ЛЮБИТЕЛЬ ПОЛЫНИ

1

Утром Мисако несколько раз обращалась к мужу: «Что будешь делать? Ты всё-таки собираешься идти туда?», но он, как обычно, давал только уклончивые, неопределённые ответы. Она не знала, как ей быть. Так тянулось время и перевалило за полдень. Она первой приняла ванну и на всякий случай оделась, чтобы быть готовой, если они всё-таки куда-то пойдут. Она села возле мужа, будто ожидая его ответа, но он всё ещё лёжа читал газету и опять ничего не сказал.

— Ты собираешься принять ванну?

— Разумеется…

Канамэ лежал, подложив под живот две подушки, облокачиваясь на руку. Он немного отклонился назад, чтобы не чувствовать запаха косметики нарядившейся жены, и, стараясь не встречаться с ней глазами, рассматривал не столько её самоё, сколько её одежду. Какое платье она выбрала? В зависимости от этого он хотел определить собственное настроение, но, к сожалению, теперь он не знал её гардероба. Она любила одеваться, каждый месяц приобретала что-то новое, но с ним никогда не советовалась, а он не интересовался её покупками. И сейчас, глядя на её платье, не мог прийти к какому-то решению. Он смотрел на неё так, как смотрел бы на шикарную, модно одетую чужую жену.

— А ты, что ты собираешься делать? — спросил он.

— Мне всё равно… Если ты поедешь, я поеду с тобой. Если нет, я, может быть, поеду в Сума.

— Ты обещала приехать в Сума?

— Нет, твёрдо не обещала. Туда могу и завтра.

Достав маникюрные приборы, Мисако положила руку на колено и принялась старательно подпиливать ногти. Не в первый раз они не могли договориться, идти им куда-то или нет. В таких случаях ни муж, ни жена не пытались решить вопрос самостоятельно, каждый пассивно выжидал ответа другого — как будто подпирая снизу с обеих сторон наполненную до краёв чашу, они ждали, в какую сторону сама собой прольётся вода. Бывало, подобное неопределённое положение продолжалось до самого вечера, а иногда желания супругов неожиданно совпадали. Канамэ предчувствовал, что сегодня они в конце концов пойдут вместе, но тем не менее, не двигаясь, ждал, не произойдёт ли какая-нибудь случайность, которая им помешает.

Дело было не только в его собственной нерешительности. Во-первых, от их дома до Дотомбори[2] пути всего лишь час, но можно предположить, что у обоих будет плохое настроение и этот час будет тягостным. Кроме того, хотя жена и сказала, что может поехать в Сума и завтра, вероятно, она условилась о свидании сегодня; если даже и нет, жена наверняка сердилась: он мог бы догадаться, что ей гораздо приятнее встретиться с Асо, чем смотреть скучный кукольный спектакль.

Вчера вечером им позвонил отец Мисако, живущий в Киото: «Если вам удобно, приходите завтра вдвоём в театр Бэнтэндза». Канамэ стоило бы сначала посоветоваться с женой, но её, как нарочно, дома не оказалось, и он недолго думая ответил: «Вероятнее всего мы придём». Когда-то, чтобы сделать старику приятное, он сказал ему:

— Я так давно не видел театр Бунраку.[3] Когда вы пойдёте, обязательно пригласите меня.

В действительности он вовсе этого не желал, но тесть запомнил его слова и вчера специально позвонилотказаться было невозможно. К тому же куклы куклами, а может случиться и так, что Канамэ больше не представится возможность повстречаться со стариком в спокойной обстановке. Тестю около шестидесяти лет, он построил себе уединённое жилище в Сисигатани и вёл жизнь эстета; вкусы их совершенно не совпадали, и когда тот с видом знатока рассуждал на какую-нибудь тему, Канамэ слушал не раскрывая рта. Но в молодости старик вдосталь повеселился и был совершенно свободен от условностей. Когда Канамэ думал, что вскоре он порвёт с этим человеком родственные связи, тесть становился ему по-настоящему дорог, и, несколько преувеличивая, можно сказать, что он больше сожалел о расставании с этим стариком, нежели с женой. Канамэ полагал, что пока они с Мисако формально оставались супругами, ему подобает хотя бы изредка выполнять свой сыновний долг по отношению к тестю. Но то, что он принял приглашение, не согласовав с женой, было, несомненно, оплошностью с его стороны. Он всегда должен помнить о ней. Он и вчера вечером об этом не забывал, но тогда жена, уходя, сказала: «Я поеду в Кобэ за покупками», и он предположил, что она отправилась на свидание с Асо. И как раз в тот момент, когда позвонил старик, он воображал, как жена и Асо под ручку гуляют по побережью в Сума. «Если они встретились сегодня вечером, завтра ей ничего не помешает пойти в театр», — подумал он и принял приглашение. До сих пор жена никогда не скрывала, куда она едет. Может быть, и вчера она действительно ездила за покупками и он неправильно истолковал её слова. Жена не любила лгать, да в этом и не было никакой необходимости. Или она просто предположила, что мужу упоминания Сума неприятны? Но у него не было причин чувствовать себя оскорблённым, и он совершенно естественно воспринял её слова «поеду в Кобэ» как «поеду на свидание с Асо». Жена знала, что он не подозрителен и не злобен. Однако, возможно, что хоть вчера вечером они с Асо встретиться-то и встретились, но это никак не мешает им встретиться и сегодня. Сначала она ездила к Асо один раз дней в десять или в неделю, а в последнее время свидания участились, и теперь нередко они виделись два или три дня подряд.

Канамэ пошёл в ванную после жены и минут через десять возвратился, накинув на себя купальный халат. Мисако по-прежнему рассеянно, глядя в пустоту, подпиливала ногти.

— Но ты-то сам хочешь в театр? — спросила она, не поворачиваясь к мужу и поднося к лицу правую руку с треугольно подстриженным ногтем большого пальца.

Он стоял на веранде и причёсывался, глядя в ручное зеркало.

— Меня тоже не так уж тянет туда, но я говорил твоему отцу, что хочу посмотреть…

— Когда?

— Не помню точно. Он с таким восторгом расхваливал кукольный театр, что я невольно поддакнул, чтобы доставить ему удовольствие.

Она рассмеялась из вежливости, как в разговоре с совершенно посторонним человеком.

— Зачем было так говорить? Вы никогда особенно близко не общались.

— Как бы то ни было, один раз можно и пойти.

— А где находится этот Бунракудза?

— Бунракудза больше не существует, он сгорел, и спектакль идёт в театре Бэнтэндза на Дотомбори.

— Придётся сидеть на циновке. Я не выдержу. Потом опять будут болеть колени…

— А как иначе, если идёшь туда, где собираются одни эстеты? Твой отец раньше не был таким. Раньше ему нравилось кино, но теперь он только насмехается над ним. Говорят, что мужчины, которые в молодости увлекались женщинами, в старости, как правило, становятся любителями антиквариата. Картины, каллиграфия, чайная утварь — всё это видоизменение половой активности.

— Но разве у отца что-то изменилось? Ведь и сейчас он живёт с О-Хиса.

— Ах, любовь к такой женщине — это и есть склонность к антиквариату. Ведь она совершенно как кукла.

— Если мы пойдём, она опять будет раздражать нас.

— Что делать, это наш долг по отношению к отцу. Час-другой проведём с ней вместе.

Вдруг Канамэ пришло в голову, что в нежелании жены идти в театр кроется иная причина.

— Ты наденешь кимоно сегодня? — спросила она.

Она поднялась и достала из шкафа несколько бумажных пакетов с кимоно мужа.

Канамэ в щегольстве жене не уступал. У него было несколько комплектов — к такой накидке такое кимоно, к такому кимоно такой пояс. Он был внимателен к мельчайшим деталям костюма: часы, цепочка, тесёмки накидки, портсигар, кошелёк. Никто, кроме Мисако, не знал всего этого и не мог, если он называл один предмет, сразу достать всё остальное. И когда она в последнее время куда-то отправлялась, то часто заблаговременно подготавливала для мужа полный комплект одежды и аксессуаров. Это было единственное, что Мисако ещё выполняла по долгу жены. Она всегда помнила обо всём необходимом. Когда он думал об этом, ему вечно приходили в голову странные мысли. Особенно в таких ситуациях, как сегодня: она подавала сзади нижнее кимоно, поправляла воротник — и он ощущал всю противоречивость их отношений. Разве кто-нибудь, увидев их в это время, мог бы предположить, что они не супруги? Действительно, у живущих в доме горничных и служанок не возникало ни малейших сомнений. Мисако заботилась о его нижнем белье и носках, и если бы он сам взглянул на себя, то спросил бы: как же они не муж и жена? Одни лишь интимные отношения ещё не создают супругов. У Канамэ в прошлом было много кратковременных связей, но никогда он не встречал такого заботливого внимания к его личным вещам. Разве это не настоящие отношения мужа и жены? В этом смысле он не испытывал никакой неудовлетворённости.

Надевая и завязывая пояс из узорчатой ткани, он смотрел на затылок сидевшей перед ним на корточках Мисако. На её коленях лежала приготовленная двухсторонняя чёрная шёлковая накидка, которую он любил надевать. Жена прикрепила к ней плоский шнурок цвета темляка сабли и просунула в петлю булавку для волос. Чёрная булавка на её ладони казалась ещё чернее. Каждый раз, как кончики её пальцев соприкасались, слышался щелчок блестящих, только что подпиленных ногтей, похожий на хруст шёлка кайги.

За долгие годы совместной жизни Мисако научилась точно угадывать настроения мужа и, словно опасаясь, как бы самой не подпасть под влияние его сентиментальности, придвинулась поближе к нему и быстро и ловко делала то, что надлежало делать жене. Канамэ с ещё большим сожалением о предстоящем расставании посматривал на неё украдкой, стараясь не встречаться с ней взглядом. Сверху ему была видна идущая от затылка линия спины, её округлые, пышные плечи. Она стояла на коленях на циновке, и из-под подола её кимоно были видны лодыжки, которые, по токийской моде, были плотно, как на колодке, обтянуты белыми носками. Ей было почти тридцать, но её тело оставалось молодым и пышущим здоровьем. Будь это чужая жена, он восхищался бы её красотой. Даже сейчас он относился к ней с теплотой, и ему захотелось обнять её, как когда-то он обнимал её каждую ночь. Но беда в том, что очень скоро после женитьбы это тело перестало быть для него желанным. Сейчас молодая здоровая женщина была обречена на многолетнюю вдовью участь. При этой мысли он ощущал, как сердце его сжималось не то чтобы от печали, а от какого-то непонятного холода.

Мисако поднялась и, встав за его спиной, надевала на него накидку. Канамэ почувствовал, как её пальцы несколько раз коснулись его затылка, однако эти лёгкие прикосновения казались профессионально холодноватыми, как прикосновения парикмахера.

— Право, сегодня такая хорошая погода, что жалко сидеть в театре… — сказала она.

Он понял, что она имела в виду, и ответил:

— А почему бы тебе не позвонить ему?

— Но…

— Позвони, иначе я не буду спокоен.

— Вообще-то не стоит, но…

— Однако зачем заставлять его ждать?

— Да… — В голосе её слышалось колебание. — В котором часу мы вернёмся домой?

— Если выйдем сейчас, даже если посмотрим только один акт, то часов в пять-шесть.

— Тогда не будет слишком поздно?

— Само по себе нет, но всё зависит от твоего отца. Если он предложит поужинать вместе, отказаться будет невозможно. Пожалуй, завтра надёжнее.

Как раз в этот момент горничная О-Саё, раздвинув перегородку, сказала:

— Мадам, вам звонят из Сума.

2

Разговор по телефону продолжался полчаса, и в конце концов договорились, что Мисако поедет в Сума завтра. Около трёх часов она, с ещё более сумрачным видом, вместе с мужем, что в последнее время случалось с ними очень редко, вышла из дому.

Бывало, что в воскресенье они отправлялись куда-то, взяв с собой Хироси. Но в последнее время мальчик, который учился в четвёртом классе, казалось, смутно чувствовал, что между отцом и матерью что-то неладно, и, чтобы не внушать ему подозрений, супруги уже несколько месяцев не брали его с собой. Хироси, возвратившись из школы и услыхав, что родители вместе, рука об руку, куда-то ушли, был рад и совсем не скучал. Однако Канамэ не мог решить, хорошо ли это для сына. Ребёнок ребёнком, но вообще-то дети, начиная с десяти лет, о многом догадываются, и когда Мисако говорила: «Ещё никто ничего не заметил, а Хироси уже понял. У него очень обострённая чувствительность», Канамэ отвечал, смеясь: «Все дети такие. Этим восхищаются только глупые родители». Он был готов в критический момент выложить сыну всё начистоту, как взрослому: «Ни отец, ни мать ни в чём не виноваты; обвинять их могут только приверженцы устаревшей морали; в наше время детям этого стыдиться не следует; что бы ни произошло, ты всегда будешь нашим сыном и всегда, когда тебе захочется, сможешь приходить к отцу и к матери». Ему следует так воззвать к разуму ребёнка. Сын должен это понять. Оберегая детей, говорить им всякий вздор — такой же грех, как обманывать взрослого человека. А что, если они с Мисако паче чаяния так и не разведутся? Зачем причинять Хироси лишнее беспокойство? Поговорить можно и позже… Ради спокойствия сына Канамэ откладывал разговор. Чтобы не печалить мальчика, Канамэ с женой делали вид, будто живут в полном согласии. Но ребёнок чувствовал, что родители, сговорившись, разыгрывают комедию, и не доверял им. Внешне он выражал радость, но возможно, что, догадываясь о заботах родителей, он в свою очередь старался успокоить их. Детский инстинкт неожиданно оборачивается глубокой проницательностью. Когда они все вместе выходили на прогулку, и отец, и мать, и сын — все трое, скрывая своё настроение, шли со смеющимися лицами. Канамэ такое положение дел пугало. Они уже не могли обманывать друг друга, соглашение супругов превратилось в соглашение родителей и сына, и втроём они вводили всех в заблуждение. Зачем заставлять притворяться даже ребёнка? Канамэ терзался угрызениями совести и чувствовал себя несчастным.

Он, конечно, не отваживался открыто представлять свои отношения с женой как образец новой морали. Он был более или менее уверен в собственной правоте, и ему не в чем было стыдиться перед своей совестью, поэтому, когда дошло бы до дела, он смог бы решительно защитить себя. Но к чему против воли оказываться в невыгодном положении? У Канамэ имелось состояние, пусть и не такое большое, как у его отца, он номинально занимал почётную должность директора фирмы; ведя праздную жизнь, он хотел мирно существовать в тихом углу, скромно, не слишком на виду, но по возможности и не позоря памяти предков. Сам он не опасался реакции родственников, но больше, чем о себе, ему следовало заботиться о жене, поступок которой легко мог быть истолкован превратно. Иначе они так и не смогут ничего предпринять. Отец Мисако, живущий в Киото, был человеком широких взглядов, но если бы она во всём ему призналась, старик, страшась за семейную репутацию, вряд ли одобрил бы решение дочери. Разве смогла бы она тогда, разойдясь с мужем, связать свою жизнь с Асо, как намеревалась? Канамэ всегда говорил, что не боится давления со стороны родителей и родственников. Ему безразлично, если все они порвут с ним. Но если действительно дойдёт до такого? У Асо есть родители и братья. Если о Мисако ещё до развода пойдут сплетни, его семья, вероятно, воспротивится их браку. Но дело не только в этом. Испорченная репутация матери, несомненно, пагубно отражается на детях. Думая обо всех этих различных обстоятельствах, Канамэ понимал: чтобы они после развода жили спокойно, необходимо заручиться пониманием окружающих. Поэтому уже давно они вели себя осторожно и пытались не вызывать никаких подозрений: постепенно сужали круг общения и старались никого близко к себе не подпускать. Но когда им приходилось разыгрывать роль примерных супругов, им было не слишком приятно.

Положение усугублялось тем, что Мисако уже давно неохотно участвовала в игре. Несмотря на внешнюю мягкость, у неё был очень твёрдый характер, и она, даже больше, чем Канамэ, была готова не поступаться личными интересами и пренебрегать всеми этими старыми обычаями и понятиями долга. Ради мужа и сына она вела себя крайне осмотрительно, но считала, что незачем, как сегодня, разыгрывать комедию, а если уж это было так необходимо, делала это с явным неудовольствием. Ей не только было тягостно обманывать себя и других; приходилось также считаться и с Асо. Пусть он и входит в её положение, но вряд ли ему будет приятно узнать, что она вместе с мужем отправилась на Дотомбори. Он без сомнения предпочёл бы, чтобы, кроме действительно неизбежных случаев, она бы от таких хождений воздерживалась. Или муж вообще не задавался подобным вопросом, или его деликатность так далеко не простиралась — так или иначе, она всегда в подобных случаях испытывала раздражение. И ещё — почему вдруг муж вздумал заискивать перед тестем? Добро бы старик навсегда бы оставался для него отцом… К чему ныне поддерживать с ним отношения, неразумно притворяться почтительным сыном? Ведь когда отец узнает правду, подобное лицемерие рассердит его ещё более.

Думая каждый о своём, супруги на станции Тоёнака сели в экспресс Ханкю, идущий на вокзал Умэда. Был конец марта, начала распускаться красная сакура, ослепительно сияло солнце, но воздух был холоден. Чёрный шёлк накидки хаори, которую надел Канамэ, выступающей из рукавов его лёгкого демисезонного пальто, блистал, подобно песку на берегу после отлива. Надевая японскую одежду, Канамэ и в самые холода не носил рубашку — он твёрдо придерживался этого правила ношения костюма, и сейчас, чувствуя под нижним кимоно струю холодного воздуха, засунул руки в рукава.

Экспресс шёл полупустым. Немногочисленные пассажиры не спеша занимали места. Белый потолок вагона был свежевыкрашен, и весь вагон просматривался до самых углов. В лучах солнца лица пассажиров, казалось, сияли здоровьем. Мисако, устроившись напротив мужа и уткнувшись подбородком в меховой воротник, читала «Море»[4] в небольшом формате. По контрасту с синими шёлковыми перчатками, сквозь мелкую сетку которых сверкали ногти, острые, как булавки, коленкор только что купленной книги казался ослепительно белым.

В вагоне поезда они всегда садились друг против друга. Если с ними был сын, они занимали места по обе стороны от него; если же сын с ними не ехал, что происходило в большинстве случаев, каждый из них выжидал, чтобы сел другой, и сам усаживался напротив. Им обоим не только было неловко, сидя рядом, ощущать сквозь одежду теплоту тела другого, это казалось недопустимым, даже чем-то безнравственным. Однако, сидя напротив, они были вынуждены смотреть друг другу в лицо, поэтому Мисако брала с собой какую-нибудь книгу, чтобы было куда направить глаза, и как только они садились, сразу же ею, как ширмой, отгораживалась от мужа.

На вокзале Умэда они вышли из поезда, каждый отдал свой билет контролёру и, будто сговорившись, на расстоянии двух-трёх шагов вышли на площадь, молча сели в такси, муж первым, за ним жена — впервые за день они сидели рядом, как супруги. Если бы кто-нибудь заглянул в тесную машину, он бы увидел соединённые два профиля, два лба, два носа, два подбородка, как тиснение на ткани. Оба смотрели прямо перед собой, их непроницаемые лица покачивались в такт движению автомобиля.

— Что там дают?

— Вчера по телефону твой отец сказал: «Кохару и Дзихэй»[5] и ещё что-то…

Когда длительное молчание становилось слишком тягостным, они произносили несколько слов, не поворачивая головы друг к другу, — каждый смутно видел лишь кончик носа другого. Мисако не знала, где находится театр Бэнтэндза, и когда они вышли из такси на мосту Эбису, ей ничего не оставалось, как только молча следовать за мужем. Видно было, что вчера по телефону Канамэ получил подробные объяснения. На Дотомбори они зашли в чайный домик при театре и в сопровождении официантки прошли в театр.

Перед отцом она должна играть роль примерной жены — от этой мысли Мисако стало ещё тяжелее. Она представила себе пожилого человека, сидящего в партере рядом с любовницей, которая была моложе его дочери, прикладывающегося к чашке с сакэ и не сводящего со сцены глаз. Мысль об отце приводила её в уныние, но ещё более была ей неприятна О-Хиса. Родом из Токио, Мисако не имела ничего общего с этой уроженкой Киото, как будто лишённой души, — что ей ни скажи, один ответ: «Да, да». Рядом с таким существом, как О-Хиса, отец казался Мисако не отцом, а каким-то посторонним, выжившим из ума стариком. Это было мучительнее всего.

— Я уйду после первого действия, — предупредила она при входе в театр, чувствуя, как в ней при звуках старинного футодзао[6] растёт озлобление.

Сколько времени прошло с тех пор, как Канамэ в последний раз в сопровождении официантки из чайного домика входил в театр? Когда он, сняв гэта,[7] в носках ступил на скользкий холодный пол коридора, в душе его мгновенно ожил из далёкого прошлого облик матери. Они ехали в экипаже из дома на Курамаэ[8] в Кобики-тё,[9] он сидел у неё на коленях, ему было лет пять или шесть, мать вела его за руку из чайного домика в театр, и он, надев соломенные сандалии, входил в коридор театра Кабуки. Деревянный пол был так же холоден, как сейчас. При входе в старый театр зрителей охватывал необычайно холодный воздух. Канамэ до сих пор помнил, как снизу и через рукава его лучшего кимоно в его тело неторопливо, словно запах мяты, проникал ветерок. Эта прохлада, подобная свежести погоды в период цветений сливы, была восхитительна. Мать торопила его: «Уже открывается занавес», и, трепеща от радости, с колотящимся сердцем он бежал за ней.

Сейчас в зале было холоднее, чем в коридоре. Когда супруги шли вдоль ханамити,[10] им казалось, что у них коченели руки и ноги. Зал, довольно большой, был заполнен всего лишь на четверть, там сквозило, как на улице. Даже движущиеся на сцене куклы втянули головы в плечи. Скучное и грустное зрелище удивительно гармонировало с унылым голосом рассказчика[11] и звуками сямисэн. Партер был пуст приблизительно на две трети, и только перед самой сценой сидели зрители. Издалека бросились в глаза округлая лысина старика и причёска цветущей О-Хиса.

Заметив идущих по проходу супругов, О-Хиса шёпотом приветствовала их. Она выпрямилась, приняла подобающую позу и, аккуратно поставив одну на другую лаковые с росписью коробки, загромождавшие место, придвинула их к себе.

— Пришли, — шепнула она на ухо старику. О-Хиса освободила место для Мисако справа от него, а сама в церемонной позе уселась сзади. Обернувшись к пришедшим, старик произнёс только: «A-а!» и, повернув голову, снова стал сосредоточенно смотреть на сцену. Он был одет в тёмную накидку, похожую на накидку дзиттоку[12] старых времён; цвет её было трудно определить — несомненно, какой-то оттенок зелёного. Накидка была яркой, как костюмы кукол на сцене, но сочетание цветов казалось гармоничным. Из-под верхнего кимоно выглядывало нижнее, из жёлтого шёлка. Отведя назад правую руку, он опирался локтем о перегородку ложи, что оттянуло кимоно вниз — не потому ли его сутулая спина казалась ещё более согнутой? В одежде и в осанке отец Мисако стремился производить впечатление старого человека. «Старики должны вести себя как старики», — постоянно твердил он. По-видимому, расцветка его накидки должна была подтвердить его убеждения: если люди за пятьдесят надевают яркую одежду, это, наоборот, их старит. Канамэ всегда такие разговоры забавляли: его тесть был вовсе не так уж стар, он женился лет в двадцать пять, и его ныне покойная жена родила старшую дочь, Мисако, — исходя из этого, ему должно было быть лет пятьдесят пять — пятьдесят шесть. Его половая жизнь оставалась прежней, и Канамэ часто повторял жене: «Желание твоего отца казаться старым составляет его шарм».

— Мадам, у вас ноги не заболят? Пожалуйста, вытяните их сюда.

Благожелательно настроенная О-Хиса в тесной ложе заваривала чай, предлагала сласти, время от времени обращаясь к Мисако, которая не поворачивала головы в её сторону. Как только старик протягивал правую руку назад, к подносу с курительными принадлежностями, О-Хиса быстро наполняла стоящую на нём чашку сакэ. Старик в последнее время утверждал, что сакэ надо пить только из лаковой чашки, и его красная лаковая чашка была одной из трёх, на дне которых воспроизводились гравюры из «Пятидесяти трёх видов Токайдо».[13] И выпивку, и закуску, уложенную в лаковые коробки, они привезли с собой из Киото, подобно тому, как в далёкие времена возили их с собой придворные дамы, отправляясь любоваться цветущими вишнями. Всё это потребовало больших стараний О-Хиса.

— Выпьете чашечку? — О-Хиса предложила сакэ Канамэ, доставая чашку из ящика.

— Спасибо. Вообще-то я днём не пью… Но здесь холодновато, а я снял пальто… Только немного…

Локон её волос чуть-чуть коснулся его щеки, и он ощутил едва уловимый запах, похожий на аромат гвоздичного дерева; вероятно, это было масло для волос. Держа в руках до краёв наполненную чашку, Канамэ пристально рассматривал золотое изображение горы Фудзи, под ней было детальное изображение города, выполненное в стиле Хиросигэ, а сбоку написано его название: «Нумадзу».

— Грех пить из такой чашки. Она кажется слишком драгоценной.

— Да, наверное, — засмеялась О-Хиса, обнажая «зуб-баклажан», один из признаков очарования киотоских женщин. Двойной глазной зуб был чёрным, как будто выкрашенным краской канэ,[14] и острым, несомненно, царапающим изнутри верхнюю губу. Считалось, что такой зуб придаёт лицу наивный вид, но, говоря беспристрастно, он совсем не украшал лицо. Мисако была беспощадна к подобной негигиеничности. «Это же только грязь и дикость», — говорила она. Увы! Неразумные женщины не лечили свои зубы.

— Всё это угощение вы приготовили дома? — спросил Канамэ, беря с тарелочки положенный для него рисовый колобок с водорослями и омлетом.

— Да…

— Тяжело было везти сюда эти коробки. А потом ещё обратно…

— Но ваш тесть говорит, что пища в театрах невкусная, есть её невозможно.

Мисако, обернувшись, бегло взглянула на них, но сразу же опять повернулась к сцене. Канамэ уже заметил, что время от времени она вытягивала ноги, и если кончик её носка касался его колена, поспешно отдёргивала ногу. «В такой тесной ложе трудно скрывать подлинные отношения», — думал он, горько усмехаясь, и, чтобы рассеять своё настроение, спросил жену:

— Тебе нравится?

— Вы обычно смотрите такие интересные вещи, но и кукольный театр время от времени должен вам нравиться, — вставила О-Хиса.

— Я уже давно слежу за выражением лица рассказчика, — ответила Мисако. — Это гораздо интереснее кукол.

Их разговор отвлекал старика, и он кашлянул. Не отводя глаз от сцены, он достал из-под колена кожаный кисет с золотым тиснением, на котором была изображена обезьянья лапа, и пошарил вокруг себя. О-Хиса, заметив трубку под подушкой для сидения, взяла её и, раскурив, на ладони подала старику. Потом сама, как будто вспомнив, вытащила из-за пояса коробку из красного янтаря с табаком и сунула белую руку под её крышку. «В самом деле, так и надо смотреть кукольный театр — рядом с любовницей и попивая сакэ», — подумал Канамэ. Все молчали. От нечего делать Канамэ устремил слегка осоловелые глаза на сцену, где изображался чайный домик Касё. Чашку сакэ, несколько большую, чем обычная, он выпил до дна, в глазах немного туманилось, и сцена показалась ему гораздо более далёкой, чем раньше. Ему приходилось напрягать зрение, чтобы рассмотреть лица кукол и узоры их одежд. В лице Дзихэй, похожем на маску Но,[15] было своего рода очарование, но он или стоял, или двигался, и ноги его болтались снизу длинного туловища, что на неискушённого зрителя производило невыгодное впечатление, а вот неподвижно сидевшая, потупив голову, Кохару была прекрасна. Полы её слишком плотной одежды свисали с колен несколько неестественно, но это скоро забывалось.

Сравнивая японских кукол с марионетками Тёмного театра,[16] старик говорил, что в европейском театре кукла висит в воздухе, положение поясницы неопределённое, руки и ноги двигаться-то движутся, но гибкости и упругости живой плоти в них не чувствуется, не возникает ощущения, что под одеждой натянуты мышцы, а вот в японском театре тело куклы изображается рукой кукловода, поэтому под одеждой живут и пульсируют настоящие человеческие мускулы. Здесь сознательно используются особенности японской одежды; европейцы пытаются этому подражать, но добиться необходимого эффекта в одетой по-европейски кукле невозможно. Поэтому японский кукольный театр уникален, столь глубоко продуманной театральной техники нигде больше нет — и если старик так говорит, то, без сомнения, так оно и есть. Стоящая или быстро двигающаяся кукла неуклюжа, потому что половина её тела висит в воздухе, как в европейском кукольном театре; этот недостаток предотвратить невозможно. Канамэ соглашался с мнением старика: только сидящая кукла создаёт впечатление живой упругости тела, и еле уловимые движения Кохару — едва заметные жесты и колебания плеч, обозначающие дыхание, — производили впечатление живого существа, так что становилось жутковато.

Канамэ, взяв программу, отыскал имя кукловода Кохару. Это был знаменитый Бунгоро.[17] Лицо его было спокойным, полным достоинства, поистине лицо знаменитости. Улыбаясь, он смотрел на куклу, которую держал в руках, с нежностью, как будто это была его дочь, — было видно, что он наслаждается своим искусством. Участи старого артиста можно только позавидовать. Канамэ вспомнил мальчика-эльфа из фильма «Питер Пэн».[18] Кохару была совсем как герой этой сказки, обликом человек, но гораздо меньшего роста. Она должна была оставаться созданием рук Бунгоро, одетого в церемониальный костюм самурая.

— В искусстве рассказчика я не разбираюсь, а Кохару мне нравится, — подумал вслух Канамэ.

О-Хиса, должно быть, его услышала, но никто ему не ответил.

Канамэ часто мигал, чтобы лучше видеть. По мере того как проходило опьянение, некоторое время согревавшее его, лицо Кохару постепенно приобретало чёткие контуры. Левая рука её была за пазухой, правая вытянута к жаровне, подбородок опущен в воротник, она была погружена в задумчивость — в этой позе она долго оставалась неподвижной. Если пристально смотреть на неё, кукловода в конце концов перестаёшь замечать. Кохару не была эльфом в руках Бунгоро: она, сидя на циновке, жила. Она не производила того впечатления, которое производят нарядившиеся актёры Кабуки. Как бы искусны ни были Байко[19] или Фукусукэ,[20] всегда казалось, что зрители восхищаются их актёрским мастерством, но за артистами не видят персонажей, которых те играют. В зале только и слышалось: «Ах, Байко! Ах, Фукусукэ!» А эта Кохару была не кем иным, как настоящей Кохару. У неё не было мимики, как у актёров, и это, пожалуй, можно счесть недостатком. Но, по-видимому, в старину женщина квартала красных фонарей на людях своих эмоций в лице и не выражала. Настоящая Кохару, жившая в период Гэнроку,[21] была подобна кукле. В действительности, возможно, было и не так, но та Кохару, о которой грезили люди, пришедшие смотреть спектакль, не являлась ни Байко, ни Фукусукэ, она была именно этой куклой. В старину идеальные красавицы не проявляли так легко свою индивидуальность, они оставались чрезвычайно сдержанны; возможно, какая-нибудь отличительная индивидуальная черта разрушила бы их образ. В старину и Кохару, и Умэгава, и Санкацу, и О-Сюн[22] — все были для зрителей на одно лицо. Не воплощала ли марионетка Кохару в старинной японской традиции идеал «вечной женственности»?[23]

Лет десять тому назад Канамэ смотрел кукольный спектакль в театре Горе Бунракудза[24] без всякого интереса, и у него осталось воспоминание ужасной скуки, а сейчас, с самого начала ничего не ожидая, пришедший в театр по долгу, он оказался невольно вовлечён в мир, раскрывающийся на сцене, — для него самого это оказалось полной неожиданностью. Он не мог не думать о том, что стал старше на десять лет. Теперь тесть из Киото не казался ему глупым эстетом. Через десять лет, может быть, он и сам превратится в такого же старика и будет ходить по театрам с любовницей О-Хиса, с кисетом из кожи с золотым тиснением, с лаковыми коробками с едой. А может, это случится и раньше. Он с молодых лет имел привычку представляться старше своих лет; должно быть, это было стремлением постареть в два раза быстрее, чем другие.

Канамэ переводил глаза с Кохару на сцене на профиль О-Хиса с её полными щеками. О-Хиса, всегда сонная, с равнодушным лицом, была в чём-то схожа с Кохару.

В груди у него теснились два противоположных чувства. Не надо бояться старости, в ней нет ничего печального, преклонные годы несут свои радости — подобные мысли сами по себе были признаком приближающейся старости. Но не потому ли он разводился с женой, что и он, и Мисако стремились снова обрести свободу, снова окунуться в свою молодость? И чтобы вырваться из своей семейной жизни, он не должен был стареть.

3

В антракте Канамэ снова поблагодарил повернувшегося к нему тестя:

— Спасибо, что вчера вы нам позвонили. Благодаря вам я получил сегодня истинное наслаждение. Скажу вам без каких-либо комплиментов, это по-настоящему прекрасно.

— Комплименты надо говорить не мне. Я не кукловод, — отвечал старик с самодовольным видом, зябко втягивая голову в выцветший тёмно-фиолетовый шарф, сшитый из старого крепдешинового платья. — Приглашая вас, я думал: наверное, им будет скучно, но один-то раз можно посмотреть.

— Нет, это очень интересно. Раньше у меня было совершенно другое впечатление от кукольного театра. Я совсем не ожидал.

— Да, дорогой, когда такие мастера, как эти кукловоды Дзихэй и Кохару, уйдут, не знаю, во что превратится театр.

Мисако, подавляя насмешливую улыбку, прикусила нижнюю губу: «Ну вот, началась лекция». Достав пудреницу, она пудрила нос.

— Жаль, что так мало зрителей. Но в воскресенье или в субботу, наверное, не так.

— Всегда так. Сегодня людей ещё достаточно. Вообще-то этот театр слишком большой. Сгоревший Бунракудза был маленький, так было лучше.

— Но, кажется, разрешения на его восстановление до сих пор не дают. В газетах писали…

— Так или иначе, зрителей мало. Театр Сётику[25] дохода не приносит. По сути, речь идёт о подлинном осакском искусстве, и если не будет добровольных пожертвований…

— А почему бы вам не показать пример? — вмешалась Мисако.

— Я не живу здесь. Это дело жителей Осака, — ответил старик с серьёзным видом.

— Но разве вы не восхищаетесь осакским искусством? Ведь Осака вас пленил.

— А тебя, если на то пошло, пленила западная музыка?

— Ну, не совсем. А вот пение рассказчика в кукольном театре мне не нравится. Очень много шума.

— Если уж говорить о шуме, я тут недавно слышал нечто. Джаз-банд — вот как это называется. Совершенно идиотский европейский оркестр. Сейчас такое в моде. И в Японии с давних пор такое было. Бум-бум — разве это музыка?

— Вы, конечно, слышали плохой джаз в каком-нибудь дешёвом кинотеатре.

— А есть и хороший?

— Конечно. Джаз — совсем не идиотская музыка.

— Не пойму поведение нынешней молодёжи. Во-первых, женщины перестали быть скромными. Что это у тебя в руке?

— Это? Это пудреница.

— В последнее время видишь на каждом шагу, как на людях, ни с чем не считаясь, женщины открывают эту штуку и гримируют лицо. Такое не подобает приличной женщине. О-Хиса тоже завела себе. Я её очень ругал.

— Но это очень удобно.

Мисако с нарочитым спокойствием повернулась с зеркальцем к свету и стала старательно красить губы.

— В таких манерах ничего хорошего нет. Девицы и женщины строгих правил такого на людях не делают.

— Сейчас все так себя ведут, ничего не поделаешь. Я знаю одну даму, она знаменита тем, что в обществе, сев за стол, обязательно достаёт пудреницу и, не обращая внимания, что ей предлагают блюдо, занимается своим лицом. Из-за неё обеды длятся до бесконечности.

— Кто это? — спросил Канамэ.

— Госпожа Накагава. Ты её не знаешь.

Старик вытащил из-под живота ручную грелку и протянул О-Хиса:

— Посмотри, есть ли ещё огонь… Зал большой, зрителей мало, наверное, поэтому здесь холодновато, — пробормотал он.

О-Хиса начала раздувать угли в грелке. Канамэ, воспользовавшись тем, что она занята, достал принесённую им оловянную бутылку сакэ и сказал тестю:

— А не добавить ли немного тепла в желудок?

Должен был начаться второй акт. Мисако уже давно нетерпеливо поглядывала на мужа, но он был настроен беззаботно и не проявлял никакого желания уходить. Говоря дома с Асо по телефону, она сказала: «Мне совсем не хочется туда идти. Уйду при первой возможности. Если смогу освободиться до семи часов, то приеду. Но не знаю, как получится, особенно рассчитывать на это не приходится».

— Завтра весь день будут болеть ноги, — сказала она, демонстративно массируя колени.

— Пока действие не началось, ты можешь посидеть там на стуле, — сказал муж и взглянул на неё, как будто желая сказать: «Ты же видишь, сейчас уйти невозможно». Она поняла его, и это привело её в сильное раздражение.

— А если тебе походить по коридору? — повернулся к ней отец.

— А что в коридоре интересного? — начала она с насмешкой, но обратила всё в шутку. — Меня тоже пленяет осакское искусство. Достаточно одного действия, чтобы я была покорена больше папы.

О-Хиса хихикнула.

— А что ты сам собираешься делать? — обернулась Мисако к мужу.

— Мне всё равно…

Канамэ, оставаясь самим собой, ответил уклончиво, но в его словах сквозило некоторое недовольство женой, которая так настойчиво домогалась его ответа: «Уходим или нет?» Он знал, что она не намеревалась долго оставаться в театре, и сам без напоминаний был готов уйти при первой возможности, но коль скоро они специально приглашены, она могла бы ради отца не проявлять своего нетерпения и оставить всё на усмотрение мужа — можно было бы продемонстрировать единодушие, как подобает супругам.

— Мы бы как раз успели… — Не обращая внимания на выражение его лица, Мисако открыла двойную крышку с эмалью висевших на груди часов. — Раз мы уже пришли на Дотомбори, не пойти ли нам в театр Сётику?[26]

— Но послушай, Канамэ интересно, — нахмурившись, вмешался отец, капризно, как ребёнок. — Вы могли бы составить нам компанию. В Сётику можно пойти в другой раз.

— Ну, если Канамэ хочет смотреть…

— К тому же О-Хиса вчера приготовила столько всего, что нам вдвоём не съесть.

— Это не такие лакомства, чтобы вам понравилось, — сказала О-Хиса, до сих пор не вступавшая в разговор. Она стала закрывать крышками стоящие сбоку деревянные судки, и разноцветная мозаика положенной в них еды исчезла. Старик, который часами мог говорить о приготовлении одного только сухого соевого творога, обучил свою молодую наложницу кулинарному искусству, и сейчас кроме приготовленного ею ничего не брал в рот. Ему хотелось непременно угостить Мисако и Канамэ.

— И потом, уже поздно идти в Сётику, лучше завтра, — сказал Канамэ, подразумевая Сума.

— Ну ладно, посмотрим ещё одно действие. Попробуем всё, что так любезно приготовила О-Хиса.

Взаимное недовольство супругов только усугубилось во время второго акта — «В доме Дзихэй». На сцене двигались куклы, текст, произносимый рассказчиком, изобиловал невероятными преувеличениями, но когда дело дошло до супружеских отношений Дзихэй и О-Сан, Канамэ и Мисако не могли тайком не переглянуться с горькой усмешкой. Прозвучали слова: «Разве в груди жены живёт чёрт или живёт змея?», и Канамэ показалось, что они точно, пусть и в поэтической форме, выражают тайну супругов, сексуальные склонности которых не совпадают. Он почувствовал в сердце острую боль. Смутно он припомнил, что текст «Самоубийства влюблённых на острове Небесных сетей» — не оригинал, созданный Соринси;[27] он был переделан Хандзи[28] или ещё кем-то, но эту фразу, конечно же, написал сам Мондзаэмон. Канамэ вспомнил, как старик, расхваливая стиль пьес для кукольного театра, говорил: «Нынешним романам до них далеко!» и приводил в качестве примера именно эту фразу. Канамэ опасался, как бы по окончании действия тесть не стал бы твердить: «„Живёт чёрт или живёт змея“ — как умело в старину выражали свои мысли!» и, как всегда, требовать, чтобы все с ним согласились — предчувствие этого было нестерпимо. Надо было не возражать жене, нужно было уйти в антракте.

Зрелище, однако, захватывало его, и в иные моменты он, забывая о своих опасениях, с восхищением смотрел на сцену. В предыдущем действии его привлекала одна Кохару, а сейчас ему нравились и Дзихэй, и О-Сан. На сцене был проём двери, выкрашенный красной охрой, Дзихэй лежал, подложив под голову деревянный наугольник и вытянув ноги к жаровне, и спокойно слушал ворчание жены. У всех мужчин в сумерки всегда возникает тоска по кварталу красных фонарей. В тексте рассказчика не было указаний на время, но Канамэ воображал, что был вечер, на улице летают летучие мыши — старый Осака, торговый город. О-Сан была одета в обычное крепдешиновое платье с мелким узором. Её лицо — неподвижная маска куклы — казалось печальнее лица Кохару, в нём было мало очарования; видно, что эта жена торговца была женщиной с твёрдым чувством долга, пренебрегаемая своим мужем. Кроме того, Канамэ успел привыкнуть к болтающимся ногам кукол и они больше не мозолили ему глаза — и Тахэй, и Дзэнроку, буянившие и суетящиеся на сцене, казались ему естественными. Все персонажи бранились, кричали, ссорились, насмехались друг над другом, Тахэй громко рыдал, и в центре всего этого была Кохару, весь поднятый крик странным образом только подчёркивал впечатление от её красоты. Громкий голос рассказчика теперь не казался вульгарным, наоборот, он увеличивал ощущение трагедии.

Вообще-то Канамэ не любил манеры рассказчика, за редким исключением она была ему неприятна своей нарочитостью. Как и его жена, Канамэ был уроженцем Токио, и ему был невыносим проявляющийся в манере рассказчика осакский характер — удивительно беззастенчивый, наглый, любой ценой добивающийся своей цели. Все токийцы немного застенчивы. У них отсутствует осакская непринуждённость, в трамвае или поезде они не заговаривают без всякого стеснения с незнакомым человеком и уж тем более не справляются, сколько он заплатил за ту или иную вещь и где он её купил. Для токийцев такое поведение — признак невежливости и невоспитанности. Благожелательный наблюдатель скажет, что манеры токийцев совершенны, но постоянная забота о собственной непогрешимости и о впечатлении, производимом на других, неизбежно приводит к нерешительности и пассивности. В речитации рассказчика эта в высшей степени ненавистная токийцам невоспитанность проявляется с лихвой. Какие бы сильные эмоции он ни выражал, можно было бы не искажать так безобразно лица, не кривить губы, не откидываться назад, не дёргаться в корчах. Если подобные эмоции нельзя выразить иначе, токийцы предпочитают обходиться без них и только посмеиваются над ними.

Мисако в своё время обучалась пению баллад нагаута[29] и ныне, чтобы отвлечься от своих сокровенных мыслей, бралась за сямисэн. Канамэ привык к её музицированию, и ясные извлекаемые плектром звуки были ему в какой-то степени, хотя и в малой, даже приятны. Старик утверждал, что в Токио исполнитель на сямисэн — за исключением тех случаев, когда играет большой мастер, — орудует плектром слишком энергично, плектр ударяет по коже резонатора, и звук струны от этого гаснет. В Киото при исполнении баллад нагаута и в кукольном театре плектром так сильно не ударяют, поэтому инструмент резонирует и звук получается полным. И Канамэ, и Мисако возражали: японские музыкальные инструменты в конечном счёте просты, в стиле Эдо[30] главное — лёгкость, грубой силы в нём нет, и это ни в коем случае не является недостатком. Когда речь заходила о пении под сямисэн, супруги, спорящие со стариком, были единодушны.

У старика каждое второе слово было: «нынешние молодые люди»; по его мнению, люди, увлекающиеся Западом, во всём поверхностны, подобны марионеткам в Тёмном театре с их необозначенной поясницей. В ворчании старика были, конечно, преувеличения. Лет десять тому назад он сам сыпал утверждениями, от которых ныне приходит в негодование. Сейчас он вспыхивает от таких утверждений, как «японские инструменты просты», и начинаются его обычные разглагольствования. Канамэ это давно надоело, и он не вступал в спор, но его задевало, что тесть считал его поверхностным человеком. Он прекрасно понимал, что его «приверженность Западу» была реакцией на культуру эпохи Токугава,[31] значительная часть которой составляет культуру нынешней Японии, но если бы он попытался объяснить старику своё отношение, ему было бы трудно найти нужные слова. Неудовлетворённость, которую он смутно ощущал, происходила от того, что, говоря упрощённо, уровень культуры Токугава был довольно низок; народились торговцы, и как бы далеко человек ни продвинулся, он всё равно не мог избавиться от духа «нижнего города». Самому Канамэ, выросшему в нижней части Токио, её атмосфера не была неприятна, в ней заключались воспоминания о милом прошлом, однако вместе с тем, будучи уроженцем «нижнего города», он особенно остро ощущал его дух, и дух этот был пошлым. Сопротивляясь ему, Канамэ стремился к вещам, далеко отстоящим от вкусов места его рождения, — к религии, к идеальному. Каким бы красивым и привлекательным ни было какое-то произведение, если оно не производило глубокого, возвышенного впечатления на душу, такого, чтобы он сам стал на колени и поклонялся ему, чтобы оно устремляло его высоко в небо, оно вызывало у Канамэ чувство неудовлетворённости. Так было не только с искусством, так было и в отношении к женщинам. Он был поклонником женского пола. И всё же до сих пор он не встретил такую любовь и не испытал того воодушевления от произведения искусства, которых жаждал. Его желания оставались неясным сном, он горел стремлением к чему-то невиданному. Только когда он читал западные романы, слушал западную музыку и смотрел фильмы, ему казалось, что он находит воплощение своих страстных влечений. На Западе с давних пор существовал культ женщины. Западный мужчина в любой женщине видел богиню греческих мифов, воображал перед собой образ Богоматери. Подобные верования широко распространились, слились с различными обычаями и получили отражение в искусстве. Канамэ ничего подобного в чувствах и нравах своих соотечественников не находил, картина представлялась ему совершенно безрадостной. Конечно, искусство раннего Средневековья с его буддийским характером и театр Но пробуждали возвышенные чувства, но в эпоху Токугава влияние буддизма ослабло, и искусство становилось всё более и более бездуховным. Женщины в произведениях Сайкаку[32] и Тикамацу — это женщины, рыдающие у ног мужчины, но никогда мужчина не сгибал перед ними колен и не смотрел на них снизу вверх. Поэтому Канамэ больше, чем Кабуки, любил фильмы из Лос-Анджелеса. Мир американского кино, в котором беспрерывно создавались новые красавицы и который льстил женщинам, был вульгарным, но он был близок его мечте. В театре и музыке токийского стиля выражался энергичный и изящный характер эдосцев, а стиль рассказчика в кукольном театре казался ему донельзя грубым и слишком близким к вкусам Токугава, он был неприятен Канамэ, поэтому он не ходил в кукольный театр.

Но почему-то сегодня с того момента, как он устремил глаза на сцену, он не чувствовал обычной неприязни; он был невольно вовлечён в мир кукольного действа, и даже тяжёлые звуки сямисэн впервые находили путь к его сердцу. Он смотрел на сцену со спокойным наслаждением, и зрелище страстей антипатичных ему торгашей совпадало с его собственными стремлениями последнего времени. Когда он видел декорацию — вход, завешенный бамбуковой занавеской, парадный вход, выкрашенный красной охрой, решётку, которой отгораживалась левая часть сцены, — вся обстановка бытовой драмы пробуждала в нём неприязнь к атмосфере «нижнего города», тёмной, сырой, но в этом сыром мраке таилась глубина, как в буддийском храме, в которой можно было различить тусклый блеск, подобный сиянию нимбов старинных буддийских статуй в божнице. Этот блеск отличался от яркого света американских фильмов, и рассеянный посетитель, проходя мимо, не заметил бы скрытого в пыли многовековой традиции печального дрожащего сияния.

Второе действие окончилось.

— Вы, наверное, проголодались. Пожалуйста, угощайтесь. Всё это не так уж вкусно… — С этими словами О-Хиса накладывала каждому содержимое своих коробок.

В глазах Канамэ всё ещё стояли лица Кохару и О-Сан, и он с сожалением расставался с ними, но, с другой стороны, он опасался, что старик в своих разглагольствованиях начнёт цитировать: «Живёт чёрт, живёт змея».

— Прошу прощения, что мы вас покидаем…

— Уже уходите?

— Я не прочь досмотреть, но Мисако хочет в Сётику.

— Конечно, мадам… — примирительно произнесла О-Хиса и посмотрела на старика и Мисако.

Супруги, услыхав, что начинается вступление к следующему акту, прошли в сопровождении О-Хиса в коридор. Выйдя на улицу Дотомбори, освещённую ночными фонарями, Мисако облегчённо вздохнула.

— Демонстрация сыновнего долга была не слишком длинной…

Канамэ ничего не ответил. Он направился к мосту Эбису, и Мисако окликнула его:

— Куда ты?

Он обернулся и зашагал вслед за женой, которая торопливо шла к мосту Нихонбаси.

— Я думал, что там легче поймать машину.

— Который час?

— Половина седьмого.

— Как быть?

— Если ты хочешь ехать, ещё не поздно.

— Отсюда быстрее всего на поезде с Умэда.

— Быстрее всего на экспрессе Ханкю, а в Камицуцуи взять такси. В таком случае мы здесь расстанемся.

— А ты куда?

— Погуляю в Синсайбасисудзи[33] и поеду домой.

— Если ты возвратишься раньше меня, не скажешь ли, чтобы меня встретили в одиннадцать часов? Я позвоню.

— Хорошо.

Канамэ остановил для жены проезжающее такси, «форд» нового образца. Он стоял рядом, пока она не села в машину и он не увидел через стекло её профиль. Потом он повернулся и вновь окунулся в человеческое море на Дотомбори.

4


«Хироси-сан!

Когда у тебя начинаются каникулы? Ты уже сдал экзамены? Я приеду к вам как раз во время твоих каникул.

Что привезти тебе в подарок? Ты просил кантонскую собаку, и всё это время я искал её, но не нашёл. Кантон, как и Шанхай, находится в Китае, однако так далеко от него, что кажется в другой стране. В настоящее время здесь в большой моде борзые, если хочешь, я тебе привезу. Ты, вероятно, знаешь, что это за собаки, на всякий случай посылаю тебе фотографию.

В связи с фотографией я подумал: а не хочешь ли ты фотоаппарат? Как насчёт Pathe baby?[34] Напиши, что тебе больше нравится — собака или фотоаппарат?

Скажи папе, что я нашёл в лавке Kelly and Walsh обещанную ему книгу „Тысяча и одна ночь“ и привезу с собой, но эта книга для взрослых, а не для детей.

Скажи маме, что я привезу ей пояс из камки и газа. Но поскольку я выбрал на свой вкус, боюсь, она, как всегда, будет меня бранить. Скажи, что я беспокоюсь об этом больше, чем о твоей собаке.

Багажа у меня будет много, одному не унести. А ещё собака. Я дам телеграмму, пусть кто-нибудь приедет меня встречать. Я надеюсь, что прибуду 26-го числа на корабле из Шанхая.

Господину Сиба Хироси

От Таканацу Хидэо».


Двадцать шестого в полдень Хироси с отцом приехали встречать Таканацу. На корабле Хироси быстро отыскал каюту дяди.

— Дядюшка, а где собака? — первым делом спросил он.

— Собака? Она в другом отделении.

В пиджаке из грубой ткани, в сером свитере и такого же цвета фланелевых брюках, Таканацу, собирая в тесной каюте багаж, беспрерывно то брал в рот, то вынимал изо рта сигару, отчего выглядел ещё более суетливым.

— У тебя довольно много вещей. На сколько дней ты приехал?

— У меня кое-какие дела в Токио. Я хотел остановиться у вас дней на пять-шесть.

— А это что такое?

— Вино. Выдержанное рисовое вино из Шаосина. Если хочешь, дам тебе бутылку.

— Внизу дожидается человек. Надо позвать его и отдать все эти небольшие пакеты.

— Папа, а собака? Как же мы повезём собаку? — спросил Хироси. — Ведь слуга должен взять собаку.

— Собака смирная. Ты сам можешь её везти.

— Дядюшка, а она не кусается?

— Совсем нет. Что хочешь с ней делай, она остаётся спокойной. Соберёшься уходить — она тут же побежит за тобой и будет ласкаться.

— А как её зовут?

— Линди. Уменьшительное от Линдберг. Шикарное имя.

— Это вы дали такое имя?

— Она принадлежала одному европейцу. Он её так назвал.

— Хироси, пойди вниз и позови человека, — сказал Канамэ сыну, ничего не помнящему от восторга. — Стюард со всем этим не справится.

Таканацу, стаскивая с койки объёмистые тяжёлые узлы, посмотрел вслед уходящему Хироси.

— Он кажется весёлым, — сказал он.

— Он ещё ребёнок. Выглядит весёлым, но стал очень нервозным. По письмам ты ничего такого не заметил?

— Нет. Ничего особенного.

— Впрочем, определённых причин для беспокойства нет. Нельзя ожидать, чтобы ребёнок начал писать…

— Только вот в последнее время он стал писать письма чаще, чем раньше. Возможно, что-то его заботит… Итак, всё готово. — Таканацу облегчённо вздохнул, сел на койку и с явным удовольствием принялся докуривать свою сигару.

— Но ты ему ещё ни о чём не сказал?

— Нет.

— В этом я с тобой не согласен. Надо сказать.

— Если бы он спросил, я бы всё откровенно объяснил.

— Как же ребёнок вдруг спросит о таком деле, если отец молчит?

— Поэтому разговора ещё и не было.

— Это нехорошо. Чем вдруг ни с того ни с сего ошарашить в последний момент, лучше заранее понемногу намёками дать понять и таким образом подготовить.

— Он уже сейчас что-то замечает. Хотя мы ни о чём не говорим, по нашему виду можно догадаться. Возможно, он и догадывается. Я даже думаю, что сверх ожидания он уже готов к этому.

— Тогда тем более надо всё сказать. Пока ты молчишь, он подозревает и воображает самое страшное — от этого и его нервозность. Если он беспокоится, что больше не увидит мать, откровенный разговор его, наоборот, успокоит.

— Я сам так думаю. Только отцу очень тяжело наносить сыну такой удар. Вот невольно и откладываю.

— Вряд ли это так его поразит, как ты опасаешься. Дети сильные. Взрослые, думая о детях, относятся к ним с жалостью, а дети взрослеют и у них появляется сила переносить подобные удары. Если ты растолкуешь ему, он примирится с неизбежным и, без сомнения, поймёт как надо.

— Это я и сам знаю. Вообще-то я с тобой согласен.

По правде говоря, Канамэ ожидал возвращения из Шанхая двоюродного брата с нетерпением, но в то же время оно было для него и обременительно. Он осознавал собственную слабохарактерность, из-за которой откладывал неприятные дела со дня на день и до самого последнего момента не мог заговорить о них. Ему казалось, что двоюродный брат, приехав, растолкает его, заставит действовать даже против его желания и дело сдвинется с места. Но когда он, глядя брату в лицо, заговорил об этом, то, что мерещилось где-то вдали, вдруг приблизилось и стало перед глазами — это не столько побуждало его к действию, сколько пугало, и он был готов идти на попятный.

— Что ты собираешься делать сегодня? Поедем сразу ко мне? — спросил он, чтобы переменить разговор.

— Как хочешь. У меня есть кое-какие дела в Осака, но их можно отложить на другой день.

— Тебе сначала надо отдохнуть.

— А как Мисако?

— Когда мы уходили, она была дома.

— Может, она сегодня меня и не ждёт?

— Возможно, она специально уйдёт, чтобы нам не мешать. Найдёт какой-нибудь предлог…

— Пожалуй, в таком случае… Я хотел бы поговорить с ней о многом, но сначала должен убедиться в твоих намерениях. Какими бы близкими ни были родственники, никогда не следует вмешиваться в дело о разводе, но ведь вы своими силами не можете прийти к определённому решению…

— Ты уже ел? — спросил Канамэ, ещё раз меняя тему разговора.

— Ещё нет.

— Пообедаем в Кобэ. Хироси с собакой отправим домой.

— Дядюшка, я видел собаку, — сказал Хироси, возвращаясь в каюту. — Чудесный пёс! Совсем как лань…

— Он очень быстро бегает, обгоняет даже поезд. Ты можешь брать его с собой, когда катаешься на велосипеде. Эти собаки выступают на бегах на ипподроме.

— Не ипподроме, а кинодроме, дядюшка.

— Твоя взяла.

— А собачьей чумкой он болел?

— Уже болел. Ему год и семь месяцев. Сейчас его надо отвезти домой. До Осака ты можешь поехать с ним на поезде, а потом на машине.

— Лучше на электричке. Если обвязать ему голову платком или чем-нибудь ещё, его можно везти в вагоне с пассажирами.

— Какой прогресс! В Японии уже ходят электрички?

— Здесь живут не одни дураки. Разве не так, дядюшка?

— Конечно, так.

— Странный у вас выговор. Когда вы говорите на осакском диалекте, у вас необычный акцент.

— Хироси хорошо освоил осакский диалект — это в некоторой степени создаёт неудобство. Ему приходится говорить по-разному в школе и дома.

— Я могу и на нормативном говорить, но в школе все говорят только на осакском.

— Хироси, — Канамэ остановил увлечённо болтающего сына, — возьми собаку и возвращайся со слугой домой. У дяди дела в Кобэ…

— А ты?

— Я поеду с дядей. По правде говоря, он соскучился по сукияки,[35] которые делают в Кобэ. Отсюда мы поедем в Мицува.[36] Ты сегодня встал поздно, должно быть, ещё не проголодался. Кроме того, мне надо поговорить с дядей.

— А! — Сын как будто понял, в чём дело, и, подняв голову, боязливо посмотрел отцу в глаза.

5

По природе Таканацу не был нетерпелив, но откладывать дела в долгий ящик было не в его правилах. Как только они уселись в отдельном кабинете ресторана, он не стал терять времени и, пока варился сукияки в котелке, спросил Канамэ:

— Как же в конце концов ты думаешь поступить с Хироси? Надо ему всё открыть, но если тебе трудно, это могу сделать я.

— Так не годится. Правильнее будет мне поговорить с ним…

— Никто не спорит. Но поскольку ты никак не решишься…

— Ладно, ладно… Предоставь разговор с Хироси мне. Я хорошо знаю его характер. Ты вряд ли заметил, но сегодня он вёл себя странно.

— В каком смысле?

— Обычно он не говорит с людьми на осакском диалекте и не придирается к словам. Как бы дружен он с тобой ни был, ему не следовало вести себя так развязно.

— Мне тоже показалось, что он слишком оживлён. По-твоему, он намеренно вёл так себя?

— Не сомневаюсь.

— Но почему? Неужели он думал, что передо мной ему надо изо всех сил выказывать свою радость?

— Что-то в этом роде. В действительности Хироси тебя побаивается. Он тебя любит, но в то же время немного опасается.

— Но почему?

— Он не знает, насколько мы с женой близки к решению наших проблем, и думает, что твой приезд — предзнаменование грядущих изменений, что без тебя мы так просто не справимся и ты приехал, чтобы довести дело до конца.

— В самом деле… Тогда мой приезд ему неприятен.

— Ну, это не так. Его радует, что ты привёз так много подарков. Он всегда рад тебя видеть. Но твой нынешний приезд его страшит. В этом отношении я чувствую то же самое, что и он. Мы с тобой обсуждаем, сказать ему или нет, но если по правде, то я говорить не хочу, а он не хочет слышать. Он не знает, что именно ты ему скажешь, но он опасается, не объявишь ли ты ему то, о чём его отец молчит.

— И он изображает радость, чтобы скрыть свой страх?

— В конечном счёте, и я, и Мисако, и он — мы все трое одинаково малодушны. И сейчас мы все трое находимся в одинаковом положении… Если хочешь знать, и меня твой приезд пугает.

— Что же, пустить дело на самотёк?

— Тоже нельзя. Как бы ни было страшно, надо с этим обязательно покончить.

— И как быть? А этот Асо — что он за человек? Если вы не в состоянии, не может ли он начать действовать?

— Он тоже связан. Он ничего не будет предпринимать, пока Мисако не примет решения.

— Ну, это естественно. Иначе получится, что он разрушил вашу семью.

— Вдобавок мы с самого начала условились, что нужно всё сделать по взаимному согласию и ждать момента, удобного для Асо, для Мисако и для меня.

— И когда же наступит этот удобный момент? Пока один из вас не сделает наконец первого шага, такой момент никогда не наступит.

— Ну, это не так… Вот посмотри, сейчас мартовские школьные каникулы, и с определённой точки зрения это время благоприятное. Представь, если Хироси от переполняющих его переживаний вдруг перед всем классом зальётся слезами! Разве можно допустить такое? А во время школьных каникул я поведу его в кино, повезу куда-нибудь, как-нибудь его отвлеку, и он понемногу начнёт забывать.

— Так почему же сейчас ты ничего не начинаешь?

— Сейчас неудобно для Асо. Его старший брат в начале будущего месяца едет за границу, нельзя в такое время создавать трудности, а вот когда брат уедет, препятствий не будет.

— Тогда благоприятного момента придётся ждать до летних каникул.

— Летние каникулы длинные…

— Так может тянуться до бесконечности. Летом опять что-то возникнет.

Ширококостные, с выступающими венами руки по-мужски худощавого Таканацу слегка дрожали, как будто он нёс тяжести, — вероятно, от выпитого сакэ. Руку с сигарой, похожей на капусту, он протянул под котелок и стряхнул пепел на поднос с водой, на котором стояла горелка.

Встречаясь с двоюродным братом, что происходило раз в два-три месяца, Канамэ всегда испытывал противоречивые чувства. С ним он рассуждал, когда лучше всего приступить к делу, но в душе всё ещё колебался, разводиться ему или нет. Таканацу же, предполагая, что это дело решённое, обсуждал лишь вопрос об удобном времени. Он не собирался убеждать Канамэ в необходимости этого шага, но раз уж развод неминуем, с ним надо покончить как можно быстрее. Канамэ отнюдь не похвалялся силой воли, которой у него не было, но каждый раз при общении с братом он подпадал под влияние его мужественного, твёрдого характера, чувствовал, как у него самого рождается смелость, и говорил о разводе как о деле безоговорочном. Его радовало ощущение, что он может управлять своей судьбой, но если говорить начистоту, Канамэ, слишком слабовольный для энергичного поступка, был погружён в пустые мечты о том времени, когда он снова будет свободен. Он был счастлив, что эти неясные перспективы в разговорах с братом становились живыми, обретали плоть. Брат не давал ему повода к новым грёзам, но само его присутствие вселяло надежду, что, если повезёт, фантазии Канамэ в конце концов воплотятся в жизнь. Конечно, разлука всегда печальна. С кем бы ты ни прощался, расставание само по себе несёт в себе грусть. Вероятно, Таканацу прав — если сложа руки ждать подходящего времени, оно никогда не наступит.

Когда сам Таканацу разводился с женой, он с этим не тянул. Приняв решение, он как-то утром позвал жену в комнату и до вечера подробно излагал доводы. Придя к заключению о необходимости разойтись, они оба сожалели о предстоящей разлуке и, обнявшись, весь вечер проплакали. «И она плакала, и я сам плакал навзрыд», — рассказывал Таканацу. Канамэ советовался с братом потому, что тот прошёл через развод, и ещё потому, что, размышляя о его поведении в то время, чувствовал зависть. Если бы у него был такой характер, если бы и он перед неотвратимым концом мог был вволю плакать, как Таканацу, ему было бы легче. Он прекрасно понимал, что ни один развод не обходится без слёз, но для него самого такое поведение было исключено. Токийцы даже в подобных обстоятельствах заботятся о производимом впечатлении и о своей репутации. Канамэ, для которого даже манера рассказчика в кукольном театре была безобразной, счёл бы столь же безобразным своё поведение, начни он с искажённым лицом рыдать и вопить, как герои на сцене. Он хотел довести дело до конца, полностью сохраняя достоинство, не проливая слёз, подчиняя доводам рассудка собственные чувства, чего ждал и от жены. Ему не казалось это невозможным. Его обстоятельства отличались от обстоятельств брата. У него не было причин враждебно относиться к Мисако. Они не привлекали друг друга физически, но их вкусы, их образ мыслей совершенно совпадали. Жена не волновала его как женщина, сам он не был для неё мужчиной. Люди, не предназначенные для совместной жизни, вступили в брак — сознание этого было прискорбно, но если бы они оставались просто друзьями, их отношения были бы прекрасными. Канамэ считал, что они могут общаться и после развода. Они прожили вместе много лет, их воспоминания о прошлом не будут мучительны, он в состоянии дружески встречаться с Мисако — матерью Хироси и женой Асо. Положим, в действительности всё окажется сложнее — неизвестно, как будет вести себя Асо и как станет реагировать общество, — но если они оба разведутся с такими убеждениями, у них не будет особых причин горевать. Мисако как-то сказала ему: «Если вдруг Хироси тяжело заболеет, ты обязательно дашь мне знать. Если в это время ты мне не разрешишь его навещать, я не знаю, что я сделаю. И Асо возражать не будет…» При этом она несомненно имела в виду также возможную болезнь отца Хироси. И сам Канамэ надеялся, что сможет навещать её, если она заболеет. В браке они не были счастливы, но они прожили бок о бок десять лет, завели ребёнка. Если они в один прекрасный день разведутся, неужели они обязаны стать друг для друга совершенно посторонними? Неужели они не увидятся даже в последний час? И Канамэ, и Мисако надеялись дружески общаться и после развода. До каких пор они будут так думать? Вскоре всё изменится, они вступят в новый брак, у них появятся другие дети… Но в настоящее время такая надежда облегчала им предстоящий разрыв.

— По правде говоря… ты, может быть, будешь смеяться… Когда я говорил о марте, я имел в виду не только Хироси.

Таканацу хмыкнул и пристально посмотрел на брата, который, опустив глаза в котелок, натянуто улыбался.

— Говоря об удобном моменте, надо принимать в расчёт и время года. В зависимости от времени года одно и то же событие может казаться более грустным и менее грустным. Хуже всего разводиться осенью, тогда печаль сильнее всего. Мне рассказывали, как перед разводом одна жена, плача, сказала: «Теперь всё более и более холодает…», и её муж сразу прекратил дело о разводе. Это вполне вероятно.

— И кто же тот мужчина?

— Не знаю. Я просто слышал такой разговор.

— Ты повсюду выискиваешь подобные примеры.

— Совсем нет. Мне интересно, как ведут себя другие в таких случаях, и истории сами лезут мне в уши. Впрочем, примеров вроде нашего очень мало, никакого вывода тут не сделаешь.

— Ты говоришь, что сейчас самое удобное время…

— Да, пожалуй. Сейчас ещё немного холодновато, но постепенно потеплеет, зацветут вишни, зазеленеют деревья… В этих условиях гораздо легче справляться с тоской.

— Ты так считаешь?

— Так считаю я, и так думает Мисако. Лучше всего разводиться весной.

— Иначе говоря, ждать до следующей весны?

— Летом тоже не так уж плохо. Но знаешь… моя мать умерла в июле. Я хорошо помню то время — всё вокруг представлялось ясным, полным жизни, такая картина должна радовать, но никогда ещё лето не казалось мне таким печальным. Один только вид пышных деревьев в знойный день вызывал у меня слёзы.

— А весной разве не так? Если тебе тяжело, начинаешь плакать даже при виде цветущих вишен.

— Ты прав. Когда я обо всём этом размышляю, то чувствую, что благоприятного времени нет, а сам я как будто парализован.

— А кончится всё тем, что вы никогда не разведётесь.

— Ты так думаешь?

— А ты как думаешь? Ты же разводишься, а не я…

— Я совершенно не понимаю, что с нами будет. Но нам необходимо развестись. И раньше-то у нас не ладилось, а теперь, когда она встречается с Асо… Я сам ей это посоветовал и позволил, и сейчас… Мы не можем иметь отношений, и мы уже не имеем отношений — это факт. И я, и Мисако ясно осознаём наше положение. Но у нас не хватает смелости решить, что лучше — какое-то время погоревать или мучиться вечно. Вот мы и колеблемся…

— Неужели ты ничего не можешь предпринять? Вы уже не муж и жена, разведётесь вы или нет — это значит только, будете вы жить под одной крышей или нет — и больше ничего. От одной этой мысли тебе должно быть легче.

— Я и сам так думаю, но легче мне не становится.

— Из-за сына? Но и после развода родителей мать для ребёнка всегда останется матерью.

— Да, дети часто живут далеко от родителей — таких примеров сколько угодно. В среде дипломатов и провинциальных чиновников это сплошь и рядом — муж отправляется на место назначения, а детей оставляет на родственников в Токио. А в деревнях и того больше: средних школ нет, и дети расстаются с родителями, чтобы продолжать учение, — ничего с этим не поделать. Я обо всём этом думал…

— Короче, ты сам изобретаешь себе всевозможные горести. В действительности дело куда проще и горевать особо нечего.

— Да ведь наши ощущения субъективны. Плохо, что мы с ней не можем друг друга ненавидеть. Если бы мы возненавидели друг друга, было бы легче. Но мы признаём, что каждый из нас прав, — вот и не знаешь, что делать…

— Если бы она, недолго думая, на свой страх и риск убежала к Асо, это избавило бы тебя от хлопот.

— Асо предлагал это, но Мисако не в состоянии так поступить. Она шутит: мол, жаль, что он не может похитить её под наркозом.

— А если ты нарочно с ней поссоришься?

— И это не выход. Будет очевидно, что это комедия, что мы будем только кричать «уходи» или «уйду», а в последний момент расплачемся.

— Куда ни кинь, вы доставляете себе лишние хлопоты. Вы позволяете себе роскошь ставить слишком много условий для развода.

— Да… Если бы было что-то вроде психологического наркоза… Когда ты разводился, ты ненавидел Ёсико?

— И ненавидел, и жалел. Ненавидеть до конца можно только в мужской среде.

— Я совсем не хочу тебя обидеть, но не легче ли разводиться с женщиной, у которой раньше был большой опыт? Если у неё такой характер и в прошлом она кроме тебя знала много мужчин, не возвратится ли она с радостью к своему прежнему образу жизни?

— Я сам разводился и знаю, что так не годится… — Таканацу нахмурился, лицо его стало мрачным, но он тут же обрёл свой прежний тон. — Это совсем как со временем года. Не существует женщин, которых проще оставлять, чем других.

— Разве? Мне кажется, легче расстаться с куртизанкой, чем с добродетельной женой и матерью. Или я так думаю, потому что это больше подходит к моему случаю?

— Куртизанка вопреки ожиданиям переносит развод спокойно, но её тем более жалко. Хорошо, если она потом выйдет замуж за приличного человека, а если она без всякого стеснения возвратится в свой прежний мир цветочков и ив[37]… Для бывшего мужа это нехорошо — мир тесен. Я выше всего этого, но… В одном отношении они одинаковы: и куртизанке, и добродетельной — всем им грустно при расставании.

Некоторое время они молчали и, опустив палочки в котелок, пытались определить, не готово ли кушанье. Вдвоём они не выпили и двух бутылок сакэ, но от этого лёгкого опьянения их лица сильно покраснели, и они оба чувствовали в теле какую-то весеннюю истому.

— Не пора ли нам поесть?

Мрачно настроенный Канамэ нажал кнопку звонка.

— Но, собственно говоря, — продолжал Таканацу, — все современные женщины до известной степени куртизанки. Нельзя сказать, что женщина, подобная Мисако, является олицетворением добродетельной жены и матери.

— По природе она именно и есть этот тип женщины — сущность матери и верной жены под гримом куртизанки.

— Может быть. С одной стороны, это действительно грим. Ныне все они подкрашивают лицо под американских кинозвёзд, а в конце концов превращаются в куртизанок. В Шанхае то же самое.

— Я сам сделал всё, чтобы подтолкнуть Мисако к этому.

— Ты — феминист. А все феминисты предпочитают тип куртизанки.

— Ну, это не совсем так. Но вернёмся к нашему разговору. Мне кажется, что разводиться с куртизанкой гораздо легче. Однако и здесь есть существенное различие. Одно дело если она действительно отказалась от своего прошлого. Но если в критический момент становится ясным, что вся позолота добродетельной женщины — лишь показуха, это производит ещё более неприятное впечатление.

— А что думает сама Мисако?

— Говорит, что изменилась в худшую сторону, что потеряла свой истинный характер. Это, конечно, так и есть, и половина ответственности на мне.

С самого начала своего брака Канамэ всё время думал, каким образом ему оставить жену, у него была только одна мысль: «развестись, развестись». Но как-то он поразился собственной жестокости. Он мог не любить жену, но совсем не хотел оскорбить её. Однако разве такое положение не было для неё донельзя унизительным? Какая женщина, куртизанка или добродетельная, с непреклонным характером или робкая, могла бы перенести такое?

— Если действительно она превратилась в куртизанку, я не стал бы её упрекать.

— Ну, положим. Ты бы не стал терпеть, если бы она так себя вела, как Ёсико.

— Ты только не обижайся, но не следует связывать свою жизнь с бывшей гейшей. К тому же мне лично гейши не нравятся. Шикарные умные куртизанки — другое дело.

— Но если замужем она будет продолжать вести себя как куртизанка, будешь ли ты доволен?

— Если она умна, то сможет держать себя в руках.

— Это всё твои домыслы. Какая женщина соответствует твоим невероятным критериям? Феминисты должны оставаться холостяками, ни одна реальная женщина не будет соответствовать их идеалам.

— За время брака я познал это на горьком опыте. Если я сейчас разведусь, то некоторое время, а может быть, и никогда не женюсь.

— Многие феминисты так говорят, но снова женятся и снова ошибаются.

На этом их разговор окончился. В кабинет вошла официантка и начала им прислуживать.

6

Проснувшись утром около десяти часов, Мисако в необычайно беззаботном настроении лежала в постели. Во дворе слышался голос Хироси, возившегося с собаками.

— Линди! Линди! Пиони! Пиони! — беспрерывно звал он.

Они купили колли Пиони в Кобэ в мае прошлого года, когда цвели пионы, и назвали её в честь цветов.[38] Хироси не терпелось познакомить её с полученной в подарок борзой.

— Так нельзя. Ты напрасно хочешь, чтобы они сразу подружились. Дай им время, они сами поладят. — Это был голос Таканацу.

— Дядюшка, а не потому ли они ссорятся, что они разнополые?

— Да ведь они только вчера увидели друг друга.

— А если они подерутся, кто победит?

— Ну, не знаю… Они обе крупные. Если бы одна из них была маленькой, между ними не было соперничества и они сразу бы подружились.

То одна, то другая собака принималась лаять. Вчера вечером Мисако, поздно возвратившаяся домой и уставшая, поговорила с Таканацу всего минут двадцать-тридцать и ещё не видела привезённую им борзую. Хриплый, словно простуженный, голос принадлежал Пиони. Мисако не была такой любительницей собак, как её муж и Хироси, но, когда она возвращалась домой после десяти часов вечера, слуга, идя на станцию встречать её, всегда брал с собой Пиони. Едва Мисако показывалась у выхода, собака, позвякивая цепью, бросалась к ней. Поначалу Мисако, выговаривая слуге, недовольно стряхивала с одежды грязь от лап, но постепенно перестала недолюбливать собаку и даже иногда, когда у неё было хорошее настроение, ласкала её и поила молоком. Вчера вечером, выйдя из поезда, она потрепала по голове бросившуюся к ней Пиони со словами: «Ну что, приехал твой новый друг?» Каким-то образом Пиони, первая с радостью встречавшая её на станции, стала для Мисако символом дома мужа.

Ставни в комнате были плотно закрыты, но на самый верх перегородок падали ослепительные лучи — погода, по всей видимости, была прекрасная, как во время цветения персиков. Вскоре предстоит готовиться к празднику кукол.[39] Выйдя замуж, Мисако взяла с собой в дом мужа кукол, выполненных в старом стиле, которых её отец, страстный любитель, заказал в Киото у Марухира[40] к её первому празднику девочек. Переехав в Осака, она по здешнему обычаю стала отмечать праздник третьего апреля, на месяц позже, чем в Токио. Дочери у неё не было, сама она особой любви к празднику не испытывала, поэтому можно было бы и не придерживаться старинной традиции, но отец, любивший этих кукол, каждый год специально приезжал из Киото взглянуть на них. Так было в прошлом и позапрошлом году, и на этот раз он, конечно, не преминет посетить их. Опять вытаскивать коробки, на которых за год скопилось столько пыли! Кроме того, она предчувствовала тягостное положение, подобное тому, которое недавно испытала в театре Бэнтэндза. Разве нельзя как-нибудь обойтись в этом году без праздника? Посоветоваться с мужем? Возьмёт ли она с собой кукол, когда будет покидать этот дом? А если оставит их здесь, не поставит ли мужа в затруднительное положение? Подобные мысли пришли ей в голову, потому что, может быть, на будущий год во время праздника персиков она уже не будет жить в этом доме.

Лёжа в запертой комнате, Мисако ощущала, что наступило тёплое время года, что пришла весна. Некоторое время она смотрела на солнечные лучи, падавшие на верхнюю часть перегородок. Впервые за долгое время она выспалась, спать ей больше не хотелось, но, с удовольствием потягиваясь, она всё ещё не могла покинуть постель.

Рядом была постель Хироси, а далее постель мужа. И та и другая были уже пусты. В нише[41] рядом с изголовьем мужа в синей вазе из фарфора коимари[42] стояли цветы камелии. Сейчас у них гостил Таканацу, и ей давно пора вставать, но так редко удавалось понежиться в постели! Хироси с рождения спал между родителями, и как только ребёнок просыпался, они оба тоже вставали. В большинстве случаев, чтобы дать мужу ещё немного отдохнуть, Мисако поднималась первой. В воскресенье утром она хотела бы подольше поспать, но, хотя ему не надо было идти в школу, Хироси вскакивал в семь часов, и мать тоже волей-неволей вставала. В последние два-три года она начала полнеть и решила, что ей надо спать поменьше. Она не страдала от недосыпания, но когда это было возможно, охотно продлевала удовольствие. Иногда Мисако начинало казаться, что она мало спит, и тогда, приняв днём снотворное, ложилась поспать днём, но, как ни странно, голова у неё при этом оставалась ясной, и спать она не могла. Один раз в неделю муж должен быть появляться в своей фирме в Осака; иногда в такие дни, смекнув, он по дороге отводил сына в школу, но такое случалось два-три раза в месяц. Так или иначе, в последнее время ей редко выпадала возможность оставаться в спальне одной, спать или лёжа смотреть в потолок.

Во дворе по-прежнему раздавался лай собак и возгласы Хироси: «Линди! Пиони!» Всё это звучало как-то по-весеннему умиротворённо. Мисако представила себе безоблачное небо — хорошая погода стояла уже несколько дней. Утром ей предстояло поговорить с Таканацу, но эта мысль обеспокоила её не больше, чем воспоминание о куклах. Если начнёшь волноваться, конца не будет — ко всему надо относиться, как к куклам. Она хотела сохранить своё безмятежное настроение.

Внезапно в ней проснулось любопытство, как у ребёнка: что за собака эта Линди? — и она решила вставать. Открыв один ставень, она выглянула во двор и закричала так же звонко, как Хироси:

— Доброе утро!

— Доброе утро! Сколько же вы спали!

— А который час?

— Двенадцать.

— Обманщик! Ещё не так поздно. Сейчас около десяти.

— Удивительно, как вы в такую погоду можете спать!

— Как раз в такую погоду и спится.

— Во-первых, это невежливо по отношению к гостю.

— Ничего, он свой человек.

— Поскорее умывайтесь и спускайтесь к нам. Я привёз вам подарок.

Таканацу стоял под сливами и, подняв голову, смотрел на неё. В тени деревьев она не могла разглядеть его лица.

— Так это и есть новая собака?

— Да, такие собаки в Шанхае сейчас в большой моде.

— Изумительная! Мама, эта собака как раз чтобы ты с ней гуляла.

— Почему?

— На Западе все дамы держат таких собак. Когда они ведут такую собаку на поводке, то выглядят ещё красивее.

— И даже я буду казаться красавицей?

— Конечно. Ручаюсь.

— Но собака слишком изящна. Рядом с ней я буду казаться ещё толще.

— Тогда собака подумает: «Рядом с ней я кажусь ещё изящнее».

— Я вам это припомню.

— Ха-ха-ха, — рассмеялся вместе с ними Хироси.

Во дворе росло несколько слив, оставшихся с тех пор, как здесь был крестьянский двор. Деревья цвели одно за другим, с начала февраля и до середины марта. Сейчас они уже осыпались, но ещё там и сям сверкали белые цветы. Собак привязали к деревьям на таком расстоянии, чтобы они не грызлись. Казалось, что и Пиони, и Линди устали лаять и, припав к земле в позе сфинкса, лишь злобно смотрели друг на друга.

Сквозь переплетённые ветви было видно, что муж сидит на веранде флигеля, построенного в западном стиле. Перед ним стояла чашка чёрного чая, и, растянувшись в шезлонге, он перелистывал большую европейскую книгу. Таканацу, в накинутой на ночное платье накидке из чесучи осима,[43] в трикотажных кальсонах, доходивших до самых пят, без носков, вынес во двор стулья.

— Не отвязывайте их. Я сейчас спущусь.

Мисако, быстро приняв ванну, вышла на веранду.

— Вы уже позавтракали?

— Позавтракал. Ждал-ждал, но вы никак не просыпались.

Держа чашку в одной руке, муж прихлёбывал чай и не поднимал глаз от книги, которая была у него на коленях.

— Сударыня, ванна готова, — объявил Таканацу. — Хозяйка дома совсем о гостях не заботится, но прислуга ради меня с утра натопила. И с вашего позволения я уже принял ванну, так что вам придётся после меня…

— Я уже приняла ванну. Но не знала, что это после вас.

— Вы недолго там пробыли.

— Я ведь ничем не рискую, господин Таканацу?

— В каком смысле?

— Не заражусь китайской болезнью?

— Шутите. Вам следует опасаться вашего супруга.

— Если я болен, то это всё местные болезни, они не такие опасные, как твои, — вставил Канамэ.

— Мама! Мама! — раздался голос Хироси. — Посмотри на Линди!

— Ты сегодня из-за него меня разбудил. С утра пораньше начал вопить с Таканацу-сан.

— Я ведь бизнесмен. В Шанхае я встаю в пять утра. И прежде чем ехать в бюро, галопом от Северной Сычуаньской дороги до Речной бухты.

— Вы по-прежнему ездите верхом?

— Да. Как бы ни было холодно, если я не проедусь на лошади, у меня плохое настроение.

Канамэ не хотелось покидать освещённую солнцем террасу, и он сказал стоящим в тени слив Таканацу и Хироси:

— Вы не подведёте собаку сюда?

— Хироси, отведи Линди к папе.

— Линди!

Ветви слив неожиданно с шелестом закачались, и Пиони хрипло зарычала.

— Сидеть, Пиони, сидеть! Дядюшка, Пиони мне мешает, придержите её…

— Нельзя, Пиони! Она прыгает… нельзя!

Собака старалась лизнуть Мисако в щёку, и та, как была в садовых гэта, быстро поднялась на террасу.

— Ты мне надоела. Зачем вы привели сюда Пиони?

— Но, мама, она подняла такой шум. Что было делать?

— Собаки ужасно ревнивы…

Сидя на корточках у лестницы рядом с Линди, Таканацу гладил шею собаки.

— Что вы делаете? У него нет клещей?

— Нет. Но погладьте его здесь. Удивительно!

— Что же здесь удивительного?

— У него шея совсем как у человека.

Таканацу пощупал собственное горло и стал снова гладить собаку.

— Мисако-сан, пощупайте, я не обманываю.

— И я хочу пощупать, — сказал Хироси, прежде матери садясь на корточки. — Правда. Мама, дай мне пощупать твою шею!

— Это ещё что такое, Хироси! Разве можно сравнивать маму с собакой?

— Почему же нет? Если бы кожа его матери была такая же гладкая, вот было бы замечательно!

— Но, Таканацу-сан, посмотрите у меня…

— Да-да… Но пощупайте у собаки. Ну, как? Не поразительно ли?

— Да, поразительно! Вы правы. А можно мне потрогать вашу?

— Ну-ка, ну-ка… — Канамэ спустился с веранды и подошёл к ним. — Действительно. Как странно! Совсем как шея человека.

— Не правда ли? Я сделал важное открытие?

— У него шерсть короткая и гладкая, как атлас. Вовсе не кажется, что это шерсть.

— А толщина шеи такая же, как у людей.

Мисако соединила пальцы рук в кольцо и, измеряя, сравнивала свою шею и шею собаки.

— Нет, у него толще. Но у него шея длинная и хрупкая, поэтому кажется тонкой.

— Такого же размера, как моя, — сказал Таканацу. — Размер воротника тридцать семь.

— Когда Таканацу-сан уедет, нам останется только гладить шею собаки.

Хироси, опять сев на корточки возле собаки, говорил ей:

— Дядюшка, дядюшка!

— Ха-ха-ха! Ты теперь будешь звать его не Линди, а Дядюшка? А, Хироси?

— Так и буду, папа. Дядюшка, дядюшка!

— Таканацу-сан, если бы вы подарили собаку кому-то другому, тот бы очень радовался.

— Что вы хотите сказать?

— Не понимаете? Но я-то хорошо знаю. Разве нет никого, кому было бы приятно гладить эту шею?

— Может быть, ты ошибся адресом, приведя Линди к нам?

— Стыда у вас нет! Здесь же ребёнок, а вы говорите такое! Вот он и вырастет…

— Папа, а вчера, когда мы везли Линди из Кобэ, один человек, увидя его, сказал… — начал Хироси, меняя тему разговора.

— И что же он сказал?

— Мы шли со слугой по берегу, за нами пошёл какой-то пьяный. Он с удивлением смотрел на Линди, а потом сказал: «Ну и собака, совсем как морской угорь!»

— Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха!

— А если подумать, действительно морской угорь, — сказал Таканацу. — Линди, теперь ты будешь Угорь!

— Благодаря угрю Таканацу вышел из положения, — вполголоса вставил Канамэ.

— В одном Пиони и Линди похожи — у них длинные морды.

— У колли и борзых и морда, и туловище в общем одинаковы. Только у колли шерсть длинная, а у борзых короткая. Коротко объясняю тем, кто не разбирается в собаках.

— А шея?

— О шее говорить не будем. Моё открытие не было слишком приятным.

— Когда две собаки лежат рядом у каменных ступеней — совсем как в магазине Мицукоси.[44]

— Мама, а в магазине Мицукоси есть такие собаки?

— Ну, это никуда не годится. Ты родился в Токио, а не знаешь Мицукоси. Поэтому ты так хорошо и говоришь на осакском диалекте.

— Но, дядюшка, я жил в Токио только до шести лет.

— Да, этого мало. А после ты больше в Токио не ездил?

— Я хочу, но… Папа всегда ездит туда один, а мы с мамой остаёмся здесь.

— А не поедешь ли ты со мной? Как раз сейчас каникулы. Я тебе покажу Мицукоси.

— Когда?

— Завтра или послезавтра.

— Что же делать? — На лице мальчика, до тех пор весело болтавшего, отразилось беспокойство.

— А ты что, не можешь?

— Поехать-то я хочу, но я ещё не сделал домашнего задания.

— Разве я не говорила тебе: делай побыстрее? Но всё можно сделать за один день, только поработай как следует сегодня до вечера. И поедешь с дядей.

— Задание можно сделать и в поезде. Я тебе помогу.

— А сколько дней мы там пробудем, дядюшка?

— К началу твоих занятий мы вернёмся.

— Где вы остановитесь? — спросила Мисако.

— В отеле «Империаль».

— Но у вас же много дел. Правда, дядюшка?

— Ну что за ребёнок! Его приглашают, а у него всё какие-то возражения. Таканацу-сан, для вас это обуза, но всё же возьмите его с собой. Хоть два-три дня не будет мне надоедать.

Хироси при этих словах побледнел и, глядя в глаза матери, натянуто улыбнулся. Разговор о поездке в Токио возник случайно, однако сам мальчик так его не воспринимал. Ему казалось, что всё это было подстроено заранее. Если бы взрослые действительно хотели его обрадовать, он бы обязательно поехал, но возможно, возвращаясь из Токио, дядя в поезде объявит ему: «Хироси, когда ты вернёшься домой, матери там уже не будет. Отец просил меня сообщить тебе это». Мальчик боялся чего-то в подобном роде, его детское воображение рисовало абсурдные картины. Он не мог проникнуть в замыслы взрослых и не знал, что ответить.

— Дядюшка, у вас правда неотложные дела в Токио?

— Почему ты спрашиваешь?

— Если дел нет, можете оставаться у нас. И всем будет хорошо — и папе, и маме.

— Но мы же оставим им Линди. Каждый день папа и мама будут гладить его по шее.

— Линди не разговаривает. Линди, Линди, правда, что ты не можешь заменить дядюшку?

Чтобы скрыть лицо, Хироси снова присел на корточки и, обняв собаку, прижался к ней щекой. Голос его дрожал, и взрослые испугались, что он вот-вот заплачет.

Что бы ни предстояло им в будущем, присутствие Таканацу вносило в семью беспечность и дух веселья. Причина заключалась в его характере, но главное было в том, что он один знал об их истинном положении, перед ним не приходилось притворяться, и супруги чувствовали себя свободно. Впервые за несколько месяцев Мисако слышала, как муж громко смеётся. На веранде, обращённой к югу, сидя на стульях друг против друга, залитые солнцем, они наблюдали, как их сынишка играет с собакой, — во всём царил покой. Когда муж что-то говорил, жена с ним соглашалась, они принимали приехавшего издалека гостя — эта мирная картина не была обманом. Они были избавлены от необходимости лгать. Это была всего лишь передышка, она не могла продолжаться долго, но сейчас супруги позволили себе облегчённо вздохнуть.

— Книга настолько интересная? Ты читаешь с таким увлечением…

— Да, очень интересная.

Канамэ снова взялся за положенную на стол книгу. Он держал её перед собой так, что никто не мог заглянуть в неё. На раскрытой странице была напечатана гравюра: гарем, толпа развлекающихся обнажённых женщин.

— Чтобы получить её, мне пришлось не знаю сколько раз ездить в лавку Kelly and Walsh. Наконец её выписали из Англии, но они видели, что я очень хочу купить её, и запросили двести долларов и ни гроша меньше — эта книга, мол, в настоящее время в Лондоне только в двух экземплярах, и они не могут сделать скидку. Я совершенно не знал, какова её реальная цена, твердил одно: «Полноте, неужели это так?» — и в результате мне сделали скидку десять процентов, но надо было заплатить наличными.

— Неужели такая дорогая?

— И это лишь один том, а всего их семнадцать.

— А потом я намучился с перевозкой. Считается, что книга непристойная, иллюстраций много, как бы не заметили на таможне — засунул все тома в чемодан, обошлось, но чемодан был такой тяжёлый, еле дотащил. Да, намучился с этими книгами. За такую работу надо давать чаевые.

— «Тысяча и одна ночь» для взрослых и для детей сильно отличаются, а, дядюшка?

Рассказ дяди пробудил в Хироси любопытство, у него заблистали глаза, и он даже попытался увидеть иллюстрацию в книге, которую держал отец.

— В некоторых местах сильно отличаются, а в некоторых нет. Вообще-то «Тысяча и одна ночь» — книга для взрослых, но есть такие сказки, которые можно читать и детям. Как в твоей книге.

— А «Али-Баба и сорок воров» там есть?

— Есть.

— А «Ала ад-Дин и заколдованный светильник»?

— Есть.

— А «Сезам, открой дверь»?

— Есть. Там есть все сказки, которые ты знаешь.

— А по-английски читать не трудно? За сколько дней ты всё прочтёшь?

— Я не буду всё читать. Только интересные места.

— Ты читаешь по-английски, и я тобой восхищаюсь, — сказал Таканацу. — Я английский совершенно забыл. Я говорю на нём только по работе.

— Странно. Ведь такую книгу кто угодно хотел бы прочитать. Даже если нужно отыскивать слова в словаре.

— Такое может позволить себе только тот, у кого много свободного времени, как у тебя. А у нас, бедняков, времени нет.

— Но, говорят, вы разбогатели.

— Если я с таким трудом что-то зарабатываю, я опять теряю.

— Но почему?

— Играю на бирже.

— Кстати, сто восемьдесят долларов — это сколько в пересчёте? Я хочу расплатиться, пока не забыл.

— Расплатиться? Но это подарок.

— Не говори глупостей. Что за подарок в такую цену! Ведь с самого начала я просил тебя найти эту книгу.

— А мне подарок, Таканацу-сан?

— Я совершенно забыл. Не пойдёте ли в мою комнату? Всё, что вам там понравится, я вам подарю.

Таканацу поднялся с Мисако на второй этаж европейского флигеля, в котором его поместили.

7

— Ах, какая вонь! — воскликнула Мисако, едва войдя.

Она замахала рукавами, чтобы отогнать от себя дурной воздух, и, прикрыв лицо рукой, поспешно открыла окно.

— В самом деле, Таканацу-сан, так плохо пахнет. Вы продолжаете есть чеснок?

— Да, ем. Зато всё время, как вы видите, курю превосходные сигары.

— Это ещё хуже. От запаха сигар невозможно избавиться. А в запертой комнате запах просто невыносим. Теперь в доме всё пропахнет. Чтобы этого не было, прошу вас, пожалуйста, не надевайте пижаму, которую я вам дала.

— Пижаму я надевал, уже поздно. Но при стирке сразу всё исчезнет.

Во дворе этого особенно не чувствовалось, а в запертой комнате от застоявшегося за ночь запаха сигар и чеснока было нечем дышать. «В Китае надо есть много чеснока, как делают китайцы. Тогда не будешь болеть тамошними болезнями» — таково было твёрдое убеждение Таканацу. В Шанхае у него на кухне всегда имелся большой запас чеснока. «Китайцы его едят много. Без него нет китайских кушаний», — говорил он. Он привозил с собой некоторое количество в Японию и, время от времени отрезая ножичком кусочек, принимал как превосходное лекарство. По его словам, чеснок не только укрепляет желудок и кишечник, но и придаёт энергию, поэтому его надо есть без перерыва. Канамэ часто шутил, что бывшая жена Таканацу сбежала, потому что от него сильно пахло чесноком.

— Ради всего святого, отойдите немного… — попросила Мисако.

— Если воняет, зажмите нос, — ответил Таканацу.

Попыхивая сигарой, он раскрыл чемодан, до того потёртый за многие путешествия, что его не жаль было продать старьёвщику.

— Ах, вы привезли так много вещей! Совсем как продавец в мануфактурном магазине.

— Ведь мне ещё в Токио ехать. Если вам что-нибудь нравится, прошу… Всё равно вы опять будете меня бранить…

— Сколько я могу взять?

— Ну, штуки две или три. Как вам это?

— Слишком блёкло.

— Это слишком блёкло?! Да сколько вам лет? В магазине Лао цзю чжан[45] продавец мне сказал, что это как раз для женщин двадцати двух — двадцати трёх лет.

— Как можно полагаться на слова китайского продавца!

— Он сам китаец, но в этот магазин ходит очень много японцев, и он знает, что нам нравится. Особа, которая живёт со мной, всегда с ним советуется.

— Но мне не нравится. Во-первых, это камлот.

— Вы же знаете, я скряга. Из камлота вы можете взять три отреза, а из камки два.

— Я возьму камку. Мне нравится вот это. Можно?

— Это?

— Это… Так что же?

— Я думал подарить это Асафу, их младшей сестре.

— Вы меня удивляете. Бедная Судзуко!

— Это вы меня удивляете. Если вы наденете такой яркий пояс, будете выглядеть потаскушкой.

— Ха-ха! В конце концов я и есть потаскушка.

Таканацу прикусил язык, но было уже поздно. Чтобы не усугублять неловкости, Мисако нарочно вызывающе рассмеялась.

— Простите, у меня сорвалось с языка. Я сегодня то и дело попадаю впросак. Я беру назад свои слова и прошу не вносить их в протокол.

— Ничего не выйдет. Вы можете забрать свои слова, но они уже в протоколе.

— Член парламента сказал не со зла. Он не только без оснований задел репутацию добродетельной женщины, но и необдуманно наделал шума в зале заседаний, за что почтительно просит простить его.

— Ха-ха! Не такая уж я добродетельная женщина.

— Тогда можно и не брать своих слов назад?

— В сущности, можно и не брать. У меня репутация всё равно будет запятнана.

— Ну, это не так. По-моему, вы придаёте слишком большое значение репутации.

— Это относится к Канамэ. А мне… Всё это выше моих сил. Вы с ним вчера говорили?

— Говорил.

— И что же он сказал?

Они сели на кровать по обе стороны от чемодана, в котором в беспорядке лежали красочные отрезы шёлка для поясов.

— А что вы мне скажете?

— Одним словом всего не скажешь…

— Скажите двумя или тремя.

— Таканацу-сан, вы сегодня не заняты?

— Я весь день сегодня свободен. Для этого я вчера после обеда отменил свои дела в Осака.

— А что собирается делать сегодня Канамэ?

— Сказал, что, может быть, во второй половине дня поедет с Хироси в Такарадзука.

— Хироси должен делать домашнее задание. Вы возьмёте его с собой в Токио?

— Я-то не возражаю. Но меня озадачила его реакция. Он не заплакал?

— Кажется, не заплакал. Он всегда так настроен. Я бы хотела как-нибудь отпустить его от себя дня на два или три, чтобы узнать, что я буду чувствовать при этом.

— Может быть, стоит так сделать. За это время вы сможете спокойно обсудить свои дела с Канамэ.

— Канамэ считает, что мне лучше говорить с вами. Когда мы оказываемся с ним лицом к лицу, я никак не могу выговорить того, что хочу. Я начинаю, но когда дохожу до сути, принимаюсь плакать…

— Вы уверены, что можете уйти к Асо?

— Уверена. В конце концов, это зависит только от нас.

— Его родители и братья всё знают?

— Кое-что.

— До какой степени?

— Что с согласия Канамэ мы время от времени встречаемся.

— Они притворяются, будто ничего не видят?

— Приблизительно так. Что ещё им остаётся?

— А если дело продвинется дальше, чем сейчас?

— Ну, тогда… Если мы с Канамэ официально разведёмся, препятствий с их стороны быть не должно. Его мать на его стороне.

Во дворе снова раздался лай, собаки вновь начали ссориться.

— Ах, опять! — Мисако прищёлкнула языком и, сбросив с колен отрезы шёлка, встала и подошла к окну.

— Хироси! Уведи собак. Надоели, сил нет.

— Сейчас уведу.

— Где папа?

— Папа на веранде. Читает «Тысячу и одну ночь».

— А ты садись за домашнее задание. Не бездельничай.

— А дядюшка не придёт?

— Не жди его. «Дядюшка, дядюшка!» Можно подумать, он тебе товарищ.

— Но дядюшка сказал, что поможет мне с домашним заданием.

— Нет, нет… Для чего задают задание? Чтобы ты делал его сам.

— Ладно.

Слышно было, как мальчик убежал с собаками.

— Он вас побаивается.

— Канамэ ему всё спускает. Однако, когда родители разводятся, разве ребёнку не тяжелее расставаться с матерью, чем с отцом?

— Если женщина остаётся одна, уже только это вызывает к ней сочувствие.

— Вам так кажется, Таканацу-сан? Я-то думаю, сочувствовать будут Канамэ. Формально это я оставляю мужа. Все будут обвинять меня, и когда слухи дойдут до Хироси, не станет ли он укорять меня?

— Но когда он вырастет, во всём разберётся. Память у детей хорошая, и, во взрослом возрасте ясно вспоминая детство, они судят как надо — это так, а это так. Поэтому не беспокойтесь о сыне, он вырастет.

Мисако ничего не ответила. Она всё ещё стояла у окна и рассеянно смотрела во двор. Маленькая птичка перелетала с ветки на ветку сливового дерева. Камышевка? Трясогузка? Некоторое время Мисако следила за ней. За сливами в огороде слуга, открыв парниковые рамы, сажал в землю рассаду. Со второго этажа не было видно моря, но Мисако всё смотрела на безоблачное небо над морем — и вдруг тяжело вздохнула.

— Вам сегодня можно не ехать в Сума?

Она, не оборачиваясь к Таканацу, только горько рассмеялась в ответ.

— Ведь сейчас вы ездите туда каждый день, не так ли?

— Да.

— Если вы хотите, поезжайте и сегодня.

— Я до такой степени кажусь повидавшей виды?

— А если вам не понравится, что я скажу?

— Говорите прямо.

— В вас есть что-то от куртизанки, и постепенно это проявляется всё сильнее. Вчера мы с Канамэ согласились в этом.

— Я и сама так полагаю. Но сегодня могу в Сума не ехать. Я сказала, что приедет Таканацу-сан. Невежливо оставлять гостя, тем более когда он привёз такие подарки.

— Обычно все так говорят. Но вчера вас дома не было.

— Я думала, что вы будете говорить с Канамэ.

— А сегодня ваша очередь?

— А не перейти ли нам в столовую? Я хочу есть. Я сразу пошла к вам и ничего не поела.

— Какой же вы выбрали пояс?

— Ещё не решила. Потом спокойно посмотрю. Оставьте всё как есть. Вы позавтракали, а я голодна как волк.

Прежде чем спуститься вниз, они заглянули в европейскую гостиную. Канамэ уже покинул веранду и лежал на диване, продолжая с увлечением читать. Услышав шаги идущих в японскую гостиную, он равнодушно спросил:

— Ну как? Выбрала что-то?

— Нет. Таканацу-сан кричал: «Подарки, подарки», а, в сущности, ничего хорошего не привёз. Скряга!

— Я не скряга, это вы слишком жадны.

— Камлота три штуки, а что до камки — всего две.

— Если вам не по нраву, я вам ничего не подарю. Мне это только на руку.

— Ха-ха, — из вежливости посмеялся Канамэ, не отрываясь от книги.

Послышался шелест спокойно переворачиваемой страницы.

— Он полностью погружён в своё чтение, — заметил Таканацу, поворачивая в коридор.

— Его увлечения никогда долго не длятся. Он совсем как ребёнок, которому дали игрушку.

Войдя в гостиную, Мисако пригласила гостя сесть на подушку мужа, а сама устроилась перед обеденным столиком из сандалового дерева.

— О-Саё, принесите тосты, — распорядилась она, повернувшись к кухне.

Она открыла стоявший сзади буфет для чайной посуды из тутового дерева.

— Чёрный? Или японский зелёный?

— Всё равно. А нет ли какого-нибудь вкусного печенья?

— Если вы хотите западного, у меня есть пирожные от Юхайма.[46]

— Прекрасно. Скучно смотреть, когда перед тобой кто-то ест.

— Здесь воздух чистый, но всё равно чувствуется запах.

— Наверное, он пропитал вашу одежду. А что вам скажут, когда завтра вы поедете в Сума?

— Он мне сказал: «Пока у вас гостит Таканацу-сан, сюда не приезжай».

— Если бы он по-настоящему любил вас, ему бы запах чеснока был нипочём. А коли не так, значит, его любовь — неправда.

— Пожалуйста, угощайтесь. Что вам положить?

— Мне неловко брать первым. Ну, пожалуй, тост.

— Говорите, некоторым нравится этот запах.

— Да, например Ёсико.

— Разве? Ведь она ушла от вас из-за этого.

— Это выдумки Канамэ. По её словам, она до сих пор, как только заслышит запах чеснока, вспоминает обо мне.

— А вы её не вспоминаете?

— Не то что не вспоминаю… развлекаться с ней было приятно, но она не создана быть женой.

— Куртизанка?

— Да.

— Как я.

— По сути вы не куртизанка. По видимости — да, а внутри хорошая жена и разумная мать.

— Вы думаете?

Не исключено, что Мисако только притворялась, что не понимает, — казалось, она была поглощена приготовлением бутербродов. Покрошив разрезанные вдоль маринованные огурцы, она клала их вместе с колбасой на хлеб и отправляла в рот.

— Выглядит вкусным.

— Да, очень.

— А что это за маленькие кусочки?

— Это? Ливерная колбаса. Я покупаю в немецкой лавке в Кобэ.

— А гостям такого нельзя?

— Нельзя. Это я покупаю себе на завтрак.

— Ну, кусочек. Только попробовать. Мне хочется этого больше, чем пирожное.

— Какой вы обжора. Откройте рот. Скажите «а-а».

— А-а.

— Какая вонь! Не вилкой, а только на хлебе. Ну, как?

— Вкусно.

— Больше не дам. А то мне самой не останется.

— Разрешили бы вилкой. Класть человеку рукой в рот — обычай куртизанок.

— Если вы недовольны, больше не просите того, что не для вас.

— Раньше вы не были так невежливы. Были очень женственной, скромной женщиной.

— Может, и была.

— Это не ваша сущность. Какое-то тщеславие?

— Тщеславие?

— Ага.

— Я не понимаю.

— Канамэ говорит, что это он сделал вас куртизанкой. Мол, так обращался с вами… Так что это его вина. Но я бы так не сказал…

— Я не хочу, чтобы он брал на себя всю вину. Всё-таки в этом проявился и мой врождённый характер.

— Какой бы женщина ни была хорошей женой и разумной матерью, в ней всегда таится что-то от куртизанки. Но в данном случае это следствие вашей супружеской жизни. Вы не хотите, чтобы посторонние видели, что вы угнетены, и изо всех сил стараетесь быть эффектной.

— Это называется тщеславие?

— Да, своего рода тщеславие. Не показывать никому, что муж вас не любит. Может быть, я вмешиваюсь не в своё дело…

— Не беспокойтесь. Пожалуйста, продолжайте без стеснения.

— Чтобы скрыть своё слабое место, вы стараетесь казаться весёлой, однако время от времени грусть выдаёт себя. Посторонним не заметно, но разве Канамэ этого не понимает?

— Странно, в его присутствии я становлюсь такой неестественной. Вы не находите, что я веду себя по-разному, когда он рядом и когда его нет?

— Без него вы не так сдержанны.

— Даже вы это почувствовали. Мне кажется, это производит неприятное впечатление, но перед Канамэ я скована. С этим ничего не поделаешь.

— А с Асо, конечно, вы ведёте себя развязнее?

— Да, несомненно.

— А если после свадьбы развлечения прекратятся?

— Думаю, с Асо этого не будет.

— Пока вы остаётесь замужем за Канамэ, вы видите Асо в исключительно выгодном свете. Сейчас ваши отношения — это игра и развлечения.

— Разве в замужестве нельзя сохранять такие отношения?

— Если вы их сохраните, то прекрасно, но…

— Я постараюсь, чтобы так оно и было. Плохо, когда к браку относятся слишком серьёзно, не так ли?

— А если наступает охлаждение, опять разводиться?

— Теоретически да.

— Не теоретически, а в вашем конкретном случае.

Её рука с вилкой, на которой был кусок огурца, внезапно замерла.

— Считаете, охлаждение не наступит?

— Я не хочу, чтобы оно наступило.

— А что думает Асо?

— Он думает, что не наступит. Но обещать что-либо невозможно.

— И вы с этим согласны?

— Я прекрасно его понимаю. Легко сказать: «не разлюблю никогда». Когда человек начинает любить, ему кажется, что его чувство будет длиться вечно. Но кто знает — как всё обернётся в действительности? Будущее от нас скрыто. Бессмысленно обещать то, что неведомо. Или лгать?

— Но когда любят, разве задаются вопросом о будущем? Если отношения серьёзны, мужчина уверен, что никогда не разлюбит.

— Это вопрос характера. Какими бы серьёзными ни были отношения, никто не может ручаться за будущее, даже человек с сильным характером, который всегда стоит на своём.

— На его месте я бы клялся в вечной любви, а потом будь что будет.

— А он думает, что легкомысленные обещания, наоборот, приведут его к сомнениям. У него такой характер, он этого опасается. Поэтому лучше всего, не давая друг другу никаких обещаний, жить настоящим и не связывать себя клятвами в вечной любви.

— Возможно, это так. Однако…

— Что?

— Время наслаждений проходит.

— Я знаю его характер, и я спокойна.

— Вы говорили об этом с Канамэ?

— Не говорила. Не было случая. Да и бесполезно.

— Но это безрассудно — разводиться, не имея никаких гарантий на будущее, — возвысил голос Таканацу.

Сдержав себя, он смотрел на Мисако, которая неподвижно сидела, положив руки на колени и беспрерывно мигая.

— Я и не предполагал, что дело обстоит таким образом. Извините меня, я считал, раз вы оставляете мужа, ваши отношения с Асо более серьёзны.

— Они серьёзны. Как бы то ни было, мне с мужем лучше разойтись.

— Но предварительно надо хорошенько подумать.

— Думай — не думай, всё одно. Если мы не муж и жена, мне невыносимо оставаться в этом доме.

Подняв плечи и понурив голову, она изо всех сил старалась сдержать слёзы, но сверкающая капля скатилась ей на колени.

8

Читая долгожданную книгу, Канамэ старался понять, что именно принесло арабским сказкам репутацию непристойных. У него в руках был первый том, от первой до тридцать четвёртой ночи, триста шестьдесят страниц в осьмушку листа, и требовалось время, чтобы отыскать интересующие его места. Много раз, привлечённый иллюстрациями, он начинал читать расположенный рядом текст, но содержание оказывалось самым безобидным.

Он искал в оглавлении: «Повесть о визире царя Юнона», «Рассказ о трёх яблоках», «Повесть о маклере-христианине», «Рассказ о молодом царе, владыке Чёрных островов»… Но как узнать, какая из этих сказок больше всего удовлетворит его любопытство? Это был выполненный Ричардом Бёртоном[47] полный английский перевод сказок «Тысячи и одной ночи», из которых до того времени были известны на европейских языках лишь избранные. Книга была издана по подписке членами клуба Бёртона ограниченным тиражом. Почти на каждой странице имелись обширные примечания, лингвистические, которые не представляли для Канамэ никакого интереса, и этнографические, объясняющие нравы и обычаи арабов. По некоторым из них можно было догадаться о содержании сказки. Примечания были такими:

«Большой, глубокий пупок считается не только красивым, но и признаком того, что ребёнок вырастет здоровым».

«Щель между передними зубами, но только в верхней челюсти, считается у арабов одним из признаков красоты, почему — непонятно, по-видимому, из любви ко всему необычайному, свойственной этому народу».

«Обычно цирюльник шаха — высокопоставленный чиновник. Это в высшей степени обоснованно, так как он держит в своих руках жизнь властелина. Некогда одна английская дама вышла замуж за такого индийского Фигаро и, когда узнала о профессии мужа, потеряла к нему всякий интерес».

«На Востоке в мусульманских странах молодым женщинам, замужним и незамужним, выходить одним на улицу запрещено. Полиция имеет право арестовать нарушающих этот закон. Это эффективное средство предотвратить тайные любовные сношения. Во время Крымской войны несколько сот английских, французских и итальянских офицеров были размещены в Константинополе, среди них многие хвастались любовными победами над турчанками, но я (Бёртон) думаю, что в действительности дамы были не турчанками, а гречанками, валашками, армянками или еврейками».

«Это место — единственный недостаток в прекрасном повествовании, изложенном прекрасным языком. Можно понять, что Лейна[48] порицали за то, что он включил его в свой перевод».

Канамэ насторожился. Он подумал, что наконец нашёл то, что искал, и стал читать дальше:

«Однако этот рассказ не более безнравствен, чем некоторые места в пьесах, написанных для нашей сцены в старое время (например, „Генрих V“ Шекспира), тем более что арабские рассказы не предназначались для чтения вслух в смешанном обществе мужчин и женщин».

Канамэ сразу же начал читать «Рассказ о носильщике и трёх девушках», к которому относилось это примечание, но едва он прочёл несколько строк, как из столовой послышались шаги и к нему вошёл Таканацу.

— Ты не отложишь «Тысячу и одну ночь»?

— А что случилось? — спросил Канамэ. Он и не подумал вставать и с сожалением опустил на колени раскрытую книгу.

— Я узнал кое-что неожиданное.

— Неожиданное?

Минуты три Таканацу молча ходил вокруг стола. Дым от сигары тянулся за ним, как полоса тумана.

— У Мисако нет никаких гарантий на будущее.

— Гарантий на будущее?

— Ты беспечен, а Мисако ещё более беспечна.

— Но, собственно говоря, в чём дело? Вдруг, ни с того ни с сего… Я ничего не могу понять.

— Асо ей не обещает, что будет любить её всегда. Он говорит, что в отношениях неизбежно наступает охлаждение, поэтому он не может давать обещаний. Мисако с этим соглашается.

— Хм… Некоторые мужчины действительно так считают.

Канамэ понял, что дальше читать невозможно, и поднялся с дивана.

— Я его лично не знаю и ничего сказать не могу. Но мне антипатичны мужчины, которые так говорят.

— А когда мерзавец, чтобы обмануть женщину, наобещает ей с три короба? Лучше уж ничего не обещать — это по крайней мере честно.

— Я такую честность не люблю. И это вовсе не честность. Это несерьёзное отношение.

— У тебя такой характер. Как бы люди ни любили друг друга, в какой-то момент наступает охлаждение. Невозможно вечно сохранять любовь неизменной, поэтому разумно не давать никаких обещаний. На месте Асо я, возможно, сказал бы то же самое.

— А как охлаждение, так сразу и развод?

— Одно дело — охлаждение, другое — развод. Муж и жена охладевают друг к другу, но остаётся привязанность. Это не любовь, но в большинстве случаев она и связывает супругов — ты так не думаешь?

— Если Асо — приличный человек, можно ни о чём не беспокоиться. Но если он потеряет к Мисако интерес и распрощается с ней, что тогда? Не имея никаких гарантий, она останется беспомощной.

— Вряд ли… он не мерзавец.

— Когда у них всё началось, ты обращался к частному сыщику, чтобы собрать о нём какие-то сведения?

— Не обращался.

— Но как-то пытался выяснить, что он за человек?

— Ничего я не выяснял. Терпеть этого не могу. Лишние хлопоты.

— Я поражаюсь таким людям, как ты! — вспылил Таканацу. — Ты говорил, что он приличный человек, и я не сомневался в том, что ты навёл справки. Такое твоё отношение совершенно безответственно. А если это сердцеед, если он обманет Мисако, что ты будешь делать?

— Слушая тебя, я начинаю немного беспокоиться, но, когда мы с Асо встретились, он произвёл на меня хорошее впечатление. Вдобавок я больше доверяю Мисако, чем Асо. Она не ребёнок, она в состоянии разобраться, какой он человек. Она мне сказала, что он — человек надёжный, вот я и не беспокоился.

— На Мисако нельзя полагаться. Женщины только кажутся умными, а посмотришь — дуры.

— Не говори так. Я по возможности стараюсь не думать о дурном исходе.

— Ты бросил такое дело на произвол судьбы! Странный ты человек! Нельзя разводиться, оставляя этот вопрос невыясненным.

— Собирать сведения надо было бы в начале, теперь уже поздно, — бросил через плечо Канамэ, как будто говорил о совершенно постороннем деле, и опять улёгся на диван.

На самом деле Канамэ не задавался вопросом, насколько горячо любили друг друга Асо и Мисако. Каким бы равнодушным муж ни был, для него неприятно вникать в подобные отношения. Иногда в нём просыпалось любопытство, но он старательно удерживался от каких-либо предположений. Связь Асо и Мисако началась приблизительно два года назад. Однажды, возвратившись из Осака, он увидел на веранде незнакомого мужчину, сидевшего напротив жены. «Асо-сан», — кратко представила его Мисако. Уже давно каждый из супругов пользовался полной свободой и вращался в собственном кругу, поэтому сверх сказанного никаких объяснений не требовалось. Мисако в то время от скуки решила улучшить свой французский, стала ездить в Кобэ, и, по её словам, там у неё появились друзья. Канамэ было известно только это. Он был совершенно безразличен к тому, что жена стала больше заботиться о своей внешности, каждый день у неё перед зеркалом появлялось всё больше туалетных принадлежностей. Впервые он обратил внимание на поведение жены приблизительно через год. Однажды вечером он услышал, как жена, спрятав лицо в ночное кимоно, еле слышно всхлипывает, и он долго, слушая её плач, смотрел в темноте в потолок. Жена рыдала ночью не впервые. Через год-два после замужества, когда он постепенно прекратил свои отношения с ней, он часто просыпался от её плача, безутешных жалоб женского сердца. Он понимал причину, и ему было её жалко, но, чувствуя, как далеки они друг от друга, не произносил ни слова в утешение. Он думал, что отныне всю жизнь будет каждую ночь слышать этот плач, и только от одного этого он хотел снова стать холостяком. К счастью, жена постепенно примирилась со своей участью, и с тех пор в течение нескольких лет больше не случалось, чтобы она рыдала ночью. И вдруг после долгого перерыва в тот вечер он вновь услышал её плач. Сначала он не поверил своим ушам. Он не понимал, почему она плачет. На что теперь она собирается жаловаться? Или всё это долгое время она терпеливо ждала, не проснётся ли у мужа сострадание к ней? И она больше не в силах ждать? Он с раздражением сказал про себя: «Что за глупая женщина!» — и, как в прошлом, хранил молчание. Но к его удивлению, она продолжала плакать каждую ночь, и он даже один раз прикрикнул: «Прекрати!» Воспользовавшись этим окриком как предлогом, Мисако заплакала в голос.

— Пожалуйста, прости меня. Я от тебя так долго скрывала… — проговорила она сквозь слёзы.

Её признание было для Канамэ неожиданностью, но в то же время он почувствовал облегчение, как будто он освободился от связывающих его пут, как будто вдруг с его плеч сняли бремя. Наконец-то он мог полной грудью вдыхать воздух обширных равнин. Это было не одно воображение. В ту ночь, лёжа в постели и глядя в темноте в потолок, он действительно начал глубоко дышать. По словам Мисако, её любовь в то время ограничивалась душевными переживаниями, дальше она не шла, и Канамэ в этом не сомневался, но и этого было достаточно, чтобы отныне морально не чувствовать перед нею никакого долга. Не его ли отношение довело её до этого? Размышляя об этом, он не мог не упрекать себя в низости, но хотя, по правде говоря, он давно тайно надеялся, что наступит такой момент, он никогда не высказывал этого желания и не создавал для жены возможности его осуществить. Мучась сознанием, что он не может относиться к Мисако как к жене, он молил в душе, чтобы появился кто-то другой, кто любил бы эту милую, достойную сожаления женщину. Но, зная характер Мисако, он не мог надеяться на это. Когда жена призналась ему в любви к Асо, она спросила: «Но и у тебя кто-то есть?» Она желала мужу того же, чего и он ей желал. Тогда Канамэ ответил: «У меня никого нет». Он был виноват перед нею: вынуждая жену хранить ему верность, сам он её не хранил. Тогда он ответил на её вопрос отрицательно, но бывало, что под влиянием минутного любопытства или из-за физической потребности он отправлялся на поиски женщин сомнительного поведения. Для Канамэ женщина была и богиней, и игрушкой, и если с женой его отношения не сложились, причина была, как он думал, в том, что в ней не было ни того, ни другого. Если бы Мисако не была его женой, он мог бы сделать её для себя забавой. Но по отношению к жене у него подобного намерения не возникало.

В ту ночь Канамэ сказал Мисако:

— Я не могу тебя любить, но я тебя уважаю и не хотел сделать предметом развлечения.

— Я это хорошо понимаю. Но я бы хотела, чтобы ты меня больше любил, пусть как забаву, — ответила она, горько плача.

Даже после признания жены Канамэ вовсе не толкал её в объятия Асо. Он говорил, что у него нет никакого права считать любовь жены аморальной, и как бы далеко она ни зашла, ему ничего не остаётся, как принять происшедшее. Такое отношение мужа должно было побудить Мисако сделать решительный шаг. Но не понимания, не глубокого сочувствия, не великодушия — она ждала от мужа совсем другого.

— Я сама не знаю, что мне делать. Я в нерешительности. Если ты скажешь, я сейчас же разорву с ним отношения, — говорила она.

Если бы он в то время тоном, не допускающим возражений, сказал: «Прекрати эту дурацкую историю», она была бы рада. Без лишних разговоров и без сурового осуждения «аморальной любви», если бы он только сказал: «Это тебе ни к чему», она бы выкинула Асо из головы. Она лишь этого и ждала. Мисако не просила любви у мужа, который пренебрегал ею, но она надеялась, что он как-нибудь подавит её любовь к другому. Но когда она спросила мужа: «Как же мне быть?», он только вздохнул: «Я и сам не знаю».

Она начала ездить к Асо, постепенно её поездки участились, она возвращалась домой поздно, и Канамэ не вмешивался, не делал недовольного лица. У неё не было сил без посторонней помощи справиться с любовью, которую она изведала впервые в жизни. И после этого иногда в темноте Канамэ слышал её плач — оставленная без помощи безразличным мужем, она не имела мужества отдаться переполнявшей её страсти. Когда от Асо приходили письма или они где-то встречались, она безудержно плакала всю ночь до рассвета и старалась заглушить звуки рыданий, заливая слезами воротник ночного кимоно.

В одно прекрасное утро Канамэ со словами: «Я должен тебе что-то сказать» — вызвал жену в комнату на первом этаже европейского флигеля. Он хорошо помнил тот день, помнил, что на столе в вазе стояли китайские нарциссы, была включена электрическая печка — было ясное зимнее утро. Всю ночь накануне она проплакала, и она, и Канамэ почти совсем не спали, оба сидели друг против друга с опухшими глазами. Ночью Канамэ подумал, не заговорить ли с ней, но побоялся разбудить Хироси и, опасаясь, что жена, и без того готовая лить слёзы, в темноте ещё больше разрыдается, решил отложить разговор до утра.

— Я последнее время много думал и хочу обсудить это с тобой, — начал он, стараясь говорить весело, как будто приглашая её на пикник.

— И я хочу обсудить это с тобой, — ответила Мисако, повторяя, как попугай, его слова. Чуть улыбаясь усталыми от бессонницы глазами, она подвинула стул к печке.

Когда они высказали друг другу то, что лежало у них на сердце, они убедились: в общем оба они одинаково оценивают своё положение и пришли к одинаковому результату. Любить друг друга они не могут; каждый признаёт прекрасные качества и понимает характер другого; лет через десять или двадцать, постарев, они, возможно, и составили бы прекрасную пару, но они не в состоянии оставаться в неопределённости. С этим Мисако была полностью согласна. Оба сошлись и на том, что глупо из-за любви к сыну поставить на себе крест. Но когда после всего этого Канамэ спросил: «Хочешь, чтобы мы разошлись?», она ответила только: «А ты как думаешь?» Одним словом — оба понимали, что им лучше развестись, но не имели мужества пойти на это и, проклиная свой слабый характер, по-прежнему оставались в неопределённости.

У Канамэ не было причин выгонять из дома жену. Если он пойдёт на это, он, без сомнения, будет мучиться угрызениями совести. Он по возможности хотел играть пассивную роль. Сам он не собирался потом на ком-либо жениться, а у жены такой человек имелся, поэтому он предпочёл бы, чтобы решительно действовать начала она. Но поскольку у мужа любимой женщины не было, Мисако, со своей стороны, считала, что она не имеет права оставить его, чтобы самой быть эгоистически счастливой; и если муж её не любит, это ещё не значит, что он бесчувственный человек; в стремлении к лучшему никто предела не знает; в мире очень много несчастных жён; она, конечно, жаловалась, что нелюбима, но в остальном никакого недостатка не испытывала — короче, решиться бросить мужа и сына она не могла. В конечном счёте, думая о разводе, и муж, и жена предпочитали быть оставленным другим, для обоих это было бы со всех сторон удобнее. В чём же трудность? Оба взрослые люди — чего они боятся, что им мешает осуществить то, что велит разум? Разве речь не шла всего лишь о том, чтобы разом отрезать путы прошлого? Боль от разрыва длится всего лишь минуту, она, как у всех, со временем слабеет. «Мы боимся больше самого развода, чем жизни после него», — говорили они, смеясь. «Не начать ли нам потихоньку разводиться так, чтобы мы незаметно пришли к официальному разводу?» — внёс наконец предложение Канамэ. В старые времена сказали бы, что не справляться с болью при разлуке пристало девочкам, но современные люди считают: каким бы незначительным ни было страдание, мудрее его избегать, если можно и без мучений достигнуть того же результата. Зачем стыдиться собственной трусости? Если мы трусим, надо придумать такую линию поведения, которая соответствовала бы нашему характеру и помогла бы прийти к счастливому исходу. Что, если попробовать? Канамэ долго думал и изложил свой план по пунктам:

— Мисако некоторое время должна перед посторонними оставаться женой Канамэ.

— Таким же образом Асо некоторое время должен перед посторонними быть всего лишь её приятелем.

— Сохраняя видимость приличий, Мисако имеет полную свободу любить Асо и духовно, и физически.

— Год-два наблюдать, как развернутся события, и если окажется, что влюблённые могут благополучно состоять в браке, Канамэ будет добиваться согласия её отца и сам официально согласится на её брак с Асо.

— Поэтому один-два года считать временем испытания чувств её и Асо. Если испытание окажется неуспешным, если между Мисако и Асо обнаружится заметное расхождение в характерах, если будет очевидно, что их связь не совсем удовлетворительна, Мисако по-прежнему останется в доме Канамэ.

— Если результат испытания будет успешным и оба поженятся, Канамэ останется их другом и их общение будет продолжаться.

*

Когда Канамэ кончил говорить, лицо жены озарилось светом, как небо тем утром. Она сказала только: «Спасибо», и из её глаз закапали слёзы радости. Впервые за несколько лет она не чувствовала отчуждения к мужу и с облегчением смотрела на солнечный свет. И муж, понимая её радость, ощущал, что и у него прошло стеснение в груди. С тех пор как они поженились, супруги всё время чего-то недоговаривали и по иронии судьбы именно тогда, когда речь зашла о расставании, смогли наконец откровенно говорить друг с другом. План Канамэ таил в себе опасность, но если они не будут, закрыв глаза, следовать ему до конца, то никогда не разведутся. И у Асо возражений быть не должно. Канамэ открыто высказал ему свои соображения: «На Западе есть страны, где вокруг развода не поднимают никакого шума, но в Японии пока это невозможно, и чтобы осуществить наш план, надо действовать весьма осмотрительно. Прежде всего мы трое должны полностью доверять друг другу. Даже среди близких друзей часто возникают недоразумения, и поскольку каждый из нас находится в чрезвычайно щекотливом положении, надо быть осторожным, всячески щадить чувства других, чтобы по небрежности одного двое других не испытывали затруднений. Пожалуйста, и вы действуйте с нами заодно». В результате Асо перестал появляться в доме Канамэ, а Мисако стала «ездить в Сума».

С того времени Канамэ перестал интересоваться их отношениями, он буквально «закрыл глаза». Хватит, не надо пытаться что-то предпринять, его судьба определится сама собой. Он полностью отдался течению, не сопротивляясь, слепо, составив с волнами единое целое, и, ничего не стараясь сделать по своей воле, ожидал исхода. При этом его страшило одно — срок испытания постепенно приближался к концу. Как он ни старался, чтобы всё тянулось без изменений, избежать развода невозможно. Насколько хватало глаз, путь был спокоен, но рано или поздно кораблю придётся пройти сквозь бури. Тогда-то Канамэ будет вынужден открыть глаза. Это предчувствие заставляло Канамэ при его робости ещё более пассивно отдаваться на волю волн, оставлять всё на произвол судьбы и ничего не предпринимать.

— Ты говоришь, что разводиться мучительно, а при этом поступаешь безответственно. Ты слишком беспечен, — сказал Таканацу.

— Эта беспечность родилась не сегодня. Я думаю, что мораль не может быть одной и той же для всех. Каждый человек живёт по морали, соответствующей своему характеру, это единственный правильный выход.

— Безусловно, это так. Но тогда в понятие твоей морали входит и беспечность?

— Может быть, это нехорошо. Но я, человек от природы нерешительный, не должен идти против своего характера и стараться быть решительным. Когда такой человек пытается изменить себя, он напрасно приносит большие жертвы — ничего хорошего из этого не выйдет. Безвольный человек должен жить по правилам, соответствующим его безвольному характеру. Если с этой точки зрения рассмотреть нынешние обстоятельства, то беспокоиться не о чем: безусловно, развод — лучший выход, и какими бы окольными путями к нему ни шли, мы всё равно к нему придём. И если я буду ещё более беспечен — значения большого это уже не имеет.

— Пока ты дойдёшь до конечного результата, вся жизнь пройдёт!

— Я серьёзно размышлял и об этом. Среди европейских аристократов адюльтер — не редкость. Но там никого не беспокоит, что муж и жена изменяют друг другу, на Западе адюльтер молчаливо допускается. Таких случаев, как мой, очень много. Если бы японское общество позволило, я мог бы всю жизнь так прожить.

— Даже на Западе никто больше не боится развода, потому что у религии нет никакого авторитета.

— Дело не в том, что они связаны религией. Даже на Западе страшно слишком решительно рвать связь с прошлым.

— Думай сам, что тебе делать. Я умываю руки, — вдруг отрезал Таканацу и поднял с пола том «Тысячи и одной ночи».

— Почему?

— Ты не понимаешь почему? От этих бесполезных разговоров о разводе у меня оскомина во рту.

— Но в каком положении я окажусь?

— Делать нечего.

— Ты говоришь: «Делать нечего», но если ты меня покинешь, не знаю, как мне быть. Если ты нас бросишь, положение станет совсем непонятным. Прошу тебя…

— Перестань. Сегодня вечером я с Хироси еду в Токио, — холодно ответил Таканацу.

Не давая определённого ответа, он с равнодушным видом стал листать книгу.

9


Весной соловей в столицу летит,

Моя лодка плывёт по Ёдо-реке…


О-Хиса, настроив сямисэн в сансагари,[49] пела осакскую песню «Узорчатый шёлк»,[50] которую любил старик. Большинство осакских песен довольно безвкусны, но в этой было что-то от любовных песен Эдо — возможно, поэтому она нравилась старику, выросшему в Токио и только на склоне лет переселившемуся в Киото. Отыгрыш после слов «плывёт по Ёдо-реке» был неприхотлив, но казалось, что в нём слышался плеск волн.


Моя лодка плывёт по Ёдо-реке.

Мой попутчик — северный ветер,

Ивы на берегу преграждают мне путь.

Проведу ночь в Хатикэнъя,

Проснусь на Амидзима,

Карканье ворон? Храм Кандзан…


С открытой веранды второго этажа через дорогу вдоль гавани открывался вид на море, там уже сгущались сумерки. Корабль «Китанмару», который, по-видимому, курсировал между Сумото и Таннова, отходил от причала. Порт был небольшим, когда корабль водоизмещением не более четырёхсот-пятисот тонн маневрировал, корма почти касалась берега. Канамэ, сидя на подушке на веранде, смотрел на небольшой бетонный мол, похожий на покрытое сахаром пирожное, — он защищал вход в гавань. На нём в небольших фонарях уже горел огонь, но море было ещё светло-голубым. У фонарей сидело на корточках несколько человек, удивших рыбу. Пейзаж не был особенно красив, но в деревнях в окрестностях Токио такого не увидишь.

Когда-то Канамэ ездил развлекаться в гавань Хираката в провинции Хитати. Там на холмах с двух сторон от гавани горели фонари, на берегу в ряд стояли дома проституток — казалось, место совсем не изменилось со старых времён. Тому было приблизительно двадцать лет. Но по сравнению с Хираката, пришедшим в упадок, здесь вид был радостным, доставляющим наслаждение. Как многие токийцы, Канамэ был по характеру домоседом, он путешествовал редко. Когда в гостинице после ванны, накинув на себя халат и опираясь на перила, он взглянул на открывающийся перед ним вид, ему показалось, что он уехал куда-то далеко, хотя это был всего лишь остров совсем близко во Внутреннем море.

Когда тесть пригласил его, у Канамэ не было желания пускаться в путешествие. Старик в сопровождении О-Хиса собирался совершить паломничество по тридцати трём знаменитым местам Авадзи. Канамэ подумал, что ему будет неинтересно, что он испортит удовольствие любезному тестю и что лучше отказаться. Но старик начал уговаривать:

— Мы остановимся на пару дней в Сумото, посмотрим кукольный театр Авадзи, от которого произошёл Бунраку. Потом мы отправимся в паломничество по святым местам, а вы можете возвратиться. Побудьте вместе с нами только в Сумото.

Ему стала вторить О-Хиса. У Канамэ было ещё живо впечатление от недавно виденного кукольного спектакля, поэтому ему самому было любопытно увидеть театр Авадзи.

— Что за вздор! — нахмурилась Мисако. — Или ты тоже собираешься совершить паломничество по святым местам?

Канамэ представил, как вместе с хрупкой О-Хиса, бредущей по дороге, словно О-Тани из пьесы «Игагоэ»,[51] он будет распевать буддийские песнопения и звенеть колокольчиком… — и позавидовал развлечениям старика. Многие осакские эстеты каждый год в сопровождении любимой гейши обходят достопримечательности на Авадзи, и старик решил, что отныне и он будет каждый год паломничать, несмотря на возражения оберегавшейся от солнца О-Хиса.

— Что вы сказали? Где это Хатикэнъя? — спросил старик, когда О-Хиса положила на циновку плектр из рога буйвола. Несмотря на май месяц, старик был в тёмно-синей накидке на лёгкой подкладке поверх халата. Трогая поставленные на маленький огонь оловянные бутылки и расставив пред собой уже знакомые лаковые чашки, он терпеливо ждал, пока нагреется сакэ.

— Да, Канамэ-сан, вы уроженец Токио и не знаете, что такое Хатикэнъя. — С этими словами он взял с печки бутылочку для сакэ. — В старину корабли ходили по Ёдогава от моста Тэммабаси в Осака. Хатикэнъя — одна из остановок на этом пути.

— A-а, вот в чём дело! Поэтому и «проведу ночь в Хатикэнъя» и «проснусь на Амидзима».

— Длинные осакские песни наводят сон, я их не слишком люблю. А не очень длинные мне нравятся.

— О-Хиса, не споёте ли ещё что-нибудь в таком же роде?

— Но она поёт совершенно неправильно, — вмешался старик. — Молодые женщины поют эти песни слишком изящно, так неправильно. Я всегда говорю, что и на сямисэн надо играть не слишком деликатно. Они не понимают настроения, исполняют осакские песни в стиле баллад нагаута.

— Если я плохо пою, пойте сами…

— Ладно-ладно. Спой ещё что-нибудь.

О-Хиса насупилась, как избалованный ребёнок, пробормотала: «Не так, как надо…», но взялась за сямисэн.

Ухаживать за придирчивым стариком было нелегко. Он сильно любил её и старался довести до совершенства и в танцах, и в пении, и в приготовлении пищи, и в уходе за своей внешностью, чтобы, когда он умрёт, она смогла выйти замуж за достойного человека. Но было ли такое старомодное воспитание необходимо для молодой женщины? Разве она всю жизнь будет смотреть кукольный театр и готовить блюда из папоротника? Время от времени ей захочется пойти в кино и съесть европейский бифштекс. Канамэ восхищался её терпением, свойственным киотоским женщинам, но недоумевал относительно её истинных намерений. Когда-то старик, забывая всё на свете, обучал её свободному стилю составления букетов, сейчас его коньком стали осакские песни, и один раз в неделю они ездили к слепому мэтру, бывшему придворному музыканту, брать уроки. И в Киото были превосходные учителя, но старик похвалялся, что они обучаются настоящему осакскому стилю, а при исполнении песен в этом стиле сямисэн можно было не держать на коленях. Может быть, его выбор педагога объяснялся тем, что ему очень нравилась ширма Хиконэ.[52] Старик понимал, что О-Хиса, начав учиться поздно, не сможет достигнуть подлинного мастерства, но он хотел наслаждаться её красотой, когда она играла на сямисэн. Он не столько слушал, как она играет, сколько получал удовольствие, глядя на неё.

— Ну, без лишних разговоров, ещё одну.

— Какую же?

— Какую хотите. Лучше какую-нибудь, какую я знаю.

— Тогда, может быть, «Снег»?[53] — С этими словами старик предложил Канамэ чашку с сакэ. — Канамэ-сан, конечно, слышал «Снег».

— Да, всё, что я знаю, — это «Снег» и «Чёрные волосы».[54]

Слушая песню, Канамэ вспомнил случай из своего детства. Они жили на Курамаэ, там все дома были построены одинаково и не отличались от лавок в окрестностях Нисидзин современного Киото. На улицу выходила лишь решётка узкого фасада, а дом тянулся в глубину гораздо дальше, чем можно было предположить снаружи. За лавкой следовали различные помещения, за ними — внутренний дворик, через который ходили по коридору, а в самом конце постройки были комнаты, в которых жила семья. Дома с точно такой же планировкой стояли справа и слева от их жилища, и со второго этажа через деревянную ограду можно было видеть соседний дворик и веранду жилой комнаты. В то время в нижней части Токио было тихо. Воспоминания Канамэ были смутными, и он не помнил, чтобы когда-нибудь слышал разговоры в соседнем доме. По ту сторону деревянной ограды, казалось, никто не жил, ничьи голоса не нарушали мёртвую тишину, дом производил впечатление заброшенной самурайской усадьбы где-нибудь в глухой провинции. Только иногда оттуда еле слышно доносилось пение в сопровождении кото.[55] Это пела девочка по имени Фу-тян. Канамэ знал, что она красавица, но никогда её не видел и какого-либо желания увидеть её не испытывал. Однажды он случайно посмотрел в ту сторону со своего второго этажа — вероятно, стояли летние сумерки, на веранду была вынесена подушка, и на ней, опираясь спиной на открытый ставень, сидела девушка. Она смотрела в небо, в котором стояли столбы комаров. На мгновение она повернула своё белое лицо в его сторону. Её красота поразила мальчика, но, как будто увидев что-то страшное, он сразу отошёл от ограды. У него не осталось определённого воспоминания о её внешности, но приятное ощущение, похожее на восхищение, слишком слабое, чтобы назвать его первой любовью, преследовало ребёнка в его мечтах. Возможно, это был первый росток его преклонения перед женщиной. Канамэ и сейчас не мог сказать, сколько ей было тогда лет. Для мальчика семи-восьми лет девочка пятнадцати-шестнадцати или женщина лет двадцати кажутся одинаково взрослыми. Соседка выглядела изящной женщиной средних лет. Или это была старшая сестра девочки? Кажется, перед ней стоял поднос с курительными принадлежностями, а в руке она держала длинную трубку. В то время женщины ещё пользовались некоторой свободой поведения конца эпохи Эдо, и мать самого Канамэ в жаркие дни засучивала рукава своего кимоно. Возможно, соседка курила, но это ещё не значило, что она была взрослой женщиной.

Лет через пять семья Канамэ переселилась в район Нихонбаси, и он эту девушку больше никогда не видел, но всегда напрягал слух, заслышав звуки кото и поющий голос. Мать сказала, что песня, которую часто пела соседка, называется «Снег». Эту песню обычно исполняли под аккомпанемент кото, но иногда и под сямисэн. Мать сказала ему, что в Токио её называли «киотоской песней».

Долгое время после этого Канамэ не слышал эту песню и не вспоминал о ней, пока через десять с лишним лет не приехал в Киото осматривать достопримечательности. Тогда он смотрел в квартале Гион[56] в чайном домике танцы молоденьких девушек и после долгого перерыва с невыразимо приятным чувством вновь услышал эту песню. Танцы шли под пение старой гейши, которой было за пятьдесят. Глубокий низкий голос, глухие звуки сямисэн, унылое, спокойное звучание — именно этого добивался старик от О-Хиса. Действительно, по сравнению с манерой старой певицы исполнение О-Хиса было слишком изящным, в нём не было многозначительной глубины, но она вызывала у Канамэ воспоминания о прошлом, о тех днях, когда Фу-тян пела «Снег» красивым молодым голосом, звучащим как колокольчик. К тому же сямисэн, на котором играла О-Хиса, в осакской традиции настраивался выше, чем унылый киотоский инструмент, и звучание его до некоторой степени напоминал звучание кото.

Сямисэн, на котором играла О-Хиса, был особой конструкции: шейка его складывалась в девять раз и убиралась в корпус. Когда старик вместе с О-Хиса отправлялся в горы, он обязательно брал его с собой и не только в номере гостиницы (это было бы ещё ничего), но и на улице перед чайным домиком или под цветущими вишнями, везде, где ему приходила охота, заставлял О-Хиса играть, хотя она этого не любила. В прошлом году тринадцатого сентября, в ночь любования луной, они катались на лодке по реке Удзи, и она играла всё время. Кончилось тем, что старик замёрз и потом сильно заболел.

— А если вы теперь сами споёте? — сказала О-Хиса и положила сямисэн перед стариком.

— Канамэ-сан, вы хорошо понимаете слова «Снега»? — спросил старик.

Он взял инструмент с безразличным видом и начал настраивать его более низко, но он не мог скрыть своего удовольствия от её просьбы. Ещё живя в Токио, он обучался играть на сямисэн в традиции школы иттюбуси[57] и, хотя начал тренироваться в исполнении дзиута лишь в последние годы, довольно хорошо аккомпанировал себе на этом инструменте, и его пение нравилось непрофессионалам. Он и сам немало этим гордился и, подражая настоящим учителям, критиковал О-Хиса, что вовсе не улучшало её исполнения.

— В старых песнях, если не вдумываться в слова, кажется, что смысл понятен, а посмотришь с точки зрения грамматики — так один вздор.

— Да, точно так. В старину никто не думал о грамматике, достаточно было ухватить общее настроение. Такое неполное понимание текста производит нужное впечатление. Например, в этой фразе… — Старик начал петь:


Болотистый луг весь залит водой,

Свет луны, мой сообщник,

Проникает в окно…


— А потом «оставаясь в огромном мире» — это описание того, как мужчина тайно пробирается в дом женщины. Об этом откровенно не говорится, но «свет луны, мой сообщник, проникает в окно» намекает на то, что остаётся недосказанным, и это прекрасно. О-Хиса поёт, не вдумываясь в смысл, и нужного настроения не получается.

— Вас послушать, действительно, вроде бы такой смысл. Но сколько исполнителей поёт с таким пониманием?

— Те, которые не понимают, пусть не понимают. Пусть понимают только те, кто может понять. Так считали авторы, когда писали этот текст. В старину песни создавались главным образом слепцами, поэтому в них господствует необычное, мрачное настроение.

Старик говорил, чтобы петь, ему надо выпить, и сейчас был достаточно под хмельком. Он продолжал петь, закрыв глаза, как слепой.

Как все пожилые люди, он рано ложился и рано вставал. Едва время подходило к восьми часам, он просил расстелить постель и засыпал, пока О-Хиса массировала ему плечи.

Канамэ ушёл в свой номер, расположенный напротив, через коридор. Натянув одеяло на голову, он надеялся, что выпитое поможет ему быстро погрузиться в сон. Но он привык засиживаться до поздней ночи и так рано заснуть не мог. Долгое время он только дремал. Вообще-то Канамэ любил спать в комнате один. В своё время дома, как бы ему ни хотелось спать, в спальне рядом с ним находилась постель жены, и она каждую ночь принималась рыдать; когда ему хотелось спокойно выспаться, он на одну ночь отправлялся в Хаконэ или в Камакура и там, устав от путешествия, забывая обо всех своих заботах, крепко засыпал. Но постепенно супруги стали совершенно равнодушны друг к другу. Кончилось тем, что и в одной комнате с женой Канамэ мог спать спокойно, и необходимость в поездках куда-нибудь на одну ночь отпала. А сейчас, когда он, после долгого перерыва очутившись в номере один, пытался заснуть, больше, чем некогда плач жены, ему мешали голоса старика и О-Хиса, тихо переговаривавшихся между собой в своей комнате через коридор. Голос старика, говорившего с О-Хиса наедине, совершенно изменился, интонации были мягкими — трудно поверить, что это тот же человек. Канамэ не мог разобрать слов, потому что они, боясь потревожить Канамэ, шёпотом, как будто во сне, наполовину про себя, говорили друг другу что-то ласковое. До него доносились звуки шлепков по ногам и телу старика, которые, казалось, никогда не прекратятся. В основном звучал голос старика, О-Хиса произносила только «да-да» или иногда переспрашивала его, и в её словах Канамэ различал одни окончания. Обычно, глядя на согласие, царившее между супругами, Канамэ порой испытывал некоторую зависть, иногда радовался чужому счастью, и у него не возникало неприятного чувства. А сейчас он был вынужден стать свидетелем отношений двух людей с разницей более чем в тридцать лет, и хотя это для него не было новостью, Канамэ тем не менее испытывал неловкость. Если бы старик приходился ему кровным родственником, ему, должно быть, было бы за него стыдно. Он понимал теперь, почему Мисако чувствовала неприязнь к О-Хиса.

Старик тем временем заснул, слышалось его дыхание во сне, но усердная О-Хиса всё ещё продолжала делать массаж, и её шлепки по телу старика прекратились только около десяти часов.

Канамэ не знал, куда деваться от скуки. Когда в соседней комнате свет погас, он включил его у себя и, лёжа, стал писать открытки: одну Хироси — художественную открытку с несколькими краткими фразами, другую — в Шанхай Таканацу, с морским пейзажем в Наруто. Стараясь быть кратким, он написал мелкими иероглифами несколько строк:

«Как теперь твои дела? После твоего отъезда я всё в том же неопределённом положении. Мисако по-прежнему ездит в Сума. Я с тестем отправился на Авадзи и наблюдаю его жизнь. Мисако недолюбливает О-Хиса, но девушка очень сердечна, и, хотя мне неприятно смотреть на их отношения, я ею восхищаюсь. Если дело моё завершится, я дам тебе знать, но когда это произойдёт — совершенно неясно».

10

— Доброе утро! К вам можно? — спросил Канамэ, останавливаясь в коридоре перед номером старика.

— Да, конечно.

Канамэ вошёл в комнату. О-Хиса, подпоясав гостиничный халат клетчатым поясом, расчёсывала перед зеркалом волосы частым гребнем и делала шиньон. Старик сидел рядом с ней с театральной программой на коленях и вынимал очки из футляра.

Под безоблачным небом море было совершенно спокойным и таким тёмно-синим, что, если смотреть на него пристально, в глазах становилось темно. Дым пароходов казался неподвижным. Изредка доносился лёгкий ветерок, и разорванная бумага перегородок шелестела, как бумажный змей, а листок на коленях старика чуть-чуть колыхался.


С разрешения Министерства внутренних дел

Театр Гэннодзё на Авадзи

Город Сумото

Квартал Монобэ

У моста Токива

Программа третьего дня

«Дневник Асагао (точная копия)»[58]

Охота на светлячков в деревне Удзи

Расставание в порту Акаси

В особняке Юминоскэ

В чайном домике Оисо

На горе Мая

В хижине в Хамамацу

В гостинице Эбисуя Токууэмон

Странствие по дороге

Сверх программы

Десятый акт «История Тоётоми Хидэёси»

«О-Сюн и Дэмбэй»

Сверх программы «Матабэй-заика»

рассказчик Тоётакэ Родаю (театр Бунраку в Осака)

Цена билета 50 сэн

для держателей абонемента 30 сэн.


— Ты видела «В чайном домике Оисо»? — спросил старик у О-Хиса.

— Из какой пьесы?

— Из «Дневника Асагао».

— Нет, не видела. Что это?

— Эту сцену редко играют в кукольном театре. После неё идёт «На горе Мая».

— Ах, да! Это где похищают Миюки?

— Да, именно. А потом «Хижина в Хамамацу». Но где же «На равнине Макудзугахара»? Разве здесь не должна быть сцена на равнине? Ты не помнишь?

— …

По всей комнате бегали зайчики от зеркала О-Хиса. Взяв гребень в рот и вставив большой палец руки в узел волос, в другой она держала за затылком второе зеркало.

Канамэ задавался вопросом, сколько же ей лет. Старик покупал материю ей на платья у антикваров на Пятом проспекте или по утрам на базаре у храма Китано, ткани, давно вышедшие из моды, — и простые, и шёлк итираку, и крепдешин, такой плотный, что он хрустел при сгибе, и против её желания заставлял её носить скромные платья из пахнувшей пылью ветоши. В этих неярких одеждах ей можно было дать лет двадцать шесть — двадцать семь. Старик, по-видимому, старался таким образом несколько скрасить разницу в их возрасте. Но ослепительные бледно-розовые пальчики левой руки, в которой она держала зеркало, лоснились не только от масла для волос. Канамэ впервые видел её в такой лёгкой одежде, и полнота плеч и зада вырисовывалась под платьем достаточно определённо — всё ясно свидетельствовало о том, что ей года двадцать два — двадцать три. Канамэ почти жалел эту великолепную женщину из Киото, блиставшую молодостью.

— После сцены в гостинице идёт «Странствие по дороге».

— Ага.

— Я первый раз слышу о «Странствии по дороге» в «Дневнике Асагао», — вставил Канамэ. — В конце все желания Миюки осуществились и она продолжает путешествие с Комадзава?

— Нет, это не так. Я видел эту пьесу. После сцены в гостинице Миюки останавливается перед разлившейся рекой Оигава, потом переправляется через неё и, разыскивая Комадзава, идёт по тракту Токайдо.

— А в «Странствии по дороге» она идёт одна?

— Одна. То есть когда она останавливается перед рекой, из её родного дома прибегает молодой слуга, которого зовут… как-то на «сукэ».

— Сэкисукэ, — подсказала О-Хиса.

Зеркало в её руках сверкнуло ещё раз. Взяв тазик с кипятком, чтобы пригладить волосы, она встала и вышла в коридор.

— Да-да, Сэкисукэ. Он следует за ней. Одним словом, это странствие госпожи и слуги.

— Но в это время Миюки уже видит?

— Да, зрение к ней вернулось, она опять предстаёт как дочь самурая и носит очень красивое платье. Сцена весьма эффектная, совсем как «Странствие по дороге» в «Тысяче вишен».[59]

Представление давалось в балагане на пустыре на окраине города, иногда оно длилось более двенадцати часов, с десяти утра до одиннадцати вечера. Служащий гостиницы сказал им: «Всё с самого начала смотреть невозможно, лучше пойти туда после заката солнца», на что старик ответил: «Я приехал сюда специально, чтобы видеть всё, поэтому утром после завтрака мы сразу пойдём туда, а вы приготовьте нам утварь и еду для обеда и ужина». Старик, для которого еда в театре была одним из удовольствий, выдал уже известные лаковые с росписью коробки и подробно объяснил, как и что готовить вплоть до приправы к рису: яичницу, сладкий корень, морского угря, овощи и рыбу, сваренные в сое. Когда всё было готово, он стал торопить О-Хиса.

— Минутку! Подтяните мне пояс, пожалуйста! — сказала она.

На кимоно на подкладке из шёлковой саржи, такой плотной, что, казалось, она при сгибе порвётся, О-Хиса надевала пояс, который скрипел, как жёсткая ряса священнослужителя. Она повернулась к старику, чтобы тот завязал узел.

— Ну, как? Так хорошо?

— Ещё немного.

О-Хиса старалась удержаться на ногах и не упасть лицом вниз. Лоб старика покрылся потом.

— Очень плотный материал. Трудно затянуть…

— Это вы его купили. Я всегда с ним мучаюсь.

— Но какой красивый цвет! — восхищённо воскликнул Канамэ, который стоял рядом со стариком за спиной О-Хиса. — Какой же это цвет? В современных тканях такого не увидишь.

— Я бы сказал «желтовато-зелёный». И сейчас можно найти вещи такого цвета, но в старых платьях, когда ткань начинает выцветать, он особенно очарователен.

— А что это за ткань?

— Узорчатый атлас. В старину все ткани скрипели точно так же, а сейчас всё больше в них добавляют искусственный шёлк.

Театр находился не так далеко, чтобы туда ехать, поэтому пошли пешком, каждый взяв приготовленные утварь и коробки с едой.

— Уже надо брать зонтик.

О-Хиса, избегавшая загара, подняла над головой руку. Солнечный свет проникал, как через бумагу зонтика, через плоть её пальцев и окрашивал их в красноватый цвет. Лицо, на которое падала тень, казалось белее обычного. Старик сказал ей: «Всё равно загоришь дочерна, можно и не брать зонтика», но она украдкой положила в сумку крем от загара, и Канамэ видел, как она перед самым выходом намазала лицо, шею, запястья и лодыжки. Это стремление киотоской женщины предохранить своё тело, даже прикрытое шёлком, от солнечных лучей показалось ему трогательным и смешным. Старый повеса, обычно столь внимательный к разным мелочам, неожиданным образом никакого сочувствия к ней не проявлял.

— Надо поторапливаться, уже одиннадцать, — сказала О-Хиса.

Старик же время от времени останавливался перед антикварными лавками и говорил им:

— Подождите немного.

Канамэ и О-Хиса не спеша шли вперёд.

— В самом деле сегодня хорошая погода, — сказала О-Хиса и, глядя в ясное небо, с какой-то досадой добавила: — В такой день я бы хотела собирать травы.

— День как будто создан, чтобы собирать травы, а не сидеть в театре, — поддакнул Канамэ.

— Здесь растут папоротник и хвощ?

— Здесь — не знаю, а возле горы в Сисигатани, наверное, очень много.

— Да, там много. В прошлом месяце мы ездили собирать травы в Ясэ, собрали цветы белокопытника.

— Цветы белокопытника?

— Да. Господин хотел отведать цветы белокопытника, я пошла в Киото на рынок, но ничего не нашла. Они горькие, и их никто не ест.

— И в Токио не все едят. И вы специально поехали их собирать?

— Да, набрали полную корзинку.

— Собирать травы приятно, но и просто гулять по деревням тоже неплохо.

Улица тянулась прямой линией под синим небом, было так ясно, что можно было пересчитать прохожих в самом её конце. Изредка слышались звонки проезжающих мимо велосипедистов. Это был город без особых достоинств, но, как повсюду в районе Осака и Киото, дома были красиво окрашены. Послушать старика, в районе Токио очень часты косые дожди с сильным ветром, и стены домов становятся похожими на дощатый забор. Какое бы превосходное дерево ни использовали при постройке дома, оно быстро чернеет и производит впечатление грязного. Не говоря о нынешнем Токио с лачужками под крышей из оцинкованного железа, маленькие провинциальные города в этом районе со временем должны приобрести своего рода налёт старины, но, покрытые сажей, становятся совсем мрачными; там часты землетрясения и пожары, и на месте разрушенных или сгоревших домов строят жалкие белые здания из лиственницы или американского материала, похожего на лучину для растопки, и всё начинает напоминать окраину какого-то американского города. Если бы такой город, как Камакура, находился в районе Киото, он бы и не был так хорош, как Нара, но был бы более спокоен, в нём бы чувствовалась тихая прелесть. Западные от Киото провинции одарены благоприятными природными условиями, там редки стихийные бедствия, и всё — цвет самых обычных городских домов, черепица крестьянских жилищ и глинобитных заборов — всё таит в себе изысканность, которая заставляет путника в восхищении остановиться перед ними. Особенно хороши маленькие города, не больше старинных поселений вокруг замков. Об Осака и говорить нечего, но даже Киото, например в районе пересечения реки и Четвёртого проспекта, очень изменился, и облик феодальной эпохи остаётся только в таких местах, как Химэдзи, Вакаяма, Сакаи, Нисимия.

Когда Канамэ на перекрёстке увидел цветы дейции над оштукатуренной оградой с круглой черепицей, он вспомнил слова старика: «Хаконэ и Сибара очень известны, но Япония — островная страна, в ней часты землетрясения, и подобные пейзажи можно увидеть где угодно. Когда журнал „Даймай“ просил назвать восемь новых красивых пейзажей, оказалось, что в Японии несколько Скал льва.[60] Если идти из Киото через Сикоку и Тюгоку, увидишь очень красивые города и пристани».

На карте Авадзи — маленький остров, портовый Сумото можно пройти по единственной улице насквозь, и всегда выйдешь к реке, у которой заканчиваются дома. Служащий в гостинице объяснил, что театр находится на противоположном берегу. Владением какого князька была эта земля при старом феодальном правительстве? Сумото не был столь большим, чтобы стать городом при замке, и кажется, что он с тех пор не изменился. Модернизируются только крупные города, жизненные центры страны, но их не так много. Оставим в стороне Америку, но ведь и в Китае, и в Европе, в странах, имеющих долгую историю, маленькие города, если они не стали жертвами стихийных бедствий, сохраняют свою культуру и в них чувствуется аромат феодального мира. И здесь, если не обращать внимания на электрические провода, телеграфные столбы, на выкрашенные вывески и там и сям встречающиеся витрины, можно повсюду видеть дома как на иллюстрациях к произведениям Ихара Сайкаку. Оштукатуренные стены лавок со складами товаров, крепкая решётка входа, на которую не жалели толстых брёвен, крыша из дерева и медных листов, покрытая тяжёлой черепицей, вывески из дзельквы, на которых уже стирались надписи «Лак», «Соя», «Масло», в конце помещения с земляным полом — синие занавески над входом с названием лавки… Канамэ не собирался подражать брюзжащему старику, но всё это придавало городу очарование старой Японии, и Канамэ был совершенно пленён цветом стен, который на фоне синего неба казался белым. Так же, как цвет атласного пояса О-Хиса, он в чистом воздухе на берегу моря отбеливался в течение длительного времени дождями и ветрами и мало-помалу утратил свой глянец. Когда Канамэ пристально смотрел на светлые блистающие стены домов, в которых чувствовалась утончённость, ему казалось, что душа его успокаивается.

— В глубине этих старинных домов так темно, что вообще не видно, что находится за решёткой.

— Это потому, что на улице слишком много света. Посмотрите, земля кажется совершенно белой.

Канамэ вспомнились люди, которые в своё время жили в глубине такого же тёмного дома и скрывались за занавесками. У них были такие же лица, как у кукол Бунраку, и они вели такой же образ жизни, какой изображался на сцене. Мир, в котором жили персонажи пьесы «Дондоро» О-Юми, Ава-но Дзюробэй, паломница О-Цуру, был без сомнения именно таким, как этот город. Разве идущая рядом с ним О-Хиса — не одна из таких людей? Пятьдесят или сто лет назад в весенний день женщина, точь-в-точь О-Хиса, в таком же платье, с таким же поясом, с коробками с едой шла по этой дороге в театр. Или за решёткой дома играла «Снег». Поистине, О-Хиса была призраком далёкой феодальной эпохи.

11

Как утверждают жители Авадзи, кукольный театр возник на их острове. И поныне в деревне Итимура на пути от Сумото до Фукура существует семь трупп кукольного театра, а в старину их было тридцать шесть, и Итимура обычно называют Деревней кукол. Когда-то здесь обосновался бежавший из столицы аристократ и начал от скуки мастерить кукол и ими манипулировать. Знаменитые Авадзи Гэннодзё — его потомки. Это старинный род, и до сих пор они живут в деревне в прекрасной усадьбе, дают представления не только на своём острове, но ездят и на Сикоку и в Тюгоку. Но семья Гэннодзё не единственная; немного преувеличивая, можно сказать, что во всей деревне нет ни одного человека, который не был бы рассказчиком, или исполнителем на сямисэн, или кукловодом, или организатором труппы. В страдную пору они работают в поле, а когда работы окончены, сколачивают труппу и бродят по острову. Это в подлинном смысле народное искусство, которое возникло здесь и не подвергалось сторонним влияниям. Театральные представления устраиваются главным образом два раза в год, в мае и на Новый год, в то время их можно видеть повсюду, начиная с Сумото, Фукура, Юра, Сидзуки. В больших городах труппы снимают помещения, но обычно просто связывают толстые брёвна, из циновок делают ограду и дают спектакль прямо под открытым небом, а если пойдёт дождь, представление окончено, и все расходятся по домам. На Авадзи люди, до безумия любящие театр, не редкость. Некоторые готовы смотреть даже представления бродячих артистов с маленькими куклами, которыми может управлять один человек; они ходят из города в город, а если их приглашают в дом, читают отрывки из пьес и показывают танцы кукол. Есть люди, которые буквально сходят с ума и до того любят кукол, что тратят на них всё своё состояние.

Однако, к сожалению, и эта гордость родных мест в новые времена постепенно приходит в упадок. Куклы ветшают, и нет специалистов, которые бы делали новых. Сейчас на острове всего лишь три человека, по праву именующихся мастерами по изготовлению кукол: это Тэнгу Хиса, живущий в Авадзи Токусима, его ученик Тэнгу Бэн и Юракамэ в порту Юра. Из них подлинным мастером своего дела считается Тэнгу Хиса, но ему уже шестьдесят или семьдесят лет, и когда он скончается, его искусство исчезнет навсегда. Тэнгу Бэн перебрался в Осака и работает с театральными компаниями, но он только приводит в порядок старых кукол, заново красит им лица белой краской. Что касается Юракамэ, то отец его создавал прекрасные образцы, а он сам то ли цирюльник, то ли что-то в этом роде и занимается починкой кукольных голов только в свободное время. Поскольку новых кукол больше не производят, театры постоянно отдают в починку старые. Поэтому каждый год в праздник Бон[61] и перед Новым годом из разных мест привозят несколько десятков повреждённых «артистов», и в это время по дешёвке можно у мастера купить пару изношенных головок.

Старик приехал на Авадзи, чтобы выяснить, насколько правдивы эти слухи. Он давно хотел приобрести куклу, но достать в театральных компаниях вышедшую из употребления куклу очень трудно, такое дело связано с множеством хлопот. Кто-то ему сказал, что это можно сделать на Авадзи, и во время своего паломничества он хотел не только смотреть спектакли, но и посетить Юракамэ в порту Юра, а потом дом Гэннодзё в Деревне кукол и на обратном пути на корабле из Фукура увидеть пролив Наруто, переехать в Токудзима, где встретиться с Тэнгу Хиса.

— Какое здесь спокойствие, Канамэ-сан! — воскликнул старик, входя в помещение театра.

— Да, ощущение полного покоя, — отозвался Канамэ, переглядываясь со стариком.

Действительно, атмосферу в помещении можно было передать именно этим словом. Однажды в тёплый день в конце апреля Канамэ отправился в храм Мибу смотреть пантомиму.[62] На территории храма особенно чувствовалась приятная атмосфера ясного весеннего дня, и когда он сел на своё место, его разморило. Слышались громкие голоса играющих детей, под солнцем стеклянным блеском сверкали полотнища палаток, разбитых в храмовый праздник, — там продавались дешёвые сладости и маски. Со сцены доносились вялые звуки инструментов, под которые шла пантомима… Всё невольно навевало сладкую дремоту. Он и задремал и, спохватившись, открыл глаза… И снова заснул, и снова открыл глаза… Это повторялось несколько раз, и каждый раз на сцене продолжалось то же представление под вялые звуки той же музыки, а солнце так же ярко освещало палатки, шумели дети, и казалось, длинный весенний день никогда не кончится. Заснув, Канамэ видел множество бессвязных снов, и когда он проснулся… Но действительно ли он проснулся? Он был в беззаботном настроении, ему казалось, что он где-то далеко от мирской суеты, в эпохе Великого спокойствия или в стране Персикового источника.[63] Впервые он испытал подобное чувство, когда в детстве в Суйтэнгу[64] смотрел семьдесят пять номеров о-кагура,[65] и сейчас, войдя в балаган, ощутил ту же атмосферу.

Помещение было покрыто и огорожено циновками, но между ними оставались щели, и внутрь проникали солнечные лучи. Там и сям виднелись синее небо и трава на берегу реки. Табачный дым внутри должен был бы всё застилать туманом, но от ветра, который дул над китайской викой, одуванчиками и репой и влетал в театр, воздух был чист, как под открытым небом. На голую землю в партере были положены циновки, а на них — подушки для сидения. Деревенские дети ели сласти и мандарины, на сцену они не смотрели и шумели, как будто играли в детском саду. Всё было очень похоже на исполнение деревенских кагура.

— Действительно, это очень отличается от театра в Осака.

С коробками для еды в руках они некоторое время в нерешительности стояли у входа и смотрели на шаливших детей.

— Спектакль уже начался. Смотрите, на сцене движутся куклы.

Зрелище, на которое поверх детских голов был устремлён взгляд Канамэ, совершенно не походило на то, что он видел в театре Бэнтэндза. Здесь была волшебная страна, фантастический мир, в котором сохранялось что-то от простоты и ясности сказок для детей. Через всю сцену был протянут занавес из шёлка юдзэн с узором в виде цветов вьюна. Вероятно, шла первая сцена, «Охота на светлячков». Молодой самурай, должно быть Комадзава, и барышня-красавица Миюки сидели рядышком в лодке и, закрываясь веерами, то кивали друг другу, то что-то шептали. Это, как казалось, была очаровательная сцена, но ни слова рассказчика, ни звуки сямисэн до Канамэ не долетали, он видел только маленьких мужчину и женщину. Здесь не возникало ощущения реальности, как при исполнении Бунгоро. Казалось, куклы вместе с деревенскими детьми простодушно забавлялись.

О-Хиса предложила пойти в ложу, но старик считал, что лучше всего смотреть снизу, он выбрал место в партере, и они уселись. Весна была в полном разгаре, уже показалась молодая трава, но через тонкие подушки чувствовались влажность голой земли и пронизывающий до костей холод.

— Я долго так не выдержу, — сказала О-Хиса и уселась на три подушки, положенные одна на другую. — Это вообще вредно для здоровья.

Она стала настойчиво предлагать перейти в ложу, но старик на её жалобы внимания не обращал.

— Ладно-ладно. Когда приходишь в такое место, забудь о роскоши. Если не смотреть из партера, не почувствуешь всей прелести. Придётся перетерпеть холод. Потом будешь рассказывать и смеяться.

Однако и он быстро замёрз и, разогрев на спиртовой горелке оловянные бутылки, сразу начал пить сакэ.

— Посмотрите, все принесли с собой еду, как и мы.

— Очень красивые лаковые коробки с росписью. А в коробках у всех омлет и рис, завёрнутый в водоросли? Здесь постоянно дают представления, и, наверное, постепенно установилось определённое меню.

— Еду приносят с собой не только здесь. В старину везде так делали, в Осака ещё до недавнего времени сохранялся такой обычай, и даже сейчас во многих старых домах Киото, когда отправляются любоваться цветущими вишнями, слуга несёт еду и выпивку. На месте разогревают сакэ и пьют, а если остаётся, сливают в бутылку и дома используют для приготовления приправы. Токийцы говорят, что это от скупости, но насколько умнее приносить с собой, чем на месте покупать что-то невкусное! По крайней мере, знаешь, что ты ешь, и ничего не опасаешься.

Постепенно зрители наполняли помещение, усаживались кружком и принимались за еду. Солнце стояло ещё высоко, и мужчин в театре было мало, но все девушки и молодые женщины пришли с детьми, некоторые с грудными младенцами. Никто не смотрел на сцену. Становилось очень шумно. В балагане продавались тушенное с овощами мясо, овощной суп и превосходное сакэ, но большинство зрителей явились с объёмистыми узлами, в которых притащили собственную провизию. Канамэ подумал, что в начале эпохи Мэйдзи[66] точно так же люди отправлялись любоваться цветущими вишнями на гору Асука. Он всегда считал, что лаковые с росписью деревянные судки — роскошь ушедших времён, но здесь увидел, что ими ещё широко пользуются. Лаковая посуда в самом деле очень красиво сочеталась с цветом еды — омлета и рисовых колобков. Положенная в такую чашку еда кажется ещё вкуснее. Известны нелестные слова об официальном банкете с изысканными кушаньями: «Японские блюда созданы, чтобы на них смотреть, а не есть». Это несправедливо. Белая или красная еда в красочных чашках не только красива, в лаковой посуде даже самая обыкновенная маринованная редька или рис кажутся удивительно вкусными и возбуждают аппетит.

— Холод и сакэ — вот и результат, — сказал старик, который уже два или три раза выходил по малой нужде.

Наиболее затруднительным оказалось положение О-Хиса — удобств никаких, по возможности приходится терпеть, но она начала беспокоиться и поэтому ещё больше чувствовала нужду. К тому же в тело проникал холод, и хотя она отказывалась, но пришлось выпить пару чашек со стариком и чем-то закусить, и терпеть она больше не могла. Она встала со словами:

— Куда же пойти?

— Для вас нет условий, — сказал Канамэ с хмурым видом, возвращаясь на своё место.

За балаганом на некотором расстоянии один от другого стояло несколько чанов, и мужчины и женщины справляли нужду стоя.

— Но как же быть?

— О чём речь? Если на тебя кто-то посмотрит, то и ты посмотри на него, вот и всё, — сказал старик.

— Но стоя… Я не могу.

— В Киото женщины очень часто именно стоя…

— Глупости. Я не могу.

Ей сказали, что недалеко от театра есть закусочные, и она вышла. Она отсутствовала почти час. Проходя мимо закусочных, она не решалась войти туда, а какая-то лавка показалась ей и вовсе неподходящей. Так она дошла до самой гостиницы и вернулась, взяв рикшу. Она спрашивала себя, как поступают пришедшие сюда молодые девушки и женщины? Или они действительно ходят к этим чанам?

Вскоре за их спинами послышался шум, и замужняя женщина с ребёнком на руках вышла в проход в партере. Она помогла ребёнку раскрыть кимоно, и он произвёл шум, как будто повернули кран водопровода.

На этот раз даже старик пришёл в смущение.

— Это уже слишком! Прямо под носом у людей, которые едят!

Не обращая никакого внимания на беспорядки в партере, рассказчики на сцене сменяли друг друга. То ли на Канамэ подействовало выпитое днём сакэ, то ли он был оглушён сильным шумом вокруг, но он никак не мог сосредоточиться на спектакле. Тем не менее ему совсем не было скучно и ухо не резали ни звуки сямисэн, ни голос рассказчика. Его охватило беззаботное, ленивое, сладкое настроение, как будто в светлой ванне он погрузился в приятно тепловатую воду или же в тёплый день, закутавшись в одеяло, всё утро оставался в постели. Пока он рассеянно смотрел на кукол, незаметно окончились сцены расставания в Акаси, в особняке Юминосукэ, в чайном домике Оиси и на горе Мая. Сейчас на сцене была хижина в Хамамацу. Солнце ещё не клонилось к закату, и в щели между циновками так же, как утром, когда они пришли сюда, виднелось синее небо, создававшее весёлое и счастливое настроение. Не было необходимости следить за происходящим на сцене, достаточно было бросать время от времени на движущихся кукол рассеянный взгляд, а шумные разговоры вокруг не только не мешали — напротив, все звуки и все цвета, как в калейдоскопе, сливались в гармоничное целое.

— Какое спокойствие! — повторил ещё раз Канамэ.

— Куклы замечательные. Кукловод Миюки совсем не плох.

— Было бы лучше, если бы она была попроще.

— Стиль зафиксирован, так играют повсюду. Текст рассказчика нельзя изменить, а действие следует за ним.

— Разве на Авадзи читают текст не как-то особенно?

— На слух людей сведущих какая-то разница в манере Авадзи и Осака есть, но я не различаю.

Некоторые считают, что соответствие форме или точное воспроизведение старого образца означает деградацию искусства, но разве этот кукольный театр, пример крестьянского творчества, не существует благодаря сохранению старой формы? С такой точки зрения Кабуки и Кёгэн[67] — народное искусство. В любой пьесе определённый костюм, определённая жестикуляция сохранялись в течение поколений, передавались в династиях знаменитых актёров, они соответствуют установленной норме. Если следовать традиции и соизмерять движения с речитацией текста, любой дилетант может подражать великим исполнителям, а зрители будут ассоциировать его с известными актёрами на сцене из кипариса. Когда в деревенской гостинице на горячих источниках ставится детский спектакль, зрители восхищаются тем, как хорошо преподаватель обучил своих учеников, как точно дети следуют его наставлениям. В отличие от современного театра, где каждый раз пьеса ставится по-новому, основы традиционного театра незыблемы, и им могут научиться даже женщины и дети. В старину, когда не было кинематографа, традиционный театр выполнял сходную с ним роль, в особенности кукольный театр с его минимальным оборудованием и небольшим числом артистов. Давать такие представления не составляло большого труда. Актёры бродили по городам и весям и развлекали население. Глядя на представление кукол, понимаешь, как искусство Кабуки доходило до самых глухих деревень и везде пускало глубокие корни.

Канамэ знал только самые популярные эпизоды из «Дневника Асагао» — сцену в гостинице, сцену перед рекой — и помнил некоторые стихи: «Когда-то мы ловили в Удзи светлячков» или «Плача, ждали ветра в Акаси», но на сцене и охоту на светлячков, и расставание в Акаси, и сцену в хижине в Хамамацу видел впервые. Сюжет напоминал исторические пьесы, но в «Асагао» было мало от их неестественности, не было здесь и жестокости морального долга самураев; развитие пьесы было лёгким, как в бытовой драме, с некоторой долей юмора. К какому времени относилось действие? Основывался ли сюжет на подлинных событиях? Канамэ слышал, что персонаж Комадзава был срисован с Кумадзава Бандзи,[68] что-то в пьесе напоминало ему повести более ранних, чем Токугава, эпох — Сэнгоку[69] или Муромати.[70] Мужчина преподносил даме стихотворение сайбара,[71] она пела его, аккомпанируя себе на кото, кормилица Асака сопровождала барышню в трудном странствии — это отдавало эпохой Хэйан. При всём том действительно ли относилось действие к столь далёким временам? Для зрителей здешних мест паломница Асака с её песнопениями была обычной фигурой, здесь и сейчас можно увидеть таких женщин. В отличие от токийцев, жители западных от Киото провинций воспринимают кукольный театр как реальность, им близкую.

— Плохо, что мы попали на «Дневник Асагао», — вдруг сказал старик, что-то вспомнив. — Здесь исполнение «Тамамо-но маэ»[72] или «Танцев в Исэ»[73] очень отличается от осакской традиции, и увидеть их было бы интересно.

Старик слышал, что фразы и жестикуляция, которые в осакском театре не допускаются из-за их жестокости или распущенности, на Авадзи сохраняются в неприкосновенности, здесь и сейчас играют как прежде, и в этом местное исполнение пьес сильно отличается от осакского. Например, в Осака из «Тамамо-но маэ» обычно дают только три сцены, а здесь показывают целиком, с начала до конца. В этой пьесе есть эпизод, где появляется девятихвостая лисица и пожирает Тамамо-но маэ. Рассказывают, что, когда лисица вспарывает живот героини, она извлекает из него окровавленные кишки, и для этого используют красную шёлковую вату. А в «Танцах в Исэ» в сцене убийства десяти человек по всей сцене разбросаны отрезанные руки и ноги. Очень эффектна сцена усмирения демона с горы Оэ, голова которого гораздо больше человечьей.

— Без этого о кукольном театре и говорить нельзя. Завтра будут давать «Гору мужа и жены».[74] Это нужно обязательно посмотреть.

— Я вижу «Дневник Асагао» на сцене впервые, и мне интересно.

Канамэ не разбирался в тонкостях техники кукловодов, но по сравнению с осакскими они показались ему грубоватыми, в движениях кукол не было мягкости, и не удавалось избавиться от общего ощущения провинциальности. Это относилось прежде всего к лицам кукол и к их костюмам. В отличие от кукол из театра в Осака, лица здешних не были так похожи на человеческие, черты их выглядели жёсткими и несоразмерными. Лицо героини в осакском театре было полным и округлым, а здесь — вытянутое, как у обычных кукол, каких делают в Киото, или у декоративных, для праздника девочек, с их холодным, надменным выражением. Лицо злодея, красное и неприятное, выглядело чрезвычайно неестественным, лицом не человека, а демона или оборотня. Здешние куклы были гораздо больше осакских, особенно их головы, и главный герой был ростом с семи-восьмилетнего мальчика. По мнению островитян, куклы в Осака слишком маленькие, их лиц на сцене не разглядеть. Кроме того, в Осака, чтобы лицо куклы казалось насколько возможно естественным, его покрывают тонким слоем пудры, а здесь, наоборот, начищают, чтобы оно ярко блистало. Эффекты осакского театра здесь считаются поверхностными. На Авадзи куклы энергично двигают глазами, герой поворачивает их не только направо и налево, но и вверх и вниз, глаза у него становятся от разных эмоций то красными, то синими; а в Осака подобного механизма нет, там героини вообще не двигают глазами, а вот на Авадзи они открывают их и закрывают, чем на острове очень гордятся. В целом спектакль в Осака искуснее, а на Авадзи зрители интересуются не столько пьесой, сколько куклами, и восхищаются ими, совсем как родители, дети которых выступают на сцене. В Осака компания Сётику не скупится на затраты, а здесь театром занимаются в свободное время обычные крестьяне, поэтому украшения, причёски и костюмы кукол очень бедные. Одежда и Миюки, и Комадзава выглядела до крайности поношенной.

Старик, любящий старые костюмы, возразил:

— Нет-нет, платья здесь хорошие, и этот пояс из шерстяной ткани грубой вязки, и это кимоно с узкими рукавами из жёлтого шёлка хатидзё.

Он давно уже рассматривал одежду персонажей жадными глазами.

— В прошлом кукольный театр был именно таким, он стал шикарным только в последнее время. Конечно, костюмы следует обновлять, но если их шьют из муслина или тонкого шёлкового крепа, это разрушает впечатление. Как и в театре Но, чем старее костюмы, тем лучше.

Во время сцены странствия по дороге Миюки и Сэкисукэ длинный день стал клониться к вечеру, а когда пьеса кончилась, на улице было совсем темно. Пока шло представление, зрители постепенно наполняли балаган и наконец набились в него до отказа, и теперь атмосфера полностью соответствовала вечернему спектаклю. Настало как раз время ужина, повсеместно шли пирушки, более обильные, чем раньше. Зажглись яркие электрические лампы без абажура, в помещении стало светло, но свет слепил глаза. Ни огней рампы, ни какой-либо специальной установки не было, сцена освещалась теми же свисающими с потолка лампами, и когда начался десятый акт «Истории Тоётоми Хидэёси», ни Дзюдзиро, ни Хацугику рассмотреть было невозможно, так ярко от их белых лиц отражался свет.

Прежних рассказчиков сменили более опытные, которые производили впечатление почти профессионалов. С одной стороны партера раздавались голоса: «Какие хорошие рассказчики из нашей деревни! Пожалуйста, не шумите, слушайте!», а с другой стороны им возражали: «Глупости! В нашей ещё лучше!» Многие зрители поддерживали ту или иную сторону, и под влиянием выпитого соперничество деревень становилось всё более бурным. Но когда в спектакле дело дошло до кульминации, все в восхищении закричали плачущими голосами: «Прекрасно! Прекрасно!»

Артисты тоже то и дело пропускали одну-две чашки. Можно было бы не обращать внимания на их покрасневшие глаза, но в самых интересных местах пьесы действие захватывало и самих кукловодов на женские роли, и они начинали странно жестикулировать. Такое случалось и в Осака, но здесь загоревшие лица мужчин, ежедневно работающих в поле и одетых в церемониальную самурайскую одежду, раскраснелись ещё сильнее от выпитого. К тому же артистов подзадоривали крики: «Прекрасно! Прекрасно!», и они начали показывать необыкновенные трюки, которые приводили старика в восторг.

В «О-Сюн и Дэмбэй» дрессировщик обезьян Ёдзиро перед сном вышел на улицу, сел перед домом на корточки помочиться. Вдруг откуда-то прибежала собака и, схватив зубами его набедренную повязку, убежала.

В одиннадцатом часу специально прибывший из Осака Родаю, чьё имя в программе было напечатано большими иероглифами, начал «Матабэй-заику».[75] В партере вдруг поднялся страшный шум, и с места встал мужчина в синей одежде с воротником-стойкой, заправила в небольшой компании из пяти-шести человек, по виду землекоп. Он стал говорить кому-то сидевшему в ложе: «А ну-ка, иди сюда!» Началась перебранка. У мужчины, как казалось, была неприязнь к приехавшему рассказчику, но ему возражали те, кому гастролёр нравился. Две группы что-то кричали друг другу, положение всё более обострялось. Человек из ложи что-то сказал землекопу, и тот в страшном раздражении заорал: «Ну, негодяй, выходи!» Он был готов броситься на противника. Его друзья разом вскочили и начали его урезонивать, но он совсем распетушился и стоял с грозным видом, как статуя стража врат у буддийского храма. Зрители требовали, чтобы были предприняты какие-то меры. Выступление приехавшей знаменитости было сорвано.

12

— Вот, Канамэ-сан, вы и уезжаете…

— Будьте здоровы! Желаю, чтобы погода не испортилась. И чтобы О-Хиса не загорела.

Стоящая под зонтиком О-Хиса засмеялась, показывая свой зуб-баклажан.

— Передавайте привет вашей супруге!

Было часов восемь утра. На пристани шла посадка на пароход, отходящий в Кобэ. Канамэ прощался с двумя паломниками.

— Пожалуйста, будьте осторожны. Когда вы возвращаетесь домой?

— Обойти все тридцать три места мы не сможем. Посмотрим, насколько хватит сил. Так или иначе из Фукура пойдём в Токусима, а потом уж и домой.

— А на память привезёте куклу с Авадзи?

— На этот раз я найду хорошую. А вы обязательно приезжайте к нам в Киото посмотреть.

— В конце следующего месяца непременно нагряну к вам. У меня кое-какие дела в ваших краях…

Стоя на палубе отходящего парохода, Канамэ махал шляпой стоящим на берегу паломникам. Он ясно различал крупные иероглифы на зонтике О-Хиса:


«Блуждаю во тьме, не могу выйти из трёх миров,

Достиг Просветления — повсюду огромное небо,

Сущность беспредельна — нет ни Востока, ни Запада,

Ни Юга, ни Севера».


Знаки постепенно уменьшались и в конце концов стали неразличимы. О-Хиса махала ему в ответ посохом. Когда Канамэ издали смотрел на неё, стоящую под зонтиком, разница в возрасте со стариком больше, чем в тридцать лет, была не столь уж и заметна — «нет ни Востока, ни Запада». Они казались благочестивыми супругами, отправляющимися в паломничество. Вскоре, негромко звеня колокольчиками, оба покинули пристань.

Провожая взглядом удаляющиеся фигуры, Канамэ вспомнил фразу из буддийского песнопения, которое вчера вечером эти двое паломников старательно разучивали под руководством хозяина гостиницы: «Издалека мы приходим в храм, где процветает надёжный Закон». Чтобы выучиться песнопениям и правильному чтению сутр, старик вчера, не досмотрев до конца «Гору мужа и жены», с сожалением покинул театр и с девяти часов почти до полуночи ревностно занимался пением. Канамэ, сидевший с ними в комнате, поневоле запомнил мотив. Ему вспоминались попеременно это песнопение и фигура О-Хиса сегодня утром: белые двойные перчатки до локтя, такие же гамаши — прислужник гостиницы у парадного входа завязывал ей тесёмки соломенных сандалий.

Канамэ приехал на остров с намерением остаться с тестем только один вечер, а если остался и на второй, и на третий, то потому, что ему понравился кукольный театр. А ещё его заинтересовали отношения старика и О-Хиса. С возрастом женщины, наделённые высоким интеллектом и тонко чувствующие, становятся раздражающими и неприятными. Насколько лучше женщины, которых можно любить, как любят кукол! Сам Канамэ так относиться к женщине не мог, но когда он оглядывался на свою семью, на постоянные разногласия с женой, несмотря на видимость взаимопонимания, он начинал завидовать старику, который жил в своё удовольствие: в сопровождении женщины, похожей на героинь на сцене и одетой, как они, он специально приезжал на Авадзи, чтобы купить куклу. Если бы сам Канамэ мог вести такую жизнь!

Погода была прекрасная, но в то время на экскурсии отправлялось не слишком много народа. Оба салона для пассажиров, на втором этаже в западном стиле, на первом — в японском, были пусты. Канамэ, положив под голову саквояж и вытянув ноги на циновке, смотрел на узоры играющих волн, отражающихся на потолке пустого помещения. Отблеск морской поверхности в малоосвещённом салоне давал ощущение весеннего спокойствия. Когда корабль проплывал мимо островов, по потолку скользили тени, и Канамэ чувствовал вместе с запахом моря едва уловимые ароматы цветов. Не привыкший путешествовать, Канамэ, любящий хорошо одеваться, приготовил одежду для однодневной, самое большее — двухдневной поездки, и сейчас, возвращаясь домой, был в японском костюме. Вдруг о чём-то вспомнив, он воспользовался отсутствием людей в салоне, быстро переоделся и надел серый фланелевый пиджак. Некоторое время он дремал, пока не услышал, как на верхней палубе с грохотом поднимают якорь.

Когда корабль прибыл в Хёго-но Симаками, было всего лишь одиннадцать часов утра. Канамэ не поехал домой, а отправился в Oriental Hotel. В ресторане он впервые после нескольких дней заказал жирные блюда, а потом взял рюмку бенедиктина и тянул её минут двадцать. Чувствуя лёгкое опьянение, он вышел из машины у дома миссис Брент и ручкой зонтика нажал на звонок у ворот.

— Пожалуйста, входите. Почему вы с саквояжем?

— Я только что с парохода.

— Куда вы ездили?

— Ездил на несколько дней на Авадзи. Луиза дома?

— Наверное, ещё спит.

— А мадам?

— Дома. Вон там, — указал слуга в глубь коридора.

У лестницы, спускающейся во внутренний сад, сидела спиной к ним миссис Брент. Обычно она, услышав его голос, при своих почти девяноста килограммах тяжело спускалась со второго этажа и любезно приветствовала его, но сейчас даже не обернулась и продолжала смотреть в сад. Дом был построен, по-видимому, во время открытия порта, это было тихое, тёмное здание с высокими потолками, с удобным расположением комнат. Раньше в нём, несомненно, была европейская гостиница. Долгое время оставаясь без ремонта, здание обветшало и стало похоже на дом с привидениями, но сад, где буйно разрослись сорные травы, был наполнен свежей майской зеленью. Пепельные курчавые волосы хозяйки, на которые падали из сада лучи света, казались серебряными.

— Что случилось? Что она там высматривает?

— Сегодня у неё плохое настроение. Она всё время плачет.

— Плачет?

— Вчера вечером из дома пришла телеграмма, умер её младший брат. Её очень жалко. Она даже не пила с утра свой любимый виски. Поговорите с ней.

— Добрый день, — произнёс Канамэ, подходя сзади к хозяйке. — Как вы себя чувствуете, мадам? Мне сказали, вы потеряли брата.

В саду высокая мелия была покрыта пурпурными цветами, а под ней — сорняки и много мяты. Её оставляли, потому что добавляли в блюда из баранины и в пунш. Миссис Брент, прижав к лицу белый креп-жоржетовый платок, молча смотрела вниз. Веки её были красными, как будто запах мяты, проникая в коридор, раздражал их.

— Мадам, я вам очень сочувствую.

— Спасибо.

Из глаз, окружённых глубокими морщинами, по обвислой коже покатились ярко блистающие струйки слёз. Хотя Канамэ слышал, что европейские женщины любят плакать, видел он это впервые. Грустная мелодия непривычной для уха иностранной песни странным образом сильнее действует на нервы, и Канамэ таким же образом неожиданно глубоко откликнулся на её горе.

— А где скончался ваш брат?

— В Канаде.

— Сколько ему было лет?

— Сорок восемь? Или девять? Или пятьдесят? Что-то около того.

— Ещё мог бы пожить. Вы, наверное, должны поехать в Канаду?

— Нет, не поеду. Теперь это ни к чему.

— Сколько лет вы не виделись с вашим братом?

— Лет двадцать. В последний раз в тысяча девятьсот девятом году, когда я была в Лондоне. Но мы постоянно переписывались.

Если её младшему брату было пятьдесят, сколько же ей самой? Канамэ был знаком с нею больше десяти лет. Йокогама ещё не была разрушена землетрясением, и у миссис Брент там было два особняка — в Яматэ и в Нэгиси,[76] в каждом из них постоянно проживало пять или шесть женщин. Этот дом в Кобэ был тогда её дачей. Она действовала с размахом, у неё были такие же заведения и в Шанхае, и в Гонконге, она курсировала между Китаем и Японией. Но незаметно она постарела, и её дома пришли в упадок. Она говорила, что из-за мировой войны японские предприниматели свёртывали свои дела за границей и возвращались на родину и что прекратился поток туристов, которые швыряли шальные деньги. Но причины упадка заключались не только в этом. Когда Канамэ познакомился с миссис Брент, она ещё не впала в старческое слабоумие, как сейчас. Она родилась в Англии, в Йоркшире, и гордилась тем, что получила прекрасное образование в женском пансионе. Прожив в Японии более десяти лет, по-японски она не говорила ни слова, зато, в отличие от большинства девиц, которые кое-как изъяснялись на ломаном английском, она одна говорила правильно, любила употреблять редкие слова и обороты, к тому же свободно владела французским и немецким. Миссис Брент с успехом вела свои дела, была очень активна, долго сохраняла шарм увядшей красоты, и Канамэ восхищался тем, что западные женщины, сколько бы им ни было лет, всегда остаются молодыми. Но постепенно дух её слабел, память ухудшалась, она уже не пользовалась авторитетом даже среди своих девиц — она вдруг постарела прямо на глазах. Больше она не завлекала гостей; не хвасталась, что вчера вечером её заведение тайно посетил какой-то иностранный маркиз; развернув английскую газету, не пускала пыль в глаза, обсуждая политику своей страны на Востоке; её амбиции совершенно исчезли, и только привычка лгать приобрела характер болезненный, хотя вывести её на чистую воду не стоило никакого труда. Канамэ удивлялся, как эта энергичная женщина могла так измениться, и винил во всём её страсть к алкоголю. Голова её тупела, тело жирело, количество выпиваемого виски всё увеличивалось. Раньше она сдерживала себя, а сейчас, пьяная уже с утра, тяжело дышала и, по словам слуги, два-три раза в месяц допивалась до потери сознания. Сразу было видно, что она страдает высоким давлением, и все вокруг опасались, что она вот-вот скоропостижно скончается. При таком положении, как бы ни обстояли дела с экономикой страны, заведение процветать не могло, и расторопные девицы, не заплатив долгов, покинули его, а повар и прислуга воровали деньги из буфета за выпитое вино. Когда-то сюда из британских колоний приезжали, сменяя друг друга, настоящие блондинки, но в последние два-три года девицы были только русские, да и их не более трёх в одно время.

— Мадам, у вас есть все основания для скорби, но нельзя всё время плакать и вредить здоровью. Вы ли это? Встряхнитесь, выпейте немного виски. Вы должны примириться с потерей.

— Спасибо. Вы так по-доброму со мной говорите. Но у меня кроме брата никого не было. Все мы когда-нибудь умрём, всем это предстоит. Я это понимаю, но…

— Конечно, это так. Вы правы. Нам ничего другого не остаётся, только думать подобным образом и смиряться.

Какая-нибудь провинциальная гейша в захудалом чайном домике, с годами потеряв всех клиентов, начинает многословно жаловаться незнакомому гостю на своё бедственное положение и сама опьяняется дешёвой сентиментальностью. Миссис Брент, несомненно, искренне горевала, но при этом старалась вынудить людей сочувствовать ей. Она как будто произносила со сцены слова своей роли, привычка лгать заставляла её даже в такое время преувеличивать свои чувства. Однако несмотря на это, стенания этой слонообразной иностранки поневоле трогали душу. Пусть её слёзы и были слезами дешёвой деревенской гейши, Канамэ глупо поддался её сентиментальности и почувствовал, что глаза его увлажнились.

— Извините. Право же, следует плакать в одиночестве. Я и вас расстроила.

— Это ничего. Вы должны серьёзно подумать о своём здоровье. Вы потеряли единственного брата, но это не причина заболеть самой.

«Если бы она была японкой, — подумал Канамэ, — я бы не говорил таких возмутительных слов». Он чувствовал себя попавшим в дурацкое положение, ему было стыдно. Собственно говоря, почему всё это? Он пришёл сюда с одним желанием — увидеться с Луизой, и был захвачен врасплох. Или это влияние погоды? И в японском языке есть слова для выражения сантиментов, но он никогда не говорил так ни с женой, ни с покойной матерью. Или английский создан для выражения печали?

— Что ты делал? Тебя зацапала мадам? — спросила Луиза, когда он поднялся на второй этаж.

— Да. Я не знал, как быть. Ненавижу такое хныканье, но когда она начала плакать, я хотел уйти, но не смог.

— Я так и думала. Она хватает всех, кто приходит. Ни разу такого не было, чтобы она не начинала плакать.

— Не может быть! Это не притворные слёзы.

— Сейчас она действительно горюет, потому что умер её брат… А ты ездил на Авадзи?

— Да.

— С кем?

— С тестем и содержанкой.

— Не поняла, с чьей содержанкой.

— Содержанкой тестя. Впрочем, правда и то, что я в эту содержанку немного влюбился.

— В таком случае, зачем ты сюда явился?

— Мне пришлось близко наблюдать их отношения. Я приехал, чтобы немного развеять досаду.

— Я польщена.

Если бы кто-то, не видя Луизу, услышал их разговор, то никогда не подумал бы, что у этой женщины короткая стрижка и карие глаза — до такой степени она хорошо говорила по-японски. Канамэ, продолжая разговаривать с ней, закрыл глаза, и интонации её голоса, произношение, выбор слов — всё производило впечатление, что это говорит японка, какая-нибудь подавальщица из деревенского трактира. Хотя Луиза и была иностранкой, в её речи слышался акцент северо-восточных провинций. При всём её свободном владении языком её речь была — о чём она сама не догадывалась — речью официантки, много скитавшейся по свету и многое повидавшей в жизни.

Когда Канамэ открыл глаза, он даже вздрогнул от неожиданности. Перед ним была не японка, а Луиза. Откинувшись на спинку стула, она сидела перед туалетным столиком, на ней был только верх пижамы с вышивкой, напоминающий официальный костюм маньчжурских служащих, трусиков не было, зад покрыт пудрой, на ногах туфельки из голубого шёлка с французским каблуком, с заострённым, как у подводных лодок, носом. Она пудрила не только ноги, но и всё тело. Этим утром Канамэ пришлось ждать больше получаса, пока она примет ванну и окончит свой туалет. Она говорила, что у неё смуглая кожа, потому что мать её — турчанка, и поэтому она пудрилась тонким слоем с ног до головы. Но Канамэ она привлекла именно своей смуглой кожей, которая производила впечатление чего-то грязноватого.

«И в Париже найти такую женщину нелегко. Там бы её оценили по достоинству. Я даже не думал, что такие женщины слоняются в окрестностях Кобэ», — сказал ему возвратившийся из Франции друг, которого он пригласил в это заведение.

Несколько лет назад, когда Канамэ, один из немногих японцев, ставших завсегдатаями заведения в Йокогама, впервые посетил этот дом, Луиза вместе с двумя девицами вышла приветствовать его, и он угостил их шампанским. Она сказала, что она полька и что ещё нет и трёх месяцев, как она прибыла в Кобэ. Из-за войны она покинула Польшу, жила в России, в Маньчжурии и в Корее и за это время выучила разные языки. С двумя русскими девицами она свободно говорила по-русски. Она хвасталась: «Если я окажусь в Париже, через месяц буду говорить как француженка». У неё был талант к языкам, и из трёх девиц только она с миссис Брент в состоянии была дать немедленный отпор пьяному янки. Но так хорошо овладеть даже японским! Луиза, под балалайку или гитару исполняющая славянские песни, могла не хуже артисток варьете спеть «Ясуки» и «Реку Ялу». Канамэ, говоривший с ней по-английски, только недавно с изумлением узнал о её талантах. Он подозревал, что такая женщина вряд ли говорила правду о своём прошлом. Позднее он узнал от слуги, что в действительности она полурусская-полукореянка. Её мать до сих пор живёт в Сеуле и время от времени присылает ей письма. Если так, то понятно, почему она с таким искусством поёт «Реку Ялу» и так быстро овладевает языками. Среди всей той лжи, которую она рассказывала о себе, близко к истине было только то, что во время их знакомства ей было восемнадцать лет — судя по её внешности, сейчас ей самое большее около двадцати. Манера общаться и всё её поведение свидетельствовали о раннем развитии — неизбежная участь многих девушек подобного происхождения.

У Канамэ не было постоянной связи с какой-либо женщиной, и для удовлетворения потребности, которое уже давно он не получал от жены, Луиза подходила ему больше всех. Со дня их знакомства прошло более двух лет, и с ней, несмотря на её капризный характер, он обретал утешение от своего одиночества. Заведение миссис Брент, в которое за редкими исключениями японцы не допускались, оказалось удобным для тайных свиданий. Здесь ему не приходилось тратить столько времени и денег, как при посещении чайного домика. Кроме того, с иностранкой проще давать волю животным инстинктам, можно ничего не стыдиться и потом не испытывать никаких угрызений. Он мог относиться к Луизе презрительно, как к красивому животному. Однако она излучала такую бьющую через край радость, какую можно видеть у тибетских бодхисаттв, и он мучительно чувствовал, что не в силах отказаться от неё — его привязанность к ней пустила глубокие корни.

В комнате этой женщины на розовых обоях висели фотографии голливудских звёзд и японских актёров — таких как Судзуки Дэммэй и Окада Ёсико. К приёму гостей она делала педикюр и лила на подошвы ног духи — гейши бы в жизни до такого не додумались.

Когда Мисако уезжала в Сума, Канамэ обычно говорил: «Съезжу в Кобэ что-нибудь купить» — и выходил из дома в лёгком спортивном костюме, а вечером возвращался с покупками из Мотомати.[77] Он делал это не в пику жене — просто время между часом и двумя, когда солнце ещё высоко, казалось ему наиболее благоприятным для посещения дома миссис Брент. В этом он следовал учению Кайбара Экикэн,[78] хотя и в противоположном смысле. На обратном пути он смотрел на синее небо, неприятный осадок после встречи с Луизой исчезал, и он возвращался домой, как после прогулки.

Одно ему не нравилось в Луизе — запах её пудры был необычайно сильным, он не только прочно проникал в тело и в его европейскую одежду — даже автомобиль, в котором Канамэ возвращался домой, наполнялся этим запахом, а дома вся комната начинала пахнуть пудрой. Его не заботило, догадывалась ли Мисако о его тайных поездках, но он считал, что дать почувствовать запах соперницы — пусть он с женой состоит лишь в номинальных отношениях — было бы несоблюдением приличий. Иногда он задавался вопросом, действительно ли жена ездит в Сума, как она говорит, или они с Асо нашли подходящее место поближе, но допытываться не хотел, предпочитая неизвестность; таким же образом он намеревался не давать никому знать, когда и куда он сам отправляется. Поэтому перед тем, как одеваться в комнате Луизы, он просил слугу приготовить ему ванну. И всё-таки запах пудры был столь же прилипчив, как запах масла для волос, и чтобы избавиться от него, приходилось мыться очень тщательно и лить на себя много воды. Ему казалось, что кожа Луизы плотно обволакивает его тело, как трико танцовщика; смывая запах пудры, он чувствовал некоторое сожаление и не мог не сознавать, что он любит Луизу больше, чем бы хотел.

— Prosit![79] A votre sante![80] — произнесла она на двух языках и приложилась губами к стакану, сверкающему, как агат. Под предлогом, что в этом доме никогда нет хорошего шампанского, она тайком покупала «Dry Monopole»[81] и у себя в комнате продавала с наценкой в тридцать процентов.

— Ты подумал о том, о чём я тебе сказала?

— Ещё нет.

— Но что ты в конце концов собираешься делать?

— Я же сказал — пока не знаю.

— Мне это уже надоело. Всегда одно и то же: «Пока не знаю». Что я тебе в прошлый раз сказала? Тысячи иен мне хватит.

— Я слышал.

— Почему же ты ничего не предпринимаешь? Ты же говорил: «Если тысяча, я подумаю».

— Не может быть, чтобы я такое сказал!

— Врёшь! Вот поэтому я и не люблю японцев.

— Мне очень жаль. Извини, что я японец. А что стало с тем богатым американцем, с которым ты ездила в Никко?

— Не о нём речь. Ты ещё более скупой, чем я думала. А когда вы приглашаете гейшу, вы не торгуетесь.

— Шутки в сторону. Ты ошибаешься, если думаешь, что я так богат. Тысяча иен — большая сумма.

Луиза всегда начинала в постели вымогать деньги. Сначала она говорила, что должна мадам две тысячи иен, просила заплатить их и купить ей особняк, а сейчас говорила иначе: мол, дай наличными тысячу, а на остальные вексель.

— Я тебе не нравлюсь?

— Нравишься.

— Какое равнодушие! Ты меня любишь по-настоящему?

— Люблю по-настоящему.

— Если любишь, можешь раскошелиться на тысячу иен. А если нет, больше не приходи. Ну, что? Даёшь или не даёшь?

— Я же говорю, что дам. Только не сердись!

— Когда?

— В следующий раз принесу.

— Непременно принесёшь? Не обманешь?

— Я — японец.

— Скотина! Если в следующий раз не принесёшь, между нами всё будет кончено. Я не могу всю мою жизнь заниматься этой низкой профессией, поэтому и прошу помочь мне. Ах, какая я несчастная!

Потом она с интонациями современных актрис со слезами на глазах расписывала, насколько это занятие невыносимо для таких женщин, как она, рассказывала о своей матери, которая только и ждёт того дня, когда её дочь станет свободной, упрекала небеса, проклинала мир. Прежде чем приехать сюда, она была актрисой, она танцевала на сцене, у неё такой талант, что она не уступит никому из воспитанниц Элианы Павловой;[82] короче говоря, она совершенно другая, нежели прочие девицы в этом заведении, нельзя оставлять женщину таких способностей в подобных условиях; если бы она была в Париже или Лос-Анджелесе, она могла бы прожить самостоятельно; при её-то способности к языкам она может быть секретарём главы предприятия или машинисткой; он должен её спасти, представить какому-нибудь продюсеру или владельцу иностранной фирмы; и если он будет при этом давать ей каждый месяц сто или сто пятьдесят иен, этого будет достаточно.

— Ты же сейчас каждый раз платишь здесь пятьдесят или шестьдесят иен. Подумай, насколько выгоднее…

— Но те, у кого европейские жёны, говорят, что они обходятся почти в тысячу иен в месяц. Разве может женщина, привыкшая к роскоши, вроде тебя, обойтись сотней или ста пятьюдесятью иенами?

— Представь себе. Я бы без всякого сомнения смогла. Если я поступлю работать в фирму, то смогу заработать сто иен, поэтому получится двести пятьдесят. Я только для вида веду такую роскошную жизнь. Я не выклянчиваю у тебя карманных денег или новое платье. Я занимаюсь этим ремеслом, но если ты думаешь, что мне необходима роскошь, ты сильно ошибаешься. Поверь мне, если у меня будет свой дом, не найдётся женщины более аккуратной, я не буду транжирить.

— А потом ты со всеми деньгами улизнёшь куда-нибудь в Сибирь, только тебя и видели!

Тогда она делала вид, что он её очень обидел, и вне себя от досады била ногами по постели. Канамэ всё это забавляло, но одно время он действительно подумывал об её предложении. Однако он понимал, что эта женщина не будет долго оставаться в скромных условиях, о которых говорит сейчас; кончится тем, что она уедет хотя бы в Харбин — может быть, это стало бы выходом из положения и он избавился бы от неё. К тому же формальности по устройству дома содержанки казались ему ужасно тягостными.

Она говорила, что можно снять японский дом, если только он будет обставлен по-европейски, но Канамэ вообразил, как она будет жить в очень тесном жилище со скрипящими полами, как она будет шагать по дешёвым циновкам, как она, с её короткой стрижкой, будет одеваться в японский халат; представил себе, как она оставит всю ту роскошь, которая её сейчас окружает, и станет экономной домохозяйкой, — и как будто очнулся от иллюзий. Канамэ не относился к её планам серьёзно, но понимал, что она не шутит и он может очутиться в безвыходном положении.

В известной степени Луиза переигрывала. Чем больше она жаловалась, чем больше раздражалась и сердилась, тем более казалась комичной.

Ставни в комнате были закрыты, но сквозь щели проникал полуденный свет начала лета, чуть-чуть красноватый, как будто просачивался через цветное стекло. Он окрашивал тёмные предметы в комнате, и осыпанное пудрой тело Кангитэн[83] казалось нежно-розовым. Её северо-восточный акцент, воздевание рук и движения зада пристали бодрой, мужественной, а не горестно жалующейся женщине. Канамэ хотелось досмотреть это танцевальное представление до конца, и, глядя на красноватое тело и голову с коротко остриженными волосами разбушевавшейся Луизы, он вдруг подумал: в синем переднике она была бы точь-в-точь Кинтаро.[84] Он еле удержался от хохота.

Ровно в половине пятого слуга, как и было ему приказано, приготовил ванну.

— Когда в следующий раз?

— Вероятно, в среду на следующей неделе.

— Ты непременно привезёшь деньги?

— Понял, понял…

Вентилятор дул ему в спину, мокрую после ванны. Натягивая кальсоны, он отвечал холодно, торопливо, как будто оскорблённый её меркантильностью.

— Непременно?

— Непременно привезу…

С этими словами он пожал ей руку и сказал себе в душе: «Я уж точно сюда больше не приеду».

«Никогда не приеду…»

Слуга открыл ворота, Канамэ сел в машину, ожидавшую его на улице. На обратном пути в нём всегда крепло это решение, мысленно он бросал в лицо женщине, которая между створками двери посылала ему воздушный поцелуй: «Прощай навсегда!» Но проходило три дня, и твёрдость его слабела. Пять дней, шесть, неделя — глупое желание ещё раз встретиться с ней становилось нестерпимым, и, отбросив все дела, он летел в дом миссис Брент. До встречи в нём кипела любовь, а после встречи он чувствовал тяжесть в груди.

Он испытывал такую смену настроений не только с Луизой — он помнил, что и с гейшами в своё время было то же, но сейчас колебания между его горением и последующим охлаждением стали очень сильными. В конце концов, это вопрос физиологии, Луиза опьяняла его, как крепкий алкоголь. Вначале, когда Канамэ верил всему, что она говорила, он, как многие молодые люди в нынешней Японии, был особенно очарован тем фактом, что она родилась в Западной Европе. Она, без сомнения, рассказывала посетителям то, что они хотели слышать, она играла на их душевном настрое и старалась не обнаруживать своей подлинной природы. Ей удавалось сохранять видимость, ложь её казалась правдой, и Канамэ, всё ещё очарованный её смуглой кожей, не хотел разрушать иллюзий и не позволил себе снять с её тела белый покров пудры. Он помнил слова своего друга: «И в Париже такую женщину оценили бы по достоинству». В машине он подносил к носу свою правую руку, на ладони которой даже после ванны оставался едва заметный запах её пудры. Говоря по правде, он, принимая ванну, специально не мыл руку, чтобы до самого дома скрывать в ней свой чарующий секрет. Он пытался ответить себе на вопрос: «Действительно ли это конец? Я не поеду туда больше?» Ему не надо было никого стыдиться, но даже сейчас, когда он вёл жизнь, которую нельзя не назвать распутной, в нём странным образом сохранялось нравственное, чистое убеждение молодых лет: мужчина должен сохранять верность одной-единственной женщине. Если бы он мог следовать примеру тех мужчин, которые, чувствуя охлаждение к жене, заводили вторую семью на стороне, то он избежал бы катастрофы в собственной супружеской жизни, всё было бы каким-то образом улажено. Он не гордился этой особенностью своего характера, но и не считал её слабостью. И всё же, если говорить честно, считал её проявлением не чувства долга, а крайним эгоизмом и излишней брезгливостью. С женщиной, с которой он был связан на всю жизнь, Канамэ не мог чувствовать даже половины того наслаждения, которое испытывал с такой, как Луиза, с женщиной другой страны, другой расы, случайной встречной на жизненном пути — разве в этом не заключалось невыносимого противоречия?

13


«Отвечаю на Ваше письмо.

Извините, если в прошлый раз я был недостаточно вежлив. После Вашего отъезда мы, как и предполагали, через Наруто и Токусима 25-го числа прошлого месяца вернулись в Киото. Вчера я получил Ваше письмо от 29-го числа. Оно оказалось для меня полной неожиданностью. Какой бы от природы глупой ни была Мисако, я не воспитывал её так, чтобы она стала столь безрассудной. Как говорят в народе, её чёрт попутал. Мне, глупому старику, в моём возрасте услышать столь прискорбное известие — что за несчастная судьба! Мне, её отцу, нет извинений, и я испытываю перед Вами глубокий стыд.

Вы пишете, что в ближайшее время намерены предпринять решительные меры. Вы уже не можете внимать каким-либо увещеваниям, и я понимаю степень Вашего негодования. Несмотря на это, позвольте мне высказать своё ничтожное мнение. Можете ли Вы вместе с Мисако посетить меня в ближайшее время? Я хочу, с Вашего позволения, серьёзно поговорить с ней и заставить отказаться от своего намерения.

Если паче чаяния она будет упорствовать, Вы поступите по собственному усмотрению, но если она образумится, я убедительно прошу Вас простить её.

Я наконец приобрёл куклу, какую хотел. Я собирался сразу после возвращения пригласить Вас к себе в Киото, но сначала я попытался избавиться от боли в плечах и отдохнуть от путешествия, а потом пришло Ваше письмо, я совершенно растерялся и не могу собраться с мыслями. Я полностью потерял интерес к чему-либо. Я могу только по-стариковски жаловаться, что паломничество не принесло пользы и, наоборот, навлекло на меня наказание Будды.

Пожалуйста, приезжайте в Киото в любой день, хоть завтра. Снова и снова настоятельно прошу Вас до того времени не предпринимать решительных действий».


— Крайне неприятно, что он пишет: «Услышать такое прискорбное известие… что за несчастная судьба… я убит горем».

— Что ты ему написал?

— Я просто-напросто изложил ситуацию, старался не пропустить ничего важного. Я писал, что в этом есть и моя вина, что развод — и моё собственное желание. Короче, я особенно подчеркнул, что мы оба несём одинаковую ответственность.

— Я знала, что он так ответит…

Но Канамэ от тестя подобного ответа не ожидал. Дело было не такого рода, чтобы покончить с ним письмом, при этом могли возникнуть недоразумения, и Мисако справедливо предлагала поехать и поговорить со стариком с глазу на глаз. Канамэ сам понимал, что ничего не может быть лучше, но решил сначала кратко изложить суть дела в письме, а через некоторое время наведаться к тестю. Ему была нестерпима мысль ошеломить старика неожиданной вестью, и он не мог начинать такой разговор лицом к лицу — ведь совсем недавно он совершал с ним приятное путешествие и даже словечком не обмолвился о положении дел в семье. Тем более, как следовало из полученного письма, старик явно подумал бы, что он явился смотреть на его куклу, и сразу начал бы хвастаться покупкой. И в подобный момент окатить его холодной водой! Учитывая жизненный опыт старика, Канамэ предполагал, что тот поймёт его как надо. На словах старик был сторонником устаревших понятий, что было свойственно его поколению, к тому же у него была к этому личная склонность, но Канамэ считал, что старик окажется более гибким и не будет столь далёк от веяний нового времени. Тесть не только не понял написанного в свете современных воззрений, но и воспринял всё в превратном смысле — отсюда такие фразы, как «я понимаю всю степень Вашего негодования» и «мне нет извинений». Если бы прочёл письмо как человек широких взглядов, он бы не написал: «Испытываю глубокий стыд». Канамэ старался по возможности не ранить чувств старика. Или старик ответил таким образом ради соблюдения приличий?

— Я думаю, он преувеличил свои чувства. Он пишет в старом эпистолярном стиле и поневоле прибегает к устаревшим выражениям, иначе не было бы гармонии. Я не думаю, что он действительно так скорбит и настолько уж убит горем. Не сердится ли он на то, что получил письмо именно тогда, когда предвкушал наслаждение, наряжая свою куклу?

По бледному бесстрастному лицу Мисако можно было подумать, что ей всё равно, что она уже давно этим не интересуется.

— Что ты собираешься делать?

— Нам надо ехать вместе?

— Мне это неприятно, — сказала она с таким видом, что ей тяжело даже говорить об этом. — Пожалуйста, поезжай один и поговори с ним.

— Но он просит, чтобы и ты поехала! Я думаю, если мы явимся вместе, всё обойдётся гораздо проще, чем ты предполагаешь.

— Я приеду, когда вы до чего-то договоритесь. Уволь меня от его наставлений в присутствии О-Хиса!

Как давно уже не бывало, они сидели друг напротив друга и разговаривали, глядя друг другу в глаза. Чтобы скрыть неловкость, Мисако говорила намеренно резко, и Канамэ с некоторым недоумением смотрел, как она курила сигарету с золотым обрезом и пускала колечки дыма. Может быть, она сама не осознавала, что выражение её лица и манера говорить были не такими, как раньше, возможно, это следовало приписать общению с Асо. Канамэ не мог не почувствовать, что Мисако — уже не его семья. Она ещё употребляла словечки, типичные для семьи Сиба, но он примечал, что они сменяются новыми оборотами. При этом неожиданно Канамэ охватила печаль расставания, и уже воображал горечь самой последней сцены, которая скоро должна наступить. Женщины, которая когда-то была его женой, уже не существовало. Напротив него сидело совершенно другое существо, все её связи со своим прошлым прервались… Ему было грустно, но он не испытывал сожаления. Возможно, он уже незаметно для себя перевалил последний рубеж, чего так мучительно боялся.

— Что пишет Таканацу?

— Ему нужно будет скоро приехать в Осака, но пока мы не решим своих дел, он к нам приходить не хочет. Если и приедет, к нам он не зайдёт.

— Он написал что-нибудь о нас?

— Нет… Ещё…

Мисако вынесла на веранду подушку и уселась на неё. Одной рукой она массировала пальчики ноги и, вытянув другую руку с сигаретой, стряхивала пепел в сад, где цвели азалии.

— Он написал, что оставляет на моё усмотрение — сказать тебе или нет, — продолжала она.

— О чём?

— Он на свой страх и риск всё открыл Хироси.

— Таканацу?

— Да.

— Когда?

— Когда во время весенних каникул они вместе поехали в Токио.

— Он суёт нос не в своё дело.

Даже сейчас, когда Канамэ известил тестя о разводе, он ничего не говорил сыну. Итак, Хироси всё знает. Канамэ почувствовал нежность и жалость к ребёнку, который старался не вызывать у родителей подозрений. С другой стороны, он был возмущён поступком Таканацу.

— Он не собирался ничего говорить, но в гостинице, где они вечером остановились, их кровати стояли рядом, и Хироси ночью тихо плакал. Таканацу спросил его — так они начали разговаривать…

— А потом?

— В письме он подробно не описывал. Он сказал, что отец и мать, возможно, станут жить отдельно, что мать, может статься, переедет в дом Асо-сан. Хироси спросил: «А как же я?» — «Для тебя ничего не изменится, ты всегда можешь встречаться с матерью, просто у тебя будет два дома. Почему это так, ты сам поймёшь, когда вырастешь».

— И как Хироси всё это воспринял?

— Он ничего не ответил и заснул в слезах. Таканацу беспокоился, как он будет вести себя на следующий день. Они пошли в Муцукоси — Хироси как будто забыл о вчерашнем разговоре, просил купить ему то одно, то другое. Таканацу подумал, что он очень простодушен и что можно не волноваться.

— Об этом должен был сообщить не Таканацу, а я.

— Ещё он написал: «Поскольку говорить с ребёнком о таком тяжело, я вас от этого избавил. Извините, что поступил самовольно, но вы теперь можете не беспокоиться».

— Это недопустимо! Пусть я нерешителен, но что за самоуправство!

Канамэ до сих пор всё откладывал и откладывал разговор с сыном, потому что никак не мог собраться с духом, а кроме этого он продолжал надеяться, что дело может повернуться как-нибудь иначе. Жена, казалось, была тверда, но за этой твёрдостью скрывалась хрупкая слабость, сомнения грызли её, и по самому незначительному поводу она могла разрыдаться. Каждый из них стремился такого взрыва не допускать, но сейчас, когда они сидели рядом, их разговор мог привести к тому, что, несмотря на разделяющее их расстояние, они могли в единый миг повернуть назад.

Канамэ и во сне не мог предположить, что жена последует увещеваниям отца, но если такое случится, то ему самому ничего не останется, как только последовать её примеру. Он с удивлением чувствовал, что у него в груди таится желание этого. Или смирение?

— Тогда я…

Жена, по-видимому, тоже начала беспокоиться о том, куда может завести их разговор, и, бросив взгляд на часы на буфете с чайной посудой, чтобы дать ему понять, что ей пора уходить, внезапно встала и начала переодеваться.

— Я давно не видел Асо. В ближайшие дни надо с ним встретиться.

— До поездки в Киото или после?

— Когда удобнее?

— Отец написал, в любое время с завтрашнего дня. Не лучше ли тебе сначала съездить к нему? Я не хотела бы, чтобы отец приезжал сюда. После того, как вопрос будет решён, Асо хочет, чтобы мы увиделись с его матерью.

Канамэ смотрел, как его «единственная женщина» торопливо одевается, чтобы ехать к любовнику, и сказал ей в спину, когда она уже была в коридоре:

— Письмо Таканацу у тебя?

— Я хотела тебе показать его и где-то оставила. Ты можешь подождать до моего возвращения? Впрочем, я всё уже тебе сказала.

— Если ты не найдёшь письма, ничего страшного.

Жена ушла, и Канамэ, взяв сухое печенье, спустился в сад, чтобы покормить собак, потом он со слугой чистил их щётками. Канамэ возвратился в столовую и лениво развалился на циновке. Он хотел, чтобы ему принесли чаю, и позвал горничную, но та не отозвалась, вероятно, ушла к себе в комнату. Хироси ещё не вернулся из школы. В доме стояла тишина, как будто в нём никто не жил.

Не поехать ли к Луизе? В такое время эта мысль всегда приходила ему в голову. Но сегодня он чувствовал особую жалость к себе. Луиза была для него всего лишь проституткой, и обычно, решив, что он больше её не увидит, через несколько дней начинал убеждать себя, что глупо быть рабом таких решений, и в конце концов отправлялся к ней.

Сегодня после ухода жены дом казался особенно пустым. Перегородки, украшения в нише, деревья в саду — всё оставалось на своих местах, но им овладело непереносимое чувство, что его семьи больше нет.

Дом был построен за пару лет до того, как Канамэ, переехав в Осака, купил его. Небольшая комната в японском стиле была достроена в то же время, и пока он постепенно привыкал к новому жилищу, столбы из криптомерий, привезённых из Китаяма, и из цуга,[85] которые никогда не натирали до блеска, потемнели и приобрели вид, который нравился старику из Киото. Канамэ, лёжа на циновке, смотрел, будто впервые, на столбы, на декоративный лаковый столик в нише, где стояли махровые японские розы, и далее, переводя взгляд к порогу, — на пол веранды, который, как вода, отражал солнечный свет. При всех треволнениях последнего времени жена не забывала об украшении дома в соответствии со временем года. Канамэ настолько привык к этому, что не замечал её забот, но сейчас он представил, что скоро из комнаты исчезнут даже цветы, и хоть они уже давно были далеки друг от друга, почувствовал тоску от предстоящей разлуки с женой — словно он расставался со всем домом и с его потемневшими столбами, которые постоянно находились у него перед глазами.

— О-Саё, принеси горячее полотенце! — вставая, кликнул он горничную.

Спустив до пояса однослойное кимоно, он растёр потную спину полотенцем и переоделся в костюм, который, уходя, приготовила ему жена. Поднимая с пола кимоно, он подобрал и вывалившееся из-за пазухи письмо тестя и сунул было его в карман пиджака, но, вспомнив привычку Луизы шарить у него по карманам и рыться в бумажнике — «Не письмо ли это от гейши?» — он положил его в ящик туалетного столика, под газету. Раздался какой-то шорох, и его рука коснулась конверта. Это было письмо Таканацу, которое спрятала Мисако. Может ли он его прочитать? Канамэ держал конверт в руках, но медлил вытаскивать письмо. Старательно спрятав его, жена не могла забыть, где оно лежит. Её смущённый ответ, без сомнения, означал, что она не хотела показывать его мужу. Чтобы понять почему, ему следует прочесть его. У Мисако не было пошлой привычки что-то скрывать от него, и если она не дала ему письма, значит, хотела избавить его от чего-то неприятного.


«Я Ваше письмо прочитал. Я уже думал, что у вас с Канамэ всё кончено, но, получив недавно открытку с Авадзи, был удивлён, обнаружив, что всё остаётся в том же состоянии. Поэтому Ваше письмо не было для меня неожиданностью».


Пробежав эти строки, Канамэ поднялся на второй этаж в европейскую гостиную, чтобы без помех дочитать остальное.


«Если ваше решение действительно окончательно, не лучше ли как можно скорее его выполнить? Вы зашли так далеко, что другого выхода у вас нет. Сиба слишком потакает себе, и Вы слишком потакаете себе — ваше потакание и приводит к такому результату. Вы, конечно, можете мне плакаться — возможно, у Вас и не было намерения жаловаться, — но почему бы Вам не высказать всё это не мне, а мужу? Для Вас это невозможно. Быть может, самое печальное тут то, что я не могу не жалеть вас обоих. Фактически вы давно не супруги. Вы пишете: „Мне горько, что муж дал мне слишком много свободы“ и „Лучше бы мне никогда не знать Асо, я жалею, что познакомилась с ним“. Если бы хоть некоторую часть этих мыслей Вы открыли Сиба, если бы между вами существовала в какой-то степени откровенность! Но я начинаю брюзжать и поэтому больше ничего на этот счёт не скажу.

Не беспокойтесь, я ничего не сообщу Сиба о Вашем письме. Зачем ему знать о том, что лишь напрасно усугубит его печаль? Я Вам кажусь бессердечным истуканом, но я не таков, и когда вспоминаю свой развод с Ёсико, испытываю глубокое волнение. Мне остаётся только скорбеть о Вашем несчастье — ведь чувствуя всё это, Вы должны оставить дом Сиба. Я желаю Вам счастья в новой семье с Вашим любовником, желаю забыть печали прошлого и не повторять тех же ошибок. Тогда и Сиба почувствует облегчение.

Вы ошибаетесь, если думаете, что я сержусь. Но такой неотёсанный человек, как я, не должен вступать в водоворот столь сложных супружеских отношений, как ваши. Мудрее всего дать вам самим справиться с вашими трудностями. По правде говоря, у меня есть кое-какие дела в Осака, но я откладывал поездку до тех пор, пока не изменится ваше положение. Если поеду, возможно, что на этот раз у вас не появлюсь. Пожалуйста, не сердитесь.

Должен признаться, что, когда мы ездили в Токио, я всё рассказал Хироси. Против ожидания он воспринял это спокойно, но изменилось ли его поведение после возвращения? Он мне время от времени пишет, но совершенно не касается того нашего разговора. Он очень умный мальчик. Я не хотел от Вас скрывать этого, но если Вы считаете, что я позволил себе слишком много, извините меня. Однако надеюсь, что мой поступок немного облегчил Ваше положение. Поскольку дело касается Вашего нынешнего мужа и Хироси, я без просьбы с Вашей стороны — как друг и как родственник, который хорошо знает характер отца и сына, — готов сделать всё, что в моих силах. Вам не следует беспокоиться, я уверен, оба выдержат удар. Человеческая жизнь — не ровная дорога. Для детей трудности — это лекарство, а Сиба до сих пор жил, никаких трудностей не зная, — пусть он испытает их хотя бы один раз. Может быть, это избавит его от его своеволия.

До свидания. Некоторое время мы не будем видеться. Но когда Вы снова выйдете замуж, я надеюсь, мы лично встретимся.

27 мая

Её сиятельству придворной даме Сиба Мисако

От Таканацу Хидэо».


Для Таканацу это было необычайно длинное письмо. Когда в пустой комнате Канамэ читал его, по щекам его катились слёзы, которых он сам не замечал.

14

К предстоящему посещению Канамэ и Мисако, как к приезду званых гостей, О-Хиса составила букет из лилий и поставила его в нишу и с утра, беспокоясь, хорошо ли держатся цветы, время от времени поправляла их. В пятом часу через бамбуковую штору из комнаты она увидела, как у ворот среди деревьев мелькнул зонтик, поднялась с места и спустилась с веранды. За спиной послышались шаги в садовых гэта и раздался голос старика:

— Появились?

Он после дневного сна истреблял в саду гусениц.

— Да, они прибыли.

— И Мисако?

— Кажется, да.

— Хорошо. Приготовь чай, — велел он ей и по дорожке из камней направился к приехавшим.

— Наконец-то! — с весёлым видом воскликнул он. — Входите! Какая жара!

— Надо было выехать утром, но мы прособирались до полудня.

— Не успели порадоваться хорошей погоде, как наступила такая жара! Ну, входите, входите!

Канамэ и Мисако следом за ним вошли в дом, ступая ногами в носках по прохладным пальмовым циновкам, в которых отражалась молодая зелень сада. Тонкий запах семян каких-то трав из курильницы наполнял весь дом.

— До чая сначала вам нужно освежиться. О-Хиса, принеси полотенца, смоченные в холодной воде!

Супруги, сев у веранды в самом прохладном месте гостиной в тени свежей зелени, облегчённо вздохнули. Старик, стараясь по внешнему виду определить их настроение, обратил внимание, что лицо Канамэ покрыто каплями пота.

— Не лучше ли принести горячие полотенца? — спросила О-Хиса.

— Да, это лучше. Канамэ-сан, вы можете снять накидку.

— Спасибо. Здесь и днём полно комаров.

— Говорят: «Если в Хондзё комары исчезли — встречай Новый год». Здешние комары живут в зарослях бамбука, они хуже комаров из Хондзё. Против них надо жечь ароматические курения, но мы дома добавляем в глиняный горшок далматскую ромашку.

Как Канамэ и предполагал, старик как будто совершенно забыл о письме, он был в своём обычном хорошем настроении и разглагольствовал, не обращая внимания на хмурое лицо Мисако. О-Хиса, без сомнения, была в курсе дел, и, как всегда, спокойно, бесшумно принеся всё, что нужно, куда-то скрылась. Насколько можно было видеть сквозь бамбуковую штору, в другой комнате её не было.

— Кстати, вы останетесь ночевать?

— Мы ещё не решили…

Канамэ впервые посмотрел вопросительно на жену, но она категорически заявила:

— Я уеду сегодня. Не лучше ли сразу перейти к делу?

— Мисако, пойди туда, — сказал старик.

В тишине комнаты раздался стук трубки о бамбуковую пепельницу. Пока старик снова набивал трубку и искал огонь на подносе с курительными принадлежностями, Мисако встала и поднялась на второй этаж. Она явно не хотела встречаться с О-Хиса, которая была где-то на первом этаже.

— Положение серьёзное…

— Извините, что доставил вам беспокойство. Вплоть до настоящего времени я думал, что до этого всё-таки не дойдёт.

— А теперь так не думаете?

— Нет. По причине, о которой я в общих чертах написал в письме. Может быть, вы не всё поняли…

— Нет, в целом я понял. Но, Канамэ-сан, если мне позволено сказать, это ваша вина.

Не давая что-либо возразить поражённому Канамэ, старик продолжал:

— «Вина», может быть, слишком сильно сказано. Но мне кажется, вы чересчур много рассуждаете. Вы идёте в ногу со временем, вы относитесь к жене как к взрослому мужчине, но это никак не может кончиться согласно вашему желанию. Короче, поскольку вы не смогли выполнять свои обязанности, вы позволили ей на пробу выбрать другого мужчину. Этого делать было никак нельзя. Можно сколько угодно гнаться за модой, но совершать такого ни в коем случае не следует.

— Что мне на это возразить?

— Канамэ-сан, я вовсе не иронизирую над вами, я действительно так думаю. В прошлом подобных вам пар было сколько угодно, и если хотите знать, я и сам был в том же положении и не год, и не два, а целых пять лет не приближался к жене. Но она спокойно принимала это. Современный мир стал очень сложным. Когда женщина получает свободу пробовать и хоть раз отклоняется от своего долга, она — пусть даже она и сразу поняла, что ошиблась, — из одного только упрямства не возвратится назад. Можно сколько угодно рассуждать о свободном выборе, но в этом отношении свободного выбора нет. Что будет с женщинами в будущем, я не знаю, но такие, как Мисако, воспитаны в понятиях переходного периода, и их «новые идеи» — одна показуха.

— Тогда и мои идеи — тоже показуха. Мы оба это понимаем и по этой причине хотим как можно скорее развестись. В наше время надо поступать в соответствии с законами современной морали.

— Канамэ-сан, пусть это останется между нами: если я возьму на себя разговор с Мисако, не могли бы вы со своей стороны пересмотреть решение? С возрастом мы начинаем бояться, как бы чего не вышло… Но если характеры не совпадают, не беспокойтесь об этом, со временем они совпадут. Возьмите меня и О-Хиса. При нашей разнице в летах мы мало в чём совпадаем, но мы живём вместе, и естественным образом возникает привязанность — вот мы и продолжаем жить. Разве брак — не то же самое? Впрочем, раз имеет место неверность, всё обстоит по-другому.

— Дело вовсе не в этом. Я дал ей разрешение, и несправедливо говорить о её неверности.

— Но неверность остаётся неверностью. Если бы вы обратились ко мне с самого начала!

Канамэ ничего не оставалось, как молча слушать упрёки тестя. Если бы он стал оправдываться, старик не смог бы не понять его резонов, но устами старика сейчас говорило горе отца, и возражать ему было невозможно.

— Я знаю, что не сделал всего возможного. Иногда я думаю, что надо было поступить иначе. Но сейчас решение Мисако твёрдо, и поэтому…

Солнечный свет, проникающий из-под навеса, стал слабеть, в углах комнаты сгустились тени. Отгоняя веером дым от далматской ромашки, старик приблизил к Канамэ свои исхудавшие от жары колени под полосатым кимоно. Он часто моргал, но может быть, это дым ел ему глаза.

— Мне стоило начинать с разговора не с вами, Канамэ-сан. Дайте мне два или три часа, чтобы я потолковал с Мисако.

— Я не возражаю. Но это совершенно бесполезно. Не скрою от вас, она хотела избежать этого тяжёлого разговора и настаивала, чтобы я поехал один. Насилу её уломал. Наконец она согласилась ехать, но заявила, что ни в коем случае не изменит своего решения и что я один должен буду беседовать с вами.

— Канамэ-сан, речь идёт о разводе моей дочери, и я не могу сидеть, ничего не предпринимая.

— Это и я ей неоднократно говорил. Она очень раздражена, но не хочет ссориться с вами, поэтому хочет, чтобы я вместо неё просил вашего согласия. Как же нам быть? Позвать её сюда?

— Нет. Ужин готов, но я пойду с ней в «Хётэй».[86] Вы не возражаете?

— Нет, но согласится ли она?

— Я сам ей скажу. Если она откажется, делать нечего, но, может быть, из уважения к моим летам…

Канамэ не знал, что делать. Старик, хлопнув в ладоши, позвал О-Хиса.

— Позвони в Нандзэн. Закажи отдельный кабинет на двоих.

— На двоих?

— Я знаю, что ты приготовила ужин самым лучшим образом. Нельзя же, чтобы все ушли…

— И вам не жалко тех, кто останется? Лучше вам всем пойти.

— Что ты приготовила?

— Ничего особенного.

— Лососёвые молоки?

— Да, думала пожарить в масле.

— А ещё?

— Хотела запечь с солью молодую форель.

— А потом?

— Лопух.

— Канамэ-сан, хоть закуска и плохая, не останетесь ли здесь спокойно пить сакэ?

— Вам не повезло, Канамэ-сан.

— У вас кухня лучше, чем в «Хётэй». Что за роскошное угощение!

— Приготовь мне одежду, — сказал старик и поднялся на второй этаж.

Канамэ не знал, как именно он уговаривал Мисако. Сам он по дороге сюда сказал ей: «Если ты будешь возражать отцу, дело никогда не уладится». Она, наверное, это понимала.

Минут через пятнадцать Мисако с недовольным видом спустилась вслед за стариком, в коридоре украдкой напудрилась и первой вышла из дома.

В учительском головном уборе, одетый, как Такараи Кикаку,[87] старик появился из задней комнаты и, сказав О-Хиса и Канамэ, которые провожали его до двери: «Ну, мы уходим!», стал надевать гэта.

— Возвращайтесь скорее.

— Нет, наверное, мы задержимся. Канамэ-сан, я и Мисако сказал: оставайтесь у нас ночевать.

— Так много вам хлопот! Я-то могу и остаться.

— О-Хиса, принеси мне зонтик. Очень душно, кажется, снова пойдёт дождь.

— Не лучше ли поехать в такси?

— Зачем? Здесь близко. Дойдём пешком.

О-Хиса проводила их до ворот и, взяв полотенце и домашний халат, прошла вслед за Канамэ в гостиную.

— Ванна готова. Не хотите ли принять её?

— Спасибо. Вы так старались. Как быть? Если я приму ванну, то больше с места не сдвинусь.

— Но ведь вы остаётесь ночевать?

— Ещё не знаю.

— Не говорите так и ступайте в ванну. На ужин ничего вкусного нет, поэтому только имея большой аппетит…

Последний раз Канамэ принимал здесь ванну давно. Это была обычная киотоская ванна, чан такой маленький, что всё тело в нём полностью не помещалось и человеку, привыкшему к токийской деревянной бочке, в которой спокойно отдыхаешь, прикосновение к нагретому железу чана было неприятно, — поэтому ванна здесь большого удовольствия не доставляла. Кроме того, ванная комната была очень мрачной. Почти под потолком имелось маленькое зарешеченное окошко, и даже днём в помещении царил полумрак. В собственном доме Канамэ ванная была облицована керамической плиткой, а здесь ему казалось, что он в каком-то подвале. К тому же у старика в воду добавляли аромат гвоздичного дерева, и казалось, что принимаешь лечебную ванну с её мутной жижей, после чего всё тело словно покрыто грязью. Мисако утверждала, что гвоздику добавляют только для того, чтобы скрыть нечистоту воды, что неизвестно, когда эту воду вообще меняли, и если отец предлагал ей принять ванну, она всегда вежливо отказывалась. А хозяин особенно гордился тем, что у него ванна с ароматом гвоздичного дерева, и всегда был готов предоставить её гостям.

У старика была целая «философия туалета»: какая дурацкая мысль европейцев делать ванную и туалет совершенно белыми; глядеть на свои экскременты, если даже ты один, — свидетельство отсутствия деликатности чувств; грязь, которая выделяется из тела, надо скрывать в укромной глубокой темноте — это и есть правила приличия. В его туалете в писсуар всегда клали хвою криптомерии, и он высказывал оригинальное мнение, что в хорошо содержащейся японской уборной обязательно должен быть приятный запах, в этом и проявляется невыразимая утончённость. Но туалет — ещё куда ни шло, а на темноту в ванной тайком жаловалась даже О-Хиса. Ещё она говорила, что в последнее время стали продавать эссенцию гвоздики и достаточно капнуть в воду две-три капли, но старик настаивал, чтобы по старинке настоящую высушенную гвоздику клали в мешочек и бросали в горячую воду.

Канамэ вспомнил, как О-Хиса говорила: «Он хочет потереть мне спину, но в темноте не может разобрать, где зад, где перёд». Он заметил мешочек с рисовыми высевками, висящий на столбе.

— Вода достаточно горячая? — послышался со стороны топки голос О-Хиса.

— Прекрасно. Прошу прощения, не могли бы вы включить свет?

Однако зажжённая лампочка была настолько маленькой, что казалось, она ещё больше увеличила темноту. Когда Канамэ вошёл в ванную комнату, комары так густо облепили его тело, что он наскоро, не намыливаясь, смыл с себя пот и погрузился в гвоздичную воду. Теперь комары кусали его в шею. Внутри помещения было темно, но за решёткой окошка ещё хватало света, и можно было видеть зелень клёна, более яркую и свежую, чем днём, похожую на блестящую ткань. Канамэ казалось, что он на горячих источниках в глухой горной деревушке. Он вспомнил, как старик часто говаривал: «У меня в саду поёт кукушка», и настороженно прислушался, не запоёт ли она и сейчас? — но слышалось только кваканье лягушек с далёкого рисового поля, предвещающее дождь, да жужжание комаров. Однако о чём сейчас говорит старик в кабинете «Хётэй»? С зятем он вёл себя сдержанно, но можно было представить, что с дочерью он был достаточно деспотичен. Канамэ немного беспокоился об этом, но когда они ушли, у него на душе полегчало, и сейчас в голове копошились дурацкие мысли: он воображал, что дом, в котором он сидит, — это его новый дом и он привёл туда вторую жену. В том, что он с весны усиленно искал сближения со стариком, таилась, по-видимому, какая-то глубокая причина, ему самому не известная. Лелея в душе нелепые мечты, он не упрекал и не увещевал себя, и это потому, что для него, вероятно, О-Хиса была не женщиной из плоти и крови, а, скорее, неким «типом». Это была не реальная О-Хиса, прислуживающая старику, а О-Хиса его тайной мечты. Возможно, она всего лишь кукла на сцене театра, которая сейчас лежит в тёмном чулане в глубине освещённого газовым светом здания. Если это так, то ему достаточно куклы.

— Благодарю вас, я чувствую себя освежённым, — сказал Канамэ громко, как будто стряхивая с себя нелепые фантазии.

Накинув на мокрое тело принесённый ему халат, он вышел из ванной комнаты.

— Ванна такая грязная, что вряд ли вам понравилось.

— Совсем нет. Для разнообразия можно принять ванну и с гвоздичным деревом.

— В вашем доме ванная такая светлая! Я бы постеснялась в неё войти.

— Почему?

— Там всё белое, всё блестит. Конечно, такая красавица, как ваша супруга…

— Она кажется вам красавицей? — спросил Канамэ с неприязнью и лёгкой насмешкой над отсутствующей женой.

Он взял поднесённую ему чашку с сакэ и ловко осушил её до дна.

— А теперь вы…

— Спасибо.

— Молоки очень вкусные. Кстати, вы по-прежнему поёте осакские песни?

— Пение мне так надоело!

— Сейчас вы уже не поёте?

— Пою, но… Ваша супруга так хорошо исполняет баллады нагаута.

— С ними покончено. Теперь она, может быть, увлекается джазом.

О-Хиса согнала веером мотылька с лакового столика, и через халат Канамэ почувствовал дуновение воздуха. Он вдыхал аромат гриба самацу, плавающего в суповой чашке. В саду стало совершенно темно, лягушки не переставая квакали очень громко.

— Я тоже хотела бы научиться петь баллады…

— Вас будут только бранить за столь неблагоразумное желание. Такая женщина, как вы, словно созданы, чтобы исполнять осакские песни.

— Песни-то ладно, но учитель очень мучает.

— Слепой преподаватель из Осака?

— Да, но я имею в виду не его, а домашнего…

— Ха-ха-ха…

— Невозможно. Вечные придирки.

— Ха-ха… С годами все становятся такими. Я вспомнил, когда был сейчас в ванне. Вы по-прежнему моетесь рисовыми высевками?

— Да. Он-то сам пользуется мылом, а мне нельзя, потому что, как он говорит, женская кожа от мыла грубеет.

— А помёт камышевки?

— Тоже, но кожа белее не становится.

Канамэ уже выпил половину второй бутылки сакэ и съел рис, политый чаем. Как раз в то время, когда О-Хиса внесла на десерт мушмулу, в передней зазвонил телефон, и она, положив не до конца очищенный плод на стеклянную тарелку, встала.

— Да… да… хорошо… всё передам, — кивала она в телефонную трубку, после чего вернулась в комнату. — Супруга ваша тоже останется на ночь. Они сказали, что ещё немного задержатся.

— Вот как? А говорила, что поедет домой… Давно я у вас не ночевал!

— Да, уже давно.

И уже очень давно Канамэ и Мисако не ночевали в одной комнате вдвоём. Впрочем, месяца два назад, когда Хироси уезжал в Токио, они провели так пару ночей, но спокойно проспали, поставив рядом изголовье, как люди, встретившиеся в гостинице и не имеющие друг к другу никакого отношения. Вероятно, супружеские чувства у них были парализованы. Не уговаривал ли их старик так настойчиво с тайной целью? Канамэ испытывал по этому поводу некоторое беспокойство, но оно не было столь большим, чтобы он постарался избежать создавшегося положения. Дело зашло уже слишком далеко, и он не думал, что план старика приведёт к желаемому результату.

— Страшно душно. Ветер внезапно прекратился.

Канамэ взглянул в сад. Дым от ещё не погасших курений против комаров на веранде поднимался совершенно прямо. В саду не чувствовалось ни малейшего движения воздуха. О-Хиса держала в неподвижной руке веер, как будто забыла о нём.

— Стало совсем темно. Пойдёт дождь?

— Может быть. Хорошо бы хлынул ливень!

Над зеленью деревьев воздух был неподвижен. Между тучами кое-где виднелись звёзды. У Канамэ было странное ощущение — ему казалось, что он на расстоянии слышит, как жена возражает на увещания отца. При этом он ясно почувствовал, что его собственное решение было твёрже, чем решение жены.

— Который час?

— Половина девятого.

— Всего лишь? Как здесь тихо!

— Ещё рано. Но, может быть, вы хотите лечь? Кто знает, когда они вернутся.

— Как вам показалось по телефону, чем кончился их разговор?

Канамэ подумал, что его больше интересует мнение О-Хиса, чем тестя.

— Не принести ли вам какие-нибудь книги?

— Спасибо… О-Хиса, а что вы читаете?

— Он приносит мне разные кусадзоси,[88] но я не могу читать такую старину…

— А женские журналы вам читать не разрешается?

— Он говорит: «Чем читать всякую ерунду, займись каллиграфией».

— А какие прописи?

— «Ивы весной».

— «Ивы весной»?

— Да, а ещё «Замёрзший пруд». Это стиль О-иэ.[89]

— Да, в самом деле. Принесите мне что-нибудь из кусадзоси.

— Альбомы с видами и описаниями достопримечательностей хотите?

— Да, хорошо.

— Не хотите ли пойти в павильон? Там всё готово.

О-Хиса пошла по коридору впереди него. Они миновали кабинет для чайной церемонии, и она раздвинула перегородки в соседнем помещении в девять квадратных метров. В темноте ничего не было видно. В комнате висела кисейная занавеска от комаров, дверь была ещё не закрыта, и можно было угадать, как в холодном воздухе, который спокойно проникал из сада, качается желтовато-зелёная ткань.

— Не задул ли снова ветер?

— Потянуло холодом. Сейчас хлынет ливень.

Кисейная занавеска зашелестела, но это был не ветер, а О-Хиса, которая шарила рукой, чтобы найти выключатель. Наконец она зажгла лампочку в бумажном фонаре у изголовья.

— Принести более яркую лампочку?

— Не надо. В старинных книгах иероглифы крупные, я и при таком свете прекрасно могу читать.

— Оставить ставни открытыми? А то очень душно.

— Да, пожалуйста. Потом я сам закрою.

О-Хиса вышла из комнаты, и Канамэ лёг на постель под занавеской. Тесная комната была перегорожена полотнищами, два тюфяка положены так близко, что соприкасались друг с другом. Это было для Канамэ непривычно, потому что в его доме летом всегда вешали очень большую занавеску и они с женой привыкли спать далеко друг от друга. Не зная, чем заняться, Канамэ закурил сигарету, лёг на живот и попытался за кисеёй разглядеть широкий свиток, выставленный в нише. Возможно, это был пейзаж южной школы, но свет лампочки мешал ему, ниша оставалась в тени, и он не мог разобрать ни изображения, ни подписи и печати художника. Перед свитком на подносе стояла курильница из белого фарфора с синим рисунком. Он сразу, как вошёл, ощутил аромат сливы. Вдруг он ахнул от неожиданности — в тёмном углу рядом с нишей он увидел белое лицо О-Хиса… Но нет, это была купленная на Авадзи женская кукла в кимоно с узкими рукавами, украшенном гербами.

Долетели порывы прохладного ветра. Пошёл дождь, было слышно, как крупные капли падают на листья и траву. Подняв голову, Канамэ смотрел в сад. В свете лампочки мелькнуло блестящее брюшко лягушки, впрыгнувшей в комнату и зацепившейся за колыхавшуюся занавеску.

— Наконец-то дождь…

Раздвинулись перегородки. В желтовато-зелёном сумраке перед Канамэ предстало белое лицо — уже не куклы, а живой женщины, держащей в руках несколько книг.


谷崎 潤一郎

蓼喰う虫

1928




Дзюнъитиро Танидзаки

Любитель полыни

1928


Перевод с японского Владислав Ираклиевич Сисаури

2022


Санкт-Петербург


ГИПЕРИОН

2022


Издано при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации


Для читателей старше 16 лет

© В.И. Сисаури, вступительная статья, перевод, комментарии, 2022

© ИД «Гиперион», 2022

ISBN 978-5-89332-390-0


Загрузка...