В добрый холод кто жив — тот и молод,
а живому — зима не долга…
И дымил, как зимовье, наш город,
на себя принимая снега.
Пусть сугробами каждые сутки
прямо к домнам, не боле версты,
шли мы, снова пробив первопутки,
на свои головные посты.
И, не чувствуя в том огорченья,
не считая потов никогда,
зиму звали мы тем горячее,
чем трескучей у ней холода.
Да не снегом, а пылью цемента
наши жаркие лбы пороша,
вот и эта зима, как легенда,
через нашу судьбу перешла.
Нынче солнышко лыбится с неба,
а внизу, все бугры оголя,
коченеет в разводьях от снега
железняк — городская земля.
А на ней без оград-палисадов
не дымит, заколев до нутра,
голый город, с боков и фасадов
на себя принимая ветра.
А ветра у нас хлеще, чем вьюги,
а земля у нас — вечный залог…
То ли с ветру, с устатку, с натуги
по весне я чуток занемог.
Вся бригада меня врачевала…
И бетонщики, как доктора,
дали мне всяк свое одеяло,
снова спать уложили с утра.
…Вот гудки перетаяли где-то,
и, сдаваясь бредовому сну,
сердце к солнцу взмывало кометой,
снова падало в стужу, ко дну.
Будто в мозг мой все жилки стучали,
и как гром рокотнул из-за гор:
— Где живет тут бригадный начальник,
наш земляк, боровлянский Егор!..
Словно оземь ударилась память,
бред, как пламя, метался и гас,
и погас невзначай со словами:
— Бригадир! Проживает у нас…
Значит, это по должности строгий,
учиняя полдневный обход,
сам кому-то на нашем пороге
комендант наш острастку дает:
— Только вам здесь, гражданка, не место!
Тут, считай, монастырь. Но — мужской.
Кто сама-то вы? — Мы-то! Невеста!
— Не пущаю… — А кто ты такой?
Как воскрес я тогда из-под груды
одеял, пропотевших дотла,
не боясь ни стыда, ни остуды,
чуть не этак, в чем мать родила.
Прямо с койки, броском волкодава
коменданта настигнув в сенях,
говорю: — Так ведь это ж Любава!
Ты, начальник, и впрямь, как монах…
А Любаву узрев, будто пташку,
что стомилась, в пути изморясь
(полушубочек — нарастопашку,
на подоле и валенках — грязь):
— Залетай, — говорю, — золотая!..
И, вовсю распахнув два крыла,
будто впрямь высоко залетая,
во дворец наш Любава вплыла.
И глядит на меня, как в обиде,
дескать, ясно: незваный не мил!
Года два парень девку не видел,
а увидел — язык проглотил…
И нашло мне на разум затменье,
вроде тучки на солнечный свет,
сердце бьется в чудесном смятенье,
надо слово, а умного нет.
— Как дела? — говорю. — Любо-мило!
Все дела будто сажа бела:
две депеши в твой адрес отбила,
а по городу пеша пошла.
Шла, как дура, несыта, немыта,
с каждым встречным вела разговор,
где живет, мол, герой именитый,
преподобный строитель Егор!
Некорыстно твое именитство,
тут вас тыщи героев таких.
Ну а ежли решил не жениться,
дело ваше, товарищ жених…
— Да уймись ты, — прошу, — хоть на милость!
Чай, не женка, а прешь на скандал.
До сих пор ты мне снишься, как снилась,
а депеш — и во сне не видал.
Верно, где-то на торных дорожках,
по сухим да обжитым местам
ходит почта в казенных сапожках
и неделю не жалует к нам.
Будто камень свалив стопудовый,
легким сердцем желая вздохнуть,
покрестила Любава, как дома,
лоб да плечи, да мощную грудь.
Как почуяла высшую смелость,
ту, что с ходу берет города,
руки вымыла, переоделась,
космы в косы сплела. И тогда
в белой, смытой до дырок холстине,
тканной впрок до гражданской войны,
преподносит мне мамкин гостинец,
хлеб да соль от родной стороны:
вроде шаньги — ржаная коврига
да кирпичного цвета калач…
И раскрылась Любава, как книга:
— Вот, Егорша, хошь смейся, хошь плачь!
Дожилась Боровлянка до крышки,
обносилась, считай, догола,
пашаничку сдала как излишки,
на ржаные хлеба перешла…
Дескать, кончились свадьбы-гулянки,
кулакам снарядили обоз,
и отныне в одной Боровлянке
две коммуны да третий колхоз!
Каждый вечер собранья да сходки,
в каждом доме галдеж да дележ.
Терпят люди по доброй охотке,
им по нраву, а мне невтерпеж…
«Ладно, дескать, за вести спасибо.
Вся ты, — думаю, — мне по плечу,
хоть и нрав твой маленько… с загибом…»
— Ну, так что ж, — говорю, — излечу!..
А над нами, глуша в ту минуту
охи-вздохи, смешок, шепотки,
как взыграли, подобно салюту,
мирового гиганта гудки.
И явилась, умаявшись за день,
в свой барак на законный ночлег
вся родня по жилью и бригаде —
сто, считая меня, человек.
Прямо с ходу из жаркого дела —
в драных робах, в бетоне, в поту,
вся родня моя тут разглядела
раздобытую мной красоту.
И хохочут друзья: — Стенька Разин!
У какого такого царя,
в чьей земле ты опять напроказил,
чью ты дочку увел втихаря?..
А Любаве бы спать, да не спится,
в людях — словно сама не своя…
— Не тушуйся, — кричат, — молодица!
Не оставим тебя без жилья…
Через тын комендантского склада,
тес да гвозди добыв на ура,
сей же час штурмовая бригада
заработала в три топора.
Угол мой, продымленный махоркой,
бригадирский мой штаб-арсенал
за тесовой двойной переборкой
не светелкой, а клеткою стал.
Жил у нас некий спец из мехцеха,
так и тот расстарался, как мог:
взял да врезал в косяк ради смеха
нутряной иностранный замок…
Всё дивилась Любава замочку,
в дверь вошла, поигралась ключом…
И вселила себя в одиночку,
вроде даже и я ни при чем.
Словно кто-то вдруг помер в бараке…
Каждый голос слегка поутих.
Матерщинники и забияки
разом стали смиренней святых.
Две гармони, вздохнув, онемели,
свет погас через двадцать минут…
На денек, на другой… На неделю
замер наш холостяцкий приют.
Курим в сенцах, шагаем степенно.
А чихнем, так и то невзначай.
Даже чай-кипяток перед сменой
молча втемную пьем по ночам.
В эти смутные ночи апреля,
признавая Любавин режим,
как бездомный бобыль-погорелец,
я кочую по койкам чужим.
И трунят мужики без пощады:
— Пропадешь, бригадир, ни за грош!
Видно, девка — мудреней бригады,
коли ты управлять ей не гож…
Шутка шуткой, кому-то забава,
а меня прострелила насквозь.
И сказал я: — Живем мы, Любава,
людям на смех, как нелюди — врозь.
Пьет Любава чаи преспокойно:
— А моя-то какая вина!
Без венца, — говорит, — да закона
все равно я тебе не жена.
И пошто нам, Егор, торопиться!
Нонче в мире, пущай не для всех,
пост великий, страстная седмица, —
девке мыслить по-бабьему — грех…
Мне в страстях моих пост не помеха,
но, как взводный в армейском строю,
так и я на строительстве цеха!
Даже в штабе его состою.
И теперь, по велению штаба
починая ударный сезон,
мне просить выходной у прораба
ради свадебных дел — не резон…
Дорог день твой, весна пятилетки,
и работушки — невпроворот.
А невеста из собственной клетки
все равно никуда не уйдет!..
Вот и парюсь — хоть праздник, хоть будни,
в жарком цехе с темна до темна.
А Любава то спит до полудня,
то часами глядит из окна,
то, последний червонец запрятав
аж под кофту, чтоб вор не достал,
как пойдет на весь день до заката
отоваривать свой капитал.
Ходит, ходит, а выходит кукиш!
Хоть Любаве товар и пригож,
а деньгою, его не укупишь,
не заробив горбом, не возьмешь.
Как назло ей, придумали люди
ордер, карточки, пропуск, талон…
Против этой рабочей валюты
никакой капитал не силен.
Примечаю: привяла Любава,
то ли жизнь, то ли харч не по ней.
Словно в кровь подметалась отрава,
дни всё краше, а девка — бледней.
Я прошу: — Не тоскуй!.. — Не тоскую…
— Не хвораешь ли?.. — Вся на виду…
— Может, должность займешь поварскую?
Так хоть завтра же в цех отведу…
Все сто раз я отмерил как будто,
а Любава отрезала враз:
— Ты мне крылышки службой не путай,
коли сам в ней по горло завяз…
Вот живем себе в истинной были,
дни считаем по графику смен,
божьи святцы давно позабыли,
а церквей не видать и во сне.
И Любава под нашенским кровом,
возле наших затей и забот,
старый стиль перепутала с новым,
спутав свой календарный подсчет.
Шла бы жизнь моя, как по линейке,
но, видать, что по важным делам
секретарь комсомольской ячейки
вдруг намедни пожаловал к нам.
А такое бывает нечасто,
чтобы сам, да к ночи, да врасплох…
Хоть и молод, а все же начальство,
ну и парень, известно, не плох.
Для острастки, не ради прикраски,
смотрит в корень, навылет, в упор,
чуб казацкий, кожан комиссарский,
так ведь смолоду форс не в укор.
Как велел он, мы свету наддали,
спящих будим, мол, спать недосуг,
отодвинули койки подале.
Стол на круг. И расселись вокруг.
И глядим, не скрывая опаску,
видно, шибко недобрая весть…
Встал наш гость, словно каменный весь:
— Завтра лодыри празднуют пасху!
А промеж вас охотники есть?..
Сразу легче вздохнулося хлопцам,
сто тревог отошло будто в пляс.
Кто смеется: — Без нас обойдется…
Кто хохочет: — Нас график упас…
Слово «пасха» сквозь две переборки
услыхав даже в час забытья,
из своей позабытой каморки
вдруг выходит Любава моя.
Стала в тень, с секретарского чуба
сонных глаз не сводя, как сова…
А товарищу вроде бы любо,
улыбнулся товарищ сперва.
Словно ожил, расправился, вырос.
— День у нас, — говорит, — не пустяк!
В бой идем против старого мира,
кто не вышел, тот — внутренний враг.
Вот он, фронт наш, — за каждым окошком,
мы, свой пот проливая на нем,
всяк на совесть, не токмо что с ложкой,
новый мир без креста создаем…
Мы пока и в уме не сличали
цех свой с фронтом и с боем свой труд.
Только мера та, как величанье
жизни нашей, пришлась по нутру.
А товарищ, часов не считая,
души наши тягая в полет,
словно карту земную читает
с озаренных Госпланом высот,
говорит, будто песню поет:
— Славен город наш, страдный отныне,
славен город наш будет всегда,
будто первая в мире святыня
с вечным чудом людского труда.
И да здравствуют будни начала
и ударники черных работ!..
А в окошке звезда отгорала,
ночь пасхальная шла на исход.
Смолк товарищ, коль время приспело,
с этой ночи нам чем-то родной,
чуб откинул со лба и несмело
улыбнулся Любаве одной.
Только губы поджала в полоску,
да глаза для красы отвела…
Заявляет Любава по-свойски,
как юнцу из чужого села:
— Где уж здешним местам до святыни,
чё плести понапрасну хвалу, —
храмов тутока нет и в помине,
а сортиры — на каждом углу…
Так и крякнули мы тут могуче
от конфуза за экую прыть.
Тоже — правда! А чем ее крыть?
Вот уж подлинно гром не из тучи,
всем деревня дала прикурить,
все святое свела наизнанку так,
что сразу никак не помочь…
И спросил секретарь: — Вы, гражданка,
невзначай не кулацкая дочь?..
И, признав себя всех виноватей,
как ответчик, по чести встаю:
— Вы, товарищ, меня извиняйте
за гражданку, невесту мою…
Дескать, сдуру — язык у гражданки
часом тоже как внутренний враг.
А сама — из моей Боровлянки.
И отец — мой сосед. Середня-а-ак!..
Хоть горела Любава, как свечка,
принимая на людях сором,
в первый раз, не сказав ни словечка,
пожалел я ее не добром:
«Кабы ведать сперва да поболе
обо всех твоих думках и снах,
не бывать бы тебе моей болью,
не смешить бы мне мир в женихах…»