Берлин, апрель 1955
Лотта танцевала на руинах города. По крайней мере, так казалось, когда она бежала, прыгая через лужи, а прохладный и влажный воздух склепа ударял прямо в нос.
Серый моросящий апрельский вечер подходил к концу, и она не могла припомнить такого весеннего дня, в воздухе которого разливалось бы меньше обещаний. Она съежилась от холода, подняла воротник пальто. Влажная шерсть царапала подбородок. Какое удручающее зрелище представлял собой этот новый Берлин! Скорее бы наступила ночь и темнота спрятала горы обломков.
О прежнем Берлине, который был ее домом, напоминали только несколько неоновых вывесок. На месте некоторых домов, когда-то ярко освещенных, зияли провалы. Разрушен танцевальный зал «Фемина», некогда сверкавший тысячами лампочек. Раньше здесь было такое столпотворение, что с друзьями, которые сидели за соседним столиком, лучше было разговаривать по телефону[1]. Лотта и тогда с нетерпением ждала наступления ночи. Чтобы тьма поглотила все, что шито белыми нитками. Но погрузиться в сверкающее 1000-ваттное безумие – не то же самое, что в этот мрак.
Она не могла удержаться от вопроса: как человек, к которому она шла, после всего, что было, снова мог здесь жить. Лотта умерла бы от тоски. Его дом на Шоссештрассе был недалеко. Она, наверное, могла бы спросить, почему он вернулся. Но в глубине душе ей было все равно, лишь бы он позволил ей спеть ту песню для ее новой пластинки. Думая о своей миссии, она, несмотря на усталость, заставила себя ускорить шаг по пустынному тротуару.
Раньше все им давалось легко, будто незримые силы двигали их вперед. Зарождающееся тогда чудо электричества наполняло воздух и электризовало город вместе с его жителями.
«Фюрер полностью сдержал слово – через десять лет подарить нам Берлин, которого мы не узнаем», – с горечью подумала Лотта.
Или это она изменилась? Может, расстояние и время отдалили ее от этого города? Тогда ведь тоже раненые солдаты и беспризорные дети просили милостыню. Но в воспоминаниях Лотты эти печальные образы светились лихорадочным ожиданием чего-то нового, что после первой большой войны изменило бы жизнь к лучшему. А потом началась вторая, которая, вопреки обещаниям, оставила после себя разрушения и расколотый город.
Огромный мир, казавшийся им безграничным, был теперь за железным занавесом. И только муравьи молодого государства трудящихся заново отстраивали город. То, что некоторые из них выглядели удрученными, можно объяснить осознанием ситуации. Теперь было понятно, что за страшной войной могут последовать еще более страшные последствия. Победоносное будущее, которое обещала война, обернулось обманчивым настоящим. Кто мог гарантировать, что на берегу Шпрее очередной неудавшийся художник не захочет предаться мечтам о мировом господстве? Такой быстро найдет сторонников, сомнений нет. Вторая война могла бы и не начаться, если бы об этом спросили людей. По крайней мере, никто из них не был нацистом, как они уверяли Лотту еще вчера. Действительно, ни одного нациста! Все они проснулись вдруг, потрясенные жертвы кошмарного сна, когда в Нюрнберге вздернули на виселице этих негодяев. Уж лучше никого не трогать, пусть они спокойно зализывают свои раны. Конечно, спасибо красным, что они помогли прикончить коричневых. Но особого подъема в прогулке этим утром по аллее Сталина, первой социалистической улице Германии, как-то не ощущалось. Раньше бы она сказала, что ей до лампочки политическая позиция – красная или какая угодно другая. Но это не мешало ей сокрушаться о Берлине, который знал больше цветов, чем только эти два. Она всегда чувствовала в нем родственную душу: может быть, немного надломленную, но в любой момент готовую выставить этот надлом на свет рампы и, подмигнув, показать публике презрение к смерти.
Разве это было не вчера? Мысль о том, что для Курта все закончилось, – будто что-то может закончиться, – казалась ей невыносимой. Но она вознамерилась заставить мир не забыть Курта, значение которого может пойти на убыль, потому что сам он уже покинул этот мир.
Новая запись, которую она планировала, помогла бы сохранить память о нем. Поэтому Лотта смело шла по тускло освещенному двору, хотя ее и трясло: этот Брехт действительно жил посреди кладбища. Он обосновался на бледных останках Доротеенштадтского кладбища рядом со старыми гугенотскими захоронениями. Нормальные люди чувствовали бы здесь леденящее дыхание в каждом порыве ветра. В таком месте Лотта и минуты бы не задержалась. Но справедливости ради надо признать, что привычные мерки не для Брехта. А когда он открыл дверь, ее страх тут же улетучился. Она сняла этот страх вместе со своим пальто, которое повесила на вешалку, и снова оказалась в его мире.
– Только не будь сентиментальной! – услышала она шепот его молодого голоса.
Лотта научилась у него своим лучшим актерским приемам, и не важно, к каким противоречиям это привело потом. Сняв платок с головы, она громко рассмеялась:
– Как старая babuschka! Клянусь, я такое не ношу. Думала, что здесь так принято. Ну что скажешь, Брехт, как живется посреди кладбища?
Ее взгляд скользнул с кепки на кожаную куртку. Он был одет, будто прямо сейчас хотел выйти на улицу. То ли он и дома не мог перестать быть «Брехтом», то ли не хватало денег на дрова. Особого тепла у него не чувствовалось.
Вежливо поздоровавшись, он всматривался в нее своими черными, глубоко посаженными глазами. Никакого волнения они не выдавали, но Лотта не забыла, насколько обманчивым было это затишье. Спокойствие воцарится в этой вязкой болотной топи, только если Брехта придавит могильная плита. Она знала, что он тайно изучает каждую ее морщинку, каждое движение и позу. Но Лотта с готовностью показала себя, ни разу не опустив глаз. Она редко в своей жизни сдавалась под напором пристального взгляда. Вместо этого, наоборот, вызывающе выдвинула вперед подбородок, который с годами стал чуть тяжелее. Она вспомнила те времена, когда была более осторожной, задолго до встречи с Брехтом. Мужчины появились в ее жизни рано, а еще раньше, ребенком, в борьбе за хлеб она отказалась от всякой бессмысленной застенчивости, которая могла осложнить ей жизнь. Она, смеясь, подбирала каждую крошку, которую солдаты бросали детям из окон казарм.
«Я была молода, боже, всего шестнадцать…»[2] – в ее голове невольно крутились строчки, которые она напевала своим юным голоском. Ей было всего тринадцать, когда какой-то мужчина привел ее в убогую комнатку.
И вот теперь без всякого стеснения она подхватила под руку о-очень важного поэта и таким образом дала понять, что пора пройти в дом. Когда они вошли в кабинет, он неожиданно ответил на ее вопрос.
– А как здесь может житься, Лотта? Думаешь, я боюсь встретиться с будущим? – И он хихикнул.
– Отлично сказано, дорогой Брехт. Как всегда, поднимает настроение. – Лотта скривила уголок рта.
Он расположился на стуле за своим письменным столом и взял недокуренную сигарету из переполненной пепельницы, которая стояла рядом с печатной машинкой. А что стало с его сигарами? Во рту торчал черный окурок. Быстрым движением он зажег спичку и, не успев затянуться, тут же погасил ее. Годы усилили странную асимметрию его черт. Правая бровь поднялась настолько выше левой, что он больше не мог не смотреть с издевкой.
– Что у тебя в большой сумке, Лотта?
– Бутерброд. Я не была уверена, что в этой новой стране найдется нормальная еда. И если меня не выпустят обратно, я хотя бы не буду голодать.
Вот сейчас Брехт рассмеялся именно так, как в самом начале их знакомства, еще до верности линии партии. Это был смех, который сотрясал все его тело. Слезы катились по щекам. Лотта закрыла глаза и ждала фразу, которая обычно следовала за таким приступом.
– Да, такова жизнь.
И он сказал эту фразу. Лотта улыбалась, пока Брехт вытирал руками лицо.
– Ах, Лотта, ты почти не изменилась. Всегда готова удивить, и мало что может выбить тебя из седла. Знаешь, а там Гегель похоронен. Вот что должно нас радовать.
Лотта не понимала, почему могила почившего философа должна ее радовать. Речь шла, в конце концов, только об отсутствии известного человека, которое ничем не отличается от отсутствия почившего уличного торговца. Но на самом деле Брехт просто любил Гегеля, он и раньше выражал свое восхищение постоянно и многословно. Лотта была любознательной, и ей нравилось его слушать. Эти знания из вторых рук ее вполне устраивали. Образованный человек мог написать объемные труды для своих собратьев. Но пока они пылились на полках, другие люди были заняты тем, чтобы прокормить горстку голодных ртов или просто прожить жизнь. Эти философы, похоже, мало в чем разбирались, кроме своей философии. Она вспомнила выражение Брехта: «Еда превыше морали». Конечно, легко обвинять других во всех смертных грехах, если сам сидишь в кабриолете сытый и довольный.
– Должно быть, приятно, если сам Гегель застолбил тебе теплое местечко, – произнесла она сухо.
Брехт осклабился.
– Поверь, было непросто обеспечить там себе могилу. А теперь я еще хочу камень, на который бы с радостью писала какая-нибудь собака.
На него нельзя было обижаться. Лотта громко рассмеялась и почувствовала, что досада на Брехта за то, как он обращался с ее Куртом, исчезла. А к ней Брехт всегда относился с уважением. Этот его злорадный огонек часто забавлял ее. Сколько же им было тогда? В любом случае, меньше тридцати, может, двадцать пять. Как же много времени утекло. Так много, что можно было бы прожить две жизни. Но Брехт, казалось, нисколько не изменился.
Если бы Лотта знала тогда, что совсем скоро сердце этого человека остановится, она бы не поверила. Именно его сердце они с Куртом считали неуязвимым. И вот почти через год она открыла газету и наткнулась на два заголовка: «Лотта Ленья прибыла в Гамбург», и на той же странице – «Бертольт Брехт умер в Восточном Берлине». Ей потом еще долго казалось, что это тайное злорадство судьбы, которая свела их в последний раз. Но сейчас он стоял перед ней живой и отпускал свои шуточки.
– Ну раз ты так хочешь, Брехт. В камнях я не разбираюсь. И в собаках тоже, – начала она. – Но я абсолютно уверена, что ты обязательно найдешь камень, на который с радостью помочится любая собака.
Из-за всей политической и эпической суеты вокруг него Лотта совсем забыла, какой отъявленный пройдоха скрывался под личиной этого господина. Однажды Курт достал у него с полки «Капитал», со словами: «Вот это да, сокращенный вариант. Раньше он был толще». И вдруг на пол упала обложка, которая была явно больше книги. Оказалось, что Брехт спрятал в нее триллер Эдгара Уоллеса.
Лотта взяла протянутую ей сигарету, закурила и откинулась назад, прислонившись спиной к тяжелой книжной полке, пока Брехт снова садился за письменный стол. Она глубоко затянулась, заметила беспорядок на его рабочем месте – многочисленные исписанные неразборчивым почерком черновики рядом с двумя толстыми раскрытыми книгами.
– Слышала, ты едешь в Кремль? – сказала она, чтобы не сразу выпалить главное. Он не должен заподозрить, насколько важно для нее это дело. Пусть поиграет в кошки-мышки. Когда по телефону она сообщила о своем приезде, он болтал только о себе – о своих планах, мыслях. И ни разу не спросил о жизни Лотты или о том, как ее дела. Он казался все еще фанатично убежденным в своей эпике[3] и эффекте отчуждения. Хорошо, что в нем все-таки осталось немного от того молодого человека, который притягивал и радовал ее. Про Кремль она спросила, просто чтобы польстить, но он посмотрел на нее равнодушно. У него трудно было что-то выпытать. После того как большевики исковеркали «Мамашу Кураж», в утешение только и осталось получить в Кремле Сталинскую премию.
– Скажи, Брехт, ну в самом деле, может, вы с освободителями не очень-то любили друг друга?
Его лицо перекосилось.
– Когда я в такое верил?
Так же как и Курт, Брехт после бегства попытался найти себя в Америке. Там его травили из-за коммунистических взглядов, как и в гитлеровской Германии, но, к счастью, не отправили в лагерь. Так что он с красным флагом в руках смог вернуться в Германию, где теперь некоторые считали его творчество слишком претенциозным. Казалось, ему лучше оставаться на своем собственном фронте – в стороне от всех.
Их общий успех мог создать впечатление, что они тесно связаны, но с самого начала у каждого была своя цель. Брехт жаждал революции. Курт хотел возродить оперу, чтобы спасти этот жанр для будущего. Лотта мечтала ступать по деревянным половицам сцены, вдыхать пыльный запах занавеса и ощущать свет прожекторов. Для нее не было ничего более прекрасного, чем отдаться происходящему, когда открывается занавес.
– Лоттхен, ты вдруг стала такой серьезной, я тебя такой никогда не видел, – сказал Брехт.
Для старого грубияна это прозвучало почти ласково. Неужели настольная лампа и его выжидающий взгляд все время были направлены на нее?
– Да нет, ничего особенного, просто город сильно изменился.
– Может, стал лучше? Неужели ты хочешь поговорить со мной о политике?
Она весело покачала головой.
– Нет, думаю, что в этой теме лучший собеседник для тебя – ты сам. Как считаешь, не пойти ли мне на кухню и не подогреть ли молока? Теплое нам сейчас не помешает.
Брехта, казалось, почти не удивило, что гостья хочет накормить хозяина. Он привык, что кто-то о нем заботится. Много лет назад это взяла на себя Вайгель, с которой он все еще был вместе, хотя сейчас она жила отдельно. Лотта видела фотографию Хелены в газете. Она и в молодости выглядела старой, поэтому с тех пор почти не изменилась: волосы туго зачесаны назад, взгляд серьезный и недоверчивый. А теперь она возглавляла новый театр «Берлинский ансамбль» и ставила там спектакли в полном соответствии с идеями мужа, хотя сейчас больше, чем жену, он любил молодую женщину по имени Изот.
И в этом Брехт не изменился, как и в своем отвращении к пустой трате времени. Пока Лотта была на кухне, он низко склонился над одним из фолиантов, лежавших перед ним. Когда она вернулась, карандаш ритмично пульсировал в его руке, будто слова, которые он читал, приводили его в крайнее беспокойство. Лотте пришлось дважды громко откашляться, прежде чем Брехт заметил ее и отложил в сторону книгу, чтобы освободить немного места для молока. Лотта вернулась к книжным полкам и, улыбаясь, кивнула в сторону книги:
– Ты опять за свое? Улучшаешь творения других?
Он был застигнут врасплох и тут же захлопнул том.
– Поверь мне, они от этого только выиграют.
– Может, и мне приняться за твои?
Он на секунду прищурил глаза.
– Мои написаны так, как нужно.
Да уж! Лотта с Куртом не раз смеялись над его манией вносить дополнения и правки в напечатанные произведения. Он вычеркивал целые предложения и исправлял грамматику. Все он знал лучше других, высокомерный подлец. Даже Гегеля не оставлял в покое. Лотта отпила глоток теплого молока и почувствовала его действие. Оно было даже лучше алкоголя, который сначала делает человека бесшабашным, а потом вгоняет в меланхолию. Эта кремообразная жидкость была сладкой на вкус, как прошлое, только без горечи. Лотта не питала никаких иллюзий, будто жизнь могла сложиться по-другому, – и все-таки в эти дни прошлое казалось идеальным, потому что они были молоды и были вместе.
Она вытянула губы и стала насвистывать мелодию Мэкки-Ножа.
– Помнишь, эту балладу можно было услышать на каждой берлинской улице?
Брехт откинулся назад, сложив руки за голову.
– Конечно. Но поначалу она нам не очень нравилась, просто нужна была песня, чтобы Паульзен, этот идиот, чувствовал свою значимость.
– А шейный платок, который он всегда носил?
Они рассмеялись. Потом он снова стал серьезным.
– Я знаю, как сильно ты взволновала публику. Казалось, что эти люди ничего настоящего до этого не испытывали.
Лотта восприняла его слова как комплимент, даже если за ним и скрывался мягкий упрек. Соответствовало ли это его представлению о театре – волновать людей? После «Трехгрошовой оперы» казалось, что весь мир открыт для них. И они никак не ожидали, что та его часть, которая была домом, их отвергнет. Прошло еще два года, и начались первые столкновения с коричневорубашечниками. Знала бы она с самого начала, чем все это кончится! Задним числом всегда все становится ясным, но поначалу в этих отвратительных людях она видела лишь хамов, которые переносят евреев чуть хуже других сограждан. Наверное, ей, как жене еврея, надо было быть подогадливее. Но она выходила замуж за Курта, а не за приверженца той или иной религии.
Ее по-прежнему интересовало, как к этому относился Брехт. Вне всякого сомнения, нацистов он ненавидел. Они вели классовую борьбу не так, как он себе представлял. А кроме этого? Несмотря на все разговоры вокруг истязаний заключенных, Брехту все-таки импонировали драчуны и задиры. Временами Лотте приходило в голову, что он презирает жертв, даже тех, кто случайно попал в беду.
– Теперь ты пишешь свое имя через ипсилон, Ленья. Это выглядит очень современно.
– Это имя все равно никогда не было настоящим, почему бы его не обновить?
Лотте показалось, что они уже достаточно ходили вокруг да около.
– Я хотела бы тебя кое о чем попросить.
– Меня? О чем? Интересно.
Мы хотим записать новую пластинку с песнями Вайля.
Глаза Брехта закрылись, как диафрагма камеры. Лотта тут же пожалела, что не нашла нужные слова. Ей не надо было начинать с «песен Вайля», ведь Брехт каждое произведение считал своим. Это, собственно, и стало причиной, почему сегодня она выступала в роли просительницы.
– Я хочу спеть песню «Сурабайя Джонни», – продолжила она твердым голосом. – Было бы хорошо, если бы ты согласился.
Черты Брехта трудно было прочитать в полумраке. Только напряжение его тела выдавало, что все его внимание направлено на Лотту и ее дело.
Да, ты не единственный, у кого есть дело.
– Песня? Я о ней уже почти забыл! – удивленно воскликнул Брехт. На мгновение он замолчал. – Спой для меня. Пожалуйста! – попросил он хриплым голосом.
Лотта вздрогнула от испуга, ведь ему опять удалось преподнести ей неприятный сюрприз. Это невозможно, как петь перед ним в тишине? Без инструментального сопровождения, за которое можно спрятаться. Сейчас ничто не сможет отвлечь от ее уже низкого и хриплого голоса.
– Может быть, это не достаточно эпично для тебя, Брехт, и тебе не понравится, – колебалась она.
Когда он наконец ответил, его голос звучал нежно.
– Ленья, дорогая, все, что ты делаешь, вполне эпично для меня.
Тогда она закрыла глаза и начала петь. На первых тактах, будто в первый раз, она услышала свой постаревший голос. Но чем дольше она пела, тем быстрее улетучивалась тревога. Она пела, пока все вокруг не поплыло перед глазами и она не погрузилась в картины прошлого.
Так говорят о смерти – время в этот момент как будто растягивается. И перед Лоттой мелькает вся ее жизнь.