Под голубым сводом Вселенной, по пути к бесконечности, катится томная сотрудница солнца, добрая соседка земного шара.
Совершая свой круг, она, как будто влюбленная, не отводит взоров от мира, населенного человеками; лик её вечно обращен к нему, и никто из земнородных не видал её затылка: ни Галилей, ни Исаак Невтон, ни Иоганн Кеплер, ни Эдмонд Галлей, ни Жак-Баптист Рикчиоли….
Она не заботится о том, что люди молятся, прославляют, бранят ее, берут себе в посредницы, сравнивают с её ликом круглые, красные, или бледные лица себе подобных, — делят ее на четверти, узнают по ней вёдро и непогоду, называют ночною лампадою, оледеневшим миром, каменной громадою, оторванной от первобытных гор Хаоса, зеркалом, отражающим в себе образ рябой земли…
Не заботится она о том, что люди дерзают всматриваться в её тайны и думать, что на ней напечатлелось первое злодеяние человека, — что Жиды называют ее образом Лили, первой жены Адама.
Не знает она, что в ней протекают моря: нектарное, облачное, и тихое, ясное, тучное, мрачное, дождливое, — и что поселились на ней души великих ея созерцателей, измерявших её величину, её тяжесть и расстояние от земли, её хребты и вулканы, коих извержение заметно очами человеческими, — её чудные горы, возвышающиеся над поверхностью лунных морей более семи верст, — её пучины и пропасти, в которые Шретер и Гершель опускались и измеряли необычайную глубину, — её реки, широкие как Дарданельский пролив, — её чудные свойства и родство с душами нежными и задумчивыми, — её жителей, которых рост измерен Волфом, и которые полмесяца спят, полмесяца бодрствуют.
Подобно прекрасной деве земного шара, она кротка и смиренна. Настает её день — она начинает постепенно, тихо, сдергивать с себя покрывало; раскроется, посмотрит грустно на земной шар, и снова задернет себя покрывалом.
Носится она около него, ходит в след за ним, как рабыня; горячие слезы её летят 2.520.000 верст, падают на землю холодной росою…. Томные её взоры рассыпаются по земному тару, брызжут печальным светом… А он… холодный, мрачный! дремлет… доволен, что баюкает, носит его по пространству, без усталости.
Он слеп, не знает какие на нем творятся чудеса; не ведает что жилец его, человек, считает себя источником добра, а все окружающее его причиною зла.
Виновато Небо, виновато Солнце, виновата Луна, что душа этого жильца земного шара, невесела, что тело страждет, что жизнь есть пучина зол, что все к нему равнодушно, что воздух, окружающий его, заражен таинственным ядом…
Под голубым сводом Вселенной, по пути к бесконечности, катится сотрудница Солнца, добрая соседка земного шара, печальная Луна; светит на Москву, также печальную, предчувствующую бедствия, которые навлекает на нее влияние страшной кометы.
Золотой купол Ивана Великого горит, как ночная лампада, как другое светило ночи; золотые главы соборов светятся около него как звезды; зубчатые стены Кремля кажутся литыми, серебреными, и взор ищет на них Ярославны, тоскующей о своем Ладе Игоре, или сторожевой девы, дочери Громобоя. Кремлевские башни, как исполины в чешуйчатой броне, сторожившие вход в очарованный замок, посвечивают своими шлемами, осенённым двуглавыми золотыми орлами.
Улицы опустели. Против обыкновения шум городской утих ранее. Небо ясно; Луна светла; но еще светлее поднялась над горизонтом, предвестница бед, гостья из-за пределов солнечной системы, блистательная Комета. Распустив золотую косу ярких лучей, она, как Русалка, плыла по волнам эфира, и возмущала собою спокойствие миров, очаровывая их своею красотой и свободой носиться в неограниченных пространствах Вселенной.
На часах Спасской башни натянулись молотки, простучали по колоколам печальный аккорд четвертей. Двенадцать час в исходе.
— По слову клад! — раздался голос Ефрейтора подходящей смены к часовому, стоявшему у ворот.
— Кто идёт — вскричал он.
— Смена, стой!..
— Кому на часы, марш!..
— Стой!..
— Смена марш!..
Новый часовой стал на место старого, который передал ему шопотом приказание.
Отдаленный грохот прокатился по чистому воздуху, вдоль Москвы реки.
— Чу, братцы, пушка гудит! То верно баталия с Французом! — сказал один из солдат.
— Ничто! уж не в первой, — отвечал смененный. — Страх, братцы, как стукнула полночь, откуда ни возьмись филин… так и ломит!.. сел на башню, да как крикнет!.. так и вздрогнула душа!.. Я чтоб, знаешь, покуражиться, выкинул темп, а из ворот едут двое, шажком, на белых конях. Кто идет? а не едут-то было! — едут себе, ни слова! — Я: раз, два!.. к прикладу — а ружье к ноге!.. Ах, ты Господи!..
— Э! э! э! вскричали прочие солдаты. Да кто же такие проехали? Ты бы крикнул: убью!
— Слышь-ты! иной час и словом подавишься! Сторож часовенной говорит, что- то были два Князя из собора, поехали на бой с Французом!
— На лево кругом! скомандовал Ефрейтор, марш! правое плечо вперед! марш!..
— Кто идет! — протяжно вскрикнул новый часовой, чтоб окуражить себя и настроить голос.
В огромном доме на площади, между Ильинскими и Никольскими воротами, Луна светила сквозь два окна в небольшую комнатку.
Все украшения комнатки состояли в небольшой кровати, покрытой вязаным одеялом, в столе и двух стульях, в полочке с книгами, в шкапике неизвестно с чем… да на окошке стояла электрическая машина с своими банками, проводниками и прочими снадобьями; да лежала, тут же, большая зрительная труба.
Молодой человек лет двадцати, в синем чекмене, обшитом шнурками, сидел на кровати, облокотясь обеими руками на стол и подперев голову.
Перед ним лежали исписанные бумаги; но не простым письмом, а всеми известными Латинскими буквами, разбежавшимися по листу, для отыскания величины иксов и игреков.
Несколько развернутых книг разных форматов также лежали перед ним. По чертежам и таблицам можно было заметить, что они относились до Математики, Физики и Астрономии.
Свеча, стоявшая на столе, нагорела и издавала томный свет.
— Да полноте, сударь, читать! — сказал вошедший старик, в гороховом фризовом сюртуке, сняв со свечи.
— Пора почивать, уж за полночь время!.. Далась вам наука!..
Вдали раздалось несколько выстрелов из орудий.
— Чу! — продолжал старик, крестясь, — Господи!.. поговаривают, что добрые люди бегут вон из Москвы, что Француз наступает, а у вас в голове все студенчество!.. Что скажет, батюшка?… Посмотрите-ко на себя — как испитой!.. Барин, а барин!.. соснул!.. ну, Бог с ним! пусть почивает… жалко смотреть!
Старик осторожно склонил голову молодого человека на подушки, потушил свечу, зажег лампаду перед маленьким образом, в углу комнаты, — и вышел!
Время было теплое. Казалось, что Луна, собрав все свои лучи, щедро сыпала их в отворенное окно на молодого человека.
Это был Студент Московского Университета, по физико-математическому отделению.
Кто учился Математике и не знает, что она влечет в сети свои ум юноши, как любовь неопытное сердце? — Это хитрая кокетка, нежная соблазнительница, смотрящая на вас томным, задумчивым взглядом из-под длинных, чудных ресниц; глубокой вздох, кроткая улыбка, сулят вам бессмертную любовь и голубую дружбу, безмолвно зовут вас, куда-то… верно в страну очарований! — Вы за ней, а она — все дальше, дальше от вас, мани и воображение, и надежды ваши в бесконечность, в 0,000000… Вы жаждете, вы алчете, ловите тень, которая ласкает вас взором, улыбкою, вздохом, осыпает вас иксами, игреками и зетами.
Аврелий жил в те времена просвещения, когда память отвечала за все, когда ум, не окрылённый воображением, был робок как ребенок, которому, не объясняя причины, запрещают иметь собственные понятия, велят слушать других, имеющих право безотчётно говорить ложь и правду.
Аврелий отличался от товарищей своих красотою, умом и странным характером. Он был молчалив и скромен, и не любил женщин до ненависти. Никто не знал причины.
Никто не говорил ему, что Математика есть начертание путей, по которым стремятся две противоборствующие силы Вселенной, что Парабола есть изображение мысли о бесконечности, что история есть потухающий след существовав тих поколений; что Поэзия есть олицетворяемое чувство; живопись — отражение видимости; музыка— сохранившиеся звуки первобытного языка людей. Но Аврелий постигал умом и пользу, и таинства наук: и страстно предался наукам, исследующим предвечные законы земли и неба. Дни и ночи просиживал он над вычислениями и выкладками. Положение политических дел его не занимало; как Архимед, не заботился он о том, что неприятель подступал уже к тому городу, в котором ему должно было держать экзамен в Кандидаты. Время каникул уже кончалось, должно было торопиться. И вот однажды Аврелий был занят выкладками Теории Луны; уже он привел Формулу в выражение А2… вдруг утомление погрузило его в забывчивость, какой-то огонь пробежал как мучительное щекотанье по членам; Аврелий склонил голову на руки и не слыхал как старик дядька и слуга его, вошел в комнату, уговаривал оставить книгу и лечь постелю, и не чувствовал, как склонил его на подушки.
Но не сон одолел Аврелия, а сила духа, подавившая изнеможенное тело. Душа предалась всей своей деятельности, как освобожденная от оков.
Спокойно лежал он лицом против окна, сквозь которое видно было, как полная Луна катилась по ясному небу ночи; постепенно лучи её набежали на закрытые глаза Аврелия.
Видит он море света, течет, наполняет собою весь мир, — видит потоп наук и искусств: гибнут формулы математические, ломятся линии, трещат плоскости, тонут тела. — Волны света вырывают из вычислений целые Формулы с корнями размывают громадные строения уравнений всех степеней, отторгают синусы и косинусы, тангенсы и котангенсы, от кругов, эллипсисов, парабол и гипербол; сбивают с пути параллели, дробят хорды, диаметры и радиусы…. Рассыпались цифры, рассыпалась таблица умножения и Логарифмы; рассыпалась Азбука Алгебраическая, сложение, вычитание, умножение и деление слились вместе; плюсы и минусы отделились от букв, погибла величина, все обращалось в ноль целых, ноль десятых, ноль сотых, ноль тысячных…
«Спасайся!» загремел ужас в сердце Аврелия.
Он вскакивает с постели, приближается к окну, лезет вон.
Море света подступает уже под карниз дома.
Осторожно пробирается Аврелий по карнизу.
Выше и выше поднимаются волны света, топят карниз.
Около угла, по жёлобу, взбирается Аврелий на кровлю дома; твердыми шагами идет по скату, вверх; перебирается на другую сторону… туда не достигли волны света… соскакивает на навес над наружным коридором, спускается по колонне на перила… там мрак… Но вот вдали загорелась звёздочка, от звёздочки разлилась радужная полоса… Аврелий останавливается.
— Это она! — говорит он шопотом. Она! так близко к земле!.. Какое влияние должна она произвести на судьбу нашего мира!.. Боже, какой блеск!..
Скорыми шагами приближается Аврелий к окну, из которого ударял свет в коридор… перескочил в отворенное окно…
Громкое восклицание раздалось над ним.
Аврелий падает… Все потухло в его очах.
В лесах Смоленской Губернии, в своем небольшом поместье, жил Гусар Екатерининских времен. Около двадцати лет он отдыхал уже на лаврах, пожатых им в Польше и Турции, и величался званием Майора.
Это был живой военный журнал действий победоносных Российских войск, под предводительством Князя Александра Михайловича Голицына, Графа Петра Александровича Румянцева-Задунайского, Графа Панина, Князя Долгорукого-Крымского, Графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского, Храброго Вейсмана, Князя Григория Александровича Потемкина-Таврического, и наконец Суворова, Бога войны, которого грудь была выставкой всех Европейских орденов, сердце магнитом, слово электричеством.
В веке Александровом, Господин Майор закручивал еще те же усы, которые опалил ему Янычар выстрелом из пистолета, в Буджаке при Ларге; стряхивал с лица, те же густые локоны, или лучше сказать витые косы, которые как две колоны ограничивали широкий фасад вспаханного саблею лица его; носил по праздникам тот же заслуженный мундир, выложенный золотыми шнурками и усеянный дутыми пуговицами, который в 1787 году горел на нем как солнце, при встрече знаменитых путешественников Екатерины II, Иосифа II и Станислава в Симферополе; носил те же сапоги — с оторочкой, востроносые как голова стерляди, твердые как сабо Королевских Почтальонов, на высоких кованных каблуках, с шпорами, похожими на модель сушильной машины — те же сапоги, которые твёрдостью своею спасли от перелома ногу его, когда при переправе чрез Дунай, конь Г. Майора спотыкнулся и грохнулся вместе с ним о землю.
Сослужив службу верою и правдою, пожертвовав частию крови своей отечеству и достигнув до важного чина, Г. Майор пожелал влюбиться и жениться, что немедленно и исполнил, но не так как добрые люди.
Он женился не на простой женщине, которая бы принесла ему в приданое, кроме любви и должного уважения к его чину и заслугам, небольшую деревеньку, да хорошие сведения о варении ленивых щей, печении кулебяки, солении огурцов, — да некоторые понятия о добрых и худых приметах, да страсть пить чай, да охоту с кумушками судить и пересуживать людей, да привычку журчать на слуг и служанок, да еще кой какие мелочи, необходимые для разнообразия семейной жизни… нет, он влюбился в молоденькую жену одного помещика, увез ее и тайно обвенчался.
Неопытное существо, прельщенное мундиром и мужеством Г. Майора, оставило мужа, оставило дитя, оставило навсегда спокойствие души, в одном из селений Владимирской Губернии и переселилось в Смоленскую, в поместье Г. Майора.
Поселившись в своей родовой деревне близ Смоленска, Г. Майор захотел быть вполне сведущим помещиком, и потому выписал себе необходимые хозяйственные книги:
1) — Сельский устав, содержащий в себе должности служащих в Господском доме, и сельских начальников, с присовокуплением экономии и деревенского врачебника.
2) — Всеобщее и полное домоводство, в котором ясно, кратко и подробно, показываются способы сохранять и приумножать всякого рода имущество….
3) — Христиана Гермесгаузена: хозяин и хозяйка, или должности Господина и Госпожи, во всех видах и частях.
4) — Подробное наставление о табаководстве.
5) — Энгельмана: Руководство к постройке хлебного анбара.
6) — Лафосса: Описание о настоящем и точном месте, или гнезде заседания сапа.
7) — Фан Тиллия: Описание бальзама, называемого Медикамент.
8) — Кизо: Описание драгоценного лекарства, называемого эссенциею жизни.
9) — Евгения Вицмана: Краткая книжка, или удобопонятное наставление, как с утопшими, замерзшими, удавившимися и повесившимися поступать надлежит.
Кроме сих книг выписал для жены:
— Добрая помещица, или подробное описание того, как сия сельская хозяйка должна смотреть за своим домом, также за скотным и птичим дворами.
И: О вредном и опасном обыкновении целоваться.
Г. Майор поставил все сии книги в особенный шкапик с стеклянными дверцами, и начал распоряжаться в деревне своей по военному артикулу.
Ко всякой сельской работе приступали у него по особенной инструкции, — дисциплина соблюдалась строго.
Кто запьет, заленится, ослушается сотника или десятского, не платит оброк — «призвать его ко мне!» скомандует Г. Майор и делает выговор следующим образом:
— Знаешь ли ты, собака! что бы было с тобой, если б ты был в воинской службе! а? — пять тысяч раз прогнали бы тебя шпицрутеном, сквозь строй! Этого мало!.. Тысячу фухтелей ввалили бы тебе в спину!..
— Что, если б таких лентяев, как ты, послать брать приступом Ченстоховскую крепость?… Посмотрел бы я, что стал бы делать Князь Александр Михайлович? — Расстрелял бы вас без пощады, как изменников!.. Как! не исполнять артикула? уходить от барщины? не повиноваться постановленному от Господина сотскому? а залп картечи в спину! Этого мало! — на деревянного коня, а на ноги двух пудовые гири! — а? Ты думаешь, что не солдат, так над тобой нет дисциплины, и экзекуция нельзя учинить… Нет! здесь лес велик, есть откуда шпицрутен вырубит! — Заставлю бородой двор мести, в ступе воду толочь! — Этого мало! лоб, да и только!
— Дрянь мужик, дрянь и солдат; был пример под Ченстоховым: привели беглеца — под военный суд, в 24 часа! Что же? — отдан в солдаты за пьянство, за леность, за неуплату оброка! такая же ленивая бестия как ты! — Расстрелять! да и только! Этого мало! в каторжную работу!
— Другое дело добрый мужик — добрый солдат. Вот, я и сам в рядах служил, и слава Богу, дослужился до Майоров; пожалован крестом и медалью за взятие Ченстохова; под Кинбургом ранен в плечо, пулею на пролет; под Очаковым разрублена щека Татарской саблею; в 1789 году 11-го сентября был в славном сражении под Рымником, где Турецкий Визирь разбит на голо; тут, получил контузию в ногу; под Измаилом лишился двух пальцев на правой руке, и ранен тремя пулями: одной на вылет в бедро, другой в левую ногу, третья по сю пору под ребрами; этого мало! в сражении при Мачине, под предводительством Князя Репнина, получил 10 ран ятаганом! а всё-таки жив и здоров, здоровее тебя, собака!..
Таким образом судил и рядил в своем поместье старый Гусар.
Подробности же сражений передавал он потомству, чрез рассказы своим добрым приятелям и жене.
В широких креслах, с огромной трубкою в руках, он походил в исступлении рассказов на громовержца Юпитера, покрытого тучами и держащего в руке громы.
Тут-то имя Суворова, как заведенный Мельцеров Метроном, било такту и гармонировало рассказ; тут-то головы Турок сыпались тысячами; тут-то Г. Майор, в подражание великому человеку, пел кукареку. От удивления все слушатели ахали, шафка и моська лаяли, а Майорша сердилась.
Едва только выучилась она делать своему мужу гусарский пунш: класть в меру воды, сахара, лимона и рому — Лидии, единственному плоду союза супружеского, минуло 10-ть лет от роду. Отдали ее в Москву в Институт.
Не успела еще Майорша дослушать ежедневно рассказываемый журнал военных действий своего мужа, Лидия кончила уже курс учения и была выпущена из Института обратно к родителям, с похвальным листом, с образованным умом, с добрым сердцем. Лидии минуло 16 лет, Лидия была лучше всего, что нужно для любви и счастия.
Лидию привезли из Москвы в деревню; и вот, Лидия слушает походы отцовские, Лидия штопает чулки материнские.
Кроме сих занятий Лидия читает отцу, не прочитанные еще им, газеты за прошедшие годы; читает подряд, от доски до доски, от слова до слова, со всеми известиями, объявлениями, о продаже вещей, об отдаче домов в наймы, о желании идти в услужение, о приезде и об отъезде значительных особ…
Уже на дворе был Август месяц 1812-го года, а Г. Майор слушает внимательно события 1807 года; дивится известию о преобразовании Прусского войска, — что Король отставил от службы более тридцати Генералов; что в войске Прусском уничтожается всякое различие между дворянами и мещанами; что впредь постановляется не бить никого палками; что провинившиеся будут задерживаемы под караулом, а кто провинится в четвертый раз, того бить шпажными полосами…
— То есть фуктелями! — восклицает Г. Майор, и велит Лидии продолжать чтение; но вдруг чтение прервано страшным известием о приближении Французов к Смоленску и о битве 4-го и 5-го августа. Вслед за сим известием новое: французы в Смоленске.
Всполошился Майор.
— Как! — вскричал он — где же наша армия? Саблю! коня!.. Не может быть! не будь я гусар, если это правда! Этого мало! Это ложь! — Я сам еду!
Но вспыхнувшее мужество старого гусара потушено слезами жены и дочери.
Новые вести еще страшнее: Французы уже за Смоленском. Между народом носится слух, что народился Антихрист Аполион, идет воевать землю, ведет брата на брата, сына на отца, и двадесять языков ему уже покорились.
И вот, после криков, споров и слез, положено ехать в столицу.
В рыдван запряжена уже шестерня пегих коней. Старый гусар стучит своею саблею, гремит шпорами, жена надевает капюшон, Лидия соломенную шляпку.
Садятся, едут в Москву.
— Там, — думает Майор— семейство мое будет в безопасности, а сам — на коня и в ряды!
Приезжают. Нанимают квартиру в доме, между Никольскими и Ильинскими воротами, на площади. Расчетливый Майор, по дороговизне кормить лошадей в столице, отсылает их обратно в деревню.
Между тем и Москва наполняется страхом. Комета возвещала конец мира, по небу ходят кровавые облака, как перед мором. Гудят колокола всех церквей Московских; идет Смоленская Божия Матерь в стольный град. Река народу течет по Тверской к Иверской Божией Матери. Все безгласно, кроме сердца. Во взорах любопытство, уныние и слезы.
Г. Майор нисколько не верит слухам, что Москва в опасности. Он знает, что в Воронцове строится шар, который вооружится несколькими орудиями, наполнится целым отрядом войск и полетит на неприятеля, как черная туча, осыпать громами и молниями.
Г. Майор читает уже афишку, что шар сей полетит чрез Москву. Г. Майор садится на балконе; как астроном водит очами по небу. Ждет. День ясен; не летит шар, только солнце катится от востока к западу.
Настает 1-е сентября, воскресенье; не в соборы, молиться Богу, идут и едут жители Москвы, но торопятся за заставу. Народ толпится на Никольской у входа в управу благочиния, жаждет слышать весть об участи своей, срывает с типографических станков мокрые афишки, учит наизусть воззвание к жителям Москвы:
— Братцы! сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая отечество! Не пустим злодея в Москву!.. Вооружитесь, кто чем может, и конные и пешие! — возьмите только на три дня хлеба, идите со крестом; возьмите хоругви из церквей, и с сим знаменем собираетесь тотчас на трех горах!..
И этого довольно, общий страх не тревожит Г. Майора: ему ли бояться неприятеля? Кто осмелиться потревожить Русского барина! Этого мало:.. старого заслуженного гусара, в Москве? Майор готов пуститься сам в бой, за Москву, за отечество, да к нему приступил свой неприятель— подагра; обложил ноги его подушками, невозможно сделать вылазки из вольтеровских кресел! И вот, принимая все вести о сдаче Москвы за басни, он играет с женою своею в пикет; а Лидия сидит в своей комнате. Рожденная с романическим воображением, она возлюбила Луну.
Открыв окно, она, на диване, подле стола, читает книгу шопотом.
Верно это книга роман, запрещенный плод в институтах. Торопливо пробегает она страницы; очи её впиваются в каждое слово, сердце наполнилось пламенем, дыхание скоро, душа в первый раз беспокойна, вздох вырвался из глубины её. Лидия закрывает книгу, — задумывается…. Снова развертывает ее, перечитывает замеченную страницу, вздыхает еще глубже, сердце сильно бьется…. Закрывает рукою глаза… и создает в мыслях своих новый мир… создает образ человека…. Он так хорош, так любит ее… он смотрит на нее томно, томно… безмолвие его понятнее слов, убедительнее клятвы, жалостнее страдания….
В первый раз узнает Лидия сладость мечты….
Вдруг раздается подле неё шорох… она вздрогнула, очнулась от очарования…
Кто-то крадется от окна, приближается к ней….
Вскрикнула Лидия, оцепенела от ужаса, чувства ее оставили.
Привидение грохнулось об пол.
Она приходит в себя, осматривается кругом… видит какого-то незнакомца, лежащего без памяти на полу… Он молод, хорош; но лицо бледно…
Лидия хочет снова вскрикнуть, но голос её прерывается….
— Лидия! раздалось вдруг из другой комнаты.
С глубоким вздохом, приподнимается молодой человек. Он ищет тех предметов, между которыми оставила его память, и не находит их; обводит кругом себя взорами, и взоры его невольно останавливаются на испуганной прекрасной девушке.
— Лидия! — раздается снова из другой комнаты.
Лидия не может произнести ни одного слова, не может двинуться с места.
Молодой человек уже у ног её.
— Скажите мне, где я? произносит он умоляющим голосом и хочет взять ее за руку.
Но Лидия вскрикивает и с ужасом, вырвав руку из рук незнакомого ей мужчины, бежит вон из комнаты.
Пораженный, испуганный, с невольным движением ищет он выхода из комнаты…. В двери кто-то идет…. Он выскакивает в окно, очутился в наружном, крытом коридоре. На дворе темно. Ощупывает руками перила; почти падает с лестницы.
— Кто тут? раздается голос дворового сторожа.
— Эк, приятель, загостился! не попадешь в ворота! — Правее!
Молодой человек выбежал на улицу; скорыми шагами идет, сам не ведая куда….
Унылая ночь лежит на Москве. Часты оклики часовых. На скате неба блещет зарница, и слышен гул, подобный глухим отзывам грома.
Вдруг, что-то остановило молодого человека; холодный пот катится с лица его, трепет пробегает по членам; с ужасом всматривается он в темноту. Он готов повторить вопрос: скажите мне, где я? — но пред ним нет уже светлого видения, нет сна, который так сладостно возмутил его душу; какой-то страх неведения — что с ним делается? — гонит его. Не видя ничего перед собою, кроме мрака, порывисто хочет он преодолеть преграду, которая остановила его, и ударяется грудью о перила набережной.
Под ним шумят волны Москвы реки; в каком-то возмутившемся состоянии чувств и памяти, он прислушивается к этому шуму, всматривается в темноту и не понимает ничего: понятия пристальных, ежедневных его занятий не могут отделиться от видения, которое ему представилось в образе ангела. То разрешается этот образ в тумане, как х интегрального вычисления; то скрывается в беспредельность, как бином; то обращается в светлый центр круга и сыплет лучи как радиусы; то переливается из предмета в предмет, как электрическая искра; то кажется фокусом чудного эллипсиса, которого окружность отражает все звуки и лучи на его сердце….
Настает страшный для Москвы Понедельник. Сама судьба, кажется, в недоумении: что будет с Русским народом? Книга её развернута, видно кровавое заглавие чего-то.
Проснулся старик, дядька Аврелия: его разбудил шум на улице; выглянул в окно: на площади расположилась биваками кавалерия; на лицах проходящего народа заметно мрачное беспокойство….
Старик бросился в комнату Аврелия; его нет.
— Господи, последние дни настали! — вскричал старик… — Где барин? куда он девался? куда потел в такую-то смуту? ох, дался ему Наварситет! Пойду за ним!.. Да поставить было сперва чайник… ушел, не накушавшись чаю!
И вот, старик наколол торопливо лучины, подложил под таган, вырубил огня, зажег серную спичку, запалил, ставит чайник….
— Ей, дядюшка! — раздался вдруг чей-то голос позади старика, раздававшего огонь.
— Дак ганькю!
Старик обернулся — позади его стоял солдат с трубкою в руках.
— Дак, брат, ганькю!
— Ох ты сердешной, откуда тебя Бог принес? словно опаленой.
— С походом, дядюшка! — отвечал солдат, закуривая трубку. — Француз летируется!
— Летируется! — вскричал с ужасом старик.
— Летируется; чай уж у заставы Дорогомиловской. Мы идем в обход; давно бы разбили его, да Палеон, собака, идет с Французом.
— Батюшки-светы мои! пришло последнее время!
— А что, дядюшка, чай в горшечьке-то у тебя щи? — продолжал солдат, не обращая внимания на слова старика.
— Господи, пресвятая Мать Богородица! побегу искать барина! — продолжал старик, не обращая внимания на слова солдата.
— Господин служивой, посиди, брат, у чайника, чтоб не выкипел!.. Побегу я за барином.
— Ступай, дядюшка; посижу, изволь!.. «Старик схватил тапку; бегом пустился из передней.
Оставшийся солдат преспокойно поправил под таганом лучину, начал дуть во всю мочь; пламень обдал чайник, вода закипела.
— Э э! что ты тут хозяйничать? — сказал вошедший другой солдат.
— Воду, брат, грею.
— Добре! засыпь, брат, и на мою долю крупки.
— Изволь, давай.
— Кабы запустить сальца, знаешь, дак оно бы тово!
— И ведомо. Смотрико-сь, нет ли в поставце; да нет ли ложки?
Между тем, как вновь пришедший солдат осматривал все полки и шарил по углам, первый развязал мешочек с гречневой крупой и всыпал горсть две в чайник.
— И уполовника, брат, нет! Вот живут люди; а еще господа! Разве вот тут в горнице-то нет ли?…
— И тут, брат, какая все дрянь: куска хлеба нет!.. Бумаги, бумаги, словно наша полковая канцелярия!.. Смотри-ка, сапожнишки!.. Э э! вот вещь!.. Вот, брат, футляр на гренадерской салтан; да еще с стеклянным донышком!.. а то вот верно ручная мельница… нет, самопрялка, брат! иш ты, колесо; хрусталь, брат! Вот бы кишкеты крутить — верти знай!..
На улице раздался звук барабана.
— Сбор, брат! — Вот те каша! Неси с собой! Аль придем после?
— Нет, брат, про другова я не стряпуха!.. отвечал первый; снял с огня чайник, отломил щепку и начал завтракать.
Сбор пробил в другой раз.
Заторопились, всполошились солдаты и ушли.
Выбегает дядька Аврелия на площадь и видит, что нет уже того обычного, заботливого, но спокойного движения в народе. Все в каком-то волнении. Улицы полны дорожных; там и сям проходят ряды пехоты и кавалерии, тянутся ряды казенных фур, ящиков, госпитальных карет. Гремит военная музыка, стучит барабан походный марш. Грохочет мостовая под экипажами, сталкиваются кареты, коляски, брички и телеги, ждут покуда пройдет артиллерия.
Пробираются по сторонам улицы подходцы, с котомками за плечами; идут женщины с грудными младенцами и с заплаканными глазами подле телег, наполненных детьми и сундуками; бегут собаки, ищут хозяев своих и, останавливаясь между толпами народа, воют.
Все куда-то спешат. Торопится и дядька Аврелия в Университет. Бежит чрез Кузнецкий мост, мимо громового колодца, по набережной Неглинной канавы, мимо огромных черных стен сгоревшего Петровского театра, мимо развалин дома Князя Сибирского, походившего на обитель привидений, нищих и бродяг.
Рядом с сим домом, у входа под вывескою орла, бушующие толпы черного народа и солдат стеснили все пространство улицы до самой канавы. Нет прохода.
С ужасом останавливается старый слуга Аврелия, смотрит как народ атакует распивочное кружало. Кончилась штофная и мелочная продажа; целовальник уже не меряет вино и не обмеривает; гости распоряжаются сами; втулки и краны отбиты; бьет вино ключом; за кружки и за ендову драка. Стекло хрустит под ногами; шум, вопль, крик; нет помилования и защиты: эгид полиции исчез; безумная, слепая воля разгулялась, бушует, упивается; на языке брань, в сердце чудные превращения любви в ненависть, ненависти в дружбу; в очах — стены в дверь, шапки в чашку, целой улицы в нескромный угол. Придерживается воля за стенку, ползет на четвереньках; для неё чутко неправильное движение и колебание земного шара; кружится у ней голова….
С ужасом пробирается старик сквозь бушующую толпу, на Тверскую. И там нет прохода. Как будто печальная процессия тянется от Иверской; новые ряды артиллерии и обоз с ранеными. С трудом протеснившись чрез улицу, старик прибегает в Университет; ворота заперты, сторожа нет.
— Где же мой барин? — произносит он со слезами и торопится назад. Приходит домой.
На ступенях лестницы находит он барина своего. Облокотясь на перила, сидит Аврелий бледный, мрачный, потерянный.
— Барин, где ты был? — говорит ему добрый старик.
— Барин, а барин!
Аврелий очнулся, вздохнул, посмотрел на старика.
— Послушайся седины моей, пойдем за народом; все бегут из Москвы!
— Куда пойдем мы? спрашивает Аврелий задумчиво.
— Пойдем в свою деревню.
— К отцу? — За чем? Я не покажусь ему на глаза, покуда не буду Кандидатом; а теперь не могу держать экзамена… да, Бог знает, что со мной делается!.. Я все забыл, забыл и то, чему учила меня мать моя… Я только одно помню… только одно. Послушай, не знаешь ли ты: где я был? Добрый Павел, где я ее видел?… Только не говори мне, что это было во сне…. Нет! чувство не могло обмануть меня…. Что так не давит груди, от призрака так не бьется сердце, мечта не в силах помутить рассудка!..
— Полноте, Аврелий Александрович! Бог ведает, что с вами деется: весь не свой! Пойдем, батюшка, барин! убьют нас здесь! — Пойдем, куда Бог понесет, за православными!..
Старик повлек за собой Аврелия; но заметив, что у него нет ничего на голове, остановился, вбежал в переднюю. На очаге тлеют еще дрова; на столе, в чайнике, остатки гречневой каши. Вбежал в комнату: там все перерыто, пересмотрено; книги и бумаги на полу; платья нет; Электрическая машина разбита.
Старик всплеснул руками, бросился к своему сундуку…. Сундук разбит, пуст.
Заплакал старик и воротился к задумчивому Аврелию, который все еще сидел на ступенях крыльца.
— Пойдем, пойдем, барин, скорее! Вот тебе моя шапка.
Взяв Аврелия под руку, он повлек его за собою со двора.
Улицы опустели изредка только скачет отставший кавалерист, или тянется сломавшийся полковой ящик; изредка только попадаются на встречу страшные лица, как досмотрщики, заглядывая в окна и в двери; иные вооружены, другие обременены ношами. На мостовой разбросаны разные вещи, разбитые, изломанные; там и сям валяется разная посуда, бронза, книги, куски материи все лежит как потерянное, брошенное, ненужное.
— Скажите мне, где я? — произносит Аврелий задумчиво и останавливается.
— Пойдем, барин, пойдем! Здесь нас убьют! говорит старый слуга и влечет Аврелия за собою.
— Братцы, дайте испить!.. — раздается в стороне слабый голос, сопровождаемый стоном.
В воротах одного дома лежит раненый.
— Братцы, приколите меня, Дайте смерти! — продолжает раненый.
— Скажите мне, где я? — вскрикивает Аврелий и останавливается.
— Пойдем, барин, пойдем! Говорит старый дядька его, трепеща от страха; и влечет Аврелия насильно за руку.
Сиротеет Москва — сердце Русского Царства. По дороге Владимирской бегут её, жители бегут с черным унынием в душе. Горюет сердце каждого, обливается слезами теряются мысли в темной неизвестности об участи отечества и о своей собственной. Бегут дети от матери любимой, взяли бы они ее на плечи свои, разобрали бы они ее по камню, унесли бы с собой от злого врат, да не допустила до того воля небес.
Полна дорога Владимирская народа; все останавливаются, прощаются с белокаменной Москвой; а слезы ручьем, а сердце замирает, а страх гонит далее, далее от Москвы первопрестольной к древнему великокняжескому граду Всеволода, к Володимиру.
Солнце уже скрылось, потускнели вдали главы соборов и церквей, потемнели белые стены высоких зданий, только Иван Великий светится еще, как заходящее на горизонте светило ночи.
За селением Новым, вправо от дороги, при входе в рощу, тотчас за цепью расположенных арьергардных Казачьих и Калмыцких полков, остановились Аврелий и старый его дядька.
— Мочи нет! Барин, здесь отдохнем мы; ноги подкосились!
— Хорошо, отвечал равнодушно Аврелий и сел на срубленное дерево, приклонился на сук, предался какому-то усыплению.
Старик прилег на землю и скоро заснул.
День потух совершенно; а над Москвой все светлее, светлее, как будто образовывался рассвет нового дня; и вдруг, на горизонте, заклубились черные тучи и вспыхнуло из них пламя; а шатер Сухаревой башни выказался из огня чернее туч. Потянулись струи дыма к небу, взвились густыми облаками, под небом наполнили собою огненное море, которого берегами была темная ночь. Восходящая луна выглянула из мрака, как бледный Вампир из гроба.
— Вот она! — произнес глухим голосом Аврелий, встав с дерева, на котором сидел.
— Вот она! — продолжал он, выходя на дорогу к Москве. — Бел ошибся 24-мя годами! Нет, период её не 75-ть лет!.. Ужели это та же, которая была видна в созвездии Лиры?… Глупые люди!.. Кометы различаются от других небесных тел долгим, светлым хвостом, стоящим всегда против солнца!.. и это определение кометы?… а Невтон: кометы суть, суть, суть… С презрительным смехом остановился вдруг Аврелий, и потом продолжал: суть твердые, вечные тела, движущиеся в продолговатых кругах беспрепятственно, а хвост их есть— дым, есть нар происходящий от голов кометы, когда она раскалится от солнца… Вот бесподобный пароход!.. Чудак! как будто тело, быстро рассекающее эфир, не есть летящий по безбрежному морю вселенной корабль, оставляющий за собою огненную струю, видимую во время мрака?…
Пойду на Обсерваторию наблюдать течение её!..
Что это такое? Боже! небесный Океан вспыхнул!.. В холодных странах Сатурна и Урана пышет пламя! Спутники планет переметались, сыплются как искры, как Берхманов огненный дождь!.. Кольцо Сатурна захватило в окружность свою все планеты!.. О! теперь-то рассмотрю я его!..
Точно… оно есть след пылающего спутника, который обращается около Сатурна 86,400 раз в сутки; и потому-то быстрый след его бедные люди принимают за прозрачное кольцо! Это также верно, как то, что солнце, без миров, окружающих его, потухло бы: оно живет ими; оно за пищу, принимаемую от них, платит только одним светом…. Так, солнце! ты пьёшь лучами своими силу земную!.. Что такое растительность, как не стремление соков земных к тебе, лампада мира!..
— Кто идет? — раздался вдруг голос форпостного казака.
— Студент! отвечал Аврелий.
— Куда?
— На Обсерваторию.
— От кого послан?
— От кого послан? чудак! Разумеется, что любомудрие призывает меня туда! Смотри, что делается на небосклоне? — Неужели возмутившийся закон течения планет и приближение страшной кометы тебя не трогает?… Если ты не торопишься сам, то пусти меня, — кто бы ты ни был, — я пойду посмотреть на своих родных, потому что все светила небесные родные мои….
— Ну ступай, ступай, Бог с тобой!.. Бедный! у тебя в Москве вся родня осталась? жаль, друг, найдешь ли их в живых!
Пламень пожара Московского вспыхнул, казак взглянул в лице Аврелию.
— Ээ, да ты, брат, слепой!
— Да, вечная благодарность Гершелю! Без него всякое зрение было слепо; его телескоп подвинул к земле все плавающие в небе миры! Впрочем, продолжал Аврелий, вздыхая, — почему знать, может быть и глаз человеческий есть природный Телескоп, увеличивающий искру до огромного солнца.
— Ну, помогай тебе Бог, только не забреди сослепа к французу, — сказал казак, смотря с сожалением на удаляющегося Аврелия.
Скорыми шагами приближается Аврелий к Москве. Пожар разливается по ней; пламя клубами отрывается от горящих зданий и вихрем вьет в воздухе. Огненное небо обведено бледной радугой с черной полосою.
— Кольцо Сатурна, все более и более! — говорит глухо Аврелий. — Боже, это вся солнечная система сдвинулась, стеснилась, сжалась, хочет слиться в один общий мир, в одну глыбу света! Вот белорумяная Венера; вот пламенный Меркурий; вот рыжий Марс…. Вот и солнце, окруженное матернею жидкою, редкою, тонкою, прозрачною, проницаемою, светящеюся само собою, или освещенною солнцем… или, или, или…. Да! это атмосфера солнца; она похожа на чечевичное зерно, сказал Бриссон, охотник до чечевицы!..
— Qui vive? — раздалось вдруг близ Аврелия.
Это был голос часового, стоящего у заставы, в синем плаще, с медною на голове каскою, на которой светилась буква N.
— Воздух более и более расширяется! Если б мне теперь Цельсиев термометр… — продолжает Аврелий, не останавливаясь.
— Qui vive? — повторяет часовой.
— Странно, лучи солнца не в вертикальном положении, а так сильно действуют!» продолжает Аврелий, не останавливаясь.
— Fichterr! que le diable vous empoche! Pan!
Выстрел раздался.
Аврелий грохнулся о землю.
Из караульни высыпало несколько человек.
— Oue-ce-qu’y а?
— Ma balle passée dans le ventre d’un pauvre sourdaud! — отвечал часовой.
Толпа солдат бросилась смотреть, кто убит. Дернули Аврелия за руку, перевернули ногой. Он глубоко вздохнул, очнулся, приподнялся на ноги…. Скажите мне, где я? — произнес он, обводя взорами толпу окружавших его солдат, на которых каски горели от пожара.
Над ним хохот, говор на различных языках; ему связывают руки, ведут его.
— Что со мною делается?… — мыслит Аврелий. — Сон, безумие, или смерть? огонь!.. ад! тени с огненными лицами!.. гремят цепями!..
— Скажите мне, где я? — хочет повторить он вслух; но слова его замирают на устах; ужас овладел им совершенно.
Как преступника, с поникшею главой, ведут его по улицам; горевшие здания, мимо которых должно было идти, обдавали проходящих жаром.
Устрашённый Аврелий не чувствовал, как очутился под сводами огромной залы, освещенной пожаром.
Кто-то худощавый и бледный, сидит в креслах; пред него представили Аврелия.
Все лица и все предметы казались в огне; Аврелий не смел поднять очей.
— Кто ты? — раздался громкий вопрос.
Человек, или душа человека… не знаю! отвечал Аврелий, не поднимая глаз.
— Вижу, что ты похож на тень! — продолжал тот же голос, захохотав.
— За чем ты пришёл сюда?
— Не знаю, я здесь не по своей воле.
— Кто же послал тебя?
— Дела мои.
— Твои дела? понимаю: ты за важным делом крался чрез цепь.
— Во время жизни своей человек может управлять и чувствами, и делами своими; но за гробом, после смерти, душой человека управляет воля невидимых….
— Умный плут всегда притворяется безумным; но это пошлая уловка в том ремесле, которое ты избрал для себя.
Моим ремеслом было ученье, — отвечал Аврелий. — Заблуждаться я мог, мог обманывать самого себя, а не других. Страсть к изысканию Истины окружена, то непроницаемою тьмою, то ослепляющим светом, и человек есть жертва слепоты своей, до самого прихода смерти… дивной смерти!
— Следовательно, только смерть может возвратить тебе зрение? Посмотрим, какими глазами ты встретить ее!
О! возвратите мне ту блаженную минуту, когда я переходил в вечность!.. когда смерть предстала мне в образе очаровательного существа!.. Дайте мне еще раз умереть!.. Она пронеслась мгновенно, как жизнь, и исчезла, оставив во мне и кругом меня ад, страшный ад!.. Она явилась мне в образе женщины!.. Я предавался любви к наукам, я изучал тайны сердца самой природы… женщина ли уподобится красоте неба? — думал я; что открою я под очаровательною личиною слабого существа, кроме заблуждений и непостоянства?… Вселенная! вот создание, покорное законам премудрости! Ее хотел я любить только в жизни…. Но смерть явилась мне в образе обыкновенной женщины, соблазнила душу мою, бросила меня, как изменница, в жертву новой жизни… а я полюбил ее!
— C'est un imbecille! qu’on le mène au traveaux!
— Marche! пашоль! — сказал жандарм, выталкивая Аврелия из комнаты.
На дворе, команды разных полков толпились около весов, мешков и кулей, принимая провиант и фураж. Они все были освещены пожаром; посреди ночи не нуждались в факелах и фонарях.
Жандарм, приняв следующую ему меру овса, взвалил мешок на спину Аврелия и погнал его ударами сабли.
Ноша была не по силам Аврелию: скоро он изнемог и рухнулся на землю….
— Ah, le creve-coeur! — вскричал жандарм, ударив Аврелия; но беспамятный не отозвался, как труп, Жандарм столкнул Аврелия ногою с мешка, на который он упал, взвалил мешок на плечи, и исчез в глубине улицы, напевая:
Disait — on très bonnes
Les femmes du canton,
Si le diable les tâtonne,
A tâtons, disoit on!
В небольшой пустой комнатке, освещаемой слуховым окном, лежал на полу труп женщины; около этого трупа обвились руки прекрасной девушки, которая была без чувств; уста её впились в уста умершей.
Подле стоял на коленях бледный, молодой человек; казалось, что в нем также онемели все чувства, слились понятия, помутилась память; только неподвижные взоры, устремлённые на беспамятную девушку, как будто разглядывали: — где видел я в первый раз этот ангельский образ? кто эта девушка? каким образом Москва обратилась в ад, где и сам я существую как очарованный; где сердце разрывается от полноты непонятных чувств, где душа смущена, и ни одно чувство не в силах определить: разорван или нет союз её с телом?
Казалось, что трепетными устами он произносил: «очерти меня, сила премудрости, от призраков, которые мутят мою память! Где я? кто я? что растёт в груди моей? сердце ли это? чем оно наполняется? — Любовию? страданием? страхом? жалостью? Или сжимается оно, чтоб изгнать из себе все человеческие ощущения и пролить все свои слезы?
Вдруг пламя обдало дом, заклубилось около слухового окна. Молодой человек бросился к девушке, обхватил ее, оторвал от бездушного тела и бегом пустился с лестницы, выбежал на двор. В воротах лежал новый труп. Как старый служивый, Екатерининских времен, отдыхал он после жаркого боя на поле битвы…. Очи закрыты, гордая улыбка на устах осенена густыми усами, меч в руке, смерть во всех членах.
Темная ночь лежала на Москве, озаренной пожаром; шум стихал на улицах; только изредка раздавалось там и сям: — Qui vive!
— Здесь, здесь она! — повторял молодой человек, задыхающимся голосом, пробегая то чрез мрачные, то освещаемые пожаром улицы. Он озирался вокруг себя, с боязнию, чтоб кто-нибудь не встретился и не вырвал из рук его ноши, — как Прометей, похитивший огонь небесный.
Выбравшись из глубины Москвы, задыхаясь, перескакивает он чрез вал города, ищет взорами безопасного убежища и увидев вдали уединенное здание торопится к нему.
Это церковь на кладбище.
Приблизясь к ней, окидывает смутным взором ряды крестов могильных, освещаемых огнем Москвы, опускает беспамятную девушку на насыпь, уложенную дерном, и падает подле неё бледный, как жилец гроба; но, еще, с усилием, пронимается он и берет руку девушки; кажется, хочет прислушаться к её дыханию, ожидает мгновенных вспышек огня Московского, чтоб всмотреться в лице её… хочет что-то сказать, и не может: память его теряется, чувства замирают.
Ночь темнее и темнее стелется на все предметы, а над Москвою небо разгорается снова, звезды рассыпались, млечный путь перепоясал небо…. На кладбище мирно; над могилами не носится ужас, гробы не отверзаются, тени умерших не носятся над юдолию праха.
В отдалении, на башне, раздается звук колокола, возвещающий полночь. Вдруг, под густой березой, на насыпи, раздается глубокий вздох.
— Матушка, матушка!.. — повторяет чей-то слабый, нежный голос, и снова настает могильное молчание.
— А, вот он! вот светлый пояс неба, венец бесконечности, вселенной! — раздается другой голос. — Вот — продолжает он— вот и великолепный, блистательный Сириус, средоточие мира! Это он, он, от которого луч, пробегающий в один миг более 805,900 верст, доходит до нас в 60 лет!.. Помножим же… но это ничего!.. Луч Сириуса равен горсти цифр, уставленных в ряд; а число, которое упишется на чёрте расстояния земли от Сириуса, будет равняться лучу звезды сумрачной…
Где же центр Вселенной, около которого все миры носятся как развеянный прах?
Может быть… кто знает… весь этот эфир, обнимающий вселенную, есть капля воды, населенная бесчисленностью жизней…. Может быть видимая величина есть оптический обман…. Где беспредельность, там нет и величины!..
А! чу, звонок! пора мне…. Что это значит?… руки и ноги прикованы к земле!.. Не Кавказ ли подо мною?… Боже! Я не похищал небесного огня!.. За что эти терзания сердца!..
После сих слов снова все умолкло.
Вдали, на башне, снова раздался звон колокола, повещающего одну четверть заполночь.
— Чу! звонок! — повторил тот же голос. — Иду, иду!..
Между могилами кто-то пронесся тенью и исчез в темноте.
Все умолкло.
Не спи, счастливец, пристрастный к благам земным; стереги их, бойся, чтоб во время сна твоего невидимая рука не похитила золотых твоих радостей. Не спи, если ты в состоянии плакать о своей потере.
Своенравна судьба, но непроизвольно, не безотчетно правит она твердию: есть воля и над её волею.
Древняя волшебница сдвигает горы, опрокидывает моря на землю, обдает пожаром целые страны, колеблет недра земные, носит громы от одного конца мира до другого, мечет человека из края в край, и, оставляет его, распростертого в прахе, без жизни, без памятника о существовании!
Только одна гордая мысль спасает его от унижения: одна мысль, что он живет на земле не телом, а духом; живет светом, а не тяжестию; измеряет жизнь не днями, а величиною внутренней своей силы.
На внутреннем, каменном своде башни Кутафьи (Водовзвозной) лежали и сидели в разных положениях несколько десятков человек.
По рубищам различной одежды, невозможно было распознать, что-то были за люди; только по лопаткам, ломам, заступам и ручным тележкам, можно было догадываться, что это был народ рабочий. Однако же на лицах и наружности их ярко обрисовывалось различие состояний и чувств: тут видны были слезы и смех, презрение и досада, брань и равнодушие, страдание и проклятия, и даже довольствие своей судьбою, словом, все оттенки различного понятия о своем настоящем положении.
Уже рассветало; в сквозные окна башни дул довольно резкий ветер; густой туман, напитанный удушливым чадом, скрывал наружные предметы и все обдавал холодной росою; тщетно рабочий народ, находившийся в башне, прикрывал полуобнаженность свою изношенными солдатскими шинелями, мундирами разных покроев, цветов и царств, женскими салопами, обносками халатов, кафтанов, полушубков, сюртуков, одеял, ковров, циновок, и прочею рухлядью, — ветер свистел в ущелья бедной одежды, и у иных не приходился зуб на зуб, тело дрогло от холода, душа от печали.
Но большая часть из них почитала в жизни несчастием только голод и жажду.
— Что ж они, окаянные Французы, не несут нам хлеба! Даром что ли работать на них! — вскричал статный, плечистый детина, с рыжею бородой, с сверкающими глазами, накинув на плечо полинявший синий военный плащ.
— Да, что не несут; а ты, голова, опять все себе заберешь! не дашь куска другому кому! — пробормотал сквозь зубы, сердито, другой, к которому лохмотья армяка так пристали, как будто он из них роду не выходил.
— Ну, бродяга! — продолжал первый, — есть тут получше тебя господа, да молчат!
— Молчат! Француз дворянства не разбирает: все работай, на всех ровная доля; да что ж коли нет делёжки…
— А, уж коли пошло на дележ, так все общество выбирай старосту. Вот, во временной тюрьме, я не один год был, никого не обделял — калачей ли лоток купцы принесут, говядины ли, аль красных яиц на Светлый праздник.
— Изволь, брат, мне что до других, я тебя выбираю в старосты; бери и на мою долю; лапа-то у тебя с кохтем, а у меня козья, с копытом — ничего не ухватишь.
Рыжая борода презрительно усмехнулся на слова бродяги и затянул вполголоса песню.
— Как, ваше превелебие, попали в руки французу? — спросил один пожилой человек, в фризовом горохового цвета сюртуке, соседа своего, облеченного в монашескую одежду.
— Я, государь мой, не монашествующий, не священного сана, а признательно вам сказать, я приказный Палатский служитель. За несколько, знаете, дней до Французов, прихворнул я, а 2-го сентября, в понедельник, повыздоровел не много, да и иду в Палату; смотрю, а там тьма народу! — Что, приятели, не просьбицу ли кому написать? а они: ууу! приказная строка, души его! — Я и обомлел, да в судейскую было жалобу принести; а там — Господи! — что это за время! — настольный регистр, журнал, протоколы на полу!.. Глядь, уголовные работают около казённого сундука. Батюшки, пустите душу на покаяние! а они меня бить!.. Натешились, пустили; я бегом на Никольскую… смотрю, валят Французы! я в сторону, в Греческой монастырь — думал спасусь; ан вот-те и спасенье!..
Скрип железных притворов башни перервал слова приказного служителя; общий говор также вдруг умолк; двери отворились….
— Marche! — вскричали два Французских солдата, и втолкнули молодого человека, в синем казакине, без шляпы; лицо его было бледно, глаза мутны, силы истощены.
— Еще товарищ на подмогу, — милости просим! — вскричал рыжий; но, осмотрев с ног до головы вошедшего, продолжал: „Э, да и это верно также барской крови, чай тоже целой век пылил; ну, брат, подметай теперь сам.
Двери снова заскрипели; несколько человек Французских солдат внесли корзину с хлебом.
— Viens, ronge, chiens de liasses! — вскричали они, вывалив хлеб на землю, и вышли.
Почти все вскочили, бросились толпой на корзину, с жадностию.
Только некоторые, с горьким чувством, смотрели на начавшуюся драку, и ожидали крох, которые после сильных и завистливых остаются для утоления голода слабых и добродушных.
Бывший тюремный староста, разметав в стороны всю толпу, ухватил один несколько кусков хлеба.
— Собака! жадный! — возопила толпа пустившихся снова в драку.
— Сами вы собаки! — отвечал староста, обводя взорами кругом себя, и наделяя ломтями хлеба тех, которые не смели броситься за своей долей вместе с прочими.
— Вы, бояре, — говорил он, раздавая хлеб, принимаемый как благодать, — без нашего брата умирать бы вам голодной смертью.
— Барин, барин! — раздался голос старика в фризовом сюртуке.
И он обнимал уже молодого человека и целовал его в плечо.
— Барин! нашел здесь господ! — пробормотал нищий.
— Барин, и ты здесь! — продолжал старик. — Откуда ты?
— Не спрашивай меня, Павел! я сам не знаю, что делается со мною! Не знаю, безумие, или враждующая сила, перебрасывают меня из ужаса в ужас, и дразнят каким-то очаровательным видением, которое, то является, то исчезает передо мною! которое чувствует и страдает также, как и я, плачет…. Да, Павел! я пил её слезы, я дышал её дыханием!.. я вынес ее на руках своих из пламени; я отнес ее на кладбище… похоронил ее живую в мраке ночи и неизвестности!.. а сам очутился посреди новых бед и страданий, в толпе нечестивых духов!
Скрип железных дверей башни опять раздался; общий шум перервал слова молодого человека.
— Marche! — вскричали несколько человек Французских солдат, отворив двери башни.
Все заключенные, с бранью, ропотом, смехом и проклятиями взяли в руки топоры, ломы, лопатки и заступы, и пошли вон из башни. „Marche!“ повторил солдат, вошедший в башню, толкая отставшего Аврелия и его слугу, которых, вероятно, узнали читатели.
— Пойдем, барин, — сказал старик, взяв два заступа в руки; — пойдем, я буду и за тебя работать.
Ряды солдат французских окружили толпу русских пленников и повели их по Кремлевской стене.
Не утренний дым от труб разливался по Москве; но дым от горящих там и сям зданий. Замоскворечье представляло ужасную картину; оно уже походило более на обгоревший лес, нежели на часть города, в котором некогда жил был Русский Дух.
Вся толпа по стене прошла до ближней башни, внутри которой был узкий ход, по лестнице, под стену, в подвалы. Спустились.
Принялись за работу очищать завалившийся тайник Кремлевский. Французские гренадеры, окружив работников, завели между собою разговоры, и с удивлением смотрели на некоторых пленников, которые, по Русскому обычаю— сопровождать работу песнею, — затянули Русскую песню, не заботясь ни мало о своей участи; но эта песнь нисколько не походила на горестную песнь Швейцарца; это была песнь беззаботного, нетронутого болезнию, здорового сердца, к которому не прививалась тоска.
Только некоторые из работающих молча, едва приподнимая ломы, вторили звукам песни вздохами; в этом числе был Аврелий и старый слуга его.
После песни, тюремный староста начал рассказывать свою повесть.
Ну, господа, извольте слушать. Видите ли, — купецкой я сын. Уродился хорош, пригож, досуж и вежлив. Бывало— прилегайте вы кудри черные к лицу белому, румяному! привыкайте вы люди добрые к уму разуму, да к обычью молодецкому!
У отца моего была малая толика в ходу, другая товаром, а третья наличною звонкой монетой. Ассигнаций терпеть он не мог: то деньги, говаривал, что огонь и воду пройдут, как наш брат. Стукнуло мне двадцать без двух; на Ростовской ярмонке, вторую масленицу правил я как долг велит. Понатерся около смышленых на все руки; да без своего капитала плохо. Вот, как родной-то приказал долго жить, я и выдвинул все наружу, пошёл поигрывать в бильярты, да в шахматы, во все игры немецкия, да молодецкия; тут-то, братцы, винная река, по сахару текла, во изюм наливалася!
— Грустно вспомнить! промотался, знаете, опохмелиться не чем.
— Да не нищим же побираться, не подпоясывать горя лыком. А воровать Бог помиловал… нет, этого греха не приму на себя! не ела, душа чесноку, — с бою взять наше дело. Что ж делать? пришло Федулу подниматься на ходули. Думать да гадать — кинь-ко баба бобами, будет ли за нами? и придумал.
Видел я в Макарьеве француза. Жил у какого-то барина, учил детей, учил всему; а за науку брал тысячи две…. Что ж, думаю, не черти горшки обжигают, пойду я во Французы.
Прослышал я, что живёт в глуши, в деревне, Боярин, с молодой женой; а у них два баловня. Я к ним— заговорил по-тарабарски, они и рады.
Привели детей. Мальчишки лет по десятку; смотрят на меня исподлобья; а я, по-французски, потрепал их по щеке, да погладил, — старику то и по сердцу. Отвели мне теплую горницу, кормят да поят меня на убой, сама барыня за мной ухаживает; а я, знаете, по-Французски, к ручке да к ручке, — барыне то и по-сердцу. Мальчишкам напишу карякулю, да и заставлю списывать; они с места, а я их, по-Французски, за ухо, да на место, пиши!
Старик рад и жена не нарадуется.
Вот учу я деток тарабарщине; а барыня учит меня по-русски. Шалишь, думаю, барыня, ножку наколешь! День за днем; да скоро надоело, я и к расчету. Что ж, братцы, грех какой! я было за шапку, а барыня говорит: нет постой! умру без тебя! Нечего делать; вот, пришла пора, мы и со двора.
Барыня добрая, денежная, всем бы хороша, да куды с ней нашему брату? Ей то, а она своё, да в слёзы; ах ты, Господи! то тошно, то больно, то стыдно! ну уж, братцы, кто с барыней не живал, тот горя не видал, — петля, да и только! Тоска взяла. Вот приехал я в Ростов, да и был таков!
Что это, господа, подумаешь, на свете-то Божьем! Уж чем бы я не человек? так нет! — рад бы приняться за честное рукомесло; не тут-то было! нет счастья в добрых делах!
Пересчитал я нажитые французским ремеслом денежки, — пятнадцать тысяч! — поехал в Москву, накупил товару, да и пустился торговать в Новороссийский золотой край. Приехал я в Кишинёв город. Там-то живут люди! все народ турецкой; — борода в чести! что двор, то праздник, что день, то масленица; по улицам пляски да музыка. Бывало, наймешь музыкантов, возьмешь красных девушек, да и пойдешь вдоль по Булгарии.
Торговалось хорошо, а гулялось еще лучше. Жил я барин барином, да по-господски и прожился. Из сапог в лапти не дорога доброму молодцу так и мне, из боярских хором не в убогий дом! Как бы, думаю, промыслить дворянскую грамоту? а чорт шепнул на ухо; приехал, говорит, из немечины какой-то боярин, стал по соседству, нарядись Логофетом Исправничим, да потребуй его бумаги, на отметку. Я и послушался; да к нему: мусье, давай пашпорт, записать в полиции! Немец, ни слова не говоря, и отдай мне бумаги свои. Прощай, хозяюшка Голда! нет снегу, нет и следу. В ночь отправился я во путь во дороженьку; пробрался в Дубосары; иду себе горе мыкаю по Подольской губернии. Доброму молодцу, где ни стал, тут и стан; лег свернулся, встал встряхнулся. Дворянской, немецкой пашпорт есть; был Французом, буду и Немцем. Молчи, да молчи, всякой скажет, что Немец, и сам чорт не разберёт, какой поп крестил.
Припасы-то у меня повышли; приходится питаться умом, да разумом. Вот прохожу я большое селенье; вижу в стороне Шляхетской двор, — я прямо в хоромы. Сидит, важно, усатая Шляхта; я ему немецкой пашпорт в руки.
— А цо то есть? — а я ему: — У-гм, у-гм! — Догадался, что я немой.
Как вошла Панна, у меня было и язык сам заговорил. Вот как начали читать мой пашпорт, глаза на меня выставили: начитали, что я Цесарской Майор, барон, разных ордеров кавалер и богатый помещик. Смотрю — заходили за мной; угощать, да угощать: поят меня пьяным медом, а дочь так и ластится. Есть тут шашни! ну да ничего! на облупленных яйцах цыплят не высидишь. Проходит день, другой, третий; на четвертый накормили меня разными потравами, да печеньем; шляхта задушил меня венгерским; опьянел я, разгорелся добрый молодец, — смотрю, только панна сидит около меня.
Эх, братцы! как приголубится красавица, хочется сладкое слово вымолвить! да язык наш, враг наш! прижал с горя панну Эвелину к сердцу… а отец в двери, а мать за, ним, да еще несколько человек шляхты; заголосили все: — А! Пан Барон, цурку облапил![1]…
— Allons, diable, travaille! — закричал французской часовой, перервав рассказ тюремного старосты и ударив его палкою.
— Ах, ты, собака, как больно дерется, а кажись в чем душа! Ну, на чем бишь я остановился?…да! вот и женили меня на панне Евелине.
— Не то, не то! ты еще не сказал, как ты присватался к ней — вскричала толпа слушателей.
— Ну, братцы, назад не вернусь. Что тут и спрашивать: как присватался? своим чередом, как водится, вошли, да и говорят: женись! призвали Ксёндза, да и вся недолга. Да не дураки верно были: написали в записи, что укрепляю за женой всю землю мою в Цесарской земле; подпиши, говорят; чего ж мне жалеть? я написал карякулю, да и прав. Ну, думаю, что ж мне теперь делать? не с женой же жить, да век молчать. Слышу, в Киеве контрактовое дело. Там-то и погулять; — да как же взять у жены деньги? Просто взять не честно; да и как рассказать ей, что хочу ехать в Киев? Ухитрился: ночью, как заснула, а я ей в ухо: ступай в Киев? да и захраплю. — Цо, то есть? менжу? — Заснёт, а я опять: ступай в Киев! Что ж, братцы, ночи не переспала: смотрю, наутро и лошади готовы. Поднялись целым домом, приехали. Вот как приехали, я и подмышку женино приданое. Прихожу в жидовский трактир. Посылаю за лошадьми, покуда привели; чорт и дерни меня по старой привычке выпить не в меру чаю с приливкой; да потом ещё: — чарочка дескать вина не море Соловецкое. Ну, захотелось сыграть во бильярты — и давай с каким-то Польским Паном на десять злотых партию. Одну продул, другую продул — забрало! а он еще окаянный поставил бутылку Шампанского, потом другую… гляжу, ау! денежки! Засадили меня отыгрываться на право на лево, потом, — подавай, говорят, проигранные пять тысяч злотых! а я — одного в ухо, другой на меня, я и того! поднялся шум, гвалт; набежала полиция, да и прибрала меня доброго молодца. Кто ты? я было и подал свой пашпорт баронской; а барона-то давно уж ищут по городу. Чорт знает, не помню, братцы, как это все произойти могло. Заснул я не к добру — проснулся— ан недолго было цветику во садике цвести! гляжу— на мне вериги. За пазухой ни денег, ни бумаг. Горе пришло! Ведут в ратушу к допросу. Я было прикинулся немым, куды-те! вся полиция голосит, что я целую ночь проговорил, да побранился по Русски. — Держали, держали меня, да и отправили в Москву, вишь будто я сонный величал себя Московским купцом. — Привезли, да и засадили во временную тюрьму. — Сначала, с непривычки, не понравилось, я было и тягу; прожил с месяц в тайниках Кремлевских. Одиножды пустилась было сова посмотреть на Божий день, — темнее ночи! а бутошник за ухо; ну, перекрестился, да и пошел на казенную квартиру. Что ж, братцы, говорить правду: уж если жить на свете без воли, так жить в тюрьме: что за народ! да народ-то все смышленой, веселой; слова даром не проронит, руки даром не протянет! Вот, выбрали меня в тюремные старосты, — знатной чин! дурака заключенные не выберут. Одно только бывало грустно, одного только не испытал, братцы: не разбойничал на Волге широком раздолье. Бывало, как засядем рядом на широкую лавицу, да запоём:
Свистнули ветры по чистому полю!
Грянули вёслы по синему морю!
— так душа вон и просится! — так бы и искупался в Волге!
Век бы мне не попасть на волю; да окаянные Французы пришли; вот и выпустили всю нашу братью беречь Москву. Верите ли, господа! горько пришло расставаться с нарами да уж верно доля такая: нигде места не пригреть. В Понедельник-то поутру, знаете ли, нас выпустили, а после обеда нагрянули со всех сторон Французы. У Тверских ворот выстроились французские полки, да и давай делать развод; а наш народ и высыпь смотреть на них: думал, что свои.
Вот выехал один, верно Генерал, в синем, шитом золотом мундире, да и говорит: Французской Император сердится, что дескать Московские обыватели не пошли к нему на поклон; кто из вас Голова, или староста? Никто нейдет, а один из наших тюремных и крикни, указывая на меня: да вот наш староста! ко мне и прицепились:
— Ступай к нашему Императору, веди с собой все купечество Московское на поклон; дворян он знать не хочет!
Что ты будешь делать! не отказываться стать; да и Французского-то Наполеона хотелось посмотреть. Вот я и выбрал, знаете, тут же, поудалее из наших.
Генерал и повел нас в дворец Петровский: — кругом все пушки, на часах усачи в высоких медвежьих шапках; — ввели нас в упокой приемной. Генеральства как собак.
Смотрим, велел позвать нас к себе. У меня и душа было дрогнула. Эх — думаю — высоко сокол залетел, выше солнца, вышне месяца!
А как вошли мы, думаю: где ж он? ах ты Господи! да видали ли вы Французского Императора? Вот и весь-то такой, а глаза как у совы! уставил на нас, да и заговорил; а я, признаться, и поклониться забыл. Заговорил он сердито, да все притопывает ногою. Ни слова, братцы, не понял я из его разговору, а нечего делать, кланяюсь, да говорю: „Понимаю, батюшка, ваше Французское Величество, понимаю! Поля хранятся огородою, а люди воеводою!“ Верно понравилось ему: — взял, да и подошёл ко мне хотел было, знаете, потрепать меня по плечу, да не в меру пришелся; какой-то, догадливой, генерал-король, за него меня хлоп по спине, да и повел нас на Пречистенку в дом Княгини Голицыной, к какому-то собаке французскому Генералу-Губернатору Лесепсу. Врут они, думаю, кто его сделал Губернатором? Уж говорил, говорил, что-то по-своему; а, знаете, какой-то господин переводит: „Ты дескать будешь городской Головой, а вот это твои помощники; на вашем ответе будет полиция; уговаривайте народ везти в Москву хлеб и припасы; а теперь покуда ступайте с командой, да привезите сюда вина, молока, да масла.“ Мы поклонились, да и пошли себе. — „Видишь, говорим, нашли себе полицейскую команду! нет, брат! Послали за нами солдат; — а мы переговорили, зашли в глухой переулок, да как свистнем во все стороны — только нас и видели.
Да не долго летал сокол по поднебесью попал он навстречу трем усатым; содрали с него лыко, да еще и в работу повели. Вот вам, братцы, и вся недолга!
Теперь, видишь, говорят, Московским Головой Петр Иванович Находкин; доставил ли то он Французскому Генерал-Губернатору яиц да молока?“
Кончив рассказ, тюремный староста оглянулся: из караульных солдат осталось в тайнике только трое; прочие расположились у выхода на чистом воздухе.
Староста затянул песню.
Под синим небом не пташка летает,
Не пташка летает, не ластовица;
По светлому по миру воля гуляет,
Волюшка воля, красная доля!
Хотите ли, братцы, с нею сопознаться?
Хотите ли, други, с нею разгуляться?
Г олову на волю — подавайте выкуп;
Душу на раздолье — подавайте плату.
Есть ли у вас выкуп — могучия плечи?
Есть ли у вас плата — острый нож булатной?
— Дивная песня братцы! — вскричал староста тюремный, кончив петь. — Выкупим же волюшку! Слушайте: ступайте все в эти двери, не бойтесь; идите все вперед да вперед по подземному ходу, покуда стукнетесь лбом в заворот; — человека три с ломами останетесь со мной разделаться вот с этими медными лбами— их тут не много; кончу дело, догоню вас и выведу на свет Божий. Ступайте! Светло-то оставьте здесь, мне оно нужнее.
С недоверчивостию, но все повиновались словам старосты; некогда было думать; а дело шло о свободе. Прошли сквозь железные двери далее под своды подземелья; на месте остался только тюремный староста и с ним трое дюжих с ломами.
В след за другими шли вдоль тайника Аврелий и старый слуга его. Сырость, душный воздух и темнота, были страшны.
Вскоре позади послышалось, что железные двери заскрипели, раздался в подземелье глухой выстрел; чрез несколько минут староста и его товарищи прибежали также с факелом.
— Теперь, братцы, воля наша, только давай Бог ноги! Отсюда недалеко есть выход в канаву, к стороне Неглинной. Смотрите же, на улице все врозь, и береги всякой сам себя; а если кому охота со мной подняться на воинские хитрости, то приходи на сборное место, под Каменный мост, по ту сторону реки. Мы поможем избить супостата Француза! Ну, вот-что, эге! вот и заворот! вот они и железные двери! нут-ко, в три лома! поотодвинем задвижку. Первой, другой! раз, два! подалась!
Заржавившая задвижка заскрипела, отодвинулась; верея взвизгнула, двери отворились.
— Ну, с Богом!
На дворе уже потемнело; на бельведере дома Пашкова отсвечивался уже пожар. Аврелий и слуга его, в след за другими, спрыгнули в ров, бывший под Кремлевскою стеною.
— Держись за меня, барин; ты так слаб, — сказал старик Аврелию, проводя его вдоль канавы.
— Нет, Павел, не слаб я! С этой минуты во мне довольно твердости, чтоб переносить все. Я забыл собственную судьбу; меня наказало Небо безумием и страшными призраками за то, что во время общей беды я думал только о своем горе. Простой мужик, злодей по сердцу, преступник, хочет быть защитником отечества, а я…
— Тс! барин, едет конница французская! чу!.. Присядем здесь, подле стены, за дерево.
Французская кавалерия пронеслась; Аврелий и слуга его пустились опять вдоль набережной и исчезли в темноте и отдалении.
В Кремле, дворец ярко освещён; золотая глава Ивана Великого, то как будто загорится, то опять потухнет. На Спасской башне колокола уныло прозвонили четверти; раздалась вестовая пушка; в разных местах забил барабан и запела пикулина вечернюю зорю, — незнакомую Русскому обывателю Москвы.
В исходе октября, около вечера, небольшой отряд, состоящий из драгун и казаков, пробирался без всяких кавалерийских правил чрез густой лес. По вспененным и фыркающим коням можно было заметить, что отряд только что вышел из дела. Впереди ехал офицер, которого мрачная наружность нисколько не соответствовала молодости лет. Выбравшись па поляну, он остановил отряд, разослал во все стороны патрули, соскочил с коня, раскинул плащ по траве и бросился на землю. Солдаты и Казаки также спешились. Драгунский унтер-офицер подошёл к нему.
— Ваше Благородие, коней-то-чай, расседлывать нечего, а не дозволите ли сварить кашицу?
— Только не разводить большого огня; кругом неприятель.
— Уж какой тут большой огонь, Ваше Благородие! Всего-то сухарей— чай, не наберется на вьючный котелок.
— Завтра, может быть, воротимся в свой отряд, будем сыты.
— Дай Бог, Ваше Благородие! Полки неприятельские как стена крутом нас; хорошо, как найдем где щель. Господин Майор завел нас; сам положил голову, да и наши головы легли-бы, если-б не Ваше Благородие.
Офицер не отвечал. Подставив руку под голову, он, казалось, забылся.
Унтер-офицер возвратился к команде и велел ломать хворост.
Драгуны поняли приказ его здоровья; мигом наломали хворосту; вырубили огонь, разложили под котелок, засели вокруг огня, повели беседу.
— Ну, братцы, сказал кашевар, давай у кого что есть в манерках воды, а в мешочках сухарей. Эх ма! не много! поди-кась кто ни наесть, выбеги на дорогу, да набери водицы.
Несколько человек отправились с манерками на дорогу. После бывшего дождя на дороге стояли лужицы. Манерочными крышками собрали они отстой, наполнили манерки, возвратились к огню, и каша заварилась.
Казаки, как люди посторонние драгунам, столпились в свой кружок.
— У них не было ни круп, ни сухарей.
— Что ж, братцы — сказал один казак, которого за отважность называли Бегидовцем — Драгуны-то кашу варят; а мы что? Без хлеба не приходится быть!
— Что-ж, кому-нибудь надо на фуражировку ехать, — отвечал урядник.
— Дело. Кругом деревни; как не добыть хлеба.
— Деревни! да заняты французом.
— Что-ж! Француз сам по себе, а мы сами по себе; по-ночи не усмотрят.
— Дело. Ну, кому-ж ехать?
— Ну-ка-сь, выломи хворостину, кинем жеребий: трем верхним.
— Ну!
— Нет, братцы — сказал Бегидовец — я без жеребья еду. Уж коли добывать, так добывать! Добуду — драгунам медным лбам понюхать не дам! Вишь, сами едят, и офицера не поподчуют! — Кто со мной охотники? Поедем ты, Вася, да ты Чюрюм.
— Нар иовьэ! аха! пойдем, брат, пойдем! — отвечал калмык Чюрюм, с густыми, повислыми усами, совершенно похожий на моржа.
Урядник с Бегидовцем отправились к офицеру просить дозволения.
— Ваше Благородие, дозволите казакам съездить хлеба промыслить.
— Что тебе? — спросил офицер очнувшись.
— Да так чего-нибудь на ужин, Ваше Благородие.
— Где-ж я возьму, мой друг?
— Да это уж наше дело где взять, дозвольте только съездить в ближнее село.
— Куда вы поедете: кругом нас неприятель.
— Что-ж, Ваше Благородие— отвечал Бегидовец — голодной смертью не приходится умирать; а без воли Божьей головы не снимут.
— Ступай, только осторожно; не выкажи дороги к нам.
— Покорнейше благодарим, Ваше Благородие! — произнес Бегидовец, очень довольный позволением.
— Ну, братцы, подтягивай подпруги! Хайд!
И вот Бегидовец, Вася и Калмык, вытянув коней нагайками, пустились вон из леса, как охотники за косым зайцем. Скоро выбрались они на торную дорогу, которая потянулась мелким кустарником.
Вечер лег уже на мрачную окружную природу; луга и пахотные поля, покрытые припавшим к земле туманом, казались морем, отдаленные леса берегами, а селение, верстах в трех, обнесенное густою рощею, казалось островом. К нему-то торопились Бегидовец, казак Вася и калмык Чюрюм.
— Видишь, братцы, в селе огни.
— Огни, да не свои.
— Не свои, так французские, все равно. Французов выживем! — сказал Бегидовец.
— Экой ты прыткой; да там чай их полк! Смотри, кругом села пикеты… чу! покрикивают.
— Не бось, мы им подадим голос.
— Да что-ж ты, брат, хочешь делать? Аль сонного зелья им дать?
— Нет, просто глаза оморочу.
— Вот, примером, считай, сколько нас здесь?
— Да и всего-то трое.
— Врёт! три полка. Полк мой, полк Васькин, да Чюрюмов, калмыцкой полк.
— Ах ты Бегидовец окаянный! и нас то морочить хочет.
— Нет, не морочить; сам увидишь. Васькин полк да Чюрюмов полк спешу: без пехоты не приходится деревню брать; а с своим полком пойду в атаку.
— Мудрен человек! Сеахан хазык! славной казак! — сказал молчавший до сей поры калмык. Спрятай, брат, своя башка; жаль, пранцуз режит такой башка!
— Ах ты калмыцкая ноха — собака!
— Да куда-ж ведешь ты нас? Деревня на ружейный выстрел; смотри, около огня пехотной пикет.
— Пехота-то нам и по руке. Тс! не бормочи же, пробирайся знай между деревьями…. Ну, стой теперь, братцы, спешивайся. Смотри-же: знаете вы, как ворон из-за угла пугают? Так пугнем мы и французов. Привязывай коней в кусты; а сами воровским ползком вдоль плетня, да межой, прокрадитесь в задворки. Ты, Вася, с одной стороны села, а ты, Чюрюм, с другой, заберитесь в овины, где побольше соломы, да и сиди; а как послышите выстрел, то и бегите от овина к овину, да запаливайте пистолями солому. Да смотри не робей, братцы; между цепью прокатитесь вальком.
— Робеть-то не сробеем, да что ж из того будет?
— Мэдневэ! знаю! — вскричал Чюрюм; то по-нашему! пайдом, брат, пайдом!
— Ну, так и быть! — отвечал казак Вася; привязав коня, он перекрестился и, приклонясь к земле, пополз на карачках между полосами пахотной земли.
— Хаэрхын-Бурхун! — прошептал Чюрюм и пополз вслед за ним.
— С Богом! — сказал Бегидовец вслед товарищам, которые исчезали в темноте и в межах.
В это время, из-за черного леса, за селением, поднимался месяц, огромный, красный, как одевшееся лицо беспросыпного пьяницы. Вытаращив глаза и разинув рот, казалось, что он уже хлебнул из горького земного Океана, и окутываясь в лохмотья туч, сбирался идти по-миру.
— Пора! — прошептал сам себе Бегидовец, и вдруг, вытянув ногайкою коня своего, помчался к деревне с криком; хи, ха, хэ! — Стрелой пронесся он прямо к пикету, расположенному перед деревней; несколько человек пехотинцев сидели вокруг огня и беззаботно курили трубки. Он, бух! прямо на них, пролетел чрез огонь, дернул в обе стороны по головам нагайкой, свистнул, гаркнул, крикнул: хи, ха, хо! и взвивал уже пыль вдоль по деревне, окутал улицу гамом и выстрелами из пистолетов.
Бегидовец был совершенно похож на сына Меркуриева, когда, во время похода Бахуса в Индию, он разогнал криком своим все неприятельское войско. Но Пану помогла его возлюбленная Эхо, отзывавшаяся со всех сторон тысячами голосов, а Бегидовцу никто не помог; он один кричал: хи, ха, хо! не хуже целого войска, когда оно бежит в атаку или лезет на стену.
В деревне только что расположился на кантонир-квартиры Баварский линейный пехотный полк; едва только отвел он душу от дальнего похода, закурил трубки и заговорил о своем родном, теплом климате и дивном Швейнфуртском вине, вдруг тревога, шум, крик, выстрелы, нападение, ужас! Поднялась суматоха, хватаются за ружья, бегут со всех сторон на улицу, кричат Mein Gott! Mein Gott! толпятся на площадке перед господским домом, строятся в колонну и оттуда идут на Gtarfe pofition, за селением.
Огонь разлился по овинам, пышет, освещает окрестность: на высоте стоит неприятельское каре, держит ружья наготове, довольно собою, что внезапное нападение предупреждено; мужественные взоры светят, как искры готовые упасть на полку.
Между тем Бегидовец, сделав вольт в поле, воротился уже в оставленную неприятелем деревню, и распоряжался в ней как победитель: шарил по углам, брал контрибуцию, вьючил коня всем годным, всем питательным, всем, что Бог посылал под руку.
Калмык Чюрюм также не теряет время. Заметив, что боярский дом оставлен неприятелем без надзора, он кинулся в него. Все двери на распашку, все готово к его посещению: комнаты освещены, в зале накрыт стол, уставлен кушаньем и вином; фарфор, хрусталь, серебро, разные вещи разбросаны. Чюрюм растерял глаза. „Арзэ! водка!“ — шепчет он сам себе, выхватив граненый графин из серебряного судка, пьет. Кисло! — уксус ему не по сердцу: хлоп о землю. Ухватился за другой— горько! — горчичное масло не вкусно: хлоп о землю. Нэмыш-такя! — немецкая курица!“ — пробормотал она снова, сдернув за ногу огромную индейку с блюда и вцепившись зубами ей в крыло. Между тем глаза его рыщут по комнате, остановились на кованом ларце, стоявшем на столе. Хаэршин! ящик! — думает Чюрюм, бросив индейку и обхватив ларец; тяжел; вскидывает его на плечо, а подле, на диване, сабля и пистолеты; сеахан юльдэ! славная сабля! вскрикивает Калмык, и протягивает к ней руку; а ларец бух с плеча, бац об пол, разлетелся в дребезги; дорожная посуда, бритвы, разная мелочь покатилась по земле. Дз! — шипит Чюрюм, привешивая торопливо саблю и затыкая пистолеты за пояс.
Вдали послышался шум. Быстро, жадным взором окинул Калмык еще раз комнату, схватил стоявшую под стеклянным колпаком вазу, торопится вон, скользит по ступеням лестницы, споткнулся, грохнулся вместе с вазой об пол, вскочил, плюнул на черепки фарфора, и исчез между строениями двора боярского.
Казак Вася, с другой стороны селения, не так опрометчиво поступил: он забрался просто в избу, наклал в редно всего, что только нашёл годного для употребления в пищу, взвалил на плечи, схватил со стола отрезаны ломоть хлеба, и, стуча зубами как в барабан, отправлялся скорым шагом на соединение с главными силами в лес.
Бегидовец давно уже ожидал товарищей. Пришел Вася, запыхаясь, навьючил коня. Ждут Чюрюма. Является наконец Чюрюм, бежит.
— Что-ж ты с пустыми руками, калмыцкая харя!
— Пайдом брат, на конь, пайдом брат! Ахат баин! много добра! на барской дома!
— Нет, спасибо, калмык! вишь нашел простоволосых! отправляйся сам! Про глухова не две обедни! Едем, Вася.
Бегидовец и Вася засели на коней и отправились по опушке леса назад. Навьюченные кони их, как горбатые верблюды, едва переступали от тяжести.
— Дз, эх! — пробормотал калмык, отправляясь вслед за товарищами и бранясь по-своему.
Пожар деревни освещал окрестность. Луна поднялась на горизонт. В поле все было видно, как посреди белого дня.
Вдруг, впереди, послышались голоса. Казаки остановились. С поперечной дороги, из-за леса, показался небольшой кавалерийские отряд. Кони были навьючены; каждый солдат вел за собою на привязи корову, или теленка, как заводного коня.
— Неприятель! — сказал тихо Бегидовец, — верно с фуражировки! Вишь навьючились, словно наш брат Казак. Собаки! добро бы в своей земле!
— Аха, менюга санса! слушай, брат! — сказал калмык, — на ваша много добра, нам дугэ, — у меня, нет ничего! Стой здесь, я пайдот на эта ноха, собака, возьмут у них корова два.
— Что? корова два! — передразнил Бегидовец калмыка.
— Укюр хаир, корова два, брат, возьмут у пранцуз.
— Ах ты копченой! поди умойся сперва! туда же!..
— Моволлвэ, аха! нечестно брат! Калмык все делай, что прикажешь.
— Да тебя уколотят как собаку; смотри, их человек десятка три.
— Не знай брат считай я! — отвечал калмык сердито.
— Ну, ступай, делай что хочешь, посмотрим на твою удаль.
— Хэтыр халэ, смотри хорошо братцы, как я будут палил на пистоль, и ваша палил, гикай, кричи.
— Изволь, изволь, Чюрюм, — отвечали Бегидовец и Вася.
— Хаэрхын бурхун! дай Бог счастья! вскричал калмык, и пустился в поле. Конь его стлался по земле. Пыль взвилась золотой струей; казалось, что Чюрюм поднял всю дорогу на воздух.
Внезапно, как Божья немилость, наскочил он на отряд, гикнул, промчался около него как молния, сбил крайнего кавалериста тупым концом копья с седла, поворотил, ударил по лицу нагайкой другого, выпалил в третьего.
— Хи, ха, хо! — раздалось под лесом и вслед за этим несколько выстрелов.
Неожиданное нападение навело панический страх на фуражиров; бросив заводную свою добычу, они пустились во весь опор. Оставленные коровы и телята, с испугу, кинулись вслед за ними. Не оглядываясь мчались французы, преследуемые стадом, и исчезли в глубине ночного отдаления.
Между тем калмык, возвратясь на поле победы, собирал уже трофеи, обшарил в карманах трех убитых им французов, поймал навьюченного коня и двух телят, и возвратился к своим товарищам.
— Ну, калмык! сказал правду, проворен малой! по-Бегидовски!
— По Сысоевски, брат, — отвечал калмык. Все равно, наш Давид Григорьич, как щука в море, не дремли карась; а по Сысовски: нагайкой просеку прокладывай, а конем неприятеля в землю втаптывай.
Шажком отправлялись казаки к отряду. Скоро выбрались они на дорогу лесом, приближались уже к тому месту, где расположен был отряд их.
Вдруг слышат топот коней. Свернули в сторону. Смотрят: вслед за офицером, несется весь отряд их во весь опор.
— Стой, брат, стой! — закричали они казаку, который немного приотстал.
— Куда вы, а мы всего навезли!
— Сами не ведаем, — отвечал казак, — мы было вздремнули, вдруг офицер вскочил, крикнул: коня! и мы на коней, да и помчались Бог весть куда.
— Эх, горе!» вскричал Бегидовец.
— Дз! эх, недобре! — вскричал Чюрюм.
— Эх! — повторил казак Вася, и все трое, вздыхая, торопливо развьючили коней, бросили добычу. Калмык отхватил саблей у заводного теленка мягкую часть задней ноги, заложил под подушку седла…. Сели, поскакали вслед за отрядом.
Выбравшись в чистое поле, офицер вдруг остановился.
— Видите-ли? — вскричал он.
— Видим, Ваше Благородие, пожар в селе; — отвечал урядник, не отставший с своими казаками от него.
— Это горит Россия! — продолжал офицер диким голосом; — искры пожара падают мне на сердце…. Враги хотят пробраться в душу…. Тень стелется по Русской земле…. Страшный человек заслонил наше солнце…. Но, сбросим его в глубину морскую, в глубину, чтоб он не обратился в скалу подводную….
— Смотрите, друзья, на это два глаза: они смотрят на все земное пространство; но и они закроются навсегда, и их пламенный взор потухнет как падучая звезда!.. Видите-ли?…
Весь отряд безмолвно устремил глаза на пожар села.
— И в правду, братцы, смотри-ко, село горит с двух сторон, словно два ока! сказал один из казаков.
— Видите ли, — продолжал офицер — эту глубокую думу? Это дума одного человека, одного только; он хочет слить мысли всех людей в одну мысль, хочет населить восток, юг, запад и север своей одной душою!.. Но эта страшная дума в нем родилась, в нем взлелеяна, в нем и погибнет, не воплощенная! Видите ли?
Весь отряд всматривался в отдаленный пожар села.
— И то, братцы, смотри какой дым, так и клубит, так и стелется по полю!
— Мы стрелы Русского грома — продолжал офицер. — Поразим врагов наших! Слышите-ли?
— Слушаем, Ваше Благородие! — прокричал отряд.
Офицер понесся как миг, по полю, прямо к горящему селу. Весь отряд мчался за ним, как метелица. Пронеслись чрез пылающее село. За селом, на возвышении, неприятельский знакомый Бегидовцу, Васе и Чюрюму, полк пехоты; долго стоял он в каре, в ожидании нападения, наконец успокоился и расположился на биваках.
— Смотри, Вася, — вскричал Бегидовец, — то наши пуганые вороны! Гикнем, братцы, ура!
— Ура! — повторил весь отряд, и обсыпав неприятельский полк, потушил собою несколько выстрелов; крошит, сечет саблями, нижет на пики.
— Pardon! — кричат неприятельские солдаты, бросив ружья.
— Пардон так пардон, стой братцы! безоружных не бьют! — вскричал урядник. — Спросим у Его Благородия, что с ними делать?
— Да где же Его Благородие? Уж не убит ли, братцы?
Ищут офицера. Находят распростёртого на земле, между грудой тел неприятельских.
— Убит, братцы! Вот он!.. Ой нет! оглушило только… дышет…
Офицер открыл глаза.
— Утро! — вскричал он; — пора! мы проспали!..
— Никак нет, не проспали, Ваше Благородие! Весь полк в руках, да две пушки, — сказал урядник.
— Что прикажете делать с пленными?…
Офицер, не отвечая, привстал, обвел кругом себя взорами, закрыл руками глаза.
— Ничего не знаю! ничего не помню! новое беспамятство, безумие! Что со мною делается! — произнес он.
— Вот, братцы, как оглушило: по сию пору не придет в себя Его Благородие, — шептали между собою казаки.
— Так как-же, Ваше Благородие, приколоть всех на месте, иль вести в отряд? — повторил урядник.
— В отряд!.. Коня моего! — произнес офицер. — Ваш подвиг, вам слава и награда, друзья.
— Покорнейше благодарим Ваше Благородие.
Отряд сел на коней, окружил пленных, и потянулся рысцой, подгоняя нагайками и палатами бедную пехоту.
Калмык Чюрюм затянул диким заунывным голосом:
Тёёль сээгн чикаттэ,
Тёёль тё хар эван унулаввэ.
— про доброго, смышлёного молодца, как он на длинноухом карем коне с белою звездой во лбу, отправлялся из похода к своему Ноину — Государю.