— Здесь, — сказал Гриннан, как только мы выбрались из чащи. — Теперь помалкивай, малыш Ганни.
«Постой-ка, это же домишко ведьмы-пылетухи», — подумал я. Страх скрутил мне кишки. Ведь этой-то встречи я и боялся уже два дня, с тех пор как по старым-престарым деревьям родной лес узнал.
Дом был таким же точно, как мне помнилось: желтые стены из сверкающих крошек да жуткая кровля, скрепленная нашлепками белой глины. От одного вида слюнки потекли. Подсохшая глиняная корочка, как прожаренная вафля, хрустит. Кусаешь, пока не доберешься до песка внутри, сладкого-сладкого. И хоть до трясучки и боишься подавиться насмерть, ешь и ешь, а остановиться не можешь.
«Пылетуха, должно быть, сдохла, — подумал я с надеждой. — Вон сколько от Черной смерти-то померло!»
Но тут домишко затрясся. В оконной дырке мелькнуло лицо — и вот она на пороге, живехонька! То же крепкое тело да рожа поперек себя шире. Та же одежа: сколько лет прошло, а платье голубеет под пылью и грязью, да на переднике коричневое сквозь пыль просвечивает. И смотрится бабка такой же сильной. Как ни вырос я, все силы пришлось напрячь, чтоб не обделаться.
— Чтоб больше ни шагу! — В руках у нее красная шутиха, но пыльная такая, — если б я бабку не знал, то на смех бы поднял.
— Мадам, молю, — сказал Гриннан. — На нас ни волдыря, ни пятнышка, мы чистые-пречистые. Скромным странникам сгодится хоть стойло поросенка, хоть насест куренка, чтобы ночь скоротать.
— Только тронь мою скотину, и я сама тебя как трону! — был ответ на все его любезности. — Зажарю в горшке твою голову.
Я потянул Гриннана за рукав. Так это все стряслось нежданно: идешь себе, бредешь — и тут ведьма на пороге, голову отрезать грозит.
— У нас безделушки красивые на продажу имеются, — сказал Гриннан.
— Засунь свои цацки себе в пукалку, где их и взял!
— А еще у нас вести из дальних краев. Что, совсем не любопытно, что на свете белом делается?
— А почто бы я здесь жила-то наособицу, дубина?
Тут она в дом вошла, дверь с грохотом захлопнула и ставни задвинула.
— Смягчится еще, — сказал Гриннан. — Затронул я ее любопытство. Ничего не сможет поделать.
— Сомнительно мне.
— Смотри — и увидишь. Разожжем огонь, парень. Вот на этой прогалине.
— Она прилет и бросит в него свою шутиху. Ослепит нас, а потом…
— Заткнись и делай что сказано. Говорю тебе, она все равно уже что жена мне. Сердце ее в моей руке, как крольчонок.
Я был уверен, что он ошибается, но послушался, ибо огонь — это еда, а один вид ведьминого домишки пробудил во мне зверский голод. Пока я щепой огонь подкармливал, откопал рядом маленький камешек и грязь с него стал посасывать. Гриннан велел мне пахучую похлебку сварганить. Рыба соленая, да морской сельдерей, да шафран с куркумой.
Когда повалил густой запах, дверь ухнула-бухнула, и ведьма тут как тут. Ох, совсем как в снах моих: наскочит, недоброе затаив, а тебе и невдомек, что на уме у нее. Но на сей раз я был тут с Гриннаном, а не с моей Киртель. Гриннан большой и красивый, и цель у него своя. А я знаю, что нет в мире волшебства — только фокусы, которыми невинных да наивных дурят. Гриннан никому другому меня дурить не позволит: эту честь он себе оставил.
— Сей момент убери свою вонь вонючую прочь из моего сада! — закричала пылетуха.
Гриннан поклонился, будто та поприветствовала его разлюбезнейшим образом.
— Не желает ли мадам к нам присоединиться? Этого чудеснейшего буй-и-беса и ей хватит вдосталь!
— Вот еще, и прикоснуться-то не подумаю к этакой гадости. Что за дрянь чужеземная…
Даже я слышал в ее голосе жадность, но старуха тут-же постаралась заткнуться.
Тотчас у нее под носом Гриннан начерпал целую миску желтой, плещущей через край похлебки, полной лакомых кусочков. Очень скромно — скромником-то он умел быть при надобности, хоть и большой человек, — миску ей протянул. Ведьма отпрянула, но он водрузил похлебку на столик маленький, стоявший у двери. На тот самый, о который я со всего маху приложился по своей неловкости, когда от старухи сбегал. Так сильно, что до сих пор при одной мысли об этом синяки на ребрах чувствую. Помню, пнул я его, из двери выбираясь, и отшвырнул прочь, думая, что самой пылетухе ножку подставляю. Но вместо того Киртель об него споткнулась, а тетка вышла, за ноги ее вздернула и вослед мне взревела, а столик с дороги отпихнула ногой, и побежала, Киртель у нее в кулаке, как черепашка, барахталась, а ведьма снова столик со всей силы пнула, и…
«Бамс!» — хлопнула дверь домишки.
Гриннан, ко мне повернувшись, тихонько посмеивался:
— Она наша. Как только кто-то твоего кушанья отведает, Ганни, смело можешь его яства есть. Будет тебе сегодня вечером рыба и луковый пирог!
— Тьфу!
— Ах, мы ревнуем? Не нравится тебе, что старый Гриннан хлебает из чужих горшков, а?
— Вовсе нет! — Я свирепо уставился на него в ответ на его ухмылку. — Уродина она, вот и все. Старая такая. Я не знаю, как ты даже подумать мог…
— Ну, я и сам не ландыш душистый, золотце мое, — ответил он. — И благодарен любому цветку, дающему себя сорвать.
Не настолько стар я был и не в таком отчаянии, чтобы посмеяться над этой шуткой. Вместо этого я толкнул к Гриннану его миску с похлебкой.
— Ах, буй-и-бес, — сказал он сквозь пар. — Пища богов и соблазнителей.
Когда пылетуха пустила нас внутрь, я сразу в угол глянул: клетка тут как тут! Чиненная в нескольких местах свежими ивовыми прутьями, но точно того же узора. Сейчас в ней сидел зверек, но какой — в таком тусклом свете углядеть было трудно. Очень тощая кошка или хорек, быть может… Бродил вдоль прутьев туда-сюда и поглядывал на нас маленькими блескучими глазками, а пах так, будто мочу в мех втирали заместо помады. От меня никогда не воняло так, когда я сам живал в этой клетке. Я-то хорошо ел, помню. И жирел. Оставались объедки — ведьма собирала их в чашечку с блюдечком, — но я все равно стал слишком толстым.
Вот, и когда Киртель выпустила меня, я кое-как заковылял прочь. Лишь только глиняный домик скрылся из виду, я сразу остановился и просто стоял столбом посреди леса, не в силах отдышаться, чтобы дальше двинуться, ведь столько недель в клетке бил баклуши.
Вот почему, когда Гриннан впервой увидел меня, он сказал: «Что за пышка сдобная? Что за пирожок сладкий? Где ты отрастил такие круглые щечки?» И тут же набросился на меня, как на жареную баранью ногу голодный. Много-много дней прошло, прежде чем он попользовался мной отощавшим, и тощим я впредь и оставался.
А сейчас он пылетуху обрабатывал.
— Боже, сколько трав! Должно быть, хозяйка — очень сведущая женщина! А сколько у нее горшков, Ганзель! Горшки на любой случай!
Верно-верно, чуть не сказал я, и на случай, чтобы голову испечь, помнишь?
— Да, мадам здесь с удобством устроилась! — Он огляделся с таким видом, будто вместо вонючей лачуги с ведьмой посередке попал в зачарованный дворец. — Я немного запамятовал — вы говорили, имя ваше…
— Не говорила я. Мое имя не для таких, как ты!
Она так поджала губы, что рот исчез средь морщин, и принялась бродить туда-сюда, стучать горшками да сковородками и бросать на него колючие взгляды, но я такое уже видал. Мы ж все равно тут внутри, правда ведь? Уже кое-что!
— О, игра в угадайку! — восхищенно воскликнул Гриннан. — У вас, должно быть, чудное имя, исполненное силы. Я уверен. Бридда, быть может, или Герт. Или что-то огненное и страстное, как Роззавита, а?
Он еще чуток пытался играть с ней. На крайний случай у него настой был. Этот настой на мне сработал, когда не сработало ничто другое, когда я готов был сбежать куда-нибудь в городскую чащобу, где смог бы скрыться: вроде того места, где фермерша, брови нахмурив, прогнала Гриннана метлой. Настой успокаивал и клонил в сон, он заставил поддаться на уговоры старого пройдохи, а на следующий день прогнал мысли, от которых голова болела с тех пор, как я покорился ласкам и вздохам Гриннана.
— Как твой это обычно проделывает? — злобно спросил рыжеволосый Гнусов пацаненок. — Я слышал, что он называет тебя Ганна, будто девчонку, будто ты жена ему. Он и берет тебя, как девчонку, лицом к лицу, с поцелуйчиками? А твои причиндалы он любит? Маленькие такие, что и не видно их, будто вовсе нет, так их стиснуло и прижало!
— Гриннан зовет меня Ганни, потому что Ганни и есть мое имя. Ганзель.
— Он зовет тебя девчоночьим именем из-за длинных светлых волос? — вторил ему черный мальчишка, мальчишка с черной кожей: от рождения черной, не от хвори.
И волосы эти они начали трепать и тянуть за них, а потом навалились, прижали меня и почикали все острым Гнусовым ножом. Когда Гриннан увидел, что со мной вышло, то побледнел, но я крепко уверен, что он пытался как-то договориться с Гнусом, чтобы обменять меня на рыжего (с кожей, как молоко, как молоко с конопушками, сказал он). Так что единственное, что изменилось, — он не приходил ко мне несколько ночей, пока волосы не отросли, пока от меня не перестало нести унижением.
Он прошептал потом:
— А красив ты был с этой копной, правда ведь?
И все сначала. Так плохо, как и было всегда. На следующий день он отвел с лица мои взъерошенные лохмы, когда я сидел на пеньке, а пукалку жгло и дергало. Мальчишки-бездельники поглазели на нас, повернулись друг к другу, скорчили рожи и прыснули.
В первый раз, когда Гриннан учинил это надо мною, я воображал, что ничего такого и не было. Потому что внутри я был полон твердой земли, камней и всякой дряни и думал, что, когда камни выходили из меня, я их острыми краями порезался, вот сон и приснился, будто старик такое со мной сотворил. Ведь напуган я был, до одури боялся всего, что от пылетухи исходило, — вот, сложивши боль и страх вместе, кошмар и словил. В тот первый раз удалось мне себя самого надуть, потому что смертный ужас такой взаправду случиться не может. Никак не может.
А сейчас уж я на Гриннана всякого нагляделся, наедине и на людях, удачи и неудачи его видел. Когда-то я думал, что он слишком смышлен для меня, что умом своим заманил он меня в свои сети. Да и правда это. Но теперь я навидался, как другие над ним смеялись или легко из его лап уходили — только головами покачивали. Они поумнее его были, вот что.
А чтоб такое со мною сотворить, выждал он, пока я не ослабну. Пока дремота накатывать не начнет. Нет во мне — да и не было никогда — ни силы особой, ни стойкости, а когда засыпать начинаю — и того меньше остается.
А то, что придумал он, было так просто, что я потом сгорел со стыда: что за лопух! Оголил он мне спину. И поглаживать начал, нежно так, будто это все, что ему и надобно. Сразу память мне всколыхнул — самое давнее, что помню… А ведь не говорил я ему никогда, откуда ж узнал-то?! Так вот, вспомнил я, как свалила меня горячка, и первая моя матушка, всю ночь не сомкнувши глаз, пела да по спинке меня, мальца, поглаживала. Самое давнее убежище мое, что в себе ношу. А он как отвел туда, что ли, и мнилось мне, будто я снова младенцем стал, так что плакал я от сладости и от тоски.
А теперь он продолжает и продолжает. Больно это — почти всегда. Я часто рыдаю. Но это что-то вроде сделки между нами, ясно? Каждый раз второю половиной я расплачиваюсь за первую. Цена, чтобы попасть в то желанное место — безопасное, сладко-влажное, — выходит такова, что мне клин вбивают в задницу и тащат меня, брыкающегося и прикусившего одеяло, назад — в место страшное и настоящее.
— Покажи мне свой крантик, — говаривала мне пылетуха. — Просунь его сквозь прутья.
— Не хочу.
— Почто?
— Ты откусишь его. Своим ножом отрежешь. Топором острым отрубишь.
— Брось. Не буду я такого делать. Только помою его.
— Так помой, когда Киртель не спит, если хочешь, чтобы я чистым был.
— Тебе понравится, обещаю. Будет тебе сладко, так тепло и влажно! Хорошо тебе будет.
Но когда я вынимал его, она восклицала:
— Ну и что мы с ним будем делать?
— Мыть его, ты же сказала!
— Нет-нет-нет, помыть, и только — этого мало будет! Кто так испачкал эту крошечку?!
Я убирал его, этот огрызок, лоскуток, которого стыдился.
А она помечется, помечется по комнате, потом присядет, и лицо у нее — как последние алые угли в печке, где огонь догорел.
— Вечно тебя здесь держать буду, что ли? — говорила она. — Сколько лет и зим пройдет, пока польза от тебя случится! А обходишься ты дорого. Ешь-то как свинья! Надо бы немедля приготовить тебя и насладиться, пока ты нежный еще.
Тут обидно мне становилось, глупому. Не понимал я, о чем она толкует.
— Я все могу делать, что моя сестра делает, если выпустишь меня из клетки. А дрова я рублю куда лучше ее!
— Дрова он рубит! — отвечала она с отвращением. — Будто мне лесоруб нужен!
К двери пойдет, из стенки топор выдернет, острие мозолистым пальцем испробует… И так задумчиво глянет на меня, что не по себе становится.
Порой он гладит меня да приговаривает: «Мой Ганни, — говорит нежно так, с любовью, как матушка, — гузка моя, гусенок[35] мой, сладкий как яблочко, соленый как море». И мнится, что едины мы в тоске по матушке моей, по ее касаниям и голосу. Не могла она уйти навсегда, так ведь, раз так ясно я это чувство помню? Но чтобы вернуться к ней, столь многое поворотить придется, сделать небывшим! Все наши с Гриннаном скитания, все время, что провел я у ведьмы, да все время, что со второй нашей матушкой провел. Последняя ночь нашей первой матушки, настоящей нашей, корчи ее ужасные и стоны, батюшкины мольбы и Киртель, рыдавшая так, что ее пришлось увести, — все это тогда ночным кошмаром вмиг бы обернулось. Батюшка потряс бы меня, чтобы разбудить, и сказал, что младенчик на свет родился так же легко, как мы с Киртель в свое время. А матушка встала бы с постели с младенчиком, все мы поднялись бы в первое его утро и жили-поживали.
Глубокая ночь. Изо всех сил стараюсь я стать невидимкой, чтоб ни звука от меня, ни шороха, но пыхтит пылетуха:
— Не спит он.
— Спит, конечно! Послушай, как дышит.
Я стараюсь дышать как спящий, тихо-тихо.
— Пошли, — говорит Гриннан. — С этими двумя роскошными пышками я закончил и желаю продолжить ниже, — говорит он самым пылким своим голосом.
Умеет же он заставить думать, что едва себя в руках держит, и так к тебе подольститься, что все ему дозволишь, чего ни захочет.
Попыхтела-попыхтела она и говорит:
— Нет, — говорит, твердо так. И шлеп его по щеке! — Хочу, чтоб мальца здесь не было.
— Что, разбудить его, чтоб он вышел и встал под окошком слушать?
— Выстави его, — говорит она. — Пошли за свинарник и там остаться вели.
— Что ты за наказание! — отвечает он. — Горячее мое, сдобное наказание! Взгляни сюда! Я весь вздыбился, а ты хочешь, чтобы я детей гонял!
— Сделаешь, что я говорю, или так вздыбленным и останешься!
Он идет ко мне, а я разбуженным притворяюсь да упираюсь понарошку, когда меня к двери тащат. На самом-то деле большое облегчение мне вышло, ведь ни знать, ни слышать, ни видеть не хочу. Невдомек мне, что за радость потеть, и пыхтеть, и совать что-то друг в друга! Что еще людям надо, почему просто друг за друга не подержаться да по спинке друг друга не погладить.
Ярко светит луна. Свинки — как лунные валуны, как длинные, толстые ягоды, с лунного виноградника попадавшие.
Деревья вокруг высокие и мудрые: они-то не потеют и не сношаются. Только колышутся на ветру или на землю падают для пользы, дровами становятся. Влагой пахнет ночной лес. Мои друзья небесные говорят мне, где я: два дня и еще полдня пути к северу от брода с узловатой веревкой, четыре дня с половиной к северу и чуток к западу от Дьяволвиля — так Гриннан город прозвал, потому что ночью кто-то стащил все добро, что мы сами в ночь перед тем стащили.
— Я-то думал, что мы одни здесь в своих кроватях не спим! — бушевал он по дороге.
— Они, видно, ходят тихо-тихо, — отвечал я. — Должно быть, воры сноровистые.
— Должно быть, дьяволы или духи, — рявкнул он, — что я их не слышал, с моими-то ушами!
Мы очутились в семи с половиной днях пути к северу и сильно-сильно к западу от лагеря Гнуса, где одно время пытались, как Гриннан это называл, сотрудничать. Но те мальчишки — они были сворой никудышных разбойников, так теперь говорит Гриннан. Что бы он там ради Молока-с-конопушками делать ни пытался, они его высмеивали, а Гриннан терпеть не может, когда над ним смеются. Как-то утром он поднял меня до рассвета и увел, а когда остановились мы у стремнины при первом утреннем свете, он мне медные подсвечники показал — Гнус их в мешке держал и оченно ими гордился.
— Для чего они тебе? — спросил я сдуру, потому что до той поры мы обходились луной и звездами да маленьким нашим костерком.
— Я их взял не для того, чтобы пользоваться, Ганни ума палата, — отвечал он со смехом. — А взял я их, потому что Гнус их любил и натирал до блеска.
И вдруг бросил их в стремнину с размаху. Я охнул, а Гриннан засмеялся, это услышав. Я снова охнул, глядя, как пробили они речную пену и в бездну канули невозвратную.
Как бы то ни было, мне до сих пор внове — здесь, за пылетухиным свинарником, — понимать, где мы, хоть я и утратил счет дням, прошедшим с Ардблартена. Там-то дошло до меня, как Гриннан пролагает путь, вверх глядя, а не вниз, где тьма тьмущая древесных корней, что друг от друга не отличить, где тьма, тьма и тьма камушков и песчинок. И уж точно внове для меня было, что луна и созвездия уже не кружат по небу без толку, а говорят со мною — и сказывают, где я есть в бескрайнем мире. Всю свою жизнь был я дураком, пытался на земле пометки делать, след за собой оставлять, чтобы домой вернуться, ведь одно дерево не мог я от другого отличить, все холмы и косогоры мне близнецами казались. А в это время все стороны света были крепко сколочены да упорядочены там наверху, и созвездия путь указывали, хоть и менялись, да не настолько, чтобы не скумекать мне перемену эту.
Так если мы с Киртель вышли к домику ведьмы отсюда вот, это значит… Эх, но мы с Киртель так долго брели! Я-то брюхо землей набивал, а Киртель, бедняжка, хныкала всю дорогу от голода. Она к земле и притронуться-то не могла — глядела, как я ем, и плакала.
Помню, сказал я ей:
— Вот почему тебя жажда так мучает! Смотри, сколько воды ты на слезы растратила!
Помню, волосы у нее были каштановые. И как откидывала она их с глаз, помню, когда подметала темный ведьмин домишко — домишко, где сейчас пылетухин голос завывает, что твоя пила в сосновом стволе.
Домик стоит, сверкает, и звуки оттуда всякие. У меня тут же слюнки потекли: ведь не услышат же они меня за шумом этим?
Я крадусь мимо свинарника туда, где низко свисает скат разлапистой крыши. Отламываю кусман с мою руку. Тут же дранка, которая на нем держалась, скользит; беззвучно хватаю ее второй рукою и к крыше прикладываю. Пылетуха стонет. Что-то внутри со стуком валится, она стонет снова, а Гриннан с усилием над чем-то пыхтит. Я бегу прочь от всего этого шума, и белая глина у меня в кулаке — как ломоть пирога. Бегу назад к деревьям, где мне велено оставаться, где ведьмины стоны не громче мышиного писка и больше не слышно Гриннана, сажусь между двух огромных корней и вгрызаюсь в комок. Как наемся глины, меня всегда в сон клонит.
Пытаюсь заснуть, но здесь, среди корней, неудобно, и я все-таки слышу, что в доме делается. Гриннан изо всех сил трудится, все слова ей говорит, что мне говаривал, оскорбляет по-всякому.
— Тебе нравится, — говорит он с отвращением. — Развратница, мерзкая блядь.
А она охает под ним, — не так, как я, а так, будто ей действительно нравится. Я лежу тихо, думаю. Ей взаправду нравится? Может, и мне тогда нравится тоже? А если так, то почему Гриннан об этом знает, а я нет? Она издает какой-то звук, соглашаясь со всем, что он там сказал.
— Сильнее, сильнее, — просит она. — Вдарь, пока я не лопну! Сильнее!
Они все трудятся и трудятся, пока я совсем не отчаиваюсь — они ж никогда это не закончат!
Я поднимаюсь и обхожу сначала свинарник, потом птичник. За ним — скудные грядки, на них сами по себе растут дикие тыквы, а по краям, темной пеной, — кусты ежевики. Может, здесь земля помягче будет? Если я навалю достаточно этой гибкой лозы, если соберу тыквы в кучу и в нее зароюсь…
Но то, что в моей руке — не бледная крошка-тыква, а бледный череп какой-то крошки…
Гриннан и пылетуха в домишке хором рычат, и опять там что-то бьется с грохотом.
Череп этот — цвета белой глины, но твердый, несъедобный, хотя, когда я его поворачиваю, в лунном свете замечаю отметины от зубов: кто-то все-таки пробовал.
Высокие, резкие крики: громкий — ведьмин, хныкающий — Гриннана.
Загребаю пригоршню земли, чтобы сжевать, но в ней кость — длинная, белая, сухая. Смотрю, как земля с нее ссыпается. И вот я, скорчившись, сижу здесь, на череп и на кость глазею, пока те двое друг с другом в домишке заканчивают.
Они сейчас лягут спать — но меня ко сну больше не тянет. Звезды со своей карты пробивают гвоздями мой череп, и голова полнится темной ясностью. Уверившись, что они заснули, я загребаю первый ломоть земли и начинаю копать.
— Позволь мне сходить за пылетухой, — шептал батюшка, — хоть на сей раз.
— Я сделала это дважды, и сделаю снова. Не вздумай приводить сюда ведьму! — Голос матушки был сдавленным, будто младенчик пытался выйти из горла, а не из чресел.
— Но нонешний раз не такой, как другие! — в отчаянии воскликнул он после новых ее схваток. — Говорят, она все знает о детках. То и дело принимает их.
— Принимает их? Она их пожирает! — молвила матушка. — И дело не только в этом ребеночке. Она и на двух других может глаз положить, когда я покормлю да засну. Я скорее умру, чем подпущу ее к моему дому, мерзкую ведьму.
Так она и сделала, умерла, и наш новый братик или сестренка — тоже, внутри нее. Мы не знали, кто это был.
— У нас родится еще одна маленькая Киртель? — спрашивал, бывало, наш ясноглазый батюшка, сидя перед сном у очага. — Или еще один крошка-лесоруб вроде Ганса?
Это казалось так важно. Даже когда младенчик умер, я все равно хотел знать.
— Что толку-то? — рыдал батюшка. — Он же наружу к нам не вышел, чтобы мы на него глянули!
Я устыдился и замолчал.
И куда позже, входя в почерневшие города, где мужчину от женщины можно было отличить лишь по фасону шляпы, или по ленте для волос, волочащейся за ними в пыли, или по изношенному переднику, или, что хуже всего, по сморщенным ошметкам, болтающимся меж голых ног… Куда позже я понял, что пол младенца — ничтожнейшая малость. Вообще ничего не значащая.
Я прихожу в себя, а они все еще заняты друг другом. Две полоски земли прилепили губы и щеки к зубам. Так крепко, что приходится выковыривать землю пальцем. О чем я только думал минувшей ночью? Я сажусь. Кости свалены грудой позади меня, а черепа — отдельной кучкой. Вспоминаю: это, чтобы сосчитать их. А думал я вот о чем — где она сыскала всех этих детей? Мы с Киртель брели сюда много дней, это точно. В мире будто и не было ничего, кроме деревьев, и сов, и лис, и того оленя… Ночью Киртель боялась летучих мышей, но я ни одной не видал. И людей мы не видели, ни одного, хоть мы их и искали, ведь потому-то и к домику пылетухи вышли, глупые такие.
Но что я делать-то изготовился? О чем я думал, эти кучи складывая? Сначала хотел я собрать все кусочки Киртель. Но потом еще один череп подвернулся, и я подумал: «Может, этот больше Киртель по размеру подходит?» А затем, череп за черепом, я рыл и копал, грыз эту землю, слюнями истекал, через нос дышал, а кости, казалось, сами из земли навстречу мне вставали… Тянулись к луне — как дерево к солнцу среди других деревьев стремится, поднимается, тоненькое, пока не находит довольно света, чтобы веточки расправить… Тянулись ко мне, будто думали: «Вот наконец кто-то нам поможет».
Подбираю ближайший череп. Который из них — сестрицы моей? Даже если б я мог отличить по черепу девочку от мальчика. Здесь ли вообще ее косточки? Может, она все еще в могиле своей под ежевикой, где колючки копать не давали?
Теперь у меня по черепу в каждой руке, будто на рынке два кочана капустных взвешиваю — какой тяжелее? И тут я понимаю: изменилось что-то. Тс-с! Слушай!
Свиньи. Пылетуха — сама хрюкает, как свинья. Как и у них, складу никакого нет, охи и вздохи без всякого порядку. И я…
Молча опускаю черепа обратно в кучу. Я не слышал Гринанна этим утром. Ни слова, ни стона. Только ведьму. Свиней и ведьму.
Теперь, в солнечном свете, домик виден как есть: кривая хибара, стены покосившиеся подперты чем попало, крыша неряшливая в заплатках из глины, просто комками туда накиданной. Задняя дверь широко распахнута. Я подкрадываюсь и прячусь за ней, спиной к стене.
Изнутри доносятся какие-то мокрые шлепки и такие звуки, будто размешивают что-то. Пылетуха пыхтит — приглушенно и как-то отчаянно. Утомил он ее, что ли? Или душит ее? От него ни вздоха, ни слова. Зверюга в клетке коротко лает. Сильный запах дерьма. Рассвет согрел, оживил все и вся — мухи взад-вперед снуют, в дверь и из двери.
Я прижимаюсь к стене изо всех сил. На ступеньках вмятина: если настолько расхрабрюсь, чтоб войти, ногу туда и поставлю. И тут из хибары капля крови падает. Ровно во вмятину стекла, затем вниз по ступенькам поспешила и в сорной траве канула.
Сколько ж я стою, глядя поверх свинарника и курятника в лес, изо всех сил желая оказаться сейчас там, среди деревьев, а не здесь, прилепленным к стене, как одна из тех горгулий на обезьяньем доме в Дьяволвиле? Каждый новый звук новый мешочек страха в кишках развязывает. Муха влетела в мой раззявленный рот и наружу вылетела. Голыш, из стенки торчащий, дыру у меня в затылке проделал — так крепко к стенке я прижимаюсь.
И наконец нет больше мочи — я должен знать точно. Должен хоть один взгляд кинуть, прежде чем удрать во все лопатки, а то все, что я сейчас себе напридумывал, сегодня же ночью приснится. Она ж не настоящая ведьма, заклятие мне в спину не бросит. И теперь я ловкий и шустрый, легко удрать от нее сумею.
Так я отлепил голову и все остальное от этой стенки. Согнул одну ногу, а другую выпрямил и голову свою здоровущую и глаза хлопающие из-за косяка высунул. Только разок хотел глянуть и дать деру. И настолько готов был прочь пуститься, что, даже когда увидел, что нужды в том нет, чуть наружу не вывалился. Уперся ногой, чтоб на месте остаться, и внутрь уставился. Задом она ко мне стояла, голая, — поворотилась грязной белой спиной, попой и толстыми ляжками. Даже если б она не делала то, что делала, и то жутко бы было: какое все мокрое, сморщенное, волосами облепленное и как трясется.
Гриннан мертвый на столе лежит. Старуха его ноги раздвинула и дыру в нем выела, в мягкой его части. Внутренности наружу, на пол, вытащила и голыми ступнями, в кровище измазанными, дерьмо из них давит. Ноги голые дрожат, на скользком ковре из кишок устоять пытаются. Чую — дерьмо и рыбой соленой пахнет, и куркумой с шафраном. Стон этот дьявольский вверх-вниз ходит: не то клич боевой, не то мурлыканье. Я было подумал, что сам его испускаю, потом глянул — это тень в клетке мечется, вокруг себя сворачивается-разворачивается, как круги да рябь на черной воде, а глаза от каши кровавой оторваться не могут, и голод в них жуткий.
Ведьма голову свою из Гриннана вытащила, чтобы воздуха-то глотнуть. Голова и плечи красным блестят, с волос намокших капает, сосцы пурпурные, заострившись, вниз смотрят — как два рубина висят. Хватанула воздуха, только зубы алые мелькнули, и снова в Гриннана зарылась: голова, как мертвый младенец, в его утробе, только выше, все выше, все выше вколачивается, как рождается навыворот.
В своих скитаниях я много творил дурного и слышал, как другие со смехом или восхищением у огня о непотребствах рассказывали. Всяких ужасов я навидался, через все прошел, но этот — в разы ужаснее. Никогда еще на глазах моих зло так явно не творили, напоказ не выставляли прямо под носом, мухам пир такой не устраивали. А средство, чтоб мерзость эту прекратить, никогда еще на стенке прямо передо мной не висело, не улыбалось мне так — во всю ширь острого-преострого лезвия. Пылетухин топор. Острый, как острейший обрезок ногтя, ясный, как рассветное небо. Единственно чистый во всем вонючем домишке.
Лишь под вечер добрался я до батюшкиного дома. Как нашел я дорогу, если в свое время мог весь день проплутать, заведи меня кто в лес на двенадцать шагов? Не знаю, это как-то само ко мне пришло. Все кружные тропы, что я прежде выбирал, остались в стороне, и я шел по единственному верному пути, шел прямо, минуя их: один мешок у меня в руках, другой — на спине.
В моих мечтах наш дом был большим и удобным, исполненным надежности, а дух моей матушки горел внутри, как волшебная свечка. И Киртель всегда была где-то рядом, бежала ко мне навстречу, сияя от радости.
А сейчас я вижу перед собой бедный домишко как он есть, опустошенный чумою, словно множество других, что мы с Гриннаном на пути встречали и грабили. Крошечный — даже меньше ведьминой хибарки. Весь осевший, посреди тишины бурьяна и щебета леса. Единственное, чем он приметен, — я первый здесь, никто его покуда не тронул. Наношу его на свою звездную карту: здесь безопасно, здесь мое убежище, потому что в такую даль ни один разбойник не рискнет забраться.
Почерневший мальчонка сидит на ступеньках, головой к косяку прислонился, будто всего лишь смертельно устал. Внутри второй ребенок лежит в колыбели. Батюшка и вторая матушка — в своей кровати, бок о бок, как граф со своей графиней на могильном камне в Ардблартене, только не так тонко вырезаны да не так богато одеты. Прочее все точно такое, как было, когда мы с Киртель дом покинули. Скудное и жалкое, чего же еще ожидать! И ценного ничего нет, Гриннан бы разгневался. «Сожги кровати и трупы, парень! — сказал бы мне — Присвоим этот ветхий кров, раз это все, что у них есть».
— Но Гриннан не здесь, верно? — говорю я мальчишке на ступеньках, пронося мимо него мотыгу. Гриннан в земле со своей зазнобой, под тыквами. И с большущей тыквой внутри. А госпожа Тыквенная Голова в его объятиях, так что они могут вечно любиться у себя под землей.
Я беру палку и размечаю могилы: для батюшки, для второй матушки, для братца, для сестрички, а самая большая — для Киртель, для двух мешков ее косточек. До заката еще времени довольно, а луна нынче яркая, мне ли не знать. Если надо, хоть всю ночь проработаю. Я довольно крепкий, и омерзения во мне покуда до краев. Буду копать и копать, пока все не кончу.
Сдираю с себя рубаху.
Плюю на ладони и растираю их.
Мотыга вгрызается в землю.