Часть 2 «МЕЧ ОБОЮДООСТРЫЙ» ИЛИ ДУШЕВНОСТЬ «МЯГКОЙ СИЛЫ»?

…Итак, на письменном столе Антона Павловича в конце 1898 или самого начала 1899 года появилась фотография, которую он случайно увидел в фотоателье в Ялте, и тут же приобрёл её, потому что она произвела на него неотразимое впечатление. Отец Сергий Щукин вспоминал:

На этой карточке епископ Михаил (Грибановский) был снят вместе со старушкой матерью, верно, какой-нибудь сельской матушкой, вдовой дьякона или дьячка, приехавшей к сыну-архиерею из тамбовской глуши. Лицо епископа Михаила (в то время ему было всего 40 лет: съемку делали в Ялте в 1896 году — (за 2 года до его кончины) — очень умное, одухотворенное, изможденное и с печальным, страдальческим выражением. Он приник головой к старушке, ее лицо было тоже чрезвычайно своей тяжкой скорбью… Впечатление от карточки было сильное, глядя на них — мать и сына, — чувствуешь, как тяжело бывает человеческое горе, и хочется плакать.

Так запечатлелась эта фотография в памяти отца Сергия, духовника Чехова, так отразился и в «Архиерее» отзвук этого пронзительного прощания матери с умирающим сыном, хотя в ином смысловом контексте, в ином преломлении и в иных тонах и музыкальных ладах…

Жизнь вечна, души бессмертны, но предвечное расставание любящих, последнее прощание одинокой престарелой матери с умирающим во цвете лет сыном, — можно ли найти сюжет пронзительнее? О чём думал Антон Павлович, случайно увидевший эту удивительную фотографию, запечатлевшую невыразимое, и услышавший про обстоятельства кончины епископа Михаила? В ту пору ведь и самому Чехову было 39 лет, — совсем на чуть-чуть он был моложе владыки, и так же, как покойный епископ, Чехов был уже безнадёжно болен и отчётливо понимал всю безнадёжность своей болезни… Возможно, и он, глядя на этот снимок, думал о своей горячо и благоговейно любимой матери, которой суждено было надолго пережить его. Пронзительные, страдальческие мысли, крест, изнутри разрывающий человеческое сердце, неизбывная и всегда наглухо упрятанная на дно души боль, — та самая великая скорбь, которая неотступна (в том или ином измерении) от некоторых, достойных преображения личностей, боль, которой только и преображаются, освобождаясь от оков земной тяги, и воскрешаются души…

«Вот — люди…», — только-то и смог беззвучно промолвить Тимофей.

От смиренных взоров матери и приговорённого к смерти сына, имевших недомыслимо прямое отношение к сокровенной душевной жизни самого Чехова, — к её истинным переживаниям, к работе его глубоко мужественной и свободной — «не о себе», но много выше и шире берущей, мысли, — было не оторваться. Из этих-то глубин страдальной думы о человеке — главной думы Чехова и рождалась дивная музыка будущего «Архиерея».

…В ту осень Чехов действительно бывал порой уже настолько слаб, что не мог одолеть подъема в гору, а то и с постели встать. В ноябре у него снова шла горлом кровь, и ему пришлось просить доктора Альтшуллера (приехав в Крым, Чехов временно жил у него на квартире):

Милостивый государь! Не окажете ли любезность посетить меня. Я лежу в постели. Захватите с собой, молодой товарищ, стетоскопчик и ларингоскопчик.

И Суворина в конце ноября 1898 года предупреждал:

«У меня пять дней было кровохарканье <…> Но это между нами, не говорите никому. <…> Моя кровь пугает других больше, чем меня, — и потому я стараюсь кровохаркать тайно от своих». И ещё: «Все-таки скучно по Москве. Хочется с кем-нибудь поговорить о литературе, о том о сём, а говорить здесь можно только о литераторах, но не о литературе».

Каково слово?! Скальпелеподобное акцентирование смыслов! Не с кем Чехову было говорит о творчестве, о служении Слову и слову. Но Бог послал встречу с человеком прекрасным и редким — со священником — отцом Сергием Щукиным, вероятнее всего, в самом конце октября — начале ноября 1898 года (сорокоуст по епископу Михаилу был только что завершён). Датировка не столь трудна: при первой встрече Антон Павлович обратил внимание на летнее пальто Щукина и посоветовал начать лечение (а Щукин приехал в Крым лечить болезнь лёгких) с приобретения тёплой одежды. «Шёл, кажется, ноябрь, — вспоминал отец Сергий, — на дворе стоял холод, а пальто было летнее. Чехов удивился. — Слушайте, — сказал он, — так лечиться нельзя, вам надо тёплое пальто».

Отец Сергий в подробностях вспоминал и о том, как Чехов приобрёл этот портрет епископа со старушкой матерью…

Как-то, еще когда жил на даче Иловайской, А. П-ч вернулся из города очень оживленный. Случайно он увидал у фотографа карточку таврического епископа Михаила. Карточка произвела на него впечатление, он купил ее и теперь дома опять рассматривал и показывал ее. Епископ этот (Михаил Грибановский) незадолго до того умер. Это был один из умнейших архиереев наших, с большим характером. Считается он в духовной среде как бы основателем нового, так называемого ученого монашества. Помнится, в речах при его погребении это было высказано всенародно. Во всяком случае, преосвященный Михаил имел большое влияние на многих, и, по слухам, почитатели пророчили его в патриархи русской церкви. Перед тем как приехать в Крым, он жил в Афинах, был там настоятелем нашей посольской церкви. Лично А. П-ч его не знал. Преосвященный Михаил был еще не старый, но жестоко страдавший от чахотки человек (…) Мысль об архиерее, очевидно, стала занимать А. П-ча. — Вот, — сказал он как-то, — прекрасная тема для рассказа.

Что в данном случае для Чехова значило слово «тема» — слово, не случайно употреблённое через сорок пять лет — вслед за батюшкой — и в письме Марии Павловны?

Из записанных далее отцом Сергием слов Антона Павловича следовало, что смысл, который придавал писатель понятию «тема», был ближе к его же определению «фабулы» — то есть к тому, что обозначает лишь внешнюю канву событий. Владыка Михаил служил в посольской церкви… Вот и епископ Пётр у Чехова тоже там служил… Достаточно ли этих фактов (прощание с матерью и служение заграницей), чтобы наглухо присоединить к рассказу и к образу его героя не только факты, но уже и духовную личность епископа Михаила? Неужели Чехов мог мыслить столь однолинейно, приземлённо и рассудочно, как то пытаются ему приписать некоторые литературоведы и критики? Неужели сам он не был в состоянии уловить разности душ и судеб? И вновь ведь ход рассуждений возвращает нас к вопросу о тайне творчества, а с ним и о тайне души человеческой, поскольку поиски ответов погружают нас во всё более закрытые от внешнего мира — миры духовной жизни человека, где царит только Око Божие и куда проникают лишь души, живущие Духом и к тому же сродные ещё и от Бога дарованным талантом творчества. Сможет ли человек, не познавший стихии подлинного художественного творчества в Боге и в Духе (не имитаций, не самовыражений неочищенных от страстей душ — это сфера земного и часто богоборческого искусства, сколь бы искусно оно ни было) — понять суть этого процесса? Никогда. Но всё равно не от своих препарирований не откажется, и будет упорно городить карточные домики своего мёртво-рассудочного и пристрастного дискурса.

«Архиерей служит утреню в великий четверг. Он болен. Церковь полна народом…», — Вспоминал отец Сергий первые слышанные им устные наметки будущего рассказа.

Фабула рассказа — в чеховском понимании[7] — это только каркас и внешние события жизни, её ход. Сюжет — это духовный смысл этого «хода», это тот самый подтекст, о котором и говорил Петер Штайн:

Елена Андреевна. А хорошая сегодня погода… Не жарко…

Пауза.

Войницкий. В такую погоду хорошо повеситься…

Сюжет, по Чехову, открывает не просто двойное дно, но многослойность текста, превращая его в самоё жизнь. Дно, дна не имеющее. Но для понимающих становящееся преградой для прямолинейных — под диктовку фабулы толкований. «Дядя Ваня»: те — приехали и уехали, эти — остались. Поистерили, пороптали на жизнь, друг на друга, да и угомонились. Вот и вся пьеса. Но значит ли это, что подобно прочитанная фабула даёт основания и право исследователю и критику, и вообще всякому сверчку (выражение матушки-профессора) — нахлобучивать на неё свои собственные сюжеты? Сюжет — это и есть сам автор, это святая святых его сердца, жизнь его жизни, его дух бессмертный и намерения его сердца.

Можно ли промышлять духовным расчленительством — отделяя фабулу от сюжета, и воровством — красть у авторов фабулы и на их основании, да ещё и с помощью дивидендов, заработанных авторитетом настоящего родителя (авторитет имени и помогает проталкивать ремейк на публику — вперёд к успеху), прикрываясь именем автора, подсовывать публике свои сюжеты? Хорошо бы за такие ремейки наказывать уголовно, как за воровство. Но мiр не признаёт преступлений против нравственности — особенно в сфере искусства — преступлениями уголовными. Он ведь сам так любит их поглощать!

…Встреча в «Архиерее» епископа с со старушкой-матерью после того, как они не виделись целых девять лет, заплакавший за службой вслед за архиереем храм, предсмертная болезнь, умирание епископа, девочка Катя, приехавшая с бабушкой и навевающая больному епископу память о детстве, — все эти печальные и трогательные моменты жизни сам Чехов, по его же теории о соотношении фабулы и сюжета, вряд ли мог отнести к сюжету, к области смыслов и толкований. Он скорее отнёс бы этот внешне-событийный ряд к теме, которая и выводится из сложнейшего взаимодействия фабулы и сюжета, формы и содержания, слова внешнего и слова внутреннего. Что замечательно во всех этих парах, так это то, что внутреннее слово (смыслы) всё-таки действительно нуждаются и во внешних текстовых сигналах, кои присутствовали и в «Дяде Ване»[8], и во многих других Чеховских произведениях, как и, разумеется, в «Архиерее», где они выписаны гениально-тончайшим образом. Именно в этих сигналах и «прописываниях» и заключается та самая «новизна» сюжета, о которой учил сам Чехов в своём замечательном афоризме: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать». Фактически она и отсутствует в «Дяде Ване», или сведена до минимума. В «Архиерее» фабула, напротив, обманчиво отчётлива. Тем труднее искать новизну сюжетную. Но если ты не можешь удовольствоваться одной только фабулой, и тебе трудно понять, как же Чехов относится к своему герою и для чего вообще написал эту вещь, — ну, так обратись к сюжету… Правда тут трудов и терпения потребуется уже намного больше.

Не для того же писал Чехов пятнадцать лет своего «Архиерея», чтобы преднамеренно оскорбить память дивного подвижника веры (епископа Михаила (Грибановского)), сказать, что он жил и умер зазря (версия матушки-профессора), не для того же, чтобы непреднамеренно засушить этот образ по причине своей «духовной неразвитости и глухоты» в гербарий (версия другого профессора-филолога — NN) и для того ли, как о том вдохновенно высказался протоиерей Александр Шмеман, чтобы сотворить пронзительно-сочувственный образ умирания человека, умирания как такового: смерти, как освобождения души человеческой от всего земного, сбрасывающей все то, что должно (должно ли?) остаться на земле? В том числе и архиерейства, надо полагать? Но о том о. Александр не говорит — ему как человеку, поэтически одарённому, тяготеющему к душевности, преимущественному акцентированию в христианстве великой добродетели «любви» именно с душевно-гуманистических позиций, вопреки любви духовной, к которой призывает пастырей всё аскетическое предание Православия[9] и где без «орудий кровопусканий и прижиганий» духовная любовь в своём врачевании человека не обходится. Разумеется, земному душевному пониманию «любви» чужда и духовная аналитика и громогласие библейских пророчеств, — тот самый нерв Церкви земной, Воинствующей, чужд и образ Отца Наказующего[10] любимого сына, а в связи с этим и чужд и сам путь смиренного принятия Богом посылаемых страданий и скорбей, путь святоотеческой аскетики, от которого-то как раз и отступала век за веком Русская Церковь (разумеется, вопреки призываниям её святых!), лишая себя тем самым «силы» и «соли» благочестия, которое единственно могло предотвратить грядущие катастрофы.

Гуманистом во Христе как приятно чувствовать себя: и самому комфортно, и люди довольны… Вот только Крест Христов — куда его убрать?! В таком примерно ключе о. Александр Шмеман и прочитал Чехова. Хотя признаться, отделить чуткое восприятие Шмеманом высоты и подлинности увиденной им художественной правды Чехова от тонкой неправды его толкований, — ещё как непросто…

О. Александр справедливо умилялся чеховскими образами «малого» — провинциального священства, — от отца Христофора («Степь») — до диакона Победова («Дуэль»), от героев ранних рассказов — отца Якова Смирнова («Кошмар») и сельского батюшки отца Анастасия («Письмо»), — вплоть до умирающего архиерея Петра. Он остро слышал во всех этих образах поистине христианское, ни с чем подобным в русской литературе не сравнимое христианское расположение чеховского сердца и верность правде жизни, но как же ловко склонял он Чехова на свою сторону в своих интерпретациях!

…Духовную красоту, правду и трансцендентность вот этих в замызганных, старых рясках попиков и дьяконов, которые [тихо, почти незаметно существовали], когда Россия блуждала, когда она шла к какому-то уже обрыву, когда кто-то видел Софию, а кто-то — бесов, кто-то мечтал о третьем завете, и, главное, все грешили невероятной гордыней (сколько бы нас Бог ни смирял, мы все остаемся спасителями человечества, возвещающими последнюю правду)[11]

Справедливо указывал отец Александр и на типично чеховское противоположение уверенной в себе силы — в земном понимании — и трагической, и в то же время только и спасительной немощи человека, его малости перед лицом мирской силы, и несравнимо бо; льшей близости к Богу «малых сих», — бедных, замученных тяготами жизни сельских священников, людей скромных, сокрушённых и смиренных, грешниками себя всецело сознающих, но только благодаря этой страдательной жизни, малости и этому смирению ещё хранящих истинное душевное тепло, сострадание к людям, милосердное сердце и здравый ум.


«Наказующие и без тебя найдутся, а ты бы для родного сына милующих поискал!» Вот вам взлет, который вы редко увидите где-то еще. Наказующие всегда найдутся, а ты бы милующих поискал! Правда, победу он не одержит, дьякон только приписывает какую-то шутливую строчку к письму, которая уничтожает его серьезность, и все. Анастасий, наверное, до заутрени не доживет, напьется[12].

В этом рассказе и в реплике отца Анастасия о наказующих, можно сказать, сокрыто зерно именно чеховской духовной гениальности, которую Шмеман незаметно для не особо зорких глаз «выпрямляет» и уплощает. Надо помнить, что Чехов и в истине — никогда не морализатор и не законник. Он художник духовной правды. А правда эта такова, что человек есть существо падшее, но относиться к нему по-Божески, богоугодно, можно только так, как сказано у Царя Давида в псалме: «Милость и истина сретостеся, правда и мир облобызастася: истина от земли возсия, и правда с небесе приниче»[13]. И это ведомо Чехову, это — и есть Чехов в его гениальной духовной интуиции художника и в его истинно православной мудрой ориентации мыслителя, которая всегда зрит антиномичную глубину и полноту ви; дения жизни и человека в присущем ей сложнейшем противоборстве добра и зла.

Некоторые говорят, что в этих стихах исчисляются те добродетели, которые явились во Христе, именно, что в Нем сошлись милость и истина. Милость Христос показал в исцелении больных, а истину в учении и проповеди. Но в Нем же сошлись правда и мир, ибо это значит: облобызастася. Правда же Христова открылась в правом суде, когда Он лукавых обличал и добрым выражал похвалу, а мир — в кротости[14].

В своей лекции о Чехове о. Александр много верного сказал о духовной трезвости Чехова, отсёк его творчество и от сентиментальности, душевности, как в разборе рассказа «Кошмар»:

«Малый, как видно, не из очень умных… — думал Кунин. — Не в меру робок и глуповат». Оживился этот бедный отец Яков только когда ему чай дали, он стал жадно его пить. Никакой тут жалости у Чехова нет. Он показывает, как тот крендель в карман прячет. «Ну, уж это совсем не по-иерейски! — подумал Кунин», когда увидал, что тот один крендель съел, а другой в карман засунул, «брезгливо пожимая плечами. — Что это, поповская жадность или ребячество?»

Это видение не оспорить. Не жалостлив Чехов. Но и вовсе не «жестокий талант» — как величал его Лев Шестов. И не «агностик», каковым его — несмотря на высоту и проникновенность художественной правды, именует о. Александр Шмеман:

Очень странно Чехова теперь представлять как одного из христианских писателей, который что-то сказал, что не заключено у других, что сохраняет свое собственное лицо. Сам Чехов (я к этому перейду через минуту) никогда бы себя так не назвал и даже официально называл себя, как бы сказали теперь, агностиком. Но вот именно потому тот свет, который мы за эти пятьдесят лет начали уметь различать у него, который до нас начинает доходить, мне кажется особенно важным.

Кто мог в 1970 году, когда читалась Шмеманом эта лекция, «представлять» Чехова христианским писателем, кроме старинной, первой волны, русской эмиграции? Так что это камень в огород Зайцевых-Шмелёвых. И он тоже не случайно полетел. В художественной правоте и соответствии её духу Православия нет сомнений. Прав и Шмеман, её слышавший, но до той поры только, пока не вступает в силу внутренняя полемика Шмемана с тем, что ему было ненавистно в Православии. И потому правда его — мало сказать частичная, она — искажённая. Причём очень тонко: сразу и не разберёшься.

Был бы Чехов Чеховым без его «большой мысли» — сердечной, христианской, глубокой, без мощной духовной аналитики (назовём это так) — того высочайшего духовного рассуждения, которое великие отцы и учители Церкви, и такие святители, как Игнатий (Брянчанинов), как Феофан Затворник, как ещё не прославленный ныне, архиерей могучего духовного ума — Михаил (Грибановский) ставили выше добродетели любви, поскольку и любовь способна воспроизводить грех вне рассуждения. Мысль отцов, как труба архангельская, взывала к миру, обличала, вещала ему пророчески, предупреждала о грядущих катастрофах и призывала к пробуждению, и Чехов как писатель и мыслитель, не может быть отделён от них, хотя голос его тих и с годами действительно становился всё тише. Но как есть и тихая молитва, которую Господь, может, и скорее слышит, чем пафосную, есть и тихое обличение, есть и тихое пророчество, как есть и громогласный глас Божий: «Идите от Мене, проклятии, во огнь вечный, идеже плач и скрежет зубом»[15], «не вем вас»[16].


О. Александр Шмеман исследователя и духовного мыслителя, и — да! — пророка-обличителя, пускай тихого пророка в Чехове не видит, а саму христианскую милостивость он сводит к одной только чеховской фразе «наказующие и без тебя найдутся», в то время, как и прямые наказания Божие — по учению Церкви, — есть ни что иное, как великая милость и спасение человеков. Истинным духовникам и врачевателям народа Божия Святая Церковь вручала и нож, и огонь прижигающий, а Чехов — медик по земной профессии — был и медиком духовным: и по призванию, и благословению Божию, и он знал, как никто, что без скальпеля и горьких пилюль человеку не исцелиться. И более того он и показывал путь исцеления души как, к примеру, в гениальном «Убийстве».

Тот факт, что и нож, и горькие пилюли присутствовали в его художественном арсенале, что он был мудрым и зорким врачом духовным, косвенно засвидетельствован неприятием его творчества той частью критики, к которой можно было отнести матушку-профессора, критики, обвиняющей Чехова в мизантропии, сухости, нелюбви к людям и мироотрицании. Мол, да: жестокий был талант, и скальпель его был безжалостнен… С другой стороны — восхищение милостивостью и человечностью Чехова — вплоть до целования ему за это рук (о. Александр Шмеман), его противостоянием жестоковыйности фарисейства убедительно оспаривает предыдущую точку зрения, но при этом отказывает Чехову в вере (агностик) и, тем более, в горячности его духовно-во; инствующей мысли во Христе. Все хотят видеть в Чехове только себя и клонить его в ту сторону, которая им ближе по их духовному разумению, по их собственной борьбе (!) с тем или иным в Церкви, и только в целостности и полноте Чехова принять не могут, отражая тем самым своё не святоотеческое, однобокое и своевольное прочтение Евангелия. И везде-то камнем-преткновения становится Крест Христов: как для суровых казнителей Чехова за его якобы немилостивость и невежество духовное, так и для хвалителей, милость принимающих, а крест спасения отвергающих.

Все эти рассуждения, казалось бы, далёкие от литературы — из сферы нравственного богословия имели и имеют по сей день прямое отношение и к трактовке «Архиерея».

Загрузка...