…Оглянуться не успели… А двадцати лет как не бывало. И я уже не я, а мать двоих детей, жена двух мужей – последовательно, конечно. Здание, где я работаю, выходит окнами на эстакаду. Дом, в котором я живу, смотрит на нее же. На работу мне рукой подать. Это – везение. Моя сослуживица говорит, что транспорт – место накопления онкологических клеток. Она ездит на электричке и потом два часа приходит в себя: рисует глаза («Вытекли, сволочи, вытекли!»), отрезает заусеницы, тупирует волосы, пьет кофе из прочерневшей керамической чашки и говорит, говорит, говорит…
– …И пусть он будет горбатый, пусть! А сказал бы – вот тебе дом, деньги, я и никакой электрички… Ненавижу! Ненавижу! Тебя ненавижу, что близко живешь!
Она поворачивает ко мне лицо с одним обрисованным глазом. Зря она сказала, что они у нее вытекли. Теперь я только это и вижу – серый влажный провал в черно-зеленой раме. Когда она оформит и другой провал, она пойдет по коридору, скликая охочих для перекура мужиков, и уж с ними наконец утешится, утишится, потешится… Вернется ласковая, добрая, спокойная.
– Онанистка, – скажу я ей.
– Это безвредно, – ответит она. – Словоблудие и рукосуйство.
– Рукоблудие и словосуйство, – бормочу я.
– Один хрен, – соглашается она.
И все-таки успокаивается она в крутом мужском дыму и духе. Тему «надо бы любовника» мы давно обсудили. Ей – надо, мне – нет. Я пережила развод, измену, скандалы, слава богу прибилась к берегу но начинать опять и снова?! К тому же «берег, к которому я прибилась», работает этажом ниже. Я делаю вид, что «всегда под контролем». На самом же деле все не так. Мой второй муж – замечательный, но любовь с ревностью, подозрением – это для него перебор. Лишнее он просто выносит за скобки и не ревнует, не подозревает, не бледнеет лицом, когда меня обнимают дольше положенного.
Иногда я от этого бешусь, иногда думаю высокопарно: «Я не смогу обмануть такую веру».
На самом же деле, на самом… Я еще не знаю, что на самом. У меня поступил в институт сын, моему ликованию не было предела – так я боялась и ненавидела саму мысль об армии. Мне очень хочется написать эссе «Я и армия». Это не шутка – на самом деле. В моей искони, издревле штатской со всех сторон семье было одно странное, не подчеркиваемое, чаще даже скрываемое свойство – мы все плохо относились к военным. И к воинству как таковому. В нашей семье мужчины служили строго по необходимости (на войне, например), а женщинам в голову бы не пришло бросать при виде коменданта головной платок. Более того: сколько себя помню – я всегда боялась военных, а если еще с оружием – то бежала с таким ужасом, какой бывает только во сне.
Поэтому я так нервничала в год поступления сына в институт, хотя ни про какую дедовщину тогда еще и слыхом не слыхивали.
Крепкий настой застоя. Максимальная концентрация. Божественная пофигень.
Я постукиваю лодочкой под столом, я сочувствую едущим в троллейбусе и электричке. На своих легких ногах я перехожу эстакаду, мне откроет дверь моя курносенькая и глазастая дочь, я шлепну ее по спине, чтоб не сутулилась, дура, мы вместе выгребем сумки, радуясь докторской колбасе и бело-розовому зефиру, мы раскромсаем колбасу на толстые куски и будем радостно чавкать под катушечное шипение магнитофона.
– Письмо от бабули, – сказала дочка.
В письме была потрясающая новость. Мая и Володя, оказывается, тоже живут в Москве. К ним переехала и Маниониха. В этом месте письма буквы у мамы слегка запрыгали и разбежались друг от друга, что показывало мамину обиду: получается, что Маниониху ее дочь любила больше, хотя та так и не удосужилась за всю жизнь прочитать Шеллера-Михайлова…
Надо сказать, что все связи были порваны, и, казалось, навсегда. Манионины давно уехали из нашего города. Кто-то сообщил, что сам Манионин уже умер, прямо на партконференции, на которую неожиданно заявился человек из обкома. Сердце его раздулось и – лопнуло. Он радости ли, от страха, от удивления… Любая версия хороша для реконструкции и любая никуда не годится… Ибо нет ничего на свете подлежащего единственному толкованию, даже Бог наш всемогущий имеет столько адептов, что, пожалуй, и лишку, хотя стали ли мы от этого ближе к Нему?
Я знала, что Мая и ее семья долго жили в Средней Азии, потом переехали куда-то на европейские юга – не то в Краснодар, не то в Ставрополь. Мая – говорят – расходилась с Володей на несколько лет и выходила замуж за очень богатого узбека, но узбек то ли собирался, то ли даже посягнул на красавицу падчерицу Ваву. Мая была потрясена до глубины души. Неконструктивное состояние повело ее на телеграф, и она вызвала откуда-то там телеграммой отца Вавы. Тот примчался и решительно забрал дочь, бывшую жену и маленького узбечонка, который уже появился на белый свет. Володя – говорят – повел себя выше уровня моря, у него к тому времени тоже лопнула, как мыльный пузырь, семья и остался ребенок, так что мальчик в тюбетейке был, можно сказать, справедливой компенсацией. Им тогда – Мае, Володе, Ваве и узбечонку – пришлось помыкаться, но тогда еще был жив Маниока, и он хорошо помог и с квартирой, и с работой, и мебель достал красивую по малой цене, и телевизор, холодильник и все остальное ввез, как чувствовал приближение своей последней партконференции.
А теперь – оказывается – мы жили в одном городе. И хотя Москва – такое место, что можно не встретиться никогда, но ведь можно и встретиться?
– Что с тобой, мама? – спросила дочь.
– Оказывается, – засмеялась я, – в Москве живет моя старая, старая любовь…
Я не сказала: живет подруга. Я сказала – любовь. Хотя мама писала о Мае, о Манионихе… И ни слова о Володе.
Меня заинтересовал и слегка возбудил мой собственный поворот темы.
– Но ты же не бросишь папу?
Совсем недавно, в год поступления сына в институт, дочь узнала, что ее отец – не отец ее обожаемого брата. Какая с ней была истерика! Как она кричала на меня за то, что я лишила ребенка отца.
– Чем тебе не угодил папа? – возмущалась тогда я.
– Он ему не настоящий! – рыдала дочь. – Не настоящий.
Ладно, мы это проехали.
И вот тебе вопрос: не бросишь ли ты папу? Тринадцатилетняя дура.
– Ты переела колбасы! – сказала я ей.
– Поклянись…
Кажется, я уже рассказывала об одной клятве в своей жизни. Я вспомнила об этом тут же, вспомнила быстроту той лжи.
И вот сейчас она смотрит на меня, дочь, за благополучие которой я отдам все… Как ей, испуганной дурочке, сказать, что я ненавижу клятвы и что – бывало! – я в них вру?
Но я стираю, как мел с доски, все это свое прошлое… Не имеет значения! Другое время и совсем же другие обстоятельства.
И я могу поклясться. Могу поклясться над зефиром и колбасой. Я клянусь в том, во что верю – того, чего боится моя дочь, не может случиться никогда! Это все равно что клясться, что я не взойду на Эверест, не запишусь на гладиаторский бой, не стану королем Испании. «Правда, доченька, глупо?» Но она моя дочь, у нее на чужие потайные мысли чутье.
Я ведь грешно подумала о Володе, грешно. Кончики моих пальцев вспомнили те старые нервные токи, которые вели меня к нему. В них покалывало, а руки стыдно тряслись. Дочка сказала: «Ты не смотришь мне
в глаза».
– Есть такой драматург, – закричала я. – Его фамилия Ионеско. Он пишет абсурд. Люди у него превращаются в носорогов. Такая эпидемия. Ты, как он, заставляешь меня играть сумасшедшую пьесу. Все! Пошутили – и хватит.
– Я буду за тобой следить! – сказала дочь.
Вот это было уже смешно. Как будто я не знала, как можно улизнуть и ускользнуть, как будто я не знала звуков тончайшего, не слышимого никем клича, как будто бы я не помнила силы этого зова…
Следить и удержать? Бедная моя девочка…
И пошла, пошла разматываться ниточка.
Красная ниточка с кровью. Я разучилась пользоваться ножом и все пальцы носила в порезах. Я думала о себе – той.
…У нас новая история. Тетя Володи. Та самая тетя, к которой он ездил в Среднюю Азию и где набрел на Маю. Она молодая, хорошенькая и живет у Маниоков. Случается, мы встречаемся по дороге в школу и на мое «здрасьте» она шевелит в ответ белыми тоненькими пальчиками. Такая у нее манера.
Маниока ястребиным глазом оглядывает окрестности – он ищет, кого бы куда переселить, чтоб дать комнату Маргуле. Историчку звали Маргарита Ульяновна. Все об этом знают. Все заискивают перед Маниокой. Все боятся.
В «домике из сарая» жили эвакуированные. Это звучит не страшно – из сарая. Сарай из довойны дорогого стоил. Этот был такой. Вот на его комнатухи особенно и поглядывал Маниока. Теплый сарай. Вода во дворе. И они – сродники – рядом.
Я не люблю Маргулю. Ненавижу ее пальцы.
На самом же деле ревную. К Мае Володю не ревную, а к этой…
У меня никаких оснований. Никаких.
Это ревность из каких-то моих собственных начал. Но какая разница?
И я борюсь с ней. Не с ревностью. С Маргулей. Она смотрит на меня непонимающе. Тем лучше – думаю, – что ты такая…
Когда в сараедоме освобождается комната – умирает старуха, которую бросила на время дочь, возвращаясь в Ленинград, но потом так и забыла за ней вернуться, – мы классом переносим вещи Маргули. Я несу фотографию в красивой рамке – она и Володя, головка к головке. «Як и Ципа».
Любовь вышла из меня сильным носовым кровотечением. Пришлось даже вызывать врача. Я лежу бледная, ослабевшая, пью гематоген, а бабушка рядом штопает носки одним ей известным способом перекидывания ниток. Густая получается дырочка, несносимая. Носок – в хлам, а дырочка как новенькая. Стоит сама по себе – ни на чем. Такая непобедимо заткнутая брешь…
Так вот… Бабушка!
– Хуже нет начинать жизнь на чужом горе. Знаешь, как оно плачет за спиной? К нему ж возвращаться приходится не раз и не два. Чужое, но тобой сотворенное горе, оно как дитя малое, которое не вырастает. Старится, а не вырастает. Свое изжить можно, чужое-твое никогда.
У нас в городе жил лилипут. У меня богатое воображение. Я представила, что он всю жизнь идет за мной следом. Лилипут-горе.
Как это называется в медицине? Регенерация и субституция. Восстановление себя. Устранение повреждения. Изгнание лилипута.
Я не хочу и не буду начинать жизнь с чужого горя, которое плачет за спиной.
Искусство наложения. Портрета на портрет. Сегодняшние щеки покроют с лихвой анемичные впадины той девочки.
Поэтому не поручусь, что все было именно так. Носок с бессмертной дыркой, кровь из носа до захлеба – это да. Было…
Но отчего? Отчего ушла та любовь? Может, все просто? Маргуля пошевелила пальчиками и сказала: «Маечка ждет ребенка…»
В ее глазах – страдание. Я злорадствую. Мне хорошо, что ей плохо.
Я сообщаю новость дома.
– Слава Богу! – говорит бабушка и крестится широко, размашисто. – Воистину, слава Тебе!
В глазах ее я вижу радость.
Я же понимаю, что продление Маниок в вечности к ее радости не имеет никакого отношения.
Ты рано обрадовалась, бабушка… Так оказалось, что рано… Какой это срок – двадцать лет?
– Мама! – возмутилась дочь. – Ты что? – Она заметила, как я перед зеркалом подсмыкнула вверх юбку. – Тебе это противопоказано. Ты низкорослая.
Порода женщин. Низкорослая сильная. Выносливая в работе. Хорошо носит тяжести. Незаменима в быту. Неприхотлива в одежде и в питании. Такой я была вчера. Сегодня я укоротила юбку. Я чувствовала себя молодой, длинноногой, весьма прихотливой и неуловимой для соглядатаев.
Я его увидела сразу. Он охаживал вокруг песочницы возле моего подъезда. Спасибо дереву: я за него ухватилась. «Тебе не семнадцать, и он тебе никто».
Такими примитивными словами я хотела себя окоротить. Но, видимо, не очень хотела, если думала дурь – семнадцать лет и никто. Тут все неправда.
Потому что…
Потому что ничто не прошло. Не «не проходит бесследно», как поется в какой-то песне, а не проходит вообще. И семнадцать лет живут и здравствуют во впавшей в маразм старухе, а может, еще лучше здравствуют. Спросите старух, спросите! И в этом доказательство первичности духа, его всемогущественной производительности. Что там труха-материя!
Дряблеющее тело, седина и щелкающий присос. Человеку всегда одномоментно и семнадцать, и сорок, и шестьдесят девять… Если в тридцать восемь не умирает семнадцатилетний восторг, то куда он денется потом!
Итак, я держусь за дерево, мне тридцатьвосемьсемнадцать, и я его разглядываю.
Он пополнел, моя мама сказала бы «возмужал». На нем плащ, который я мечтала купить мужу, но именно на мужнин плащ почему-то всегда не хватало денег. Раньше Володя носил длинные волосы, и они у него разваливались на две неровные половинки, оставляя кривоватый просвет. Он злился на волосы и зачесывал их назад, прилагая к этому слишком много характера. Он конфликтовал с волосами. Теперь он был коротко, до щетинки пострижен, и это ему шло, молодило. И вообще, он был хорош собой… Впрочем, это значения не имело. Он мог быть каким угодно. Я это поняла и отпустила ветку дерева.
Мы сидели на вокзале, окруженные стронутым с места миром.
Он рассказывал, что его перевели в министерство, дали квартиру, которую он, не въезжая, поменял с хорошей доплатой на большую: надо было забирать овдовевшую тешу. Теперь они живут огромным колхозом. Вавочка вышла замуж (чего ты вскрикиваешь, дура, ведь прошло двадцать лет!), привела мужа, мальчик хороший, из провинции, их дом – единственное пристанище молодых. Саид, сын, уже в третьем классе. «Это не мой сын, но, поверь, я их не разделяю. Хотя в глаза бросается: он черненький и глаз у него восточный. Ты знаешь нашу историю? У меня тоже ведь есть сын… Живет со своей матерью в Болшево. По воскресеньям я его забираю в наш кагал. Хороший ребенок, но моя бывшая его перекармливает. Доведет кретинка до диабета. Мая работает в отделе технических переводов. Так что, видишь, все при деле. О тебе знаю… Знаю, кажется, все…»
– Перестань, – смеюсь я, – все я и сама про себя
не знаю.
Во мне растут и развиваются два совершенно противоположных чувства. Одно славненькое, родственное, вот встретились земляки, соседи, можно сказать, и есть о чем поговорить в круговерти вокзала, которая не просто оказалась рядом. Она – круговерть – как бы матка всей жизни… Из нее движение поездов и товаров, но из нее же браки и разводы, узбекские черноглазые мальчики и русские пастозные, склонные к диабету дети… И технические переводы из нее, и сумасшедшие клятвы над розовой колбасой… Сейчас я возьму Володю за руку и скажу ему: «Зачем я завела тебя на вокзал? Идем ко мне… Скоро придет муж, поужинаем… Выпьем по рюмочке, а в воскресенье вы приедете с Маей, я испеку пироги с капустой и яблоками… Ну?»
Конечно, я ничего этого не говорю. Потому что клубится во мне и нечто совсем другое. Оно идет не из матки-крутоверти, оно из кончиков моих пальцев, порезанных, поколотых, хозяйственных пальцев, на которых маникюр не держится, и я принципиально ношу свои ногти без лака, с заросшими лунками. И если не рядить пальцы в перстни, которых у меня нет, это выглядит вполне пристойно.
Так вот… Мои мастеровые сейчас пульсируют, они криком кричат, что не для того мы встретились, чтоб жевать пирог с капустой, что то, что мы сидим на вокзале – одна кажимость. Нас тут нет… Мы не принадлежим шевелящейся человеческой массе, в нас живут и побеждают другие законы и другие звуки.
Володя берет меня за руку, и мы встаем. Мы переходим с ним от одного отъезжающего поезда к другому, от одного к другому. Чего-чего, а поездов на вокзале навалом и так удобно здесь целоваться и плакать, и смеяться, и говорить глупости, не боясь быть услышанным.
Тут возникает как бы противоречие с предыдущим. Ибо, мысленно отторгнув от себя мир вокзалов, людей и сутолоки как чуждый нашим тонким и тайным чувствам, мы ныряем все-таки в него же, что говорит о неразрывности сущего, а больше ни о чем.
Позвонила моя дальняя родственница. Попросила меня попросить моего сына пожить в ее квартире, пока она съездит на похороны сестры. У нее кот – в нем вся загвоздка. Кормить, убирать и прочее. Я сказала: конечно-конечно, и она привезла мне ключи.
Позвонил Володя, сказал, что у него ключ от номера в гостинице и на меня заказан пропуск.
Два ключа в один день – это уже судьба, сказала я. Гостиница мне показалась чересчур, и мы поехали кормить кота.
Причудливое смещение правды и лжи. Дома я сказала, что у меня ключи, и я буду ездить кормить кота, хотя «тетя Катя попросила пожить у нее тебя, сынок!». «Еще чего!» – ответил сын. «Я так и думала», – ответила я.
Я «вернула» тетю Катю раньше срока, потому что через три дня сын расчухал преимущества владения отдельной квартирой. «Где ты был раньше!» – сказала ему я. – Она уже вернулась».
В эти же дни позвонила Мая.
Она застала меня поздним вечером – я долго кормила кота.
Я ей обрадовалась. Нет, все-таки мир существует не только в общей свалке. Если хочет, он может быть и параллельным. Мая захлебывалась словами, передавала мне привет от мамы и от Володи: «Вот он только что вошел. – В сторону: – Мама, накорми Володю!»
Мы с ним час тому назад съели курицу-гриль, запивая ее «Алазанской долиной». Мои руки еще пахли курицей, а небо держало сладковато-пряный вкус вина.
– Передавай ему привет! – кричу я.
Мы договариваемся встретиться. Спорим, у кого. «Чтобы ты увидела маму, лучше у нас!» Зачем мне старая Маниониха? Я ведь все помню, и я боюсь ее глаз, которые посмотрят и увидят. Но в конце концов я смиряюсь, подчиняюсь Мае. Мы назначаем день.
Как рассказать об этом единственном и последнем общем застолье? С чего начать?
Со сборов. Казалось бы, зачем уж так, если он меня видел. Оказывается, одеваясь, я имею в виду старуху Маниониху. Мне надо что-то ей доказать… Что? Глупо… Бездарно…
Я напряглась, как могла… Я выстирала мужа. Мы купили бутылку коньяка и букет цветов. На бутылке был белый аист, на аистов вниз головой были похожи белые каллы.
Дверь открыла Мая, и я поняла тщету всех своих ухищрений. Конечно, она была лучше меня! Ей все шло. Полнота, которая казалась легкой, летящей, старомодная прическа «бабетта», уже чуть-чуть оплавившийся подбородок, вставной зуб слева, обнажившийся в сияющей улыбке. Даже вены на ногах, голубоватые, ветвистые на белоснежной теплой коже вызывали не сочувствие, а восхищение природой, которая и недостатки свои может так лихо подать, что ахнешь. Я и ахнула, испытав чувства того самого ребенка, которому еще неведомо деление полов и причудливые притяжения именно знаков отличия. Я, дважды рожавшая женщина, любила другую дважды рожавшую женщину, и это не имело никакого отношения к дружбе, потому что мне хотелось поцеловать синеватый завиток вены под ее коленной чашечкой. Мы целуемся горячо, страстно, от Маи пахнет свиными хрящиками домашнего холодца.
Два неизвестных мне мужчины разговаривают рядом. Я врубаюсь с трудом: на одном из них галстук моего мужа, у другого короткая щетинка волос на голове. Они почему-то смотрят на меня оба. И я почти готова им представиться как незнакомка.
Но тут из недр квартиры выплывает Маниониха. Зачем она мне была нужна – не нужна? Что я о ней думала? Не помню, не знаю…
Мы с ней тоже целуемся. От нее пахнет только что выпитой валерьянкой. Бедная старуха! Может, она тоже думала обо мне и забыла что?
Объявился черноглазый мальчик, похожий на Мамлакат. Вава была точная копия своего имени. Вава. Ленивая, тягуче медлительная, мягкая. Интересно, а если бы с детства ее звали Викой? Витой? Что получилось бы? Муж ее был робок и вытирал рот через каждые пять минут. Кто его так закомплексовал? Родители или белуга Вава? Мая подкладывала ему лучшие кусочки, через шесть лет я буду точно так же поступать со своим зятем, а раньше с невесткой, которая потом припомнит мне все мои заискивания.
Но это когда еще будет, а пока мы под пристальным оком Манионихи, которая, изучив лицо, костюм, галстук моего мужа, вернулась к главному объекту исследования – ко мне.
…Он ищет мою ногу под столом именно в тот момент, когда Мая сбрасывает шерстяную кофточку – «такая духота!» – и остается в легкой майке, я вижу ее красивые голые руки, оспины, повлажневшие подмышки. Мне кажется, что я слышу, как они пах-нут.
И тут эта прижимающая меня нога. Кажется, именно в этот момент я подумала о спорадическом свойстве нашего романа. На этот раз он уже кончтся, как когда-то кончился на замахе на меня козьим батогом.
Я еще не знала всех толчковых проявлений этой странной любви, но ногу я отодвинула категорически. И еще я не дала поймать, зацепить меня взглядом, я сказала себе: «Хватит. Мая значит для меня гораздо больше. Даже Маниониха значит больше».
Мне настолько ясен был конец истории (на тот момент), что я испытала некоторое отвращение от попыток вернуть меня туда, откуда я ушла навсегда (так казалось).
На следующий день по телефону я скажу ему резко и прямо, а при встрече отпрыгну в сторону и вообще ляпну хамство: «Мне что, с милицейским свистком теперь ходить?»
Все попытки Володи вернуть меня в его стойло, а их много, только раззадоривали меня. Это же надо! И это с ним я целовалась на всех платформах и бегала голая на глазах весьма удивленного кота, который однажды даже тяпнул меня с противным таким, мяукающим отвращением. Я еще тогда сказала Володе, что наше счастье – неумение кота говорить. Он засмеялся. «Кастрат просто умирает от зависти.» – «Почему кастрат?» – «Иначе он бы тебя попытался отбить…»
Мы перезванивались с Маей, однажды вместе ходили к спекулянтке блузками и косметикой из Польши. Как-то пунктирно, осторожно рассказали мы друг другу о своих других мужьях. Обе сказали про себя: дуры.
Мая хвалила Володю: все ей простил и мальчика
любит.
– А ты?
– Что я?
– Простила?
– За что? За тебя?
Я остолбенела. Она что – знает?!
– Он ведь тоже был женат, – сказала я то, что, собственно, и имела в виду.
– А! Но ведь это у него случилось после моей истории… Вот тогда – помнишь? – в наш первый год… Когда ты… Если бы я не забеременела, я бы от него ушла точно… Он тогда вел себя недостойно. Я виню его. Он был старше, а ты была дурочка с переулочка и у тебя ведь никого сроду не было… Так ведь? Но ты не думай! Это все забыто навсегда, а тебя я люблю. Ты ушла от нас, а я ходила и нюхала твой запах. Ты мне родная, Анька! Как Вавка… Странно, если подумать, но это правда.
– Это правда, – ответила я. – У меня тоже… Мы даже повсхлипывали чуток.
Потом дома я вернулась к этому разговору. Значит, она тогда знала. Знала сразу? Или ей правду в ухо вдула Маниониха? Или Володя покаялся? Не знаю… Все может быть, все. Не буду же я спрашивать? Да и не это главное. Главное – это наша с Маей любовь-дружба или как там ее назвать?
Обнюхивающие друг друга подружки…
Она позвонила и сказала, что они уезжают в Челябинск. Новость была непонятной. С какой стати? И кто это в наше время уезжает из Москвы? Не в какое-нибудь Рамбуйе Парижской губернии, а в провинцию, которая к тому же уже и Азия.
Выяснилось. Володя получает в хозяйство целое областное управление. С чиновничьей точки зрения, большой прорыв. Им дают роскошную хату, но прописку в Москве оставляют. Здесь остаются Маниониха, Вава и ее муж. Никакого с собой скарба не берут. Квартира там уже обставлена, как положено по чину и званию.
– Я рада, – сказала Мая. – У меня с Москвой отношения не получаются. Мне в ней неудобно, неуютно. Такие все злые, завидющие. Как только ты приспособилась?
Я провожала их на вокзале. Барахла все равно оказалось много. Володя с зятем носили чемоданы, баулы, а мы с Маей сторожили их на перроне. Саид и Вава сторожили скарб в купе.
Володя не смотрел в мою сторону. Один раз, когда я отпрыгнула, чтоб дать ему дорогу, я поймала его взгляд – злой, непрощающий, несчастный. И как бы окончательный…
– Извини, – сказала я.
– Ты как раз на дороге, отойди. – Мая отвела меня в сторону.
Почему-то мне показалось, что она сказала это не просто так. Я ведь действительно – стою на дороге. «Если бы я не забеременела…» – тогда. «Если бы нас не послали в Челябинск» – сейчас. Ведь только я знаю, что некий странный, дикий, неуправляемый источник, бьющий во мне, пересыхает раньше внешних обстоятельств, что начало и конец во мне самой, хотя даже от меня зависят весьма условно.
Но я покорно отхожу в сторону, как будто мы на самом деле играем пьесу и жизнь на этой платформопространственной площадке. Пусть будет так, пусть…
Мне до слез жалко, что уезжает Мая. Никаких других чувств у меня нет. И мне даже странно представить, что они были.
Мая в платочке в горошек, завязанном под подбородком. Треугольник бледного лица. Возле губ подсыхающая заеда. Глаза кажутся почему-то больше, ну да, от того, что платочек унял щеки. Светлая челка на высоком лбу. И две глубокие продольные морщины.
– У меня точно такие, – говорю я ей, открывая свой лоб.
Она смотрит без всякого интереса.
– Вавка беременная, – говорит она вдруг. – Просила тебе не говорить.
– Господи, почему? – обижаюсь я. – Я же могу помочь, если что…
– Товарищ не понимает, – насмешливо говорит Мая. – Товарищ тупой.
– Это по молодости, – говорю я. – Стесняется еще, молоденькая.
Мая смеется, и я вижу ее вставные зубы.
– Все! – кричит Володя из тамбура. – Майка, заходи в вагон. Тебя не зову, – говорит он мне, – там ни сесть ни встать. Пока! – машет он рукой.
Я поворачиваюсь к Мае, она уже не смеется, она смотрит на меня каким-то странным, жалеющим взглядом.
– Не надо, – говорю я ей, – не навсегда же расстаемся. В Москве у вас заложники. Вернетесь.
– Куда денемся? – вздыхает она. Мы обнимаемся. Я ее выше. Мое объятие покровительственнее.
– Не проговорись Вавке, что я тебе сказала про нее, – просит Мая. – Мужу привет, ребяткам. Не болей! Из вагона выскакивает Вава.
– Мама! – кричит она. – Саид плачет, боится, что ты отстанешь.
Мая кидается к вагону, потом спохватывается, быстро целует Ваву, хлопает по спине робкого зятя, который норовит никому не попасть на глаза.
Из окна на меня смотрит Володя. Мне стыдно, что я его не люблю. Совсем не люблю. Зачем это все было? Хорошо, что все так быстро и без потерь кончилось.
Поезд уплывает, я машу вслед, у меня вполне светлая грусть, но тут я вдруг вижу, как стремительно уходит с перрона Вава, властно взяв за руку мужа. Она уходит, как бы не зная меня, я понимаю это по ее спине, по напряженным икрам… Большая гривастая голова без «прощай» скрывается в переходе. На тебе!
Значит, она в курсе… И Мая тоже. И это мне было обращено ее насмешливое: «Товарищ не понимает». А я молола всякую чушь… Тогда вполне можно допустить, что и отъезд их не просто важная номенклатурная игра, а элементарный побег. Что называется, от греха подальше… От греха… От меня…
Я постарела на этом перроне на десять лет. Я просто чувствовала, как иссыхает моя плоть, как морщится в безвлажье, как засаливаются суставы, как твердеют и костенеют ноги. Жизнь – мягкость и влажность, смерть – твердость и сухость. Тонким, нежным, слабым вибрациям пришли на смену тяжелые, грубые. Меня, не сходя с места, перенесло в совсем другое тело, а износившееся расплылось лужицей и тут же высохло.
Примеряю новое тело как протез.
Вот тогда в первый раз я поднималась по лестнице с хрустом в коленках.