственно говоря, даже и не соврал.

Жена Философа остановилась впереди них примерно шагах в двадцати. Она подняла над головой лампу, как будто спрашивала: ну, и что теперь?

— Уже иду, — крикнул ей старик. Потом обратился к Ксавье: — Будь осторожен, мой мальчик. Место тут небезопасное. По ночам крысы из сломанных труб выскакивают. Кроме того, вся округа кишмя кишит бездомными. Если они на тебя наткнутся, когда ты будешь в одежде строителя, ты понимаешь… Они же только того и ждут, эти люди.

— Вы обо мне не беспокойтесь, — сказал Ксавье, все с большим нетерпением желавший, чтобы старик поскорее отправился восвояси. Он добавил, что здесь недалеко живут его друзья, если что случится, просто друзья, точнее говоря, знакомые, но это уже было откровенной ложью.

Когда паренек сказал старику об этом, Философ решил, что понял наконец причину его странного поведения. Лицо его помрачнело. Он сначала положил руку Ксавье на плечо, потом по-отечески поднял указательный палец на уровень носа подручного. Ксавье неотрывно смотрел на палец.

— Остерегайся пустых забав, друг мой. Станешь этим увлекаться — кончишь в сточной канаве с гнилыми зубами, губами, раздутыми, как сардельки, и больными легкими. Я знаю, о чем тол кую, сам когда-то был в твоем возрасте и в чем-то так из него и не вышел. Ты обещаешь мне, что будешь осмотрителен?

— Обещаю, господин Леопольд.

Философ медленно кивнул, глядя прямо в глаза Ксавье.

— Обещаю, — повторил подручный, хоть и не очень себе представлял, о чем говорил старик.

Старейшина снова замялся в нерешительности. Ксавье нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

— И вот еще о чем я хочу тебе сказать. Не стоит завтра говорить рабочим, что я приходил на строительную площадку забрать те вещи, которые, так сказать, могли бы кому-нибудь причинить вред. Ты меня понимаешь? Это… Так, знаешь, лучше будет, добрые дела лучше вершить, оставаясь в тени. Ты ведь умеешь хранить секреты, правда?

— До гроба, — заверил его Ксавье.

В конце концов старик пошел к жене, и по дороге к лестницам между ними вспыхнула бурная перебранка, в ходе которой они осыпали друг друга взаимными упреками.

Вот так-то. Теперь надо было действовать быстро. Свет дня уже почти угас, и, убедившись в том, что пожилая пара скрылась из виду, Ксавье заспешил к тому месту, где высились лестницы. Он шел торопливо, потому что от всех разговоров о крысах и бродягах у него снова засосало под ложечкой.

Наконец он достиг своей цели, небольшая куча строительного мусора лежала у его ног, это же надо! Он разгреб мусор руками и вытащил ларец. Сдул с него пыль, внимательно осмотрел и залюбовался, насколько позволял это умиравший свет. Ксавье слегка встряхнул ларец, не подумав о том, каким хрупким могло быть его содержимое.

И к тому же живым. Ксавье вспомнил, что кто-то стучал в стенки изнутри. А может быть, это ему только показалось. Возможно, он просто неловко наклонил ларец, и то, что в нем находилось, ударилось о стенку, а подручному показалось, что там кто-то живой стучит изнутри. Все может быть. И именно в этот самый момент, как будто прочтя его мысли, то, что было заключено в ларце, снова стало изнутри бить в стенки ларца энергичнее прежнего.

Ксавье тут же поставил ларец на землю, как будто он от жара раскалился докрасна. Подождал. Потом поднес дрожавшую мелкой дрожью руку к ключику, который по-прежнему торчал из замочной скважины. Но что-то заставило подручного остановиться. А что, если там была крыса? …Заброшенный ларец валяется на дне котлована, в него забирается крыса, случайно захлопывает крышку и оказывается в собственной тюрьме-мышеловке… Если так оно и было, можно себе представить, в каком состоянии была эта тварь! Ксавье уже видит мысленным взором, как крыса перегрызает ему горло, из яремной вены, прокусанной крысиными клыками, толчками вытекает кровь, а крыса уже принимается рвать зубами его щеку.

Лучше, наверное, взять ларец со всем его содержимым домой, потом принять все необходимые меры предосторожности, чтобы обеспечить максимальную безопасность, например обмотать себе шею стеганым одеялом, привязать на голову подушку, вооружиться отверткой, но от этого могло стать еще хуже, потому что он уже видел, как крыса выскакивает из ларца и мгновенно скрывается в темном углу или забивается в нору в его малюсенькой квартирке, где Ксавье больше никогда не сможет спокойно находиться, потому что отныне и до века будет жить в постоянном паническом страхе при мысли о том, что увидит, как эта тварь будет вылезать из своего убежища!..

Ксавье собрался уже было уходить, все к черту бросить, пусть ему будет хуже, слишком уж это было рискованно, но в этот самый момент из ларца вновь донесся стук, только на этот раз это скорее было тихое, нежное, мягкое постукивание, звучавшее, если можно так выразиться, вполне интеллигентно.

Подручный прикусил губу, заломил в отчаянии руки и в конце концов резким движением повернул ключ в замке. В ларце что-то щелкнуло, и Ксавье отбросило назад, будто кто-то его толкнул. От изумления он широко раскрыл рот и выпучил глаза. В ларце сидела лягушка, элегантно положив лапку на лапку; на ней был фрак, на голове красовался лихо сдвинутый набок цилиндр, на узкое плечико она привычным жестом вскинула тросточку с набалдашником.

Ты представь себе,

что я — девушка твоей мечты…

Лягушка начала петь, томно, четко выводя каждую фразу, и одновременно стала танцевать, бросая на подручного такие взгляды, от которых у него в штанах мог начаться пожар. Ксавье стал трясти головой, — чур меня, чур! — объятый страхом, граничившим с ужасом. Представление длилось добрых пять минут. После чего лягушка раскланялась, вернулась в свой ларец и даже крышку за собой закрыла — щелк!

Ксавье долго стоял без движения, будто вкопанный, потом снял свою розовую каску, плюнул в нее и снова надел на голову, прекрасно сознавая полную бессмысленность такого действия, но и удержаться от этого нелепого поступка он никак не мог. Парнишка схватил ларец и быстро пошел в направлении лестниц, но никак не мог их найти, потому что на дне котлована было уже совсем темно; однако чувства его были в таком паническом смятении, что он как-то умудрился вскарабкаться по обрывистой стене котлована и выбраться на улицу. Однако, когда подручный там оказался, он понятия не имел, в какую сторону ему надо было идти. Он не знал, где находится, есть у него дом или нет, а если есть, то где именно.

Его так и подмывало поднять ларец над головой, размахнувшись, швырнуть его на дно котлована, а потом броситься со всех ног в порт, сесть на любой корабль, прокрасться на борт хоть безбилетником, если другого выхода не будет, лишь бы тот корабль плыл куда-нибудь подальше, далеко-далеко от берегов этой Америки, этого сущего ада, где могут твориться любые чудеса.

Тут он услышал, как кто-то его окликнул. Парнишка как безумный стал оглядываться по сторонам, думая только о том, как бы поскорее отсюда сбежать. Но путь ему уже преградила тележка, неожиданно возникшая из темноты.

Глава 4

Тележку тащил человек, согнувшийся чуть не до земли из-за тяжести наваленного на нее скарба. Ксавье испугался, решив, что наткнулся на банду разбойников, — бездомные, оставшиеся без крыши над головой, нередко становились опасными преступниками. Но за мужчиной шла женщина, прижимавшая к груди ребенка, а рядом с ней, держась за ее юбку, шагал мальчуган лет шести или семи. На жестоких бандитов они похожи не были. Тележка была наполнена доверху, как мусорный бак. Стулья, матрасы и еще какая-то мебель, перевязанная веревками так, что вся эта груда вещей держалась на честном слове. Ксавье узнал женщину. Именно она в панике выскочила из того дома, дверь в который Пески сорвал с петель ударом головы.

Кивнув в сторону Ксавье головой, мужчина сказал жене:

— Смотри, Мария, этим людям мало того, что они наши дома сносят, они потом возвращаются, чтоб разграбить наши пожитки.

Ксавье сделал жест, который должен был опровергнуть утверждение мужчины.

Тот опустил ручки тележки на землю и направился к Ксавье, который отступил на шаг назад.

— Что ты тут делаешь? А? Ну-ка, отвечай!

— Джорджио, пожалуйста, не трогай его, ты разве не видишь — он еще ребенок, — негромко сказала Мария, и слова ее согрели сердце парнишки.

Пристальным взглядом Джорджио смерил Ксавье с головы до ног: тощий, длинный парень, которого трясло от страха и усталости.

— Значит, ты у нас разрушитель, так получается? — спросил мужчина уже не так резко, как говорил раньше. — Ты вроде на них не похож.

— Только подручный. Всего лишь ученик.

Мужчину, казалось, заинтриговало совсем не то, что волновало Ксавье.

— И сколько тебе уже стукнуло? Семнадцать, восемнадцать?

Ксавье не ответил. Мужчина повторил вопрос, но Ксавье молчал, будто воды в рот набрал. Наконец он выдавил из себя:

— Я всего лишь подсобник. Еще даже не рабочий.

— Да, я знаю. У тебя каска розовая.

На некоторое время Джорджио погрузился в раздумья.

— А этот твой акцент… Ты уже давно в Америке?

— Не знаю. Может, месяца два с половиной. Может, и того меньше. Не могу вам точно сказать.

— Не знаешь?

— Не знаю.

— И ты хочешь стать рабочим-разрушителем?

Ксавье только хлопнул ресницами, длинными и как будто завитыми кверху, что само по себе его всегда удивляло, когда он смотрел на себя в зеркало. Парнишка перенес вес тела с правой ноги на левую ногу.

— А это, скажи мне, пожалуйста, что у тебя такое?

И Джорджио протянул руку. Ксавье отпрянул, защищая ларец. Быстрыми, судорожными движениями он ощупывал свой ящик, напряженно соображая, что бы ему соврать.

— Это подарок моей сестры, которая осталась в наших краях, — чтобы я завтрак свой брал в нем с собой на работу.

Мальчуган, державшийся за материнскую юбку, спросил, не крыса ли сидит в том ящике, потому что, как гласила легенда, которую знали дети всех бездомных, разрушители Гильдии питались в основном летучими мышами и крысами, и несколько раз, когда Ксавье шел домой после работы, дети донимали его пересказами этих жутких поверий.

Мария успокоила ребенка.

— Так, что же ты искал в котловане в такое время? — продолжал гнуть свою линию Джорджио, не закончив еще допрос.

И снова Ксавье воздержался от ответа. Он только заверил мужчину в том, что не украл свой ларец, в котором, он поклялся, нет никакой крысы, и Джорджио понял, что если он еще слегка нажмет на парнишку, тот тут же расплачется. Мужчине стало не по себе, и он отвел глаза в сторону. Мария спросила подручного, как его зовут. Но не получила ответа.

— У тебя же должно быть имя, как тебя зовут люди?

Ее голос ее был полон такой теплоты, что у парнишки отлегло от сердца, и он ответил:

— Ксавье, так они меня называют.

Сказав это, он инстинктивно бросил взгляд на свое левое запястье. Джорджио это заметил. Он без грубости взял парнишку за локоть. Спросил, какого черта имя КСАВЬЕ написано у него на запястье несмываемыми чернилами. И снова парнишка ничего ему не ответил. Мужчина отпустил его локоть и заложил руку за спину. Он уже начал раздраженно сопеть, и потому Мария спросила подручного еще более участливо:

— Из какой страны ты приехал? Где ты жил до того, как приехал в Америку? Ты сказал, что оставил в родных краях сестру. Где ты ее оставил?

— Я иммигрант из Венгрии, — в конце концов задумчиво ответил Ксавье, как ученик, не уверенный в том, что ответ его правильный.

Брови Джорджио, изогнувшись, взлетели вверх. Он вопросительно взглянул на жену, которая озадаченно пожала плечами. Джорджио прочистил горло.

— Значит, ты говоришь, что зовут тебя Ксавье и ты приехал из Венгрии?

Ксавье снова хлопнул длинными ресницами и еще раз, как бы подчиняясь какому-то рефлексу, взглянул на запястье, и тут же к лицу его прилила кровь, потому что это выглядело так, будто он хотел убедиться в том, что именно так его и зовут. В этот момент до них донесся звук скрипящих колес, и появился человек, сгорбившийся на велосипеде. На заднем багажнике сидела старуха, крепко обнимавшая руками мужчину за шею; она была перевязана множеством шалей, концы которых развевались на ветру. Поравнявшись с ними, велосипедист, сжимавший зубами сигару, чуть притормозил, слегка кивнул Джорджио и поехал дальше своей дорогой. Они молча следили, как он удаляется, пока странная парочка не исчезла из виду.

Ксавье охватила паника; мальчуган глубже зарылся в материнскую юбку, он чуть не кричал от страха.

— В чем дело? — спросил Джорджио, сам готовый запаниковать.

Лягушка стала колотить в стенки ларца с таким остервенением, что невольно напрашивалась мысль о кастаньетах.

— Так ты мне скажешь, в конце концов, или нет, что там у тебя такое в этом ящике?

Мальчик завопил:

— Там крыса! Он крысу в своем ящике спрятал!

Ксавье почувствовал, что у него раскалывается голова. Он бросился бежать.

— Нет! Подожди! — кричал Джорджио. — Мы не хотим тебя обидеть. Есть масса вещей, о которых мне надо с тобой поговорить! Ксавье!

Но он был уже далеко, часто и тяжело дышал и очень страдал от того, что у него кололо сердце, потому что, когда он бежал, у него всегда сердце кололо; и теперь он старался идти так быстро, как только мог, хоть из-за боли в сердце шел слегка прихрамывая. Подручный дошел до конца улицы и понял, что попал из огня да в полымя. Именно там находилась часовенка, вокруг которой группами стояли бездомные, их много было на лужайке, на паперти и в самом здании. И — надо же такому случиться! — Ксавье оказался в самой их гуще в одежде разрушителя. На другой стороне улицы были припаркованы три или четыре полицейские машины. Некоторые бездомные указывали пальцами в сторону колокольни и кричали полными вековой скорби голосами: «УБЕЖИЩЕ!.. УБЕЖИЩЕ!» Полицейские отвечали им презрительными усмешками; раньше или позже они всех этих бродяг пересажают за решетку. С наступлением ночи спала дневная жара. Стало даже зябко, тут и там начали разжигать костры и печь в углях свеклу и картошку. Вокруг огня собирались люди: мужчины чинили обувь, женщины кормили детей; бородачи в очках, тощие личности в обносках размахивали тростями и судачили о политике, пальцы их пожелтели от табака; какие-то старики настолько впали в детство, что приветливо махали полицейским и смеялись как дети. Обездоленные всех мастей были поглощены своими нищенскими нуждами — штопали, латали, подвязывали, перешивали, и повсюду на горемычных своих подстилках рядом с тележками, как две капли воды похожими на ту, что катили Мария с Джорджио, маялись хилые и хворые.

Ксавье надеялся, что никто его не заметит, и он сможет пересечь площадку перед часовней без остановки, но подручный ничего не мог с собой поделать — когда он поравнялся с часовенкой, ноги его остановились сами собой. Внутри горели костры. Стоя на коленях, молились женщины, плечи их покрывали розовые шали, что делало их похожими на креветок, которых обожал Философ, чистивший рачков в обеденный перерыв толстыми, грубыми пальцами. Мерцающий свет тлеющих углей наполнял часовню чудесными красноватыми бликами, теплыми, как кровь, и могло даже показаться, что это свисает с крюка выпотрошенная туша лошади, подвешенная за передние ноги. Рядом с Ксавье кареглазая женщина говорила со своим малышом, голос ее звучал так ласково, что ему захотелось стать тем ребенком. Когда она улыбалось, было видно, что у нее недостает нескольких зубов, рот ее был чем-то похож на расческу. Ксавье не мог оторвать от женщины взгляда. Волосы ее прикрывал голубой платок, одета она была в простое длинное просторное платье наподобие стихаря, напоминая подручному картинку, которую он видел в иллюстрированной Библии Песков. Картинка так ему понравилась, что старик вырезал ее из книги и дал парнишке, чтобы тот ее повесил на стенке своей комнатушки.

Но когда женщина посмотрела в сторону Ксавье, в глазах ее тут же вспыхнули недобрые искорки. Она засвистела, зашипела сквозь дыры в зубах и стала суматошно жестикулировать, явно намекая на то, чтоб он не медля уносил оттуда ноги и свою форму разрушителя. Ее поведение насторожило остальных. Скоро уже с полдюжины бездомных освистывали молодого подручного-разрушителя, а он ковылял себе потихонечку, потому что сердце продолжало сильно колоть. Они шли за ним, продолжая его травить, пока он не свернул в переулок. Там наконец парнишка остался один, глаза его были полны слез, он устало оперся о какую-то стену, съехал по ней на землю и прокричал в небеса имя — имя женщины.

Так он и сидел некоторое время, быстро моргая, потрясенный самим собой. Потому что он только что выкрикнул имя — Жюстин и понял, что так зовут его сестру, ту самую, оставшуюся в родных краях, которой он писал каждую ночь, чье имя тщетно силился вспомнить вот уже несколько недель.

Глава 5

Ксавье пошел дальше, оглядываясь по сторонам, как затравленный зверь, обеими руками сжимая чудесный ларец. Когда он переходил оживленные улицы, водители едва уклонялись от столкновений. Полицейский хотел было его остановить, но, как это иногда случается, загорелся зеленый свет, и Ксавье растворился в потоке пешеходов. Парнишка натыкался на прохожих, но не отдавал себе в этом отчета. Он изо всех сил старался сделать так, чтобы никто не обращал на него внимания, — пытался кого-то из себя изобразить, жался к стенам, втягивал голову в плечи так, что, казалось, хотел затолкать ее за воротник, — но результат получался прямо противоположный.

Одно было для него очевидно: даже когда он шел по незнакомой улице, стоило ему только прислушаться к звуку, раздававшемуся в голове, как он сразу же находил дорогу к своему жилью. Может быть, причиной тому был шарик, подвешенный на нитке над его подушкой. Звук этот походил на протяжный звон колокола: когда Ксавье шел не в ту сторону, звук стихал, а когда двигался в направлении своей каморки — усиливался. Это было очень удобно, потому что как-то Философ дал ему карту города, и Ксавье чуть не свихнулся, пытаясь разобраться в том, что к чему на малюсеньком ее кусочке. Когда он достигал цели своего путешествия, а именно здания, в котором жил, звук стихал, дело было сделано.

— Мозги у меня птичьи, — говорил он иногда. — Компас мне ни к чему.

Но в тех ситуациях, когда дело не касалось его жилья, этот звук не мог ему помочь ни в чем. Во всех других случаях он чувствовал себя совершенно потерянным. Не мог отличить левую сторону от правой стороны. На самом деле тогда звучал не колокол, а эхо, доносящееся после того, как язык ударяет о стенку.

Он свернул на улицу в рабочем районе, где находился его дом. У тротуаров были припаркованы грузовики, мастерские уже все позакрывали, тускло светили уличные фонари. Хоть на улице почти никого не было, Ксавье свернул в переулок, чтобы обойти стороной «Шахматный клуб». Так называлось кафе, куда он как-то по глупости заглянул, возвращаясь с работы. Сначала он остановился у окна, потому что оно светилось теплым желтым светом. В витрине неподвижно, как манекены, стояли два человека, склонившиеся над шестьюдесятью четырьмя квадратиками. Ксавье не помнил, чтобы он когда-нибудь учился играть в эту игру, но с самого первого взгляда она ему стала предельно ясна — все ее правила, ходы, рокировки, взятие фигур на проходе, у него возникло такое чувство, что игра была у него в крови с самого начала времен. А когда он увидел, как ходят те игроки, у него не просто под ложечкой засосало, у него ком в горле застрял, потому что ходы, какие они делали, просто противоречили здравому смыслу. Особенно бородач, который, казалось, играл с нарочитой глупостью. Он делал один ход нелепей другого, словно вспоминая о том, как начинал учиться играть. Партию выиграл его соперник, причем выиграл он ее, если можно так выразиться, по чистой случайности — ни дать ни взять просто ужас какой-то. Заметив Ксавье, победитель махнул ему рукой, приглашая зайти и сыграть, если он в настроении. Помявшись в нерешительности, Мортанс зашел в помещение. Он с поразительной легкостью обыгрывал там всех подряд, без разбора, даже самых лучших игроков, и к полуночи столик, за которым он играл, стал центром всеобщего уважения, граничившего с благоговейным трепетом. Когда в конце концов он оттуда ушел, его просто тошнило от двухцветных квадратиков. В его возбужденном мозгу игра продолжалась всю ночь напролет. Если он пытался сомкнуть глаза, становилось еще хуже, и перед его мысленным взором как на экране одновременно разыгрывались сто десять партий. На рассвете он впал в забытье и почти на час опоздал из-за этого на работу. Своей сестре — Жюстин он написал: «Нет ничего опаснее для моего разума, чем эта игра, если можно так ее назвать. Она как западня для мысли, и если мысль в нее попадает, то оказывается в темнице, из которой не может выбраться, и я начинаю терять рассудок». Он дал себе зарок никогда больше в эту западню не попадать.

По дороге к дому по переулку, которым он шел, надо было пройти через двор скотобойни, поставлявшей мясо для засола по французским рецептам; ее французское название «Салезон Сюпрем» писалось на английский лад. Ксавье посчастливилось, потому что по ночам глотки животным не перерезали. На воротах для въезда грузовиков со скотом для забоя висел плакат, изображавший усатого мужчину с ножом в руке и в фартуке, заляпанном темно-красными пятнами; над плакатом на ленте, которую с двух сторон поддерживали ангелочки с поросячьими рожицами, на латыни был написан девиз компании: «Для христиан — соборование, для исчадий ада — лучший засол». От свернувшейся крови асфальт двора был липким, и когда парнишка шел по нему, подошвы его кроссовок противно поскрипывали. И запах там стоял соответствующий.

Наконец Ксавье дошел до дома, где снимал свою конуру. Который теперь, интересно, был час? Он подошел к дверце лифта, где, как обычно, висела табличка с надписью о том, что администрация приносит извинения за то, что лифт не работает. Ему пришлось по лестнице подниматься на восьмой этаж к себе в комнатенку, куда он добрался уже совершенно обессиленный. В коридоре мутно светила только одна лампочка. Он на ощупь пробирался к своей двери, потому что уже не мог твердо стоять на ногах, и ему пришлось опираться на стену. Вдруг он почувствовал рядом чье-то присутствие, тень, тепло, совсем близко, не больше чем в полуметре от себя. Он определил это присутствие по черному блеску волос, а еще по женскому духу. Позже, когда он писал то имя в письмах сестре, его начинала бить дрожь. О’Хара. Пегги Сью О’Хара.

Ей было двадцать два года, и Ксавье поражался тому жизненному опыту, который у нее накопился за такую долгую жизнь. Кроме того, она делала невероятные вещи со своими волосами. Она каждый день меняла прическу. Должно быть, потому, что работала парикмахером. Иногда по вечерам, чтобы немного подработать и из-за любви к книгам, Сью торговала в букинистическом магазине (так она говорила). Ей всегда хотелось, чтобы он звал ее Пегги, просто Пегги. Но подручный не мог ее так называть.

Ей показалось, что Ксавье поздно вернулся домой, и она мягко сказала ему об этом. Как обычно, когда она была рядом, Ксавье не знал, что ему делать с руками, ногами, сердцем, коленками, лицом и всеми прочими частями тела.

— Я сегодня немножко переработал, — сказал он, и это не очень противоречило истине, но в голове у него мелькнула мысль о том, что в тот день ему пришлось слишком много врать, и он коснулся носа, чтобы проверить, так это или нет. Потом, нащупав дверь своей каморки, он, не говоря ни слова, зашел в помещение.

Ему казалось, он дал ей этим понять, что хочет остаться один. Хоть внутри было очень тесно, он там, по крайней мере, мог быть наедине с самим собой.

— Эй! Что это ты собрался у меня делать? — спросила Пегги с улыбкой.

Подручный искоса взглянул на номер комнаты и понял, что Пегги была права. Эта ошибка в особенности удручила его. Ему казалось, что голова у него просто раскалывается от вопросительных знаков. Пегги подошла к нему и, положив ему руку на плечо, даже испугалась того, насколько он был худым. Ключица выпирала у него, как дужка у цыпленка. Ксавье почувствовал, как во рту застучали зубы. Он не отдавал себе отчета в том, что говорит, только слышал звук собственного голоса. Он следил за собой с удивлением, его голос звучал так, будто кто-то тряс его за плечи.

— Он выбил дверь ударом головы… у него весь лоб был в крови… все в ладоши захлопали, когда она выскочила из дома… в панике… это тот дом, где лестница упала прямо на Ариану… ступеньки обрушились вниз, когда девочка стояла на лестнице… а в часовне такие цвета… как будто подвешенная за ноги и выпотрошенная лошадиная туша свисает с крюка в мясной лавке.

Пегги Сью коснулась лба паренька, и ей будто обожгло пальцы, а Ксавье — измотанный до предела, взвинченный до крайности — уткнулся носом в ее восхитительные волосы, увлеченный отвесом невероятной усталости. Пегги мягко приподняла ему голову. Сказала ему, что не может оставить его одного в таком состоянии. Подручный, покорный и чуть живой, ни в чем ей не противоречил. Каморка Ксавье размером была чуть больше могилы и почти такой же пустой. Кровать, стул и стол (на самом деле это был не стол, а широкая откидная полка, привинченная к стене шурупами). Из стены вылезал кусок резинового шланга, из которого все время текла тоскливая струйка воды. Покрытая пятнами ржавчины раковина крепилась чуть выше и левее постели. Этот непрерывный ток воды мучил подручного все ночи напролет, постоянно вызывая у него желание помочиться. Пегги щелкнула выключателем; лампочка без абажура тускло осветила комнату.

С трудом передвигая ноги, мелкими шажками Ксавье шел туда, куда она его вела. Он бормотал какие-то фразы, вроде: «Я шел все выходные, пятнадцать дней кряду», — и сам не понимал значения того, что говорит, слова сами по себе слетали у него с губ, полки слов без полковника, без авангарда и арьергарда, они сами, тесня друг друга, проскальзывали у него между зубов. Пегги уложила его на матрас, набитый свалявшимися в кучки перьями, на котором он, как принцесса на горошине, ворочался, потому что металл железных пружин врезался ему в бока. Пегги осторожно взяла у него из рук ларец. Поначалу он никак на это не отреагировал. Но когда она поставила ларец на стол, Ксавье вскочил с кровати и схватил его.

— Я вовсе не собиралась красть твою коробку, — пояснила ему девушка терпеливым и убедительным тоном, каким часто говорят с больными. — Это твоя коробка, Ксавье, мне даже совсем не интересно, что там внутри.

— Дохлая крыса, — услышал Ксавье свой голос, как будто проговорил эти слова во сне.

Она взглянула пареньку в глаза, потом устремила взор на его руки — длинные, изящные, нервные, сильные, как скрипки.

— Что вы на руки мне смотрите? — смутившись, спросил Ксавье и спрятал руки за спину.

— Я смотрю на них и думаю, что они такие красивые, что в коробке твоей никак не может лежать дохлая крыса.

— Что-то я здесь связи не улавливаю.

Некоторое время она стояла в молчании. Потом заправила за миниатюрное ушко выбившуюся прядь волос.

— Пойми, Ксавье, тебе надо отдохнуть. Не можешь же ты спать вместе с этой коробкой. Я только хочу ее куда-нибудь поставить.

Здесь, в комнате. Тут, где ты живешь. Я даже открывать ее не буду.

Ксавье обдумал ее слова, потом встал и положил коробку на стол (который на самом деле был откидной полкой). После этого вернулся к кровати и снова лег на нее, вытянув руки вдоль тела. Озноб прошел, его легкие и горло как будто были набиты тлеющими угольками. Он извинился перед Пегги. Заверил ее в том, что такие внезапные приступы, при которых резко поднимается температура, случаются у него довольно часто. Волноваться по этому поводу нет никаких причин. Во время этих приступов он иногда говорит или делает нечто такое, что совсем на него не похоже. Он попросил у нее прощения, если позволил себе грубость.

— Нет, нет, Ксавье, милый мой, ты совсем не был со мной груб.

Она присела на краешек постели. Пальцы ее перебирали гладкие волосы паренька. Она ласково дула на его виски в испарине, чтоб их охладить, как, бывает, дуют на шерсть кошки. Она шепотом спросила Ксавье, почему бы ему не сходить к врачу. Он даже подскочил на кровати и уселся на ней, готовый сбежать. Она его успокоила, снова мягко уложила в постель. Она же совсем не хотела, чтоб он шел туда прямо теперь, посреди ночи, может быть, как-нибудь на днях… У нее есть один знакомый доктор, прекрасный специалист, преданный своему делу, честный, Ксавье даже идти к нему не надо будет, врач сам сюда придет его посмотреть. Подручный повернулся лицом к окну. Он пытался представить себе всю меру собственного падения, если в его каморку как-нибудь поутру насильно привели бы врача, когда сам он лежал бы в постели. А еще он подумал о том, хватит ли ему времени, чтобы добежать до окна и прыгнуть вниз… Ксавье сказал Пегги:

— Я сам пойду к врачу, — хоть делать этого вовсе не собирался.

Она продолжала смотреть на него своим взглядом лани. Ксавье тем временем размышлял о том, было ли ее лицо таким белым, потому что волосы у нее такие темные, или наоборот.

— А теперь ты мне доставишь большое удовольствие, если сомкнешь на ночь веки.

Ксавье вяло покачал головой.

— Я еще не хочу спать, мне сначала надо кое-что сделать.

Он повторял это снова и снова:

— Я не хочу спать, не хочу спать, — но слова его становились все тише и тише, пока он не погрузился в благостное забытье.

Пегги на цыпочках пошла к выходу. Когда она уже собиралась затворить за собой дверь, взгляд ее упал на ларец, и ей стало жутко интересно, что же в нем могло быть. Не из праздного любопытства, а из-за того, что Ксавье, как ей показалось, придавал ларцу очень большое значение, а еще потому, что она была достаточно привязана к парнишке и интересовалась всем, что имело к нему хоть малейшее отношение. И потому она имела моральное право открыть ларец без ведома Ксавье, так как он крепко спал (мягко посапывая, а не грубовато похрапывая, как девочка, которая слишком долго играла на снегу). Но она обещала не открывать ларец. Жизнь слишком коротка, чтобы нарушать данное слово.

Ксавье лежал, вытянув левую руку вдоль тела, а правую положив на сердце, как будто подручный приносил клятву верности. Это худощавое, жилистое, недокормленное тело, эти тонкие черты лица — лица ребенка, хранившего серьезное выражение даже во сне, — все в нем не соответствовало тому, что он делал. Возникало такое ощущение, что этот странный и трогательный паренек совершенно не вписывается в свою жизнь! Она еще раз бросила взгляд на его руки. Руки пианиста, созданные для ласки и нежности. Руки, которыми благословляют и отпускают грехи. Но не разрушают.

Она вышла из тесной комнаты, беззвучно затворив за собой дверь. Вынула из прически цветок и положила его на порог, чтобы прогнать от парнишки дурные сновидения.

Ксавье проснулся час спустя, в глазах его отражался приснившийся сон. Он видел во сне реку в ночи. Небо было цвета дыма. Разбросанные повсюду ноги и руки, потерявшие свои тела, пытались подняться по обрывистому берегу, но рабочие-разрушители лопатами сбрасывали их обратно в темную воду и при этом грязно ругались. Через некоторое время он вернулся к реальности своего убогого пристанища. Оглядел каморку и убедился, что Пегги внутри уже нет. Потом попытался еще раз вспомнить, что ему снилось, как обычно делают люди, чтобы понять скрытый смысл сна. Но так и не смог догадаться, о чем вещал ему сон. Он видел во сне реку; должно быть, это к деньгам…

Усевшись в кровати, он понял, что заснул, не ослабив планки собственной конструкции. Тем хуже. Часы в порту показывали начало двенадцатого. Некоторое время он так и сидел, упершись локтями в колени, а лбом — в ладони. В памяти пронеслись события прошедшего дня, и внезапно он распрямился. Ларец был там, где он его оставил. Он подошел к нему со смешанным чувством восхищения и тревоги и повернул ключ в замке.

Но открывать его не стал. Ему подумалось, что в нынешнем своем состоянии от нового чуда нетрудно будет совсем слететь с катушек (повредиться в рассудке). Во-первых, надо прийти в себя, успокоиться, заняться будничными делами, как будто нить не была разорвана. Поэтому он сел за стол, поднял с пола корзинку с едой и вынул из нее завтрак на следующий день: три капустных листа, половину морковки и кусочек шоколадки размером с большой палец. Кстати, эти кусочки шоколада, разломанные на квадратики, оставались для него тайной. Они были его грехом, потому что противоречили его принципам питания. Он нашел около пятнадцати таких кусочков у себя в кармане в тот день, когда внезапно понял, что оказался в нью-йоркском порту после того, как сошел на берег с корабля, о котором начисто все забыл. Он часто спрашивал себя, не его ли сестра, сестра его Жюстин, которая осталась в родных краях, не она ли тайком положила ему в карман эти вкусные, но не имеющие никакой питательной ценности квадратики шоколада. На самом деле, эта была мелочь, но порой ему казалось, что все имеет определенное значение, если хочешь толком разобраться, что к чему. Одна мелочь цепляется за другую, а в сумме они образуют бесконечность.

Настало время писать его дорогой сестре, которая, к его большому удивлению, до сих пор не ответила ни на одно его письмо. Поначалу он принялся за дело без особого энтузиазма, но скоро слова сами стали проситься на бумагу, искрометные, неиссякаемые, и он записывал их по привычке на страницах газет, найденных в мусорных урнах. Он писал часы напролет. Когда безумство охватившей его страсти пошло на убыль, от усталости у него перед глазами роились черные мушки, нарисованные воображением. Или звездочки, мгновенными вспышками взрывавшиеся у него перед глазами. Занималась заря нового дня.

Ему надо было еще так много сказать сестре, в частности про его проект реформы Соединенных Штатов Америки, который ему едва хватило времени обозначить в самых общих чертах. Что с ним станется, если в один прекрасный день его назначат на должность главы этого государства! А пока ему и без того дел хватало: надо было завтрак на работу собрать, добраться до строительной площадки, проработать десять часов кряду, выстоять или погибнуть или то и другое вместе. За окном виднелось серое небо. Ничем не прельщала его сердце работа.

Он думал о том, что сулит ему грядущий день. Сегодня должен был вернуться Лазарь, мастер, ужасный Лазарь, Лазарь Гроза Стен. Вдруг сам собою раскрылся ларец, и из него высунулась лягушачья голова, на которой все еще красовался цилиндр. Лягушка подмигнула Ксавье, и лицо его расплылось в улыбку, как у идущего на поправку больного, когда в его комнату вдруг заглянул обожаемый им ребенок. Тут лягушка выпрыгнула из ларца и, описав в воздухе элегантную параболу, как снежинка, медленно опустилась на колено подручного, раскрыв в воздухе малюсенький зонтик, благодаря которому замедлилось ее падение. «Лягушка поутру, — подумал Ксавье, — это, должно быть, к радости». Теперь он уже не чувствовал себя таким одиноким в Америке. Ему было кого любить.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

Лазарь шел к берегу озера, которое ребенок в саване тумана пересекал в маленькой лодочке вместе с собакой размером чуть не в два раза больше него самого, — странной собакой, коронованной какой-то тиарой, а может быть, просто дурацким колпаком, причем лицо ребенка было невероятно печальным, он отчаянно жестикулировал, подавая знаки Лазарю, и жестикулировал он не рукой, а ее обрубком, потому что сама рука у него была отрезана, и полуостров напоминал очертаниями мертвого зверя, щетинившегося соснами и елями в закопченное небо, которое, казалось, хочет свалиться на землю. Лазарю было трудно идти к озеру, он еле передвигал ноги, а ребенок молчаливо все звал его к себе. Лазарь тоже махнул ему рукой, как будто хотел сказать: «Подожди! Подожди еще самую малость!» Он расстегнул ширинку и стал мочиться в озеро. Собака презрительно фыркнула. Лазарь почувствовал, как приятное тепло растекается по промежности, ляжкам, ягодицам; теплое, умиротворяющее ощущение сначала было не лишено приятности, но вскоре переросло в беспокойство, и, начиная понимать, что с ним случилось, он напряг все свои силы без остатка, но уже было поздно.

Он проснулся в омерзительно теплой луже на обмоченных простынях. Не успел он глаза открыть, как слепящая муть света мокрой тряпкой хлестнула его по лицу. Первым впечатлением наставшего дня стал невыразимый ужас бытия.

Его квартирная хозяйка, только что распахнувшая шторы, стояла у окна, в которое било неуемное летнее солнце. Лазарь быстро прикрыл пах подушкой. Но, может быть, женщина уже успела заметить загаженные простыни? Он рукой прикрыл глаза от нестерпимо яркого света.

— Задерните шторы, у меня под веками будто пожар.

— Ты сам меня просил тебя разбудить. Перед тем как уйдешь, изволь расплатиться.

— Уйду?

Лазарь не удержался и мельком бросил взгляд на простыни. (Ничего страшного, сверху они казались чистыми.)

— Я хочу сказать: до того, как ты пойдешь на работу. Сегодня четверг — день платы за жилье. Мне надо, чтоб ты расплатился утром, тогда я смогу пойти купить еды на неделю. Не бери в голову, я тебя вон не выгоняю.

Засаленная кофта хозяйки, как обычно, была надета наизнанку и застегнута криво. Наклонившись, чтобы поднять полупустую бутылку с выпивкой, лежавшую в куче грязного белья, она рукой заправила огромную грудь в бюстгальтер, левую, как обычно, левую, которая всегда сама собой бесконтрольно оттуда выпадала. Существо, похожее на гориллу, пухлое и безбородое, вихрем ворвалось в комнату, вскочило на кровать Лазаря, подмяло его под себя, впечатав в матрас, и стало осыпать поцелуями, оглушительно чмокая. Его топорщившиеся уши мотались по щекам Лазаря как собачий хвост. Лазарь с омерзением пытался от него защититься. Мадам Гинзбург схватила сына за шиворот — не грубо, но жестко, и стащила его с жертвы своей привязанности. Дебил хлопал в ладоши и с неизъяснимым блаженством повторял: «’азарь, ‘азарь», — а Лазарь тем временем, вытирая обслюнявленные щеки, беспомощно пытался сообразить, сообразить уже в тысячный раз, откуда у этого кретина могла возникнуть к нему такая страстная привязанность.

— Мы ждем тебя к завтраку, — сказала мадам Гинзбург, уводя с собой сына, продолжавшего выть свое «’азарь, ‘азарь», потому что ему очень не хотелось уходить из комнаты.

Оставшись в одиночестве, Лазарь соскочил с кровати. Несколько мгновений комната вертелась у него перед глазами, потому что накануне вечером он прилично поддал и, конечно, снова перебрал. Голова была будто налита свинцом, а печень екала, как прокисший студень. (Он пил, чтобы заглушить кризис, неотвратимое приближение которого ощущалось все явственнее, а в случае его наступления ему снова грозило заточение в клинику Гильдии в течение нескольких недель.)

Он пинком отбросил форму разрушителя к куче грязного белья, чтоб она была поближе к окну и подальше от кровати. Такого с ним не случалось вот уже больше месяца. Все то время, что он снимал комнату у мадам Гинзбург. Ему уже даже стало казаться, что он избавился от своего позора. Что же, получается, теперь ему снова придется переезжать? Ему по десять раз в год приходилось менять квартиры из-за того, что краник у него подтекал. Он съезжал без предупреждения — на рассвете, посреди ночи, оставляя постель неубранной, ничего с собой не забирая, кроме своей любимой картинки, бросая одежду, ножи, туалетные принадлежности, не требуя уплаченных вперед денег, кляня себя на все лады, с бешенством в сердце, оставляя мокрые вонючие простыни лежать на кровати.

Лазарь снял с себя обмоченные пижамные штаны и бросил их на загаженные простыни. Он натянул форменные штаны разрушителя, но не стал их сразу застегивать, оставив живот открытым; он стоял босой, соски на груди были как глаза. Он устремил взгляд на свою любимую картинку — единственное украшение стен, на фотографию побережья Баффиновой Земли. За торосистым ледяным полем под серым небом простиралась длинная полоска пустой земли, где не было ни людей, ни растений, ни даже намека на вообще что бы то ни было: то было единственное место на земле, куда устремлялись его мечты, потому что там не было ничего. Снимок являл собой самый замечательный образ ничего, какой только можно себе представить. Лазарь повсюду носил эту фотографию с собой с самого детства. Когда-нибудь ему обязательно надо будет туда уехать и поселиться там. Отправиться туда на китобойном судне, высадиться на пустынном берегу и как-то умудриться выжить в этой пустоте. С детских лет он знал, что жизнь его закончится там, что его ждут эти пустынные просторы, где ничего нет, верил в это, будто так ему на роду было написано. Он откладывал свой отъезд с одного охотничьего сезона до другого. Когда же он, наконец, решится на этот шаг? Ему грезилась молодая спутница. Без нее он туда не поедет.

Он поднял с пола бутылку с выпивкой, еще не зная, будет пить или нет, хоть его уже била мелкая дрожь. В конце концов он сделал первый глоток, потом второй, гораздо более долгий, так что перехватило горло, и половину он вернул обратно в рот. Мерзостная жидкость перекатывалась от одной щеки к другой. Когда дыхание восстановилось, глотка горела огнем. Остаток содержимого бутылки он вылил на постель, добавил туда изрядную долю бензина для зажигалки, убедился, что его собственные вещи валяются на достаточном расстоянии от кровати, потом скомкал газету, поджег ее и бросил на простыни. После этого отворил дверь во внутренний дворик и вышел. Нервно закурил, пожал плечами, разминая мышцы спины и настороженно прислушиваясь к звукам, доносившимся из комнаты, потом ударил по футбольному мячу, послав его в стенку. В тот же миг послышался глухой звук: ууууфффффф, и в комнате вспыхнул пожар — повалил черный дым, к потолку взметнулись языки пламени. Не больше чем через пять секунд раздались отчаянные вопли мадам Гинзбург. Ее старший сын, которому было пятнадцать лет, бросился в комнату с лоханкой для мытья посуды, полной грязных тарелок и мыльной воды, и вывалил все ее содержимое на матрас под звон и треск бьющегося стекла и фаянса. Младший сын, вооруженный тяжелым одеялом, бросил его на последние язычки пламени, и пожар был потушен. Но младшенький — дебил все видел и продолжал выть, даже уши его, казалось, еще больше топорщились. Лазарь стоически вернулся к себе в комнату.

Все облегченно вздохнули. И тут хозяйку как прорвало:

— Ты совсем спятил, из ума выжил!

— Честное слово, я здесь не при чем, — спокойно сказал Лазарь.

Молодой разрушитель смотрел на свою изуродованную кровать.

Результат был вполне удовлетворительный. Теперь никому и в голову не придет, что у кого-то произошла неприятность на этих почерневших простынях с прожженными дырами. Лазарь стал неторопливо натягивать рабочую одежду.

— Сами собой пожары не случаются! — в бешенстве продолжала кричать перепуганная хозяйка.

Особого впечатления на Лазаря ее крик не произвел.

— Я заплачу. Больше это не повторится.

Глагол платить, независимо от спряжений и наклонений, всегда действовал на мадам Гинзбург успокоительно. К тому же она знала, что, несмотря на все свои недостатки, несмотря на фортели, которые он порой выкидывал, этот парень всегда держал слово. Он ее уже почти убедил.

— Это больше не повторится, — еще раз сказал Лазарь, сосредоточенно застегивая клетчатую рубашку мастера.

Он бросил на себя взгляд в зеркало. Челка черных как смоль волос лихо свисала на лоб; кожа желтовато-оливкового оттенка и большие круги под глазами; прекрасные голубые глаза и такой тяжелый взгляд, которым, казалось, в кирпиче можно буравить дыры. «Лик ангела, изгнанного из рая», — подумал он.

— Хватит на себя в зеркало таращиться, ты бы лучше скорее на кухню шел. Я не хочу, чтоб у меня тосты подгорели.

— Я вовсе на себя не таращусь, — хмуро заметил Лазарь, не отрывая взгляда от зеркала. — И не беспокойтесь из-за этого разгрома, я сам все приведу в порядок.

— Ну, тогда ладно. — Мать сказала детям, чтоб шли вместе с ней, и на этом инцидент был исчерпан.

Мадам Гинзбург разливала обжигающе горячий кофе с цикорием в металлические чашки.

— Ты заметил? — обратилась она к старшему сыну. Потом совсем тихо добавила: — Там одна половица неплотно подогнана.

Может, он их туда и прячет.

Она подошла к двери маленькой кухоньки, приложила к двери ухо, чтобы проверить, занят Лазарь все еще уборкой или нет, потом вернулась к сидящим за столом сыновьям. Заправляя салфетку за воротник младшенького — дебила, она сказала еще тише:

— Ладно, как только он отвалит, ты пойдешь к нему и посмотришь. Сдается мне, мы сможем раскрыть его тайну.

Тайна, которая не давала ей покоя, заключалась в том, что делал Лазарь Бартакост со своими деньгами. Она подходила и с одного бока, и с другого, но проблема от этого не прояснялась. Он, должно быть, богат как Крез! Она была убеждена в этом по двум причинам. С одной стороны, он — мастер, причем не какой-то там простой мастер, а мастер-разрушитель. Рассуждения ее сводились к следующему: Лазарь был не просто мастером-разрушителем, но сыном покойного Рудольфа Бартакоста, известного под прозвищем Великий, о котором она собрала достаточно сведений, чтобы уяснить себе, что его товарищи считали его первым среди разрушителей за последние сто лет; так вот, поскольку Лазарь был сыном Бартакоста Великого, а также в силу своих собственных достоинств разрушителя, которые превратили его в виртуоза своего дела, виртуоза такого масштаба, что когда-нибудь он смог бы даже превзойти своего отца, а еще благодаря тому почтению, с каким к нему относились его рабочие, называя его не иначе как Гроза Стен, не так давно он в свои девятнадцать лет стал самым молодым мастером в истории сноса домов в Америке и вращался в самых высоких сферах Гильдии, а там, как известно, проводились весьма солидные финансовые операции, которые должны были приносить ему вполне солидный личный доход.

С Другой стороны, — и это была вторая причина, дававшая ей основания полагать, что у Лазаря водятся деньги, — она не могла забыть тот самый день, когда молодой мастер пришел к ней в дом по объявлению в газете о сдаче внаем небольшой комнаты, где он жил вот уже почти полтора месяца. Она спросила его, не слишком ли для него высока плата за комнату, а он ответил, что готов платить в два раза больше. Хозяйка не растерялась и со смехом парировала:

— Тогда я буду брать с тебя в три раза больше.

А парень ответил: «Согласен!» — и стал платить ей каждую неделю в три раза больше того, что она просила в объявлении!

Ну, чем, скажите на милость, не прихоти богача? Человека, настолько богатого, что он не знает, через какое окно лучше швырять деньги на ветер?

Вот тут-то и была зарыта собака — что же он делал с такими сумасшедшими деньжищами? Она даже посылала двух своих нормальных сыновей следить за ним; он никогда не ходил в банк, и платили ему наличными. Он, конечно, должен был частенько поддавать по-тихому, но, хоть сыновья ее и следили за ним, шпионили, можно сказать, он никогда не тратился по-крупному, что, по разумению мадам Гинзбург, могло бы нанести существенный урон его несметному состоянию. Машины у него не было, из одежды он покупал только самое необходимое и никакой собственностью, если можно так выразиться, не располагал. Что же до девиц легкого поведения, разодетых в шуршащие юбки с оборочками, он, насколько ей было известно, никогда к ним даже близко не подходил.

Обдумав всесторонне эту проблему, хозяйка в конце концов сделала поразительный вывод, что деньги Лазаря всегда были при нем. Может быть, конечно, он их не всегда держал при себе, в карманах штанов, например, но наверняка хранил их где-то здесь, в комнате, где жил. Она пришла к этой мысли как-то ночью, когда никак не могла заснуть, а на следующее утро с нетерпением дожидалась ухода молодого человека на работу. Однако, после того как она перерыла все ящики и шкафы, по несколько раз обыскала его чемоданы, прошлась по каждому шву на его одежде, ей не удалось обнаружить даже намека на вожделенную огромную сумму денег.

Тем не менее в то утро сразу же, как только парень, продрав глаза, наклонился, чтобы поднять бутылку с горючим, она заметила около окна неплотно прилегавшую к полу половицу, и сердце ее все еще глухо билось от этого открытия. Она была уверена, что наконец-то нашла то, что искала.

Но мадам Гинзбург никогда не задавалась вопросом, как ей надо будет поступить, если она найдет сокровища молодого разрушителя. Конечно, она и не думала их похищать — такая мысль даже в голову ей не приходила. Она была просто помешана на деньгах, мысли о них доводили ее до такого состояния, что деньги снились ей по ночам, и нередко, даже когда она бодрствовала, ей грезилось несметное богатство, почет и уважение в банке, сыновья, разодетые, как наследники английского престола, и все остальное в том же духе, но на самом деле она была честной женщиной и прекрасной матерью. Ей хотелось знать, где этот чертов Лазарь прячет свои деньги, просто ради того удовлетворения, которое она испытала бы, узнав, где этот чертов Лазарь прячет свои деньги.

— Он идет, осторожно.

Лазарь прошел прямо к столу, откусил кусок сосиски, чуть не залпом выпил все еще обжигающе горячий кофе с цикорием без молока, без сахара, черный, как тьма кромешная.

— Все убрано, — сообщил он. — И связано в узел. Во дворе, рядом с мусорным баком.

— Ты там смотри, будь осторожен, может, осколки остались.

— Все выметено, не о чем беспокоиться.

И поскольку мадам Гинзбург стала сетовать на то, какие у нее были замечательные тарелки, от которых теперь остались одни осколки, Лазарь снова пообещал ей оплатить весь понесенный ущерб. Закончив завтрак, он положил деньги за комнату рядом со своей тарелкой, присовокупив к ним несколько чудесных крупных купюр, которые он аккуратно разложил по всему столу, отчего у всех присутствовавших, даже у младшенького дебила, загорелись глаза.

— Это покроет все расходы, — сказал мастер.

И вышел, прихватив с собой свой кожаный мяч и даже не попрощавшись. Ему проще было говорить короткими-рублеными фразами, чем-то напоминавшими пулеметные очереди, потому что он заикался.

Глава 2

Лазарь сворачивает налево, направляясь к Астор-плейс. Улица уже полна оборванной ребятни. Они пинают мяч, носятся как угорелые и кричат. Лазарь идет своей дорогой не сворачивая, не обращая на них внимания. Чуть не под ноги ему падает теннисный мячик; он ловит мячик на лету, машинально протянув к нему руку, как ящерица ловит муху длинным своим языком. Сует мячик в карман. Мальчишки просят его отдать им мячик. Он продолжает свой путь, на ребятишек ему наплевать. Он забыл зайти вчера в табачный магазинчик, чтобы взять там свой конверт, точнее говоря, ему просто не до того было. Сегодня он первым делом пойдет туда, а уже потом — на стройку. Мальчишки все суетятся вокруг него, требуют назад свой мячик, лица их раскраснелись от праведного гнева. На углу улицы Лазарь заходит в автобус. Садится рядом с дверью. Женщина неопределенного возраста держит на коленях пуделя в наморднике.

Напротив Лазаря устроился мужчина; у него тонкие, ниточкой, усики, какие любят носить цыгане и звезды кино, и прилизанные волосы, из-за которых весь воротник рубашки засален. Он курит сигарету, свернутую из сухого кукурузного листа. Лазарь рассеянно вертит в руках кожаный мяч, бьет им легонечко о колени; его гложет неясное, но неотвязное беспокойство. Пассажиров в автобусе на удивление мало, можно даже подумать, что это окраина, но неожиданно на одной остановке заходит так много народа, что даже все откидные сиденья оказываются заняты, людям приходится поджимать ноги, прижимать локти к телу. Автобус отходит от остановки, как бочка, набитая селедкой. Лазарь старается не смотреть на других пассажиров, они у него вызывают непонятное раздражение, их запахи ему так неприятны, что дыхание перехватывает. Он прижимается головой к оконному стеклу. Палящее солнце, толпы людей на улицах, лица, тела в переливчатом мареве сухого жара и запахе раскаленного асфальта. Нью-Йорк уже погрузился в утреннюю сутолоку часа пик, Нью-Йорк уже превратился в ад.

Он сходит на следующей остановке, садится в другой автобус, в первый, который подошел, и скоро снова выходит, ему все до лампочки. Возвращаясь назад, он выбирает дорогу, которая идет в обход Центрального парка. Ему досталась внушительная сумма зеленых во времена Великого Исхода, когда после бегства с отцом от нью-йоркского правосудия он путешествовал с бродячим цирком, собирая шапито перед представлением и разбирая его после спектакля. Тогда Лазарю было, наверное, лет десять. Вдвоем с отцом шагая по сельским дорогам, они расспрашивали местных, нет ли где поблизости покосившегося от старости сарая, амбара или хлева для свиней, который надо было бы снести; и если находили, то продавали деревенским жителям билеты, и мальчик, практически один, почти без помощи отца, ловко орудуя молотком, отверткой да канатами, которые изредка тянула лошадь, сам рушил строение на глазах изумленных сельчан. Именно тогда отец его начал сильно пить и, единожды начав, так и не остановился. Великий Бартакост считал, что сын его наделен исключительным даром, и очень переживал, что таланты Лазаря растрачиваются впустую, таланты ребенка, колыбель которого благословила фея разрушителей, мальчика, родившегося, если можно так выразиться, с молотком в руке, который снес свою первую собачью конуру, когда ему было четыре года, которого Бартакост брал с собой на стройки Нью-Йорка уже в самом нежном возрасте, целенаправленно стремясь обучить сына всем премудростям ремесла как можно раньше, как священники передают своим детям тайны ритуала, Великий Бартакост просто места себе не находил, видя, как таланты его ангелочка растрачиваются на сараи и курятники вместо того, чтобы находить себе применение в Детройте, Нью-Йорке или Чикаго, расти, цвести и приносить плоды, потому что Лазарю на роду было написано, не иначе, стать самым великим разрушителем всех времен и народов — в этом его отец был непоколебимо уверен с самого рождения сына. Но их тогда искали все полицейские страны, и потому они снова топтали пыль и месили грязь проселочных дорог, следуя за бродячими цирками и странствующими ярмарками, терпеливо сносили пустословие проповедников и враждебность деревенских жителей, им опротивели леса, луга и горы, — можно было подумать, что в Америке больше вообще ничего нет! — отец и сын источали ненависть каждой порой тела, они были в постоянном напряжении, как затравленные собаки, никому и ничему не доверяли, спали и ели одни в своей повозке, а по ночам, когда смыкали глаза лишь по очереди, кляли на все лады звезды и свежий воздух.

Лазарь сворачивает на улицу, где находится табачная лавка. Его начинает беспокоить кожа, он снова испытывает зуд (как в прошлый раз). Он чувствует неясную, неопределенную опасность, которая обретает в высшей степени странную форму. Он думает: «Как будто он не мог с этим совладать». Он думает о себе в третьем лице: «Как будто у него не было никакой возможности с этим справиться». Сгорбленная старушка, семенящая навстречу и крепко прижимающая к животу хозяйственную сумку; круглые пресные хлебы, выставленные в витрине булочной; даже форма бороды раввина, с которым он чуть не столкнулся, — все, что, казалось бы, не имеет к нему ровным счетом никакого отношения, представляется ему ужасными предзнаменованиями, скрытыми предупреждениями. Ион думает о мальчике, приснившемся ему в эту ночь, о маленьком мальчике в маленькой лодочке, машущем ему своей культей, и в тех его детских взмахах Лазарю тоже видится предзнаменование, то же предостережение, отзвук той же тайны — непостижимой, но неотвязной.

Чтоб унять тошнотворную муть в душе, он изо всех сил пытается смотреть на вещи трезво, с бесстрастием профессионала. Он оценивающим взглядом оглядывает здания, определяет, куда надо ударить, чтоб быстрее их снести, обдумывает другие детали. Ведь неслучайно его прозвали Грозой Стен. Строители говорят, что он может сам голыми руками разрушить дом, и они недалеки от истины. Ему ведомо, что он самый лучший, но гордыня его не обуяла. Он так и говорит, когда его об этом спрашивают, но говорит он об этом так же, как сказал бы о том, что кусок сыра — это кусок сыра, если бы у него спросили, что это такое. Иначе говоря, о своей репутации он отзывается так, как человек, который ни разу в своей жизни не улыбнулся. Он лишь бесстрастно констатирует некую истину, к которой вроде бы не имеет никакого отношения, и при этом делает это совершенно искренне, без всяких задних мыслей. Горькая складка в уголке рта — его неотъемлемая черта, как стальной блеск глаз, как страстная ненависть к подручному Ксавье Мортансу. Здесь ничего уже невозможно изменить.

Лазарь идет мимо церкви. Каждый раз, когда он проходит мимо нее, мастера гложет темная, смутная, подспудная тревога. Он помнит эту церковь с детского возраста. Ему тогда было пять лет, он только-только оправился после несчастного случая, в результате которого едва не лишился жизни. Он видел тогда бригаду, которая должна была снести церковь. Отец взял его с собой, чтоб он полюбовался работой разрушителей. Колокола уже были сняты с колокольни, а крест — с вершины крыши. Утро в тот ноябрьский день выдалось хмурое, холод пробирал до костей. Десять человек тянули канат, обмотанный вокруг колокольни, и когда она сорвалась со своей металлической основы и рухнула вниз, на Лазаря это произвело такое сильное впечатление, что он стал биться в судорогах — должно быть, это произошло вследствие недавнего несчастного случая. К счастью, рядом оказался Философ. При виде того состояния, в котором был ребенок, Леопольд решил поговорить с его отцом. Не надо бы мальчику на такое смотреть. От вида таких страшных разрушений его потом могут мучить кошмары, они могут подорвать его здоровье. Бартакост-старший только горько усмехнулся, он ничего больше не хотел об этом слышать.

— Мышь, которой кладбище сожрать хочется, — сказал потом о нем Пески, известный также как Златоуст и Острослов.

Лазарь торопится, прокладырая себе путь в толпе пешеходов. Ему что-то неприятно трет бедро, он вспоминает о теннисном мячике и вынимает его из кармана; увидев идущего навстречу малыша лет четырех-пяти, не больше, шагающего рядом с мамой, которая держит его за руку, Лазарь прикладывает мяч к его животику, мячик, окрашенный в цвета французского флага, отдает его мальчугану, не остановившись, ни слова не сказав, машинально, сплевывают в урну жевательную резинку, и продолжает твердо следовать своей дорогой. Потом резко сворачивает направо в переулок. Там находится табачная лавка.

— Хозяин отошел по делу, господин Лазарь. Он будет через пару минут.

У молодого продавца бегающий, виноватый взгляд, щеки красные от прыщей. Лазарь покупает у него две пачки «Голден Бэт» Тут же берет сигарету, и услужливый продавец дает ему прикурить щелкнув зажигалкой. Лазарь ему слегка кивает, мол, спасибо тебе. Думает, положено ли продавцу по штату называть его по имени. В ожидании хозяина Лазарь подходит к окну, смотрит на людей, идущих по тихому, узкому переулку. У него до одури чешется под лопатками, локоть, в ухе, но он не чешется. Он прекрасно знает что, стоит ему только начать, он не кончит, пока там рана не образуется, пока не расчешет то место до крови. Этот жуткий зуд был одним из первых симптомов прошлой осенью. Все началось в это же время с такого же непонятного беспокойства, какое он почувствовал вчера вечером, из-за чего он так надрался. Любая мелочь, даже самая, казалось бы, незначительная — скамейка в парке или кофейник, — внезапно обретала странное, ужасающее значение. Какая-то непроглядная тьма таилась в самой сути вещей и посылала ему оттуда знаки, которые он никак не мог понять. Потом наступала бессонница, которую усугубляли боли в желудке, и от этого он ночи напролет проводил в постели, скорчившись, как скомканная простыня. Еще хуже было то, что при виде бездомных на строительных площадках, где сносили дома, у него начинало страшно щемить сердце, доставляя ему непереносимые страдания. Он замечал их как будто впервые, ощущение острых угрызений совести от простого факта самого их физического присутствия было для него настолько новым явлением, и ему так непросто было осознать его причину, что он был готов винить в своих муках самих бездомных. Лазарь был зол на бездомных за то, что они вызывают в нем жалость, он их за это просто ненавидел. Все чаще и чаще Лазарь не выходил на работу. Он оставался дома, его терзала непереносимая печаль. Дни напролет он только пил и раскладывал пасьянсы. Незадолго до Рождества вмешалась Гильдия. С этого момента начались его мытарства в Клинике, продолжавшиеся четыре месяца.

За окном движется приземистая, тучная фигура хозяина табачного магазинчика, распахивается дверь, звенит колокольчик, и без всякого приветствия он говорит Лазарю:

— Тебе положено приходить по средам, сколько раз я должен тебе это повторять? — Он тут же добавляет: — Я не могу здесь держать такие суммы, это просто глупо.

Лазарь бросает на него хмурый взгляд — хватит, мол, тебе кипятиться. Из-за прилавка торговец достает конверт, как две капли воды похожий на все остальные конверты с его кодовым номером. Лазарь хватает конверт, не проверяя содержимое. Торговец, как всегда, настаивает, как делает это каждые две недели. Лазарь со вздохом открывает конверт и считает деньги — как обычно, тысяча двести долларов.

— И подпись поставь на расписке. Мне не нужны проблемы с Гильдией, как в прошлом месяце.

Лазарь что-то быстро царапает в нижней части листка бумаги.

— Ну, ладно, теперь так тому и быть. Но в следующий раз приходи в среду. Ясно тебе?

Лазарь уходит, оставив его вопрос без ответа. Но в дверях на секунду задерживается в нерешительности. Ему надо решить, идти ли теперь в салон, где она работает, потому что он поблизости, чтобы увидеть ее там, просто взглянуть на нее, но время летит, он уже и так слишком задержался, и Лазарь уходит в противоположном направлении.

Да, все те же симптомы появились у него примерно неделю назад. Но он себе дал зарок, что в Клинику больше не вернется. Нескончаемые дни в шезлонге под фланелевым одеялом, неподвиж ность (не двигаться!), журналы и лекарства, текущие в венах, свинцовая тяжесть, горячее молоко, овсяная каша, рыба, обвалянная в сухарях, и фрукты — все это он ненавидел, потому что, кроме сосисок, ничего не ел, даже принужденное участие врача, доброжелательность эта тоже вызывала у него отвращение, он считал ее лицемерной, она напоминала ему о матери, а также сильный душ с горячей и холодной водой по очереди; нет, он скорее в Гудзо прыгнет, чем снова допустит такое унижение.

У него возникло чувство, что ему с этим не совладать. Он думает себе в третьем лице: как будто у него нет никакой возможности справиться с этим. Но, ха-ха-ха! Он скоро женится. Он женится, он знает, что в этом его спасение. Ха-ха-ха. Это случилось в прошлом месяце — он шел домой в среду вечером после визита в табачную лавку и вдруг остановился, словно остолбенел. Она выходила из парикмахерской. Он пошел за ней следом — ничего не мог с собой поделать. С того вечера все было решено. Они поженятся, самое позднее — этой осенью. Она согласится уплыть с ним за море на китобойном судне, и они вместе останутся в бескрайней пустоте Баффиновой Земли, где ему на роду написано поселиться навеки. Последний раз он влюбился двенадцать лет назад. Двенадцать лет тогда ему было. А девочке — девять или десять. С тех пор — хоть шаром покати. По-этому можно сказать, что теперь это было с ним в первый раз. Но он привык к простым и конкретным решениям. Он найдет способ решить этот вопрос. «Ты — первая и последняя». Да, он прямо так ей сразу и скажет, предварительно отрепетировав эту фразу, чтобы ни в коем случае не заикаться, говоря с ней совсем уже бегло, когда наконец он решится к ней подойти. И одежду нормальную ему надо будет купить для такого случая. Нечего пугать молоденькую девушку формой разрушителя. Эту фразу как-то изрек Философ. Его слова влетели не в глухое ухо. А пока надо будет выяснить, как ее зовут.

Лазарь идет дальше по переулку. Воняет сточными водами, гнилыми фруктами и прогорклым маслом. Вязкая грязь, к которой липнут подошвы. Задворки фабрик, складов и гаражей, пустые кузова грузовичков, ржавчина, прязь. Он натыкается на хозяина лошади, копающегося в отбросах. Рядом с ним спокойно стоит его коняга; телега, в которую она запряжена, полна всякого хлама. Старьевщик. Именно это слово он произнес, когда прошлой зимой врач в Клинике задал ему вопрос о его самом первом воспоминании. Старьевщик. Первым его воспоминанием была переехавшая его телега, которую тянула лошадь старьевщика. Ему тогда было пять лет. Дорога была покрыта красноватыми пятнами вербейника, манившими его к себе, как хор ангелов. Мать его отвлеклась на минутку, и маленький Лазарь, рассмеявшись, бросился к цветам. Откуда ни возьмись, на дороге, заняв все ее пространство, с грохотом возникла скачущая лошадь. Лазарь почувствовал то, что, должно быть, чувствует жаворонок, врезавшийся на лету в оконное стекло. Колеса телеги сломали ему ключицу и перебили ноги. Он потерял сознание, испытав необычайно сильное ощущение, будто на него внезапно страшной волной накатило счастье.

Некоторое время Лазарь смотрит на старьевщика, решает, что никаких чувств к нему не испытывает, и продолжает идти своей дорогой. В конце переулка он останавливается. Смотрит на конверт, вынимает из него тысячу двести долларов и кладет триста долларов себе в карман. Дивиденд от акций, унаследованных от отца, которые вот уже тридцать лет приносят прибыль, благодаря умелому вложению денег Гильдией. Лазарь думает о мадам Гинзбург. Он подозревает, что ей страсть как хочется знать, что он делает со всеми своими деньгами (он даже как-то застукал ее сыновей, которые за ним следили). Он пожимает плечами, остальные деньги, сотенные банкноты, убирает обратно в конверт. Пора идти на снос домов. Он в курсе того, что уже какое-то время находится под наблюдением. Каждый день устные донесения о нем поступают самому высокому начальству Гильдии, он знает об этом, у него есть собственные источники информации. Все его выходки и похождения, отказ подчиняться инструкциям, болезнь его прошлой зимой, его ночное буйство на строительных площадках, где, надравшись чуть не до потери пульса, он крушит все и вся, — все эти обстоятельства делают его неблагонадежным в глазах руководства. Еще малейшее отклонение — и его вышвырнут со стройки, заставят в какой-нибудь конторе бумагами шуршать и даже, если называть вещи своими именами, насильно упрячут его опять в Клинику. Так что теперь не стоит на работу опаздывать. И все-таки перед тем, как отправиться на стройплощадку, он прикуривает последнюю сигарету. А потом по заведенному обычаю поджигает от зажигалки конверт, полный сотенных банкнот, и бесстрастно бросает его в колодец канализации.

Глава 3

Ксавье Мортанс не был, конечно, образцом разрушителя, но он был полон благих намерений. Правда, у него была склонность витать в облаках. Иногда для тренировки ему поручали разбить какую-нибудь стену, но во время этого занятия он начинал размышлять о других вещах, забывал о стене и мысленно улетал в облака. Тогда Лазарь так на него гаркал, что парнишка буквально подпрыгивал:

— Ты как ребенок, который по торту стучит погремушкой, — и дальше в том же духе.

Потом мастер брал какой-нибудь инструмент и тыкал им парнишку под вздымавшиеся ребра. Ксавье в таких случаях извинялся, заверял его в том, что учится уму-разуму, и преисполнялся новой порцией благих намерений. Рабочие с симпатией относились к Лазарю. Официально обучение подручного было поручено ему, чтобы он не перенапрягался, поскольку нервное состояние мастера продолжали считать неустойчивым, но большинство разрушителей рассматривали решение Гильдии как дисциплинарную меру, примененную к нему в качестве наказания за многочисленные случаи неподчинения. Вместе эта парочка долго не протянет. Так они говорили. У одного из них раньше или позже крыша поедет.

Когда наступало время обеда, Лазарь обычно отдавался второй своей страсти после разрушения — кожаному мячу. Съев сосиски, он отходил от остальных и тешился, играя мячиком. Вытянув руки в стороны, как будто изображая самолет, он перекатывал мячик с тыльной стороны ладони левой руки до тыльной стороны ладони правой, балансировал им на затылке, подбрасывал вверх, ударяя головой, и выделывал другие затейливые штуки. А от удара ногой его мяч улетал быстрее пули.

Но в тот день мастера так мучили спазмы в желудке, что ему было не до мяча. После еды Лазарь так и остался сидеть, хмуро глядя перед собой, положив одну руку на живот, пока его товарищ по работе чесал ему спину под лопатками, чтобы хоть как-то облегчить его мучения.

Ксавье завершил немудреную трапезу. Ему очень нравились розоватые кирпичи, и он решил возвести из них маленькую стенку — просто так, от нечего делать, как иногда строят карточный домик, чтобы убить скучное время в ожидании задания на оставшуюся часть рабочего дня. Лазарь взял камень и запустил им в стенку, которая тут же рухнула. На глаза у Ксавье выступили слезы. В этом поступке он не видел ничего, кроме явного, ничем не прикрытого издевательства, сознательного глумления над ним со злым умыслом, здесь и намека не было на то, чтобы поделиться с ним профессиональными навыками работы. Подручный решил пойти и сказать своему молодому наставнику, что тот поступил несправедливо. Глядя на приближающегося паренька, Лазарь скалил зубы, хоть его и терзали судороги. Приятель, чесавший ему спину, сказал Ксавье, что их работа разрушать, а не стеночки такие маленькие строить, хи-хо-хи-хо. Но Ксавье (возмущенный) возразил, что это не повод для того, чтобы творить несправедливости. И подручный начал вполне сдержанно излагать свои взгляды, чтобы окружающие не подумали, что в нем клокочет злоба или что он говорит сгоряча, наслушавшись злых языков, — он сказал, что сосиски и выпивка по выходным доводят Лазаря до приступов, если называть их своим именем, гибельного поведения, да и организму его это не приносит пользы, от того его и мучают судороги. Пока Ксавье говорил, ухмылка сошла с лица Лазаря, но Гроза Стен держал себя в руках, позволяя подручному высказаться до конца. Потом, желая показать, что не таит на начальника зла, в знак примирения Ксавье решил принести Лазарю его мяч. Но именно в этот момент судьба решила сыграть с ним злую шутку. Как только подручный коснулся рукой мяча, тот будто ожил и, подпрыгнув, вырвался из рук; Ксавье сделал шаг, чтобы схватить мяч, но нечаянно ударил по нему ногой, и мяч вылетел на середину дороги, по которой мчался грузовик, — нарочно такое не придумаешь! От взрыва мячика, попавшего под колеса, у Ксавье волосы встали дыбом.

Застыв в оцепенении, он неотрывно смотрел на дорогу, как на чудо какое-то. Потом повернулся и взглянул туда, где раньше сидел Лазарь. Гроза Стен, очень спокойный с виду, шел в его направлении, но от его спокойствия дрожь пробирала до костей, потому что взгляд у мастера был просто свирепый. Подручный втянул голову в плечи, как кролик. Не успел он пробормотать извинения, как почувствовал такой удар, будто врезался в поезд головой. Потом на него обрушился град таких же страшных ударов. Чтобы оттащить мастера от подручного, едва хватило четырех крепких разрушителей. Лазарь продолжал крушить кулачищами воздух, корчась, как кошка вводе, и товарищи удерживали его с большим трудом, Ксавье растянулся на земле и хохотал, будто его щекотали, от страшных ударов перед глазами шли круги. Когда ему с большим трудом, удалось подняться, все вокруг завертелось. Лазарь избил подручного так сильно, что тот продолжал идиотски хихикать, пытаясь поблагодарить всех, кто был рядом с ним, за избавление, но никого не мог узнать. Ксавье приложил руки ко рту и понял, что кровь течет у него из носа, как из водопроводного крана. Ладони у него были серые, а кровь — черная, и все вокруг, даже кирпичи, даже яркие пятна одежды разрушителей были только черного, белого и серого цветов, как в кино. Он перестал различать цвета.

Расталкивая остальных, к месту происшествия спешил прораб всей площадки сноса, загодя настроенный против Ксавье.

— Снова Мортанс отличился, кто же еще? Опять этот Мортанс!

В поле зрения Ксавье возникла еще одна встревоженная личность — это был Философ.

— С тобой все в порядке, мальчик мой? Ответь же мне, у тебя все нормально?

Ксавье сделал неопределенный жест рукой, который должен был означать, что все с ним вроде как в порядке. Не так, конечно, чтобы очень, но лучше, чем могло бы быть. Старик положил руку подручному на плечо, но Ксавье высвободился, показывая, что может твердо стоять на собственных ногах. Но как только он сделал маленький шажок, все тело его от ступни до головы вспышкой короткого замыкания пронзила острая боль, как на ярмарке, когда звонят в колокол, ударяя языком о стенку.

Несколько рабочих обнимали Лазаря, мягко нашептывая ему в уши слова утешения. Ксавье подумал, что Лазарь, должно быть, очень счастлив. Надо же такому случиться: мастер его избил, а к нему самому относились как к побитому! Прораб схватил Ксавье за воротник.

— Проваливай отсюда, чтоб духу твоего здесь не было! Из-за тебя здесь одни неприятности. Тебе надо денег? Денег тебе надо? — Он сунул ему в руку несколько монеток. — А теперь давай, вали отсюда да поскорее!

Ксавье зажал деньги в ладони, но «проваливать» никуда не стал. Начальник приказал остальным браться за работу.

— А ты, — сказал он Лазарю, ткнув молодого бригадира в грудь грозящим пальцем, — еще раз такое вытворишь, и Клиника с принудительным отдыхом тебе обеспечена, картина тебе ясна? Поняли мы, надеюсь, друг друга?

Философ предложил Ксавье сходить к врачу. Подручный отказался. Рабочие не спеша снова принимались за работу; Ксавье все еще не мог различать цвета. Ребра и левая рука сильно болели. Несмотря на это, он попытался поднять молоток, чтобы внести свою лепту в общее дело, но спину пронзила настолько острая боль, что он чуть не лишился остатка той малой толики сознания, которое в нем еще теплилось. Безмолвные Пески настаивал на том, чтобы отправить его в клинику, но подручный снова решительно отказался. Прораб приказал старику оставить парнишку в покое и идти работать, следуя примеру остальных. Но Философ все равно спросил Ксавье:

— Почему бы тебе не вернуться обратно в Венгрию? Я так понял из того, что ты мне говорил, у тебя там сестра, которая тебя любит, и ты ее тоже любишь. Возвращайся к ней, и живите себе там с ней вместе.

Ксавье нашел в себе силы пробормотать:

— Завтра увидимся, — пытаясь пошевелить обессилившими пальцами.

Он ушел со строительной площадки чуть живой, но ушел он оттуда подручным. По дороге Ксавье наткнулся на группу бездомных, которые не посмели сделать ему ничего дурного. Он хотел было им улыбнуться, но челюсть его так болела, что все лицо исказила гримаса боли. Какая-то сволочь бросила в него ком земли и попала прямо в глаз. А под рубашкой Ксавье от планок его собственной конструкции остались только воспоминания.

Глава 5

Если не вдаваться в детали, Пегги дважды согласилась пройтись с этим парнем. Точнее говоря, полтора раза. Он часто попадался ей на глаза в ее квартале. Одевался он как-то странно. Куртка была ему тесновата, но он всегда застегивал ее на все пуговицы; из-под куртки торчал жесткий воротничок, какие носили в начале века, а на голове у него красовался котелок. При ходьбе, казалось, он не сгибает ноги и заставляет себя двигаться через силу. Она подумала, что с деньгами у него, должно быть, туго. Манеры у него были какие-то нерешительные, но вместе с тем грубые, надменные, можно сказать, даже злые, как будто он страдал от постоянных унижений. Или запах у него изо рта был такой, какой он сам не переносил. Но глаза его казались ей замечательными. Он так часто встречался ей, что Пегги даже пришла в голову мысль о том, что он ее преследует. Но он вроде как не обращал на нее никакого внимания.

Она ведь и с другими людьми постоянно сталкивается. Должно быть, он работает где-нибудь по соседству. Она представила его себе скромным чиновником, который марал бумагу, принужденный к этому силой обстоятельств. Но вместе с тем он был неизменно предан какой-то мечте, крепко угнездившейся в его сознании.

Как-то днем, стоя на тротуаре перед салоном красоты — был небольшой перерыв, и она курила там с одной из подружек, — Пегги увидела его в витрине аптеки на другой стороне улицы. Она обратила внимание на то, что он пристально на нее смотрит. Пегги сказала себе: «Ну и что здесь такого? Это лицо мое, наверное, показалось ему знакомым, вот он и думает, где мог меня видеть. Надо же, какие у него красивые глаза, я взгляд гордый и неподкупный».

Она улыбнулась ему, как, бывает, улыбаются незнакомому прохожему. Улыбка осталось безответной. Но к концу смены, то есть около девяти вечера, она заметила, что парень стоял на том же месте, за той же витриной и в той же позе, причем он поднял голову с таким видом, как будто ждал именно ее. К счастью, в тот вечер она поехала домой на такси вместе с хозяйкой.

На протяжении следующих двух недель то же самое повторялось четыре или пять раз. Это было настолько очевидно, что в конце концов даже подруги по работе стали спрашивать Пегги, что за парень маячит за аптечной витриной, поскольку было ясно, что его интересовала только она, — он с нее глаз не спускал. Другие девушки, как обычно, по этому поводу над ней постоянно подтрунивали. Пегги это очень раздражало, и она обычно тут же гасила только что прикуренную сигарету. В последний раз перед тем, как вернуться в парикмахерскую, она сурово и пристально посмотрела на парня. Глаз он в сторону не отвел. Как будто смотрел на нее, оставаясь невидимым. И частенько по вечерам, когда дневные труды были завершены — она никогда не знала об этом заранее, — он так там и стоял. Сначала хозяйка предложила Пегги решить вопрос очень просто — она каждый вечер будет увозить ее с собой на такси. А иногда они даже могли бы посидеть вечерком где-нибудь в кафе и расслабиться, что им мешает? Почему бы и нет? Это стало у них своего рода традицией. Хозяйка слушала ее со спокойной улыбкой, в которой не было и тени начальственной снисходительности. Польщенная тем интересом, который ее скромная персона вызывает у птицы такого высокого полета, как ее хозяйка, Пегги раскрывала ей свою душу. И никто по этому поводу не шушукался, не болтал, что она хозяйкина любимица.

В конце концов, в пятницу вечером, после изматывающего однообразия беспрерывной дневной работы, она решила, что сыта по горло, и сказала хозяйке:

— Подождите меня, пожалуйста, минуточку. Она решила уладить это дело без дальнейших проволочек — раз и навсегда. Пегги твердым шагом направилась к аптеке. Молодой человек увидел, что она переходит улицу, и поджал хвост, как побитая собака. Когда Пегги вошла в дверь и преодолела несколько ступенек, в аптеке его уже не было. Парень дал деру через черный ход. Пегги вернулась к хозяйке. У входа в парикмахерскую их уже поджидало такси; хозяйка собралась было открыть ей дверь, но Пегги отказалась ехать, сославшись на то, что ей хочется вечером подышать свежим воздухом и прогуляться. Выражение хозяйкиного лица изменилось, огорчение ее было заметным до странности. Но она тут же взяла себя в руки.

— Ты уверена в этом? — спросила она. — Не боишься, что этот ненормальный вернется?

Пегги устало провела рукой по волосам.

— Я хотела бы побыть на воздухе. Мне станет легче, если я дойду до дома пешком.

Хозяйка натянуто улыбнулась, потом села в машину и уехала — ни здравствуйте вам, ни до свидания. Пегги резво направилась к дому. Если она так будет идти всю дорогу, за полчаса дойдет. Было ветрено, полы ее плаща развевались, как крылья, мешая идти. Ей пришлось завязать пояс, хоть делать это она не любила. С завязанным поясом фигура ее казалась мешковатой. Она шла, сердито глядя себе под ноги. В конце концов Пегги дошла до дома, распахнула парадную дверь и… даже вздрогнула от неожиданности и удивления. Тот самый парень поджидал ее, держа одну руку за спиной. Она быстро огляделась — по улице шли пешеходы. Решила, что бояться ей нечего. Парень сделал шаг в ее сторону и пробормотал что-то нечленораздельное. Она попросила его повторить, но он только смотрел на нее и хлопал своими ресницами, закованный, как в броню, в кургузую куртку и рубашку с жестким воротничком. Тем не менее в итоге он все-таки повторил сказанное, но и на этот раз она разобрала только последние его слова: «… и ты будешь последней».

Пробормотав это, он вынул из-за спины руку. В ней был букет цветов. Пегги — женщина. Сосулька в душе ее растаяла. Теперь он уже не был назойливой мухой, которая липла к ней две недели кряду, смешным недотепой в своем дурацком котелке, который, казалось, вот-вот свалится у него с головы. Он был бедным застенчивым малым, подарившим ей цветы, потратив на них, должно быть, свои последние гроши.

— Я подумал, — сказал он, — может быть, мы бы могли… — он не докончил фразу.

— Могли бы что? — мягко спросила Пегги.

Набравшись смелости, Лазарь выдавил:

— Я думал, может быть, мы могли бы поговорить.

Он даже так расхрабрился, что добавил:

— Мне нужно тебя кое о чем попросить, но только не сегодня.

От парня пахло спиртным. (Это он для храбрости, с пониманием подумала она.) Девушка удивилась собственной сентиментальности. Он был таким застенчивым. И глаза у него такие замечательные. Да, вот именно — замечательные.

— Прости, что ты сказал? — переспросила она.

Задумавшись, она не расслышала его слов.

— Я сказал: Баффинова Земля. Ты знаешь, что это такое?

— Гм, да.

Она вспомнила, что эта земля находилась где-то в Африке.

— Я подумал, — сказал он, — мы бы могли… — Недосказанная фраза, оборвавшись, повисла в воздухе.

— Что мы бы могли? — снова мягко спросила Пегги.

Лазарь выпалил одним махом:

— Я подумал, что мы бы могли пойти в кино, то есть я хочу сказать, что мы бы вместе одни могли бы туда с тобой пойти.

— Почему бы и нет? — произнесла она, не отводя взгляда от удивительно красивого лица парня, при виде которого могло растаять любое девичье сердце. — Мы могли бы сделать это завтра, завтра вечером.

— Да, Завтра.

У него чуть дрогнула рука.

— А цветы? — спросил он. — Ты не хочешь взять мои цветы?

— Ой, конечно, обязательно, извини меня, пожалуйста, мне очень совестно.

Она взяла букет и нежно прижала его к груди. Улыбнулась парню. В голове у нее мелькнуло что-то смутно связанное с приключенческим фильмом, снятым где-то в Африке, на Баффиновой Земле.

— Значит, до завтра?

— Да, до завтра. Ты подходи сюда, мы встретимся здесь, скажем, часов в семь, тебе это подойдет?

Парень коротко кивнул.

— Да, кстати, как тебя зовут?

— Зови меня Ишмаэль, — сказал Лазарь, думая о себе в третьем лице. Ему никак нельзя позабыть, что он представился, назвав себя этим именем.

— А меня зовут Пегги.

— Я знаю, — заявил он, потом резко повернулся и в прямом смысле слова понесся прочь — он почти бежал.

Свернув за угол и убедившись, что скрылся из поля ее зрения, Лазарь наотмашь двинул ногой по мусорному ящику, который сделал ему ничего плохого. На уровне бедер ткань его штанов только чуть-чуть потемнела. К счастью, уже спускались сумерки.) Она, наверняка, ничего не заметила. Но смутное чувство тревоги все равно его не покидало. Он пошел дальше, бранясь сквозь зубы. Дело в том, что он полностью сосредоточился на том, чтобы не заикаться, и поэтому на минуту забыл про то, что творилось у него в штанах.

Глава 6

Так вот, на следующий день он приходит, как они договорились, такой же застенчивый, так же нелепо одетый, с такими же цветами, только на этот раз она понятия не имела, что с ними делать. Она уже держала в одной руке сумочку, а в другой — зонтик, она же не о трех руках была. И потом, оделась она без особого шика, но вполне прилично: немножко красного, немножко голубого. Для первого вечера вполне пристойно. А он — можно было подумать, что он в своей одежде и ночью спит не раздеваясь. Ну да ладно, страшного в этом ничего, конечно, не было. Хотя, надо сказать, не на той ноте все начиналось. Она доверила парню понести свой зонтик.

Кино ей, надо сказать, понравилось. Сначала был короткометражный фильм с Гарольдом Ллойдом, который от души ее рассмешил. Потом душещипательная драма, главную роль в которой играла ее любимая актриса, непревзбйденная звезда — Мэри Пикфорд; Пегги даже немного всплакнула. Они вышли на улицу. Парень не смеялся, не плакал, он вообще никак ни на что не реагировал. Пегги попыталась сообразить, каким боком он зациклен на этой Баффиновой Земле. На другой стороне улицы рядом с кинотеатром была кулинария и при ней кафе; они решили туда зайти. Все это время Лазарь молчал, будто воды в рот набрал, и когда они сели за столик, он тоже продолжал хранить молчание. Пегги снова подумала, что он, конечно, очень застенчивый, и это даже в чем-то трогательно, но всему же есть предел! Она попыталась обсудить с ним фильм. Он только что-то неразборчиво мямлил и пожимал плечами. Сидел как истукан, положив руки на стол и не осмеливаясь на нее взглянуть. Время от времени он прикуривал сигареты, но ей даже не предлагал. К тому же он курил «Голдэн Бэт», которые она терпеть не могла. Ей с трудом удавалось сдерживать зевоту. Пегги сказала:

— Да, кстати, вчера ты говорил, что хочешь меня о чем-то спросить?

Парень встал.

— Можно я провожу тебя домой?

Пегги вздохнула, мол, ладно, если тебе так хочется. А сама подумала: «Если весь вечер испорчен, с этим уже ничего не поделаешь». Она не могла дождаться возвращения домой, в свою комнату, ей очень хотелось забраться в постель с хорошей книжкой и читать, грызя зеленое яблоко. Провожая девушку домой, Лазарь продолжал хранить молчание. Пока они ехали в трамвае, он с тревогой и злостью все время смотрел по сторонам, и несдобровать бы любому, кто положил бы глаз на его спутницу. У ее парадного он полез в карман куртки и вынул из него конверт. Внутри конверта лежала фотография. Пейзаж, который можно себе представить на мертвой планете.

— Что это?

Баффинова Земля, ответил он. Ничего общего с представлениями Пегги об Африке на снимке не было. Он поправил ее. Не с Африкой, а с Заполярьем. «Ну что ж, — подумала Пегги, почесав себе нос, — вот и тема для разговора». Самое время поговорить, а она собралась закрыть за собой дверь парадного. Она уже сказала себе, что больше с ним встречаться не собирается, но он сумел ее задержать. Потому что добавил:

— Сюда, когда сходит лед, приходят на стоянку большие китобойные корабли. Клянусь тебе, я когда-нибудь отправлюсь туда бить китов.

Он убрал снимок в конверт, который аккуратно положил в карман. Пегги и раньше терзала какая-то смутная догадка, но тут до нее дошло, в чем было дело. Она не читала Германа Мелвилла, но знала о его романах достаточно, чтобы сказать:

— Имя Ишмаэль ты взял из «Моби Дика». Это не настоящее твое имя.

— Нет. Мое полное имя — Ишмаэль Лазарус. Но люди меня зовут Лазарь. Только не ты.

Он вдруг как-то странно смолк.

— Что только не я?

— А ты… мне было бы очень приятно, если бы ты звала меня Ишмаэль.

— Договорились.

Такие вот дела. Значит, она была права. У этого парня, на вид мужлана, в первый раз приехавшего в город, таилась в душе мечта, большая мечта, которая действует на женщин так же, как букет цветов. Она решила дать парню возможность для второй попытки. «Мы пойдем с тобой в кафе в следующее воскресенье, ты согласен? Где-нибудь во второй половине дня». И она заставила его пообещать ей, что он тогда расскажет, с какой просьбой хотел к ней обратиться. Молодой герой ушел, причем походка его была все такой же странной — тугой и неуклюжей, как будто он не сгибал в коленях ноги. Пегги поднялась по ступеням домой, про себя повторяя: Ишмаэль, Ишмаэль…

Вот и наступило следующее воскресенье. Прежде всего, от парня снова несло перегаром. Это повторялось второй раз за три встречи. Такой оборот дела ей был совсем не по душе. Особенно потому, что было еще только два часа. Она прекрасно помнила, какой непоправимый вред пьянство нанесло ее детству, и у нее совсем не было желания вновь возвращаться к тем воспоминаниям. Помимо этого в поведении Ишмаэля сквозили признаки грубого, раздражительного и высокомерного характера. Когда они входили в метро, на контроле перед ними замешкалась пожилая женщина, которая сначала долго никак не могла пройти через турникет, а потом еще по одной перетаскивала за собой свои сумки. Лазарь прошипел тогда сквозь сжатые зубы:

— Давай, карга старая, пошевеливайся, не могу же я здесь весь день торчать!

Когда они проходили мимо группы бездомных, он заметил, что эти люди вполне могут найти себе работу, как и все остальные. И в конце концов, когда они уже сидели за столиком в кафе и им принесли кофе, Лазарь вынул из кармана фляжку и добавил в чашку приличную порцию чего-то крепкого. Пегги сказала: — Тебе не кажется, что для этого еще рановато? На эту ее реплику он ответил, что он такой, какой есть, и ей придется к этому привыкнуть. От такого заявления Пегги даже подпрыгнула на стуле, как будто из него пружина выскочила. Через сорок пять секунд она уже садилась в трамвай. Парень даже не пошевелился, чтобы ее удержать. Он в одиночестве остался сидеть, где сидел, и, заикаясь, все на свете клял на все лады.

Потом Ишмаэль стал преследовать ее в парикмахерской. Он приходил утром и садился в вестибюле. Ни к кому не приставал, никого не беспокоил. Листал себе журналы или угрюмо смотрел в окно. Одежда его становилась все более затасканной и неряшливой, как будто он и вправду в ней спал. Сравнение уже перестало быть образным, скорее всего так оно и было на самом деле. Пегги мыла волосы клиентам в десяти шагах от него. Полностью занятая работой, она не обращала на парня никакого внимания, думая только о том, чтобы делать все как надо, и стремясь хоть как-то сохранить присутствие духа. Лазарь сидел там минут по двадцать, иногда по полчаса, потом смотрел на часы и ровно в одиннадцать уходил. В четвертый раз он пришел во вторник утром, день был легкий, клиентов мало. Пегги бросила на него взгляд, скрестив руки на груди. Он продолжал листать журнал, не читая, даже не глядя на картинки, просто перелистывал страницы механически, и все. Она решила к нему подойти.

— Зачем ты все время сюда ходишь? Чего ты ждешь от меня?

— Я думал, может быть, мы бы могли.

— Поговорить. Да, знаю. Ну, говори.

— Здесь?

— Здесь, там, какая разница?

И она резко так ему и сказала, что для нее очень важно никогда его больше снова не видеть, ни так, ни сяк, вообще никак. Он долго на нее смотрел, как будто не мог поверить тому, что услышал. Он был настолько не в себе, что пробормотал, не заикнувшись, на жаргоне разрушителей:

— Кореккири деска?

Пегги пожала плечами, как будто хотела ему сказать: «Давай, бормочи себе там по-марсиански все, что тебе в голову взбредет, от этого ровным счетом ничего не изменится».

Следующая неделя прошла спокойно, парень как будто ее больше не преследовал. Правда, обстановка в парикмахерской стала довольно натянутой. Пегги казалось, что расположение хозяйки сменилось неприязнью. С того вечера, как она отклонила ее приглашение пойти в кафе, хозяйка не раз предлагала подвезти ее, как обычно, до дома. Она, конечно, не бранила Пегги, но стала чаще указывать ей на незначительные изъяны в работе — поправляла прически, жестом показывала ей на пряди волос, валявшиеся на полу, которые Пегги по недосмотру не подмела. Девушка чувствовала себя на грани нервного срыва. Ей казалось, что она уставала еще до начала работы, и постоянно, без всякой на то причины из глаз ее текли слезы. Особенно тяжело давалась ей работа по ночам в морге. У нее совсем не оставалось времени для себя самой. А потом как-то утром в парикмахерскую завалился Лазарь, спиртом от него разило за версту, одежда вся была в грязи, и настроен он был весьма воинственно. Она сказала ему, что вызовет полицию. Угроза подействовала — скоро Лазарь убрался прочь. Чтобы прийти в себя, Пегги пошла в комнату для сотрудников. Хозяйка только что приехала. Она стояла у самых ступенек, собираясь подняться. Смотрелась она впечатляюще: еще красивая дама, исполненная достоинства, в которой, несомненно, было что-то азиатское, пятидесятилетний рубеж она явно еще не переступила. Женщина вынула носовой платок и дала Пегги, чтоб та вытерла им глаза. Платок хранил запах хозяйки. Пегги шмыгнула носом и улыбнулась.

— Ничего, все в порядке.

Дама склонила к ней голову и шепнула: — Можешь мне все рассказать о своих сердечных проблемах, если они у тебя возникли; ты же знаешь, со мной можно говорить обо всем.

Когда хозяйка шептала ей это, может быть, вовсе без задней мысли, она коснулась губой ушка Пегги, и девушка от неожиданности резко отшатнулась. Ее непроизвольное движение слегка смутило обеих женщин. Девушка взглянула на хозяйку с пугливым удивлением. Дама взяла у нее свой носовой платок и с приветливой улыбкой искренне сказала:

— Ну, хорошо, теперь принимайся за работу. Пегги бы, наверное, тут же забыла об этом случае, если бы не заметила, что у хозяйки чуть подвернулась нога в туфле на высоком каблуке, когда та поставила ее на последнюю ступеньку, — такое случается с женщинами тогда, когда им ударяют в ноги слишком сильные чувства.

Глава 7

В конце концов Ксавье Мортанс привык к Пегги, человек ко всему может привыкнуть. В ее присутствии он, как бывало раньше, уже не испытывал того ощущения, когда не знал, что делать со своими пальцами, коленками, глазами — со всеми этими частями тела, а еще с душой своей и легкими. По вечерам она частенько к нему заглядывала. Иногда приносила ему сладости (или цветы). Ксавье был не из тех, кто любит принимать подарки. Порой он заставлял ее брать подарки с собой, когда она от него уходила. «Ты сама мой самый лакомый кусочек». Пегги смеялась. Но из вежливости он, конечно, ей такого не говорил. Она вся лучилась задором, свежестью и очарованием, которых ему так недоставало, по которым он так тосковал, оставаясь в одиночестве. Еще он все время спрашивал себя, почему она никогда не делает себе одну и ту же прическу дважды. Хоть ответ на этот вопрос был ясен как день: просто так, без всякой на то причины.

Бывая вместе, ничем особенным они не занимались. Пегги рассказывала ему о работе в парикмахерской. Теперь вот уже две недели, как дела шли лучше. Ишмаэль — тот самый парень — так больше и не возвращался. Отношения ее с хозяйкой снова были прекрасными и спокойными; вечером в прошлую пятницу они вместе опять зашли поболтать в небольшое уютное кафе. И дальше в том же духе. Еще она рассказывала Ксавье про книги, которые ей нравились, потому что чтение было ее страстью. Как-то вечером, когда подручный вытирал пыль, она принесла ему один роман, который произвел на нее большое впечатление. Книжка была небольшая, около ста страниц, и она сказала себе, что Ксавье, как-то признавшийся ей, что никогда не читал, может набраться терпения и одолеть ее. Листая книгу, подручный подошел к окну — там было светлее. Молодой еврей-юрист все бросил, чтобы стать композитором. Прошел через тяжкие испытания. У него достало смелости, чтобы преодолеть выпавшие на его долю невзгоды. И так далее. В конце книги его приглашает королева Виктория.

Пегги прикурила тонкую сигару, подражая восхищавшей ее хозяйке, но, сделав затяжку, закашлялась и тут же, вся красная, загасила ее. Ксавье подошел к подруге и вернул ей книгу.

— Интересно, — сказал он (из вежливости). — Как и все придуманные истории.

— Подожди, по крайней мере, пока все не прочитаешь.

Ксавье слегка опешил, не ожидая от нее такого странного ответа.

— Но я же только что ее всю прочитал, пока стоял у окна.

Он снова стал вытирать пыль. У человека, который так беззастенчиво врет, подумала Пегги, не может быть такое выражение лица. Она еще раз пристально на него посмотрела. Какой странный этот мальчик!

Единственным обстоятельством, омрачавшим их отношения, была лягушка. Поделать с этим нельзя было ничего — бывает так, что иногда отношения не складываются, и все тут. Ксавье разными способами пытался уговорить свою маленькую актрису, склонялся над ней, уперев руки в колени, снова и снова повторял:

— Ну, давай, спой же ты что-нибудь! Спой и спляши!

Но как только Пегги появлялась в комнате, лягушка начинала квакать с поражавшей подручного тупостью. Когда Пегги наблюдала за тем, как тяжело приходится ее другу, ей становилось как-то неловко. Чего именно он ждал от этой твари? В конце концов Ксавье сдавался и отправлял свое чудо обратно в ларец.

— Она такая застенчивая, — говорил он, как будто в чем-то оправдывался.

А когда он пытался рассказать подруге о том, что выделывала лягушка, когда бывала в настроении, Пегги Сью слушала его не перебивая.

— Бывает, она мне своим пением даже заснуть не дает по ночам!..

Он смолк. Пегги продолжала на него смотреть, с лица ее не сходило то же серьезное и удивленное выражение. Она погладила паренька по волосам, тыльной частью руки провела ему по щеке. Потом грустно ему улыбнулась от переполнявших ее чувств.

Еще Пегги часто говорила с ним о своих любимых актерах кино. Рассказывая ему о чем-то, она оживленно жестикулировала, сводя и разводя руки, постоянно поправляя себе прическу или ероша волосы, бабочками порхавшие вокруг ее лица. Порой Ксавье становилось непросто уследить за всеми ее движениями. Но когда она уходила от него к себе, а Ксавье оставался в своей каморке один, ему казалось, что погода стала пасмурнее, и сразу же к нему возвращались все его печали и горести.

Как и раньше, подручный каждый день ходил на стройку. Он уже вполне оправился от побоев. Кровоподтеки сошли и царапины на лице зажили, он уже начал различать некоторые цвета — зеленый, например, а еще синий, если день выдавался светлый и солнечный. Только рабочим было на него наплевать, он их волновал, как первый в жизни молоток, который они взяли в руки. Они оставляли его в каком-нибудь углу, а сами рушили стены подальше от того места, где он обретался. Когда дело доходило до настоящей работы, они его прогоняли, и Ксавье уходил со смешанным чувством стыда и смущения, стараясь при этом не выражать свое неудовольствие и не огорчаться. А это было совсем непросто. Еще он очень досадовал, что теперь ему перестали платить доллары, как платили раньше, чтобы ему хватало на пропитание. Он уже дошел до того, что стал брать деньги из своих сбережений.

Но обо всем этом он не рассказывал своей подруге Пегги, чтобы она за него не переживала. Он даже стал ей говорить, что теперь дела у него на работе идут лучше, гораздо лучше, что рабочие теперь приняли его в свой круг, прекратили насмехаться над ним и оставили свои идиотские шуточки. Но девушку продолжало беспокоить его здоровье. (Он постоянно должен был в чем-то ее убеждать, давать обещания все время следить за питанием и все такое, спать восемь часов в сутки.) Потом, когда Пегги уходила, лягушка, казалось, совсем теряла рассудок, нередко так продолжалось всю ночь. Когда наступало утро, Ксавье с опухшими глазами, улыбнувшись, часто ей говорил:

— Да, никто никогда не скажет, что ты положительно влияешь на мое здоровье.

Как-то вечером, когда он жевал свой салатный лист, к нему неожиданно впорхнула Пегги, возбужденная мыслью о том, что должна сделать его счастливым, чего бы это ей ни стоило. Ксавье сидел за столом и смотрел в окно. Контуры подвесных трамвайных путей, выписывающих кривые маршрутов в лучах заходящего солнца, чем-то то напоминали ему строительные леса. Алые отблески заката наполняли комнату, и от этого подручному, у которого кошки скребли на душе, становилось немного спокойнее. Он поглаживал пальцем лягушку (при этом та даже щурила глазки от удовольствия). Ксавье только чуть скосил глаза на Пегги, влетевшую к нему в приподнятом настроении.

Ей на работе только что выдали премию, которая на нее как с неба свалилась, денег было немного, но ей очень захотелось поделиться ими с Ксавье. Она ему еще толком ничего не успела предложить, но парнишка с ходу отказался. Она настаивала. Говорила, что, если он не примет ее дар, это будет ей очень неприятно. Он что, и в самом деле хочет сделать свою подругу несчастной?.. Ксавье сдался, потому что почувствовал ее правоту, ему вовсе не хотелось лишать ее радости от сознания того, что она может сделать его счастливым. Пегги села на кровать, в изножье, и начала ему рассказывать, что она имела в виду. Девушка спросила его, есть ли у него планы на ближайшие два выходных дня. Ксавье тешил себя надеждой, что в субботу напишет своей сестре Жюстин, которая осталась в Венгрии. Но это дело, сказал он, может подождать.

— Вот и хорошо. Потому что в субботу вечером я собираюсь пригласить тебя в мюзик-холл! Ручаюсь, ты такого никогда в своей жизни еще не видел. Я права?

Ксавье посадил лягушку обратно в ларец, потом сел рядом с Пегги. Когда он к ней повернулся, выражение его лица было серьезным.

— В мюзик-холл? — спросил он.

Она кивнула.

Он обдумывал ее слова.

— А там будут фокусники?

Такой вопрос слегка ее удивил.

— Не знаю. Может быть. Какой же ты забавный!

Девушка убрала упавшую на лоб прядь волос. Ей показалось, что Ксавье вовсе не был в восторге от ее приглашения. Вид у него был отсутствующий, хмурый и озабоченный. Чтобы как-то расшевелить парнишку, Пегги начала ему рассказывать о программе представления. Прежде всего, там будут много петь и плясать, потом выступят цирковые артисты, акробаты итак далее. Гвоздем спектакля станет пантомима с элементами магии, это, как ей говорили, было просто потрясающе, все клиенты парикмахерской только об этом и говорят. Пантомима называется «Лоскутный Мандарин». А еще там будет играть большой симфонический оркестр.

— Что это у тебя так физиономия вытянулась? Ты что, музыку не любишь?

— Ничего у меня не вытянулось, — буркнул Ксавье.

— Вытянулась, вытянулась, у тебя будто скорбь вековая на лице.

Как-то раз Ксавье остановился перед наспех смастеренными подмостками, рядом с которыми висел плакат с объявлением о концерте на открытом воздухе. Он сел на лавку, улыбаясь в предвкушении удовольствия и немного конфузясь из-за того, что не был вполне уверен в своем праве там присутствовать. Собралось человек тридцать, многие мужчины и дамы были уже в годах. Оркестр настраивался, странная перекличка инструментов негромким шепотком пленила его сердце. Когда настройка закончилась, подручный захлопал в ладоши и встал, полагая, что концерт окончен. Но тут внезапно и резко на слушателей шквалом обрушилась настоящая музыка, и Ксавье отбросило обратно на место с силой взрывной волны. Он съежился на лавке, каждый раз сгибаясь, когда вступала медь, чтобы защитить грудь — он боялся, что эти звуки ее просто расплющат. Когда звучали флейты, он чуть расслаблялся и глотал воздух, как утопающий. А невероятно пронзительные звуки струнных инструментов страшно действовали ему на нервы, как будто на части рвали листовое железо в то время, когда он с головокружительной скоростью несся вниз на американских горках. Он не смог там высидеть и пяти минут. Подручного охватил такой ужас, что он попросту сбежал.

Он, правда, ничего не стал об этом рассказывать Пегги, которая все меньше и меньше понимала, почему он так подозрительно относится к ее предложению. Но молодая женщина поклялась себе, что не уйдет до тех пор, пока не соблазнит Ксавье своим предложением.

— И это еще не все! — сказала она. — Всю субботу мы проведем вместе. Сначала пойдем в универмаг и выберем тебе там костюм, не беспокойся, платить за все буду я. А потом…

Ксавье тут же стал возражать. Это ему-то костюм покупать? Ему, венгерскому иммигранту? Какая бессмысленная трата денег!.. Пегги вздохнула. Она ему доходчиво объяснила, что идти в субботу вечером на представление в одежде разрушителя-подручного просто неприлично!.. Потом стала подробно излагать свои планы. Они пойдут на экскурсии в музеи, как настоящие туристы, которым деньги девать некуда; потом зайдут куда-нибудь, чтобы полакомиться мороженым, а после этого — красиво жить не запретишь! — перед началом представления она собирается пригласить его — только представь себе на минуточку — поужинать в ресторан!

Подозрительность подручного усилилась. Неизвестно, какого качества там еда, микробов там может быть много, и еще неизвестно, какие в этом ресторане могут быть сюрпризы. Напротив, стояла Пегги на своем, в Нью-Йорке полно отличных местечек, где можно поесть не хуже, чем в Париже. Кроме того, она уже несколько раз бывала в том заведении, куда собирается его пригласить, со своей хозяйкой. Подмигнув ему, она взмахнула руками, как лебедь, расправивший крылья, чтобы подчеркнуть свое неотразимое обаяние, и предоставила подручному возможность оценить все великолепие своего предложения. Ксавье не мог не признать, что она очень красива, может быть, она самая красивая девушка во всем Нью-Йорке. Пегги не сдержала простодушной довольной улыбки.

Она поднялась и очень женственно поправила прическу.

— Я только не понимаю, почему ты все это делаешь для меня.

— Какой же ты бестолковый! Да потому, что ты мне очень нравишься, вот почему, — сказала она.

И поцеловала его игриво в самый кончик носа. Подручный в изумлении округлил глаза. Пегги вышла, но ее аромат продолжал витать в комнатке. Женский запах сирени майской ночью после жаркого дня.

Глава 8

В тот день великий голливудский маэстро Д. У. Гриффит, до крайности измотанный путешествием на поезде, которое казалось ему нескончаемым, прибыл наконец на строительную площадку с целой армией помощников и двумя полупустыми фляжками виски в карманах пиджака, шатаясь, будто он был о четырнадцати ногах, и раздавая направо и налево затрещины парням, тащившим его багаж. В тот самый день, закончившийся ужасными событиями, Философ, мечтавший о нем, как молоденькая девица грезит своим первым балом, испил полную чашу горечи и унижения.

Предполагалось, что Гриффит снимет документальный фильм к вящей славе индустрии разрушения, и после нескольких туров переговоров, протекавших с переменным успехом, маэстро в конце концов вынес вердикт о том, что поистине гомеровская грандиозность этой темы соответствует масштабам его собственного величия. Он загодя выслал вперед фотографов, задача которых состояла в том, чтобы найти выразительных типажей среди разрушителей, которые будут наняты для съемок в качестве статистов.

Вот так они вышли на Безмолвные Пески. Родился он в Ирландии, в местечке, утопавшем в зелени (ему было четыре года, когда родители его эмигрировали в Америку), однако виду него был такой, что он вполне мог бы сойти за престарелого вождя апачей, как иногда их показывают в кино — с высокомерным презрением относящихся к алчности бледнолицых. Вины его в этом не было. Он, должно быть, с рождения чем-то походил на древнего мудреца, как некоторые появляются на свет рыжеволосыми или со слоновьими ушами, и страху не ужиться с тем, что ему было на роду написано, постоянно терзал его душу, хоть сам он об этом никому не докладывал. Философу пообещали, что его много раз будут показывать крупным планом. (При этом киношникам пришлось объяснить ему, что такое крупный план.) Этот шедевр киноискусства должен был превратить его в символ профессии, которую он представлял. (Они объяснили ему, что значит символ.) Восемь суток подряд Философ не мог заснуть.

Ида, его жена, потрудилась немало, чтобы ее муж появился на экране в самом убедительном своем наряде. Поэтому в то утро он пришел на строительную площадку в таком одеянии, которое тут же вызвало за его спиной шушуканье с пересудами. Пески делал вид, что ему это до лампочки. Он принимал гордые позы, упирал руку в бедро, вглядывался в собственное отражение в стеклах, иногда слегка краснел, считая себя неотразимым.

Первый раз он в тот день расстроился из-за плохого обращения с его протеже — Мортансом. Когда Лазаря убрали со строительной площадки, поручив ему какую-то таинственную задачу, подручный на несколько дней получил небольшую передышку. Но теперь праздношатающиеся рабочие, которым надлежало дождаться прибытия команды киношников и только после этого приниматься за работу, оживились, обсуждая, как бы его больнее задеть, и глумливо скалились в предвкушении того веселья, которое им должны были доставить издевательства, призванные превратить утро Ксавье в непрерывную цепь страданий.

Сначала они решили разыграть с ним шутку, которая была у них известна под названием «бродячая сосиска». Подручный, которому никто не давал никаких указаний, задремал на брошенном у тротуара старом сломанном диване, из которого в нескольких местах выдавались пружины, прорвавшие ткань обивки. Рабочие вымазали шнурки его ботинок клеем да еще связали их для надежности. Потом кто-то из разрушителей дико крикнул прямо ему в ухо; подручный вскочил на ноги, не соображая, что происходит вокруг, и, еще даже не заметив, что шнурки у него связаны и склеены, стал нелепо подпрыгивать, как будто бежал с кем-то наперегонки, надев на ноги мешок. Потом его заставили нести на плече такое тяжелое бревно, что у него подгибались колени, и один рабочий крикнул с крыши, что он выглядит «как человек, который хочет на ходу облегчиться». Это было настолько верно подмечено, что его фразу подхватили другие разрушители на всей площадке, и она тут же стала расхожей остротой. Подручный тоже изо всех сил старался смеяться со всеми. Философу очень хотелось утешить паренька. Но ему тогда надо было бы сесть рядом с ним на кирпичи, а так бы он испачкал свое одеяние.

Вскоре после полудня наконец приехала съемочная группа. Скрестив руки на груди, разрушители с любопытством наблюдали за приготовлениями, время от времени задавая киношникам нелепые вопросы. Когда проходившие мимо женщины останавливались около площадки, чтобы поглазеть на съемки, и забывали о том, что ветер задирает им юбки, рабочие отпускали в их адрес свои обычные скабрезные шуточки. К их сальным замечаниям Философ присовокуплял свои, но как бы нехотя, отдавая дань стадному чувству, несмотря на то что эти молодые женщины напоминали ему собственных дочерей, младшей из которых, той, что работала на почте, исполнилось всего семнадцать лет. Скоро площадку окружила небольшая толпа зевак — многим хотелось посмотреть, как снимают кино. Там же топтался полицейский, который должен был поддерживать порядок. И над всеми пылало жаром безжалостное июльское солнце.

Не поднимаясь со складного стула, маэстро, который слегка протрезвел после того, как в него влили кофейник кофе, отдавал приказы голосом, превращавшимся мегафоном в металл. Хитроватые, исполнительные помощники нервно суетились вокруг, срывая злость на мелких сошках, которые все сносили из боязни быть в любой момент уволенными. Несмотря на присутствие полицейского, Гриффит время от времени вынимал из кармана фляжку и делал глоток-другой виски, вытирая рот рукавом. Сжав голову руками, он простонал:

— Покинул меня мой гений! Гений мой меня оставил!

Потом маэстро внезапно встал, готовый, как лев, сокрушить все, что его окружало. Он безжалостно приказал повторить массовку, но так, чтобы она бьща строго упорядочена. И тут настала очередь Философа предстать пред его ясными очами.

Его провожал к светилу режиссуры помощник, мягко поддерживая за бицепс. В руках Пески вертел свой Президентский жезл — знак отличия Гильдии. Он вел себя так безропотно, что чем-то напоминал кающегося преступника, которого в наручниках ведут к судье. Примерно минуту он стоял в нескольких шагах от Гриффита, пока маэстро без всякого зазрения совести в очередной раз в его присутствии прикладывался к фляжке. Старик старался смотреть на него с подобающей вежливостью, но взгляд его невольно подмечал некоторые детали: усы и пальцы режиссера пожелтели от никотина, он был небрит, ботинки были надеты прямо на босу ногу, а короткие штаны, доходившие до середины бедра — ему почему-то пришла в голову мысль об африканском сафари, — оставляли голыми тощие ноги, до лодыжек покрытые узлами вспухших вен. Наконец маэстро соблаговолил бросить взгляд в его сторону. Режиссер снял очки, после чего его брови очень медленно поползли вверх, как будто он постепенно цепенел. Философ не знал, куда деваться. Как испуганный ребенок, он комкал руками подол рубашки. Старик чувствовал себя ужасно заметным в ярко-красных своих штанах, в берете с позолоченными кисточками и белой шелковой рубашке, которую надевал только в дни Церемоний, подвязанной президентским поясом — предметом его особой гордости. Такой вот наряд приготовила ему супруга. Философ повторил ей, что ему сказали по поводу значения слова «символ», и она обрядила мужа в полном соответствии с собственным представлением о смысле этого термина.

В конце концов маэстро вынес свой вердикт:

— В чем смысл этого комического опереточного костюма?

Такой вопрос ранил старика в самое сердце.

Потом началось то, что представлялось ему медленным и неумолимым падением в пропасть. Сначала он был лишен всех своих регалий — пояса, берета, медалей, — которые как попало бросили в сумку, а потом — «чтобы ты выглядел естественно», как сказал ему один из ассистентов, — ему вымазали всю рубашку грязью и обсыпали пылью.

Старик не противился, он понуро стоял, опустив голову, как офицер, разжалованный в рядовые. Потом его отвели довольно далеко в сторону. Он сел на полый кирпич, уперев локти в колени. Вдруг в нескольких дюймах перед его глазами возникла пара кроссовок. Он поднял голову. Тощий силуэт подручного вырисовался против света, причем свет солнца, закрытого его головой, образовал вокруг его фигуры подобие ослепительного нимба или ореола.

— Так почему же, черт побери, за ними гонялась вся полиция Нью-Йорка? Я так и не понял.

У старика задрожали веки, будто он только что пробудился ото сна, в котором кто-то спрашивал его о чем-то по-китайски.

— За Лазарем, — возбужденно попытался объяснить Ксавье. — Вчера вы начали мне рассказывать о том, что Лазарь, когда ему было восемь лет, вместе с отцом мотался по деревням, потому что их преследовала вся полиция Америки. Вы мне вчера начали про это рассказывать. А потом вдруг взяли и ушли. Вас позвал мастер.

— Ну да, теперь припоминаю.

В тот момент Философ был очень далек от этого рассказа. Но он всегда себя контролировал и никогда не терял спокойствия, разговаривая с обезоруживающе наивным пареньком. Поэтому он встал и продолжил рассказывать историю о том, как мать Лазаря раскрыла истину.

— Истину, — как эхо повторил Ксавье, жадно ловивший каждое слово Философа.

Как-то утром, задав Лазарю какой-то немудреный вопрос, она вдруг поняла, что ее сын, спрятавшийся у себя в комнате, даже не знает алфавита. Тогда она поняла, что, вместо того чтобы водить сына в школу, Великий Бартакост каждый день брал его с собой на стройки, чтобы учить понемногу отпрыска азам треклятой профессии разрушителя. За этим последовала омерзительная сцена, свидетелем которой стал Лазарь. Бедная женщина осталась как мертвая лежать на кухонном полу. А Бартакост после этого скрывался, бродя по проселочным дорогам вместе с восьмилетним сыном.

— Такая вот, понимаешь, приключилась история, — закончил рассказ Философ.

— Как мертвая? — не понял подручный.

— На самом деле она не померла. Ну, скажем так, померла не на все сто процентов. Она как-то умудрилась выжить. Но все тело ее было тогда одно кровавое месиво. Она навсегда осталась наполовину изуродованной.

— Это то же самое, что и полностью изуродованная, — бросил Ксавье.

— Если тебе так больше нравится. Бедро у нее так и осталось сломанным, оно уже никогда не срослось. До конца жизни она ходила, приволакивая за собой ногу.

Ксавье тут же стал обдумывать эту новую информацию, глаза его при этом горели. Он ходил из стороны в сторону, прижав кулак ко рту, как следователь, который вот-вот найдет разгадку тайны нераскрытого преступления.

— Ну, вот! Теперь понятно. Этим все и объясняется, — повторял он себе.

Философ вяло сделал рукой неопределенный жест и пошел своей дорогой. Он угрюмо глядел на здание, которое предстояло разрушить, — около него уже сгрудились операторы со своими камерами. То был театр, и старик еще помнил, как его строили, когда он был ребенком лет шести. Тогда погиб один строитель, делавший фриз, сорвался с лесов двадцатиметровой высоты. Он знал его очень близко, потому что тот рабочий был другом его отца. Иногда он угощал его чем-нибудь вкусненьким. Тот несчастный случай по молодости лет произвел на него глубокое впечатление. Воспоминания о трагедии преследовали его потом долгие месяцы. То была первая смерть в его жизни. Именно тогда строительные работы стали вызывать в его душе какие-то смутные дьявольские предчувствия, начали неотвратимо и обреченно его соблазнять. Время от времени он ходил на то самое место, куда человек упал с лесов, разбившись насмерть, и смотрел на маленький крестик, которым он сам будто невидимыми чернилами пометил ту каменную плиту, и подолгу там оставался, мрачный и подавленный. Месяц назад, когда он узнал, что Гильдия получила контракт на разрушение этого здания, он пришел к театру, нашел тот самый невидимый крестик, который уже выцвел в памяти и почти изгладился в ней временем, но все еще метил важную веху его детских лет. Те его детские воспоминания и теперь временами всплывали из глубин памяти, накладываясь на нынешнее его бытие размытыми образами выцветших фотографий, и в такие моменты он становился задумчивым, как человек, вспоминающий прожитую жизнь, который начинает идти по своим собственным следам, а это было верным признаком того, что круг его жизни приблизился к своему завершению.

И снова он размышлял над тем, что через три дня они разрушат то, что возводилось месяцами. Эта мысль казалось ему воплощением идеи бурного развития, он видел в ней некий всеобщий закон, разгаданную им часть космической тайны бытия. Но за пределы этого вывода мысль его никогда не выходила. Он просто не был в состоянии преодолеть этот рубеж. Оттого и молчал он так многозначительно, чтобы остальные думали, что ему ведомо и другое, находящееся за этой гранью. Вот уже тридцать лет он ходил кругами вокруг своей мысли, но никуда дальше она его не вела. Как пещерный человек, застывший перед костью мамонта в неясных предчувствиях какого-то события, которым чревато будущее, который пыхтит от натуги, чешет себе плешь, нюхает кость, но неизменно остается на том же месте, как парализованный, мысль его неизменно бьется без толку, ограниченная невидимыми пределами, и никак ему не дается изобрести Орудие.

«Самозванец я, вот кто я такой», — думал про себя старик (не без некоторого удовольствия отдаваясь во власть щемящей грусти меланхолии). А все эти люди ждали от него потрясающий шедевр! Именно на его долю выпало всем показать на страницах книжки жизнь, посвященную радостям и тайнам разрушения. И его собственная дочь — самая старшая, у мужа которой была небольшая католическая типография, — принесла ему сотню чистых страниц, и он должен был их заполнить плодами своих размышлений, которым предстояло лечь в основу книги, что должна будет вскоре издана, он так всем и говорил, что ему только самую малость осталось дописать… Да, прав был Морле — эксперт-подрывник, когда смеялся над ним. Да, он был таким человеком, которого вполне можно было бы назвать воплощением лжи.

С фундамента местами впалого, а местами выдающегося вперед фасада в форме буквы «S», который держался скорее на каких-то внутренних волокнах, похожих на растительные, — рабочие на своем жаргоне называли их «кирпичными волосами», потому что они по всей видимости, как-то прорастали внутри стен по мере того, как те старились, — группа разрушителей, встав на колени, счищала цемент, чтобы подготовить здание к сносу. Немного поодаль они мазали себе лбы розовато-оранжевой кирпичной пылью, чем-то напоминавшей пралине. К тому же эти крепкие ребята ударяли друга в грудь кувалдами. Обычаи и традиции разрушителей.

Помощник Гриффита кивнул старику, который робко приложжил к груди указательный палец и спросил:

— Я?

Ассистент режиссера был долговязым, худосочным существол неопределенного возраста в человеческом облике с оливково-желтым кожным покровом. Всей своей полной горечи внешностью он походил на человека, уже расставшегося с какими бы то ни было иллюзиями, и по его лишенной всяких эмоций гладкой физиономии легко можно было сделать вывод о том, что последний раз улыбка на ней промелькнула, когда он ходил в детский сад. В углу рта у ассистента всегда торчала сигарета, которая, казалось, пустила такие глубокие корни. Глаза его, казалось, вот-вот выскочат из орбит. (Философ запоминал все эти детали, чтобы потом рассказать жене.) По восковому цвету его лица можно было сказать, что смерть уже занесла над ним свою косу.

Ассистент прошипел несколько слов с сильным техасским выговором, и Пески не столько понял, сколько догадался, что тот имел в виду. Потом Философ забрался на помост. Идея заключалась в том, чтобы снять его крупным планом под небольшим углом, что бы создать впечатление мощи и господства. Ему это объяснили. Старик скромно пытался изобразить господство над миром подбородком, плечами и бровями. Для этого он так далеко запрокинул голову назад, что можно было с полной уверенностью сказать: он пытается остановить носовое кровотечение. Так ему прямо и сказали, без всяких околичностей, и старик зарделся как роза. Отсняли еще несколько кадров. По вытянувшимся лицам киношников он понял, что результаты их не убедили. Под мышками у Философа все взмокло так, будто он сжимал там мокрые губки для мытья посуды.

Они начали готовиться к съемкам следующего эпизода. Теперь философа попросили смотреть в камеру с таким видом, будто что-то его страшно разозлило. Он старался изо всех сил. Но был так напуган, что все потуги его оказывались тщетными, потому что он выглядел, как маленький мальчик, который был готов расплакаться из-за того, что большие мальчишки отняли у него стеклянные шарики для игры. Кроме того, он постоянно отводил глаза от камеры и бросал взгляды на ассистента, чтобы проверить, доволен ли тот его игрой. Ассистент наконец с корнем вырвал сигарету изо рта и выпалил со злостью (причем слова его, хоть и на этот раз выговор его был далек от совершенства, по крайней мере, можно было понять):

— Да сделай же ты хоть что-нибудь убедительно, черт бы тебя драл!

Потом снова укоренил сигарету в уголке рта. Старик кивнул — хорошо, мол, теперь мне ясно, что вы от меня хотите. Он глубоко вздохнул и стал корчить злые рожи, натужно пыхтя, пуская слюни и рыча, как зверь, как крупная самка гориллы, у которой отняли детеныша, и это было так нелепо, что все присутствующие схватились за животы от смеха. Философа так шатало на помосте, что он должен был опереться на поручни, чтобы устоять на ногах. Ему сказали не «играть», а вести себя «естественно». И опять — новая попытка. Теперь старик вообще никак ни на что не реагировал: он и глазом не моргнул, ни один мускул не дрогнул на его лице — именно так он понял смысл просьбы о том, чтобы он больше не «играл». Смирившись с неудачей, ассистент тяжело вздохнул — какая разница, в конце концов, попыткой больше, попыткой меньше… Он сказал, что все в порядке, они сделали то, что было нужно, а теперь пора переходить к съемке следующего эпизода. — Приведите другого козла, — прошипел он. Теперь им предстояло снять аллегорическую сцену «Опыт благословляет молодость». Привели другого козла, — того самого, о котором шла речь, — он, естественно, должен был изображать вторую фигуру аллегории. Глаза Ксавье все еще горели, кулак был прижат к губам, выглядел он как следователь на пороге разгадки таинственного преступления, и все такое. Ему тоже велели взобраться на помост. Он опустился перед Философом на колени и сложил руки, а старик в отеческом жесте положил ему ладонь на голову в полном соответствии с инструкциями ассистента. После чего тот добавил:

— Сделайте вид, будто вы разговариваете. Говорите что-нибудь, неважно что, все, что вам обоим в голову взбредет.

Коленопреклоненный Ксавье не мог бы его попросить о большем одолжении.

— Теперь все становится на свои места, — сказал он, причем лицо его, обращенное к Философу, лучилось наивной гордостью. — Все дело в том, что я никогда не видел никого, кто с такой же свирепой жадностью, как Лазарь, уплетает сосиски. Он ест с каким-то остервенением, можно подумать, еда его сводит сума. Вы понимаете, когда что-то ешь, становишься тем, что ты ешь. И так как мы убиваем животных, господин Пески, потому что мы их убиваем так, что можем их съедать целиком, то есть, я хочу сказать, не только их тела, но и их души, потому что мы режем их на части, вынимая кости, и потому, что мы едим их со всеми потрохами — сердцем, кишками, печенкой и почками, вполне естественно было бы ожидать — я клоню именно к этому, — что все эти нечистоты попадают в наше нутро, и когда мы их глотаем, когда мы это мясо убитое перевариваем, оно становится частью нас самих. Так вот, я все никак не мог понять, откуда у Лазаря та ярость, с которой он ест, и эта загадка не давала мне покоя. Но теперь я ее разгадал. Я так и думал, ей-богу, что у него это с детства, и так получается, что, когда он ест свои настоящие бесконечные сосиски, ему каждый раз кажется, что он пожирает тело своей матери!..

Последние слова Ксавье произнес шепотом, прикрыв ладонью рот.

Пораженный, Философ отдернул руку от головы Ксавье, как будто испугался, что чем-нибудь заразится. Раньше или позже этому суждено было случиться. Парнишка сошел с ума.

— Положи руку обратно на его голову! — крикнул ассистент, на этот раз произношение его было на удивление четким. — Чтоб ясно было, что ты его благословляешь, черт тебя дери! Болтай что хочешь, что в голову тебе взбредет!

Философ стал читать молитву, бормоча себе под нос «Отче наш» и удивленно глядя на подручного, чья ослепительная улыбка лучилась тем же искренним торжеством.

— Да, — сказал он, — теперь мне все стало ясно. Как только я следующий раз увижу Лазаря, я все ему объясню. И не будет у него больше ни Клиники, ни злости, ни желудочных колик!

— Бедный мой мальчик, — прошептал старик.

Настало время переходить к следующему эпизоду. Философа попросили с помоста, чуть не столкнув его второпях вниз. Старик безропотно подчинился, следуя строгому графику и понимая, что время — деньги. Новая сцена — новая аллегория. На этот раз она называлась так: «Традиция протягивает руку будущему». Философ выслушал объяснения и «зарубил себе все на носу», напряженный и преисполненный доброй воли.

Дело было нешуточное, потому что съемкой этого эпизода должен был руководить сам маэстро Гриффит (тревога Песков разгорелась с новой силой). Рабочие съемочной группы водрузили на плечи стул, на котором сидел великий режиссер, и перенесли маэстро на середину строительной площадки. Что касается сюжета о будущем, его героем, конечно, должен был стать Морле — язвительный эксперт-подрывник. Капли холодного пота медленно стекали со лба на брови Философа. Он уже настолько осмелел, что внес предложение:

— Может, еще кого в этой роли попробовать?

Зрителям до этого все равно дела нет. Предложение передали режиссеру, но оно его не заинтересовало. Интересовала его физиономия Морле, неподражаемая демоническая ухмылка подрывника. Все приготовились к съемке. Объектив был направлен на высившееся на заднем плане здание подлежавшего сносу театра, а подрывник в сопровождении помощника должен был идти по направлению к Традиции под недремлющим оком трех съемочных камер. Так было задумано. Слегка робевший в присутствии маэстро, но преисполненный профессиональной гордости, Философ глубоко вдохнул, чтобы превозмочь сковывавший его страх сцены, а потом, когда Гриффит крикнул: «Мотор!» — он широким шагом направился к Морле. Тот в свою очередь шел в направлении старика с протянутой рукой, насмешливо кривя губы. Метрах в двух за ним следовал его помощник, на ходу разматывая провод, соединенный с запалом динамитных шашек, заложенных в разных местах здания, которое предстояло разрушить. В правой его руке были зажаты еще две динамитные шашки. Морле ухмылялся, глядя прямо в глаза старика, который решительно шагал в его направлении, сжав кулаки.

— Очень хорошо, просто отлично! — крикнул Гриффит в мегафон. — А теперь говорите! Говорите что хотите, что вам в голову придет!

— Ну, что, господин Символ, мы сегодня разоделись прямо в пух и прах? — язвительно произнес подрывник, наступив старику на больную мозоль.

Помощник одобрительно заржал. Морле немного замедлил шаг и как-то неловко взял у него две услужливо протянутые динамитные шашки, так что они коснулись друг друга. Никто еще ничего не успел понять, когда все тело Философа вдруг с невыносимым гулом мощно обдала упругая раскаленная воздушная волна, ударившая по барабанным перепонкам так, что они чуть не лопнули. В мгновение ока на месте помощника подрывника взвился в воздух столб кроваво-черного дыма. Что-то ударило старика в грудь с такой силой, что сшибло его с ног. В голове у него мелькнула мысль о том, что пришел конец. С трудом поднявшись и почти ничего не слыша из-за несмолкаемого грохота, разрывавшего ему голову на части, он увидел под ногами тело, сбившее его с ног, — тело эксперта-подрывника. Левая рука и левая нога были от него оторваны, половина лица обуглилась, но он еще стонал и молил о помощи, сжимая оставшейся рукой штанину Философа…

Глава 9

Медленно сгущались сумерки, будто умирал человек, лицо которого прикрыли подушкой. Несмотря на пылавший костер, огонь которого пожирал большие бревна, и яркие, скрещенные в форме буквы «X» лучи, которыми была помечена строительная площадка, настроение у всех было подавленное. Тем не менее на вечер был намечен праздник и всеобщее веселье. Для приветствия делегаций, прибывших из всех крупнейших городов — Филадельфии, Детройта, Чикаго и других, собралась тьма народа. Официальные лица зачитывали строителям торжественные и благодарственные послания, в которых воздавалось должное их труду, и поили делегатов рабочих из козлиных рогов. Но случившееся в тот день несчастье тяжелым камнем лежало на сердце у всех. Операторы и подсобные рабочие съемочной группы смешались со строителями, как бы выражая им свои соболезнования, говорили им что-то, скрестив руки на груди, и ни в чем их не упрекали, как на похоронах. То здесь, то там группы рабочих хором напевали печальные мелодии. Кое-где без особого энтузиазма пытались делать пирамиды.

У всех на уме было одно и то же. От молодого помощника подрывника осталось только мокрое место, козырек кепки и каблук ботинка. Морле бился в агонии в палате реанимации одной из нью-йоркских больниц. (Прошел слух о том, что он, к несчастью, переживет свои ожоги.) Что же касается Гриффита, то маэстро при первой же возможности вскочил в такси со всеми своими тряпками, томными взглядами и приторными запахами, и больше его тут никто не видел.

Философ отошел в дальний угол строительной площадки, подальше от безрадостного веселья. В вялых руках он держал коричневый бумажный пакет, в котором лежали никчемные атрибуты его трудовой славы — пояс, берет с дурацкими кисточками, смешные и жалкие медали (впервые в жизни у него тогда возникло к ним такое отношение). У старика так гудели плечи, будто он весь день пахал как проклятый. Никогда — даже если ему двадцать раз суждено умирать и двадцать раз рождаться снова, — никогда ему не забыть, как этот живой обрубок плоти человеческой молил его о помощи, о том, чтоб он избавил его от бессмысленных страданий. Дрожащая рука Морле цеплялась за его штаны. Как и его взгляд — последний признак духа человеческого в этом кровавом месиве; его взгляд единственного глаза, потому что левый глаз эксперта-подрывника стал обугленным катышком, свисавшим из глазницы как шутовской бубенчик. Даже когда приехала карета «скорой помощи», даже когда под него со всеми предосторожностями подложили носилки, рука Морле не пускала штанину Леопольда, и глаз свой единственный он не сводил с лица старика, которого он сделал козлом отпущения, объектом своих издевательств. Во взгляде подрывника звучала мольба, мольба, чреватая ненавистью, неистребимой ненавистью, которая казалась сильнее непереносимой боли; он как бы говорил Философу: и даже когда мне муки такие непереносимые выпали, несмотря на то, что я молю тебя о помощи, я тебя все равно презираю и осуждая тебя так же, как раньше. Когда старик снова вспомнил тот глаз карающий, в его ушах зазвучал голос Морле, который обзывал крушителем сараев, и он встал весь мокрый — с него градом катился пот, как будто он вдруг очнулся после кошмарного сна.

Чтобы как-то унять обессиливавшее его волнение, он стал смотреть на рабочих, переместившихся в самую глубь строительной площадки. Наигранное оживление, с которым они поначалу участвовали в празднестве, понемногу сменилось неподдельной веселостью. То тут, то там слышались взрывы хохота, иногда, правда, показного, но даже такое проявление веселья свидетельствовало о том, что лед тронулся. Представители разных городов устроили дружеские состязания. Раздули угли и стали запекать на них молодых баранов.

Сколько из них раньше были пожарными, каменщиками, штукатурами, пекарями, стекольщиками, или даже юристами, скрипачами, страховыми агентами, или просто состоятельными молодыми людьми? На самом деле очень немногие начинали, как Леопольд, с профессии разрушителя. Каждому из них было хорошо знакомо чувство удовлетворения после хорошо сделанной работы, радость начала, развития и завершения процесса созидания в той области, где они были мастерами своего дела. Но раньше или позже все они не устояли перед неизъяснимой притягательностью разрушения. Это ощущение дано пережить лишь тому, кому довелось его испытать. Это лихорадочное, подспудное, бурлящее в крови, поистине дьявольское возбуждение. Все они знали ту темную, коварную, невыразимую часть самих себя, которой были обязаны глубоким, коварным, невыразимым удовольствием, получаемым от сноса трущоб, от крушения зданий. Оно раскрывало бездонную пропасть в самом сердце их существа, о которой понятия не имели те, кто никогда не держал в руках орудий разрушения (кроме разве что рабочих, забивавших скот на бойнях). Они тешили в себе это чувство, виновато из-за него напивались, потому что эта жестокая радость их одновременно еще и терзала, но устоять перед этим пьянящим соблазном они не могли никак. Радость разрушения обуревала их настолько сильно, что порой крушила самих разрушителей. Жертв нервных срывов отправляли в Клинику — истинное чистилище для людей их профессии.

«И мне ее не миновать», — думал Пески. Хоть он всем и говорил, что та темная страсть, та плотская радость, которую доставляло разрушение, к счастью, больше «не бурлит в его крови», нельзя было с уверенностью сказать, когда она снова охватит его и расправится с ним, как акула, которая без предупреждения всплывает из пучины на гладкую поверхность океана. Как случилось на прошлой неделе, когда на глазах у недавно лишившихся крова людей он головой вышиб входную дверь жилого дома (если б только он снова встретил ту женщину, что выскочила из парадного секунду спустя с детской коляской, Философ без колебаний предложил бы ей половину своей месячной зарплаты). Более того, совсем недавно он специально остался дома с женой Идой, чтобы присмотреть за внучкой — дочкой своей старшенькой, которая отправилась куда-то по своим делам. Он нежно склонился над колыбелькой, где малышка спала сном ангела. И вдруг его охватило безотчетное жуткое желание что-то сокрушить. Пальцы его уже сжали мертвой хваткой прутья колыбельки, и ему стоило неимоверных усилий сдержать мускулы, готовые переломать и искромсать дерево. Он поднял голову и окинул взглядом комнату маленькой девочки, мебель, будто из розовой карамели, фарфоровых балерин и музыкальную шкатулку, и все его нутро сковал невероятный панический страх, страх того, что его охватит непреодолимое желание крушить все вокруг. Он, конечно, не хотел этого, но что он сможет поделать, если это желание окажется сильнее его самого? Страх поддаться искушению, уступить соблазну, который может захлестнуть все его существо и сокрушить его волю, был сродни страданиям наркомана или алкоголика. Взяв ребенка на руки, он в ужасе от себя самого выскочил тогда из дому.

Откуда ни возьмись, перед ним возникла бледная тень, котору вполне можно было принять за приведение, потому что она скорее скользила, а не шла, причем появилась она перед ним внезапно, весь свой рост, так что у Философа кровь к голове прилила. Ксавье Мортанс показал на деревянный ящик, на котором сидел старик.

— Можно мне тут присесть? — спросил он и сел рядом.

Философ еще не оправился от испуга и ничего парнишке не ответил. Что касается подручного, он не осмеливался сразу же про должить разговор, прерванный несколько часов назад. Так он и сидели в молчании, наблюдая за царившим вокруг весельем. Теперь оно разгорелось в полную силу. Были организованы состязания (дружеские) между представителями разных городов, в которых принимало участие все больше людей, соревнования уже принимали чуть ли не официальный характер, ставки можно было делать любому желающему. Все громче пелись песни, в слова и мелодиях которых звучали радость и неодолимая убежденность. Главным аттракционом стала Охота на лося. Смысл его состоял в том, чтобы пробежать метров двадцать и столкнуться с соперником, причем сначала его надо было ударить головой. Удары должны были повторяться снова и снова, до тех пор, пока кто-то не будет сбит с ног (достаточно было коснуться земли коленом). Чемпионом в этой забаве стал свирепый индеец из Чикаго, по прозвищу Ужасный Гигант, быстрый на ноги, с бычьей шеей. Каждая его победа сопровождалась одобрительными возгласами. Пламя огромного костра играло на стенах стоявших вокруг развалин — призрачных, полуразрушенных, сводящих сума причудливых контурах руин. Под светлым от огней небом, выпуклым, как увеличительное стекло, продолжала готовиться баранина.

Ксавье так и подмывало задать вопрос, даже губы его горели от нетерпения, он искоса поглядывал на Философа, пытаясь улучить подходящий момент. В конце концов он спросил:

— Так все-таки, виделся он еще с ней потом?

— Кто виделся, с кем? — не понял старик, в реплике которого прозвучала нотка нетерпения, не оставшаяся незамеченной под ручным.

Но пареньку слишком хотелось знать, чем кончилось дело.

— Лазарь. Со своей матерью.

Леопольд тяжело вздохнул, не раскрывая рта: опять двадцать пять. Мортанс и впрямь помешался на этом. Но — спокойствие, только спокойствие; негоже в присутствии парнишки терять самообладание. Он стал почесывать мозоли на руке.

— Когда отец его помер — Лазарю тогда было лет двенадцать, — федеральная полиция отослала мальчишку домой в Нью-Йорк и снова передала на воспитание матери.

На этом Философ хотел закрыть тему, но Ксавье спросил:

— А что было потом? — И вдруг старику самому неожиданно стала интересна эта история; он напряг память и продолжил рассказ, глядя в одну точку, как будто говорил не только для паренька, но и себе тоже.

— Мать его тем временем устроила свою жизнь. Она вышла замуж за одного странного малого, которого наполовину парализовало, когда он переболел полиомиелитом. (Философ знал это слово, потому что один из его племянников скончался от этой болезни.) Этого беднягу, который понимал, что жить ему оставалось недолго, постоянно мучил вопрос о том, кто унаследует его дело; и Лазаря он воспринял как дар, ниспосланный ему свыше. Но если ты вспомнишь, что когда Лазарь еще лежал в колыбели, над ним склонилась фея разрушителей, тебе легко будет себе представить, с какой радостью он отнесся к ремеслу своего приемного отца. У того бедняги, надо тебе сказать, была часовая мастерская. Только подумай — ему надо было научиться обращаться со всеми этими крошечными зажимами, малюсенькими винтиками, часовыми механизмами и всем прочим. Лазарь чуть было не рехнулся. Он ведь думал только о том, как дома сносить. На самом деле даже тогда его распирало неуемное честолюбие, а это, я тебе скажу, может принести большой вред; ему, например, церкви хотелось разрушать. Мечта у него была такая — снести церковь, можешь себе представить? Я тебе не про динамит толкую, не про все эти треклятые изобретения, ты ведь сам днем видел, до чего они могут довести, правда? Я говорю о том, как мы сносили дома в добрые старые времена, когда разрушение было еще настоящей профессией. Так вот, сносить часовню или церковь обычным инструментом, которым мы работали, очень сложно и опасно из-за колокольни, потому что ты понятия не имеешь, в какой момент она может обрушиться. Я знал людей, которые при этом погибали! Но Лазарь в свои четырнадцать лет только об этом и думал. Он уже тогда был как моська, которая лает на слона. Хоть мать запирала его в подвале, в обитой войлоком тесной комнате, и держала его там связанным, парень был упрям как осел. Он отказался учиться на часовщика и поклялся, скрипя зубами, что станет разрушителем, и все тут. А часовщик из-за этого все хуже себя чувствовал, таял и сох, прямо на глазах превращаясь в полную развалину, и скоро умер. На следующий год и мать Лазаря скончалась от рака. Я был на той строительной площадке, куда он пришел, как только ему стукнуло семнадцать. Это было недалеко отсюда — на Двенадцатой авеню. Какой же там тогда шорох поднялся, когда его встречали, как вспомню — так вздрогну! Потому что он уже давно стал легендой у разрушителей. Ничего подобного я с тех пор не видел. Тогда говорили, что, когда мать его померла, он только плечами пожал. И все. Вот, пожалуй, и все, что я знаю. Воцарилось молчание. Потом Ксавье спросил:

— Скажите мне, пожалуйста, господин Пески, а откуда вы знаете, что такая-то мать на самом деле приходится матерью такому-то ребенку?

Философ насупил брови. Может быть, это он ослышался? Озабоченно и опасливо старик взглянул на подручного.

— Что это еще за вопрос такой? — почти шепотом проговорил он, чуть ли не напуганный наивностью парнишки.

— Да так, ничего, — ответил Ксавье.

Больше он не сказал ничего. Только задумчиво смотрел прямо перед собой.

Философ изучающе посмотрел на Ксавье оцепеневшим взглядом, как будто тот был неким чудом в своем роде. Откуда, черт побери, мог этот парень свалиться? (Этот вопрос он себе задавал уже, наверное, в тысячный раз.) Ему вспомнилась первая встреча с Ксавье. Тогда у него за спиной прозвучал тихий слабый голос:

— Скажите мне, добрый человек, нет ли у вас нескольких долларов, долларов или работы, чтобы их заработать?

Леопольд обернулся. Грязные, засаленные обноски — просто мерзость какая-то со следами рвоты и засохшей крови, протянутая мальчишеская рука, нищий. Достаточно было одного взгляда, чтоб сердце старика сжалось от жалости.

— Я, господин, только ужинал, роясь в очень вкусных отбросах.

Философ замолвил слово за голодающего паренька, него с-гласились взять подсобным рабочим, хоть на первый взгляд он вовсе не был создан для этого грубого ремесла. И вот как раз теперь, когда события дня подвели старика к раздумьям о судьбе, он задал себе вопрос о том, какие пути ее неисповедимые привели этот ходячий салатный лист на строительные площадки, где стены зданий крушили молоты весом в четыре тонны.

— Ты, мой мальчик, для меня загадка, — не смог сдержать признания Философ.

Ксавье взглянул ему прямо в глаза, лицо у парнишки было гладкое, наивное, взгляд открытый.

— Неужели? — спросил он.

— Я никак в толк взять не могу, почему ты все занимаешься этим делом, которое тебе ни с какого боку не подходит. Может, тебе лучше в школу ходить? Учиться по книжкам?

Взгляд Ксавье затуманился.

— Книги, — сказал он, — всегда вредят мозгам.

Старик немного повысил голос.

— А что ты о разрушении думаешь? Разрушение твоим мозгам не вредит?.. Да и телу твоему тоже?

— И тому, и другому, — подручный поднял указательный палец, но Философ пропустил это замечание мимо ушей.

— Очень хорошо, когда человек придерживается принципов питания, как ты говоришь, и рассуждает о мясе убитых животных и трупах, которые мы едим, но что тут поделать, если мы такие, какими сотворил нас Господь! Ты только посмотри на себя, ты и в плечах широк, и вполне мог бы стать крепким парнем. Но ешь ты, как воробышек. Ты такой слабый, как умирающий на смертном одре, только молоток поднимешь, так с тебя уже семь потов сойдет! Если честно признаться, смотрю я иногда на тебя и удивляюсь, что ты от слабости в обморок не падаешь. Частенько, мальчик мой, ты еле на ногах стоишь. А ты только взгляни туда на всех этих мужиков. — Он махнул рукой в сторону веселившихся разрушителей. — Отец Лазаря кирпичи мог грызть! Ты что, по-твоему, здесь делаешь среди всех этих людей? Чего тебе вообще здесь надо? Ты должен стать одним из них, ясно это тебе? Стать таким же, как они, той же породы, иначе они разделаются с тобой так же, как со стеной.

Ксавье сидел, скрестив руки на груди, выражение его лица было угрюмым и упрямым.

— Меня сюда наняли разрушать, вот я и буду разрушать, — заявил он, и в голосе его прозвучала непреклонная решимость.

Он поднялся и начал безостановочно шагать — туда и обратно, не вынимая рук из карманов штанов. Старик смотрел на него так, будто со всем смирился. Он знал, что слова бессильны излечить парнишку от иллюзий, которые он лелеял. Раньше или позже он прозреет, такова жизнь, и картина, которая ему откроется, думал Философ, будет не из приятных.

По краю строительной площадки в их направлении шли трое рабочих. Леопольд догадался, что ищут его, потому что церемония требовала участия старика. Но они были еще слишком далеко, что-бы крикнуть им, что он здесь. Ксавье, все так же погруженный в размышления, наконец остановился.

— Вот вы сказали, господин Пески: после того, как помер его отец. А от чего он умер, отец Лазаря?

Некоторое время Философ пребывал в нерешительности. Надо ли делиться с пареньком этой тайной? Как он решит ею распорядиться?..

А с другой стороны, почему бы ему об этом не рассказать?

— Убили его. Отец Лазаря умер потому, что его убили.

Ксавье вынул руки из карманов и медленно поднес их к щекам.

— Как его убили, кто это сделал?

— Убили его, и все тут, — буркнул старик, начиная терять терпение. Потом хлопнул себя руками по ляжкам и встал. — Ой!.. Кокони иро-зо! — крикнул он приближавшимся рабочим, что на жаргоне членов Гильдии значило: «Эй!.. Я здесь!»

Один из троих разрушителей подошел к нему. Рыжие волосы, подстриженные ежиком, ручищи, которыми запросто можно завязать на узел кочергу. Когда-то этот малый был флейтистом в Карнеги-холле. Он сказал Философу:

— Пойдем, мастер. Пришло время крушить стену.

Пески устало подчинился. Ему по праву предстояло сыграть эту роль как старейшему рабочему. В последний раз он обернулся к Ксавье, будто хотел ему сказать, что выбора у него нет. Подручный ему улыбнулся, как бы давая понять, что не возражает против ухода философа, он же понимает, что к чему. Но взгляд его при этом, тем не менее, затуманился. (Потому что тем, кто еще не стал полноправным рабочим, было запрещено принимать участие в празднествах Гильдии.) Философ печально махнул парнишке на прощание рукой. Он не знал почему, но у него вдруг возникло такое чувство, будто он видит подручного в последний раз. Он постарался встряхнуться, отбросить печальные мысли и направился к остальным на строительную площадку. Ксавье охватили такие же предчувствия, причем нахлынули они на него с такой силой, что он пошел за своим другом. Но рыжий — бывший флейтист тут же цыкнул на него и оттолкнул, так что парнишка попятился шагов на шесть. Давая ему понять, что понял намек, Ксавье сделал еще несколько шагов назад. Но разрушитель бросил в него камнем, чтобы подручный ушел еще дальше. Потом он сделал тайный знак — выставил указательный палец и мизинец, — как будто хотел уберечься от сглаза.

Ксавье поднял валявшийся рядом молоток. Он медленно дошел до каната, огораживавшего строительную площадку, и там остановился. Он неуклюже переминался с ноги на ногу, пытаясь принять такую позу, которая свидетельствовала бы о том, что все у него в порядке, как одинокий ребенок, которого сверстники прогнали, не приняв его в игру.

Когда Философ присоединился к остальным разрушителям в центре строительной площадки, около сотни рабочих образовали большой круг, и четверо из них подняли его, держа за руки и за ноги. Старик не сопротивлялся. В горизонтальном положении его донесли до невысокой стенки, обреченной на разрушение. В стене было окно, и Ксавье очень надеялся, что все стекла были из него предварительно вынуты (но он не был в этом уверен, потому что расстояние до той стены было приличным). Руки и ноги Философа вытянулись, как будто те, кто его нес, хотели оторвать конечности от его тела; потом они стали раскачивать старика на вытянутых руках по траектории все более увеличивавшегося полукруга, и в какой-то момент со всего маха ударили его головой об окно. Одного этого удара было достаточно, чтобы выбить раму.

Теперь голова Философа высрвывалась с другой стороны невысокой стены. Рабочие продолжали держать его в горизонтальном положении, и оконная рама как бы обрамляла его голову. К нему подошел мужчина, одетый в женское платье, с женским париком на голове, подмазанный, подкрашенный и увешанный женскими побрякушками, но небритый. Он сдержанно поцеловал Философа в бровь. Стоявшие вокруг рабочие, следуя традиции, хранили молчание. Наконец движениями, исполненными подобающей случаю торжественности, соблюдая ритуал до последней запятой, мужчина в женском наряде стал накручивать длинные седые пряди Песков на бигуди…

Разрушители затянули печальный и неторопливый гимн. Пламя костра, в который никто не подбрасывал больше досок, горело уже не так ярко, хотя время от времени языки огня взметались ввысь. На строительном мусоре, растягиваясь длинными неясными контурами, умирали тени. «Когда-нибудь я стану одним из них, — подумал Ксавье, — и тогда они меня тоже полюбят». А ягнята, насаженные на огромные вертела над тлеющими углями, тем временем неспешно доходили до готовности, издавая восхитительный запах. Шкуры их пузырились и с треском лопались.

Загрузка...