X

Слякотная, дождливая весна пришла на стройку. В воздухе запахло тревожно и призывно. На тонких израненных ветвях немногих деревьев появились пушистые мягкие почки. Вечерами высыпавшие из бараков зэки видели огромные стаи грачей, уток, галок, тянувших неведомо откуда — неведомо куда, летевших свободно, без границ и зон… Фиолетовым весенним вечером сидел Любка на крыльце барака и слушал, как высоко в небе тревожно-весело перекликаются птицы. Кто-то тихо сел рядом с ним, и Любка невольно отодвинулся, памятуя о своей лагерной неприкасаемости. Но присевший подвинулся вслед за Любкой.

— Чего тебе? — блестя глазами и волнуясь, шепотом вскрикнул Любка, вглядываясь в смутно черневший силуэт преследователя. И вдруг осекся, Несмотря на темень, он узнал, скорее угадал по знакомым линиям носа, и лба, по чуть заметному в весеннем воздухе запаху, — узнал и не поверил. Присевший рядом повернул к нему лицо и просто сказал:

— Ну да, Любовь Петровна, я это.

— Миша, Мишуля, — заголосил Любка, — да как же это! Господи!

И он упал перед темной, почти невидимой в темноте фигурой на колени. Он целовал руки, прижимался к одежде, грубым сапогам, и слезы, непонятные, горькие и обильные, текли по Любкиным щекам.

— Ах ты Люба ты моя, незабытая, — гладили Любку знакомые руки. — Я ведь в зонах-то с того вечера, помнишь?

Любка кивал, забыв о темноте. Он прижался всем телом к плечу Мишки, Мишки-фотографа, и застыл, только теперь понимая, что послано ему великое счастье и чудо воссоединения с любимым.

— Вчерась я в зону притопал с Потьмы, а до того везде побывал — по всей великой Рассее, по всей нашей зоне проехался.

— Полюбовник у меня в зоне есть, — вдруг с решимостью проговорил Любка.

— Знаю, знаю, и о железной табуретке доложили добрые люди.

— Дак я же одного тебя, всю жизню…

— Знаю, ты себя не оправдывай. Это жизнь, она, сволочь такая, нас разбила и в разные углы развела…

— А я его завтра же брошу, хочешь, сейчас пойду и скажу.

— Вот и хорошо, вот и ладно. Он-то ведь тоже не виноватый…

Любка протянул руку и нащупал змейку шрама, что вился по кадыку.

— Здесь он, родимый мой. — И он прижался губами к щетинистой шее. — Ты, Миша, подожди меня здесь, я в одну минуту чаек заварю, сало у меня осталось.

Они ушли в темноту, в ясную весеннюю ночь и присели на сырую, но уже согретую солнцем землю. Трепыхалось на ветру пламя маленького огарка свечи, припасенного Любкой, дымился пахучий чифирь, но Любка, как завороженный, все глядел и не мог наглядеться на полузабытые черты возникшего из небытия друга. Он не мог наглядеться на острый кадык, мерно двигавшийся на жилистой и пересеченной морщинами шее, на густую проседь кудрявой головы, на черные провалы глазниц и страшно блестевшие белки глаз.

— Посивел ты, Михаил Петрович, и отощал до невозможности!

— Это ничего, это не страшно, Любушка. Годы бегут, да зона каторгой душит, да вот руку я на Колыме оставил.

Любка, еще не веря, ухватил пустой рукав ватника.

— Да как же, да за что ж они тебя?! — и слезы снова потекли по Любкиным неумытым щекам.

— Не они меня, а планида такая мне выпала… Я, Любка, в Бога не очень-то верую, а вот в Судьбу — это да. Понимаешь, рождается человечек, только головку из мамкиной п-ды высунет, а кто-то там — и он показал вверх — уже пишет, уже катает в Книге: «Быть сему гражданину стреляным да ломаным в окопах, арестованным неизвестно за что, валить деревья в Сибири, быть простреленным пулеметом с вышки, и подохнуть в зоне на Беломор-канале…

— Ты, Миш, того, очень мрачно все расписываешь, а где же в Книге-то про любовь, да про нашу встречу-то?

— Тоже там все написано-запечатано: влюбиться поперек человечьего закона в паренька деревенского и взять его заместо жены законной. Потерять его и снова встренуть в зоне, где он в полюбовниках у суки татарской, контролера ебанного недобитого ходит…

Любка с испугом слушал и смотрел на знакомого и совсем почужевшего человека.

— Дак же не знал, что ты живой…Ты все про себя да про себя. А мне как было жить, сам знаешь, как меня тут считают — и не за человека вовсе. Если б я к Рахиму не пристал — покончили бы они меня, извели бы до смерти.

— Да что ты, Любушка, я ведь так, для присказки… Про тебя-то в книге и вообще такая ерунда накалякана: быть ему мужеского пола с виду, да всей повадкой на женщину походить. И просидеть всю жизню в зоне, потому как на воле нет у него места на этой земле.

Любка замер, медленно разбирая смысл слов, и когда понял, черная пелена застила ему глаза, и он привалился к Мишкиному плечу и снова тихо и горько заплакал.

— Да как же Он-то, Бог, зачем он таких, как мы, на свет выводит?

— И об етом я тоже долго раздумывал, Любовь моя дорогая! Богу-то все мы нужны — все, потому как книга должна быть полной, со всеми страницами. И каждая запятая в Книге той — важна. Вот ты, к примеру — нежный да ласковый — мужик с виду, а баба внутри, и, может быть, свойства эти для третьего дела необходимы — к примеру песни петь или стихи складывать, а может просто воздух согревать. А Бог-то — Он старенький да подслеповатый — только по нужному делу от Книги отвлечется, как Диавол подлетит, да в Книгу и вписывает: грех содомский, ненависть, плодитесь, плодитесь без границ — пока с голодухи не помрете. А людишки и рады этим словам. Потому как у каждого за душой грех и недостача сидит, а тут прямо указано, кого обвинять в грехе надо… Вот и указывают они с радостью на таких, как ты, пальцами и куражатся, прикрывая собственную срамоту и гнилость.

Утром Любка вызвал Рахима. Они сидели в тех же нетронутых стройкой кустах, просвечиваемых утренним не жарким еще солнцем.

— Ты уж меня прости, дяденька Рахим, любовь я свою давнюю встретил. Спасибо тебе за хлеб-соль, за помощь твою добрую, а сейчас не могу я с тобой в любви быть.

— Это ты о Безруком-то? О Мишке-враге-народа?

— Ты как хошь его обзывай, а люблю я его без границы, без памяти…

— Я тебе, Лубка, начала говорил — кому еще, кроме мене, отдашься, убью его и тебя!

— Ну чего ты такое, Рахимушка, бормочешь! Было у нас все как у людей, было. Ты пойми, первой он мой, первой и единственный! Вот тебе все возвращаю, что от последнего ларька осталось, — и Любка протянул кулек со снедью.

— Ты что же, теперь с ним заодно чифирить будешь, спать вместе? А?

Любка молчал, опасаясь отвечать. Рахим поднялся, взял протянутый Любкой кулек и, внезапно размахнувшись, запустил его, да поддал ногой, так что улетело сало с хлебом в самую запретную зону.

— Ты помнила, что я тебе сказала — «Убивать вас буду», — спокойно сказал Рахим и, резко повернувшись, ушел, направляясь к бараку. Любка видел, что плечи и шея его как-то неестественно шевелятся, точно человек дыхание сдерживает. И понял Любка, что плачет он, большой, мужиковатый татарин Рахим.

…Любка, разморенный банным паром и теплом, медленно натягивал кальсоны на не обсохшее еще тело. Михаил только что выкатился из предбанника — чай заваривать пошел. Мысли Любкины медленно шевелились: «И как из етой ситуяции с Рахимом выпутаться? Голодновато с Михаилом-то будет, да ничего, прокукуем до лета, а там огород сварганим…» Вдруг вечернюю субботнюю тишину наполнил страшный визгливый крик — вроде собаку кто-то мучал, вроде лай и хрип … Кто-то — Любка не разобрал кто — с белыми остановившимися глазами вскочил в предбанник и завопил:

— Любка, ты чего сидишь! Безрукого твово Рахим убивает!

Любка как был в кальсонах выскочил белым видением на крыльцо бани. На слякотной, черной дорожке среди растаявшего за день снега лежало что-то страшное, бесформенное, словно куль с сеном, и из этого куля торчала протянутая к небу единственная рука, Любка подскочил к тому, кто несколько минут назад был полон жизни и ласки, опустился коленями в снег и прижался к развороченной, промокшей от крови груди. Зэки неплотным полукругом окружили труп.

— Ишь как убивается…

— А что они не поделили?

— Да, Любка тому причиной.

— Татары эти — дикий народ…

— Да Рахим-то вроде спокойный мужик, и на зоне давно…

— А вот вишь — взревновал…

— Думаешь, ему что будет? Да ни хера! Может режим поменяют, а может на другую зону сошлют. Он ведь у опера в подручных давно…

Любка мычал что-то неразборчивое. Он поднял голову и оглядел всех ясными остановившимися глазами. Мишкина кровь густым струпом повисла на его мокрых еще после бани волосах. Он мерно раскачивался и пел что-то вроде колыбельной песни. Вокруг была тьма, и лица в ней мелькали страшные и незнакомые.

— Ты бы, Любка, в баню шел — отмылся, пока вода еще горячая есть.

— Ну чего ты, был мужик и нет. Отмучался.

— К лучшему это…

Любка послушно поднялся, вернулся в баню. Сел на лавку и стал медленно сдирать обмерзшие кальсоны. Долго мыл он задубевшие ноги и отдирал кровь Мишкину с волос. Он не помнил, как и когда вышел из бани, как и когда очутился на нарах. Долго лежал он в темноте, слушая вскрики и храпы соседей по нарам. Глубокой ночью встал, будто кто толкнул его в бок. Вышел на крыльцо. Небо было в ярких весенних звездах. Тянуло свежестью и морозцем. Любка пошел к отхожему месту. Отлил. Затем, словно кто вел его, побрел к бане. Долго смотрел на развороченную землю, тронутую морозом, на комья снега вокруг того места, где еще недавно лежал убитый Мишка. Дверь бани была почему-то открытой. Любка заглянул в парилку, в углу громоздились чистые шайки. Любка взял одну и пошел к кранам. Вода, зажурчав, отяжелила шайку…

Утром, как всегда, разом мигнув, вспыхнули все лампы в бараке. Люди закашляли, зазевали. Слышался хруст затекших суставов. Кто-то смачно сплевывал в угол мокроту. Любка быстро скатился с нар. Голова была ясной и легкой. У дверей барака на крыльце сидел в кругу зэков Рахим. Что-то очень веселый и болтливый. Любка обошел барак с тылу, вытащил запрятянную под бревна шайку. Она была тяжеленной из-за замерзшей за ночь воды Любка тихо, стараясь не привлекать внимания, подошел к Рахимовой компании, держа шайку за спиной.

— И чего ты, Лубка, не веселый такой? — ухмыльнулось навстречу ему ненавистное узкоглазое лицо. И Любка со всей силы обрушил на эту улыбку, на эту бритую голову тяжесть шайки со льдом. Будто орех, треснув, раскололся череп Рахима. Что-то склизко-розовое потекло оттуда; из носа и рта хлынула кровь.

— Веди его, веди его, пидора, на вахту: повязочника эта сука убила!

На Любку навалились менты и помогавшие им два-три зэка из «примерных», исправившихся. Любку повели на вахту мимо запретки, мимо слепых окон амбулатории по мокрому, начавшему таять снегу. Опер подошел вплотную к Любке и, дыша винным свонявшим ртом, сказал:

— Ну, Любка, пидор недоебанный, пришел твой конец! Я из тебя, суки, собственным ремнем душу выбью!

Любка молчал и только чувствовал странный холод внизу живота. Двое ментов втолкнули Любку в одну из вахтенных камер с зарешеченными окнами. Внезапно где-то в проходной задребезжал телефон. Опер выскочил из комнаты, а вслед за ним почему-то и менты. В углу камеры у большой печки копался на корточках дежурный зэк. «Старик-Егорыч», — подумал про себя Любка. Егорыч сочувственно поглядел на Любку:

— Ну натворил ты, парень, делов! Ты, как они тебя молотить начнут, не противься, а ори как можно страшнее… В крике-то боль легче выходит, да и бьют они послабже: все же как-никак человеки — жалость имеют.

Любка подошел к ярко пылавшей печке, погрел о ее черную крашеную боковину руки. Краем глаза он вдруг заметил прислоненный к печке топор.

— Острый топор-то? — спросил он медленным шепотом.

— А как же, острый, конечно, вчерась сам начальник домой брал — точить, а то измучился я с дровами.

В коридоре послушался топот многих сапог. Любка напружинился, и отвернувшийся к двери Егорыч не видел, как топор оказался спрятанным у Любки в руках за спиной. Опер меж тем входил в дверь, вытаскивая ремень из брюк и плотоядно усмехаясь:

— Мы сейчас, Любка, твою жопу на крепость проверим и не хуем, а железной пряжкой!

Рука с топором вылетела у Любки из-за спины и нависла над застывшим в улыбке молодым опером. Краска медленно слетела с его гладко выбритых щек, и он попятился к окну:

— Ты это брось, ты чего, я же в шутку, — начал он, но не договорил.

Топор обрушился на его голову и, скользнув, оросил брызнувшей кровью стену. Отчаянно завизжав, опер полез в зарешеченное окно, цепляясь за надежно сваренные прутья решетки, а Любка как автомат молотил и молотил лезвием топора по спине и шее опера. Оторопевшие менты попытались было отбить начальника, но Любка пошел с топором и на них. Одного он успел зацепить, но только легко — руку задел, а второй и ждать не стал, выскочил зайцем в коридор и захлопнул за собой дверь. Любка не помнил, сколько времени прошло, — он все рубил и рубил в остервенении топором, разваливая стол и табуретки, кромсая кучу окровавленного тряпья — то, что осталось от молодого опера. В комнате было жарко и тихо. Опомнившись и оглянувшись, Любка, прислушался и уловил какое-то дыхание за печкой. Он заглянул туда — в простенке скрючился и жалобно смотрел на него смертельно испуганный Егорыч.

— Не бойся, тебя не трону, — пробормотал Любка. — Катись отсюда, да скажи им, — Любка кивнул на дверь — живым не дамся, всю сволочь советскую крошить буду…

Егорыч зашуршал по щепкам и кровавому тряпью к дверям. Снова наступила тишина. Так прошло полчаса, может час, Любка услышал осторожные крадущиеся шаги. Приготовившись, он стал у двери. Она медленно отворилась, и в щель влезла рука с револьвером. Изловчившись, Любка рубанул по этой руке — топор и вправду был острым — послышался вопль, и отрубленная кисть грохнулась у ног Любки вместе с револьвером. Его Любка поднимать не стал, побоялся, не знал, как управляться с ним. В коридоре теперь слышались разговоры, шаги, суета многих людей. Из-за двери послышался чей-то голос:

— Заключенный Н…, а заключенный Н…

— Чего, начальник, пиздишь, а в дверь не входишь? Дрейфишь, сука большевистская, рабовладелец проклятый!

— Ты того, Петя, — послышался другой более вкрадчивый голос, — бросил бы топор, а то тебе же хуже, приговор утяжеляешь.

— А мне, начальник, на твой приговор насрать! Я сам себе приговор определил: жить не хочу после того, как Мишку убили…

— Ты, Петя…

— Я тебе, сучья рожа, не Петя, а Любка, Любовь Петровна, понял!!

— Ну, Любка, хватит тебе восстание поднимать, пошумел и будет. Бросай топор и сдавайся по-хорошему!

Любка ничего не ответил, только улыбнулся жестоко. Дверь внезапно широко отворилась, и на пороге с винтовками на перевес встали двое с выставленными вперед оголенными штыками. Любка, прижавшись к окну, ждал выстрела, но его не последовало. Раздвинув ментов, в комнату осторожно вошел какой-то чин в зеленой гимнастерке с туго перепоясанной талией:

— Бросай топор, Любка, кончились шутки!

— А я не шучу, начальник, комиссар, убивец моей жизни! Живым я вам не дамся!

И Любка, размахнувшись, всадил топор в левую руку: обрубки пальцев посыпались из-под лезвия. Превозмогая боль, Любка перехватил топор в левую, инвалидную уже руку, и рубанул по правой руке. Уронив топор, он, белея лицом и туманясь сознанием, все ждал выстрелов. Но их не было. Ничего не было. Только брызги крови на белой стене…

Загрузка...