А меж тем той пасхальной порою
слух прошел из барака в барак,
как один бригадир Бетонстроя
по женитьбе попался впросак.
Вот приехала к парню на стройку
та зазноба, что в сердце живет,
а у парня гармошка да койка —
все имение, весь обиход.
Нет ни чашки, ни ложки, ни плошки,
по-хозяйски сказать, ни шиша!
Да и девка — не клад по одежке,
но сама по себе хороша…
Слух — не диво. Но словно бы ради
дел каких да картежной игры
как поперли к нам (в гости к бригаде!)
со всего околотка шабры.
Бьем тузами носы вместо кона,
байки баем до самого сна.
По причине сухого закона,
как монахи, поем без вина.
Словно парни, по таинству чести,
вспомнив милок, столь дивных вдали,
при чужой ненаглядной невесте
посиделки себе завели.
Пусть сама никому не знакома,
и Любаве никто не знаком,
но сияет она, как икона,
с деревянным в сей миг языком.
Только искоса глянет на лица,
не дыша запечатанным ртом,
слово лишнее молвить боится,
песню спеть, посидеть за столом.
То зардеется, то побледнеет,
в клеть пойдет — повернется назад,
чтоб тайком не смеялись над нею
за чудной боровлянский наряд.
Ну а гости кряхтят от старанья,
кабы девку с незримым венцом
не смутить, не спугнуть, не поранить
жадным взглядом да острым словцом.
Как посмеешь тут гостю любому
указать от ворот поворот!
По полям, по Любовям, по дому
истомился мой кровный народ.
Кто здесь главный, не ведаю сам я:
парни тут — словно рыба в воде,
заплывают и дядьки с усами,
а без дедов нет жизни нигде.
Вот заходит такой бородатый
старичище, в саженную высь:
— Кто надумал жениться, робяты?
Покажись!..
Я смеюсь: мол, юродствует старый…
А старик до суровости строг:
— На-ко, внук, — говорит, — вместо дара
на хозяюшкин стол… образок!..
И торжественный не понарошку,
непонятный, как бог Саваоф,
подает деревянную ложку,
золоченую, райских цветов.
Ох, и ложка… Мастацкой обточки!
Будто в масле на вид и на вкус…
И на донце — в тройном ободочке,
как сердечко, карминовый туз.
А зачем она мне, грамотею,
кто от личного скарба отвык!
Но души моей не разумея,
хвалит дар свой настырный старик…
По законам бурлацкого рода,
будто сытости вечный залог,
эту снасть при закладке завода
старый с Волги в котомке берег.
Быть ей, стало быть, чьей-то обновой,
раз владетелю ейному тут
в постройковой рабочей столовой
ложку прямо во щах подают.
— А покамест и чурка сгодится,
старый быт хошь и гоним во гроб,
а твоей, — говорит, — молодице
новый быт не припас Церабкоп…
А взаправду, у нашего быта
столько было помех и прорех…
И в обед в заведеньях Нарпита
ложек нам не хватало на всех.
Но рукою не тронув покуда
ложку — бывший бурлацкий кумир,
злюсь: — На черта мне эта посуда?
Не босяк же я, а бригадир!..
Аж старик заморгал, как спросонок,
будто впрямь удивляясь тому.
— Ишь ты, значит, какая персона!
Ну и ладно. А спесь ни к чему…
Это баре, мол, были спесивы,
ели-пили на наши рубли,
управляли казною России,
нам на ложки сберечь не могли…
А теперича съехались к папам,
чтоб задать нам по-римски «капут».
Ну и мы, мужики, не культяпы,
пусть они там без нас проживут…
Сам запыхался со смеху старый,
гости с хохотом сбились в проход,
и Любава платочек достала,
прикрывая разинутый рот.
Кто-то сбоку мне шепчет с укором:
— Что ты, милай… Примай, не гордись.
То ж старшой наш… тот самый, который…
Землекоп… Мировой рекордист…
…Ни во что моей власти не ставя,
с той вечерки сбесились шабры,
как по сговору, прямо Любаве
всякий хлам волокут как дары.
То портняжьи, то прочие снасти,
чугунок, сковородку, поднос.
Даже кошечку дымчатой масти
незнакомый татарин принес.
Ожила, оснастилась каморка
для покоя, еды и питья…
Столик, тумбочка, синяя шторка —
все хозяйкино, только не я.
Поутру, с цеховой разнарядки
замечаю без всяких обид,
как меня в любопытной приглядке
чуть не всяк разглядеть норовит.
Видно, слух донесло и досюда,
а легко разве, чуя, в чем суть,
перелетному, вольному люду
на того чудака не взглянуть,
что, в душе оказавшись тихоней,
перед девкой в любовном плену,
в самом что ни на есть Вавилоне,
сам завел себе чалку — жену.
Я-то жизнь разумею толковей,
но и то удивляюсь порой:
вроде правда, что сердцем прикован
ко всему, что сработано мной.
И шагаю с бригадой по цеху,
долг приняв на себя за двоих…
А ведь домна мне вовсе не к спеху,
денег надо не больше других…
В самый полдень (мне это не ново),
работяг проводив на обед,
по внезапному, срочному зову
прихожу в цеховой комитет.
На железном (из сейфа) престоле
ждет меня председатель один.
— Чем, герой, — говорит, — недоволен,
чем цехком тебе не угодил?
Дескать, друг ты, а совести нету,
как безродный, женился тайком.
Даже мне не шепнул по секрету,
не чужие же — штаб да цехком!..
Ну и я называю причину:
— Вы ж начальник?! И свой да не свой…
— Так суди, — говорит, — не по чину,
чин — что бляха, а я — горновой!
Как отмаемся, выстроим домну,
сам сбегу из чинов на завод.
А покамест и мне, горновому,
в этом чине хватает забот…
И вручает на бланке со штампом,
чьим — не в счет, но законным вполне,
от ударного нашего штаба
в честь женитьбы приветствие мне.
А в придачу в конверте казенном
со следами рябых штемпелей
целых три промтоварных талона
с хлебной карточкой — женке моей.
— И живи, — говорит, — здесь хоть вечно
с жинкой под боком, как господин.
Хлебом-солью тебя обеспечим,
в первом доме квартиру дадим…
Лишь помыслил я с горькой досады
рассказать про Любавину блажь.
— Все, — смеется, — спасиба не надо,
домне скажешь… бетоном отдашь!..
А на зорьке с последним обходом
шел прораб, наказал по пути:
— Вы, егоровцы, всем своим взводом
не забудьте к кассиру зайти…
Наш кассир, уважаемый дядя,
не великий, но праздничный чин.
— Снова премия вашей бригаде, —
говорит, — за ударный почин!..
«За удалый!» — мне чудится ныне.
Все же дивно и радостно нам,
что на совесть за всё наградными
платит город крестьянским сынам.
Вышла снова Любава под солнце
крепостям Церабкопа на страх
с целой пачкой бумажных червонцев,
в полной силе, при всех козырях…
А к закату сносилась та сила…
Отдает мне Любава отчет:
— За червонец баретки купила,
по печатям гляди: «Скороход»!
Три червонца сгубила на ситцы,
а к чему столь — самой невдомек:
без портнихи тем ситцам не шиться,
без пошиву — какой от них прок?..
Хватит на год мне мамкиной юбки,
по фасону сойдет, мол, за клеш.
А червонцы свои… от покупки,
все шешнадцать, бери, коли хошь…
И случился меж нами при этом
обязательный, как понятой,
добрый друг с непременным советом,
говорит: — А базар-то на что?
Сам своди свою гостью Любаву,
а уж там, хоть и втридорога,
всякой справы по женскому нраву —
как в Парижах. Была бы деньга…
Не бывал я в таком обороте,
не манил меня редкий товар.
Только, если Любава не против,
мне не страшно… Базар так базар!
А назавтра, обед свой отставив,
от бригады налево кругом,
как рванул я из цеха к Любаве,
и к базару… С Любавой. Бегом.
В самом деле, у нас втихомолку,
на плешивом бугре городском,
не базар — а сама барахолка
завелась, как в Париже каком.
Тут пропойцы шикуют в загуле,
рыщут воры и к каждому льнут,
казачье русской горькой торгует,
старушонки кресты продают.
Козыряя вестями от бога,
ворожейки войною грозят…
Мне бы плюнуть на всю эту погань
да шагать без оглядки назад.
Но Любава, не пробуя брода,
так и лезет сама в быстрину,
в толчее барахольного сброда
заприметив приманку одну.
И, боясь, что товар перехватят,
к самой цели пробившись плечом,
смотрит девка… Действительно — платье.
Синеморевое… — А почем?..
У торговки в зубах папироса.
На товаре — печатный ярлык.
— Сто рублей! — говорит. — Без запроса.
Высший сорт! Крепдешин электрик!
Ну, видать, крепдешин — не дерюга,
этот может раздеть догола…
У Любавы на миг, как с испуга,
даже кровь от лица отлила.
Да и я во внезапном запале
так и брякнул по правде своей:
— Вы, чай, тетя, горбом не знавали,
сколько тянут они, сто рублей?!
А торговка орет мне публично:
— Брось, мужик, не мильтон ты, не поп.
Грошей жалко на шик заграничный,
хрен с тобою… Катись в Церабкоп!..
Как послушал я теткины толки,
дал ей сдачи… До слова. Самой.
Как мужик. И пошел с барахолки
снова в цех. И Любава за мной.
Шла попутно Любава геройски,
тем же гневом в согласье горя…
А на главном крутом перекрестке:
— Слышь, Егор, — говорит, — а ведь зря!
Зря добром-то побрезгали вроде,
в том бы платье, видать по цене,
на любом вечеру при народе
не зазорно чьей хочешь жене…
Чуть взметнула Любава ресницы,
а глаза словно горем полны:
— Может, мне, — говорит, — воротиться,
сторговаться бы за полцены!..
Душу, что ли, прошибла вдруг жалость,
захлестнув неизбывной волной,
что Любава мне въявь показалась
малой девочкой, кровно родной…
— Покупай да носи на здоровье.
Ста рублей, — говорю, — не жалей,
я такой, что и тыщу зароблю,
так ведь ты мне дороже рублей!..
В тот момент на взволнованной ноте,
обрывая обеденный срок,
новый мир призывая к работе,
заиграл над землею гудок.
И бежал я взаправду как битый,
шаг меняя на полную рысь,
только крикнул Любаве: — Гляди там,
первым делом — жулья берегись!..