IX

Влажный воздух барака был полон человеческих запахов. Они были резкими и удушливыми, они были чуть заметными и даже терпимыми, очень редко они были приятными, но для Любки все они сливались в единое устрашающее целое, словно большое, опасное и незнакомое животное дышало ему в лицо, ожидая его неверного движения. Любкино место на нарах в бараке было у самого входа, у хлопающей двери. Он быстро привык к грязному тюфяку, к отсутствию белья, к ночным вскрикам и храпу, но запахи грязных, неделями не мытых тел убивали его.

— Ты, Петр, как ты есть пидорас, с нами за стол не садись, бери свою порцию и приварок и отваливай, — сказал ему в первый же день бригадир.

И Любка замкнулся в своем одиночестве. Тачка с песком была неимоверно тяжелой Она все время норовила перевернуться, да еще и утащить за собой отощавшего за полгода лагерной жизни Любку. Каждую тачку Любка должен был провезти примерно метров четыреста и перед самым концом настила предъявить ее ОТК — контролеру, спокойному широкоскулому татарину, черкавшему что-то в своих бумажках. Для Любки этот парень был почти неодушевленным предметом, некоей машиной, поставленной надзирать за ним, машиной без чувств и реакций. С момента появления Любки в зоне контролер Рахим только раз снизошел до разговора с ним. В полутемной, грязноватой бане Рахим протянул сжавшемуся в недобром предчувствии Любке мочалку и коротко приказал:

— Потри спину!

Что Любка и выполнил, старательно и сноровисто. Через несколько дней бригадир вызвал Любку после работы в красный уголок.

— Ты, — сказал он, заминаясь и ища поддержки у всей бригадной братвы, собравшейся в сырой, прокуренной комнате, — Петр, т. е. Любовь, должен подтянуться, а то мы из-за тебя уже третий месяц приварок не получаем. Вчерась ты пять тачек не додал, а третьего дня десять за тобой. Что ж мы, что ли должны пупок надрывать, а потом с голодухи дохнуть?!

Словом, известная «социалистическая» система круговой поруки навесила над Любкиной головой пресловутый Дамоклов меч, висевший на тонкой паутинке. И Любка понимал, что ни бригадир, ни остальные семь съедаемых «свободным коммунистическим трудом» не виноваты и совсем не хотят зла. Просто не мог, физически не мог Любка выполнять каторжную норму 70 тачек в день, а потому и бригада, вся бригада не получала «приварок»: ложку пшенной каши и кусок белого хлеба в обед.

Ночью Любка не мог уснуть. Он знал, что еще несколько дней без нормы, и засудят его по-новой, прибавят срок или пошлют на Колыму — лес валить. Когда он забылся под утро в зыбком туманном рассвете, приснился ему вещий сон. Будто везет он тачку по настилу — тяжелую и коварную, вдруг тачка перевертывается и заваливает Любку песком с головой. Душно, смертно, темно под песком. И понимает Любка, что вот-вот наступит ему конец от удушья и страха. И чувствует он чью-то руку, будто разгребает эта рука песок над Любкиным лицом, и свежий утренний воздух льется ему в легкие. Поднимает он глаза, набрякшие от бессоницы и кошмара, и… Тут Любка и вправду распахнул свои голубые, не успевшие еще потерять наивность, глаза и проснулся.

— Ты чего, сон дурная видела? Головою под одеялу спряталась и орешь. — Голос принадлежал татарину-контролеру. Он смотрел на покрасневшего Любку участливо и без обычного презрения к педерастам.

— Ты, Любка, в обед подходи к ОТК — разговаривать надо!

Любка покорно кивнул и вылез из под одеяла. Рахим стоял перед нарами в уже опустевшем бараке и пристально рассматривал тощую плоть, которую Любка торопливо укутывал в серью тюремные одежды.

— А ты вправду, говорят, человек душить на пересылке? Насилничать он тебе желал?

— Да, враки это, — забормотал Любка. — Я только табуреткой железной зашиб нескольких. И нe насмерть вовсе.

— Да ты не оправдывай, я тебя уважать за это очень. В 12 приходи к ОТК.

Было около двенадцати. Тусклое солнце просеивало свои лучи сквозь дымчатую серо-голубую пелену. Любка, пыхтя и обливаясь потом, доволок тачку и опрокинул ее, добавляя несколько сантиметров к «памятнику сталинской эры». Контролер Рахим оскалился в улыбке, жмуря и без того узкие раскосые глаза.

— Идем, Лубовь, говорить буду!

— Ты, дяденька Рахим, побыстрее говори, а то ведь обед пропустим!

— Не надо обед. У нас свой обед будет!

Рахим поднялся и зашагал, ведя Любку за собой. Прошагали они всего двести-триста метров в сторону от стройки, и Любка увидел себя среди островка еще не выкорчеванных кустов и деревьев. Присев у одного из деревьев среди густой травы, Рахим бесшумно приподнял кусок кочки, заросшей черникой и оплетенной можжевельником. Покопавшись в открывшемся провале, он достал оттуда какой-то сверток. Не прошло и минуты, как Любка уже жевал мягкое, тающее во рту сало и вдыхал забытый запах свежего деревенского ржаного хлеба. Кусок сала был не более спичечного коробка, и Любка откусывал микроскопические кусочки, стараясь продлить праздник.

— Ты, Лубка, должон понимать, — рокотал поучающе Рахим, — ты теперь кто? Зэк. А главная профессий наш — уметь спрятал!

— Было бы что прятать, — усмехнулся Любка.

Он дожевал последние остатки сала и старательно собрал все крошки хлеба с ватника. Не шевелясь, смотрел он, как Рахим завертывает хлеб и сало в бумагу и прячет в свой подземный тайник.

— Ты, Лубка, молодая и не понимаешь, что есть у тебя.

Рахим протянул большую, грубую руку и погладил Любку по плечу.

— Если будешь ласковой со мной, будем все пополам: посылки я каждый месяц получать. Братья у меня много — восемь!

— Да я не против, — протянул Любка, — так ведь негде: кругом люди ходят, да менты и комиссары в бараке толкутся!

— Ты не мельтеши, Лубка! Место у меня найдется, я ведь уже пятый год вкалывать. Мент один хороший есть. Он по пятниц и сред дежурить Мы ему из посылки платить, он нас на вахте пристроит: в постеле будем, Лубка, как на воле, понимать!

— И не страшно тебе, дяденька Рахим?

— Что страшно? — удивился контролер.

— Да с ментами дело иметь! Чай они все коммунисты.

— А что он, не человеки? Менты простые, они же свои, деревенские, и голодать не хуже наш брат. В селе нет ни хуя — все совет забрал. Зарплата — маленький. Вот и торгуют они с зэками. И ты подумать, Лубка, у нас срок есть, а они — бессрочники: всю жисть в зона!

Любка и не заметил, как Рахим, медленно подвигаясь, оказался совсем вплотную. Не шевелясь Любка застыл в ожидании, запутавшись в собственных ощущениях. Впервые за полгода он почувствовал человеческую теплоту, впервые за полгода с ним разговаривали без презрения и боязни запачкаться, опозориться около «пидора». Впервые за полгода здоровая «вольная» пища ласкала его язык. И все же была во всем этом какая-то горечь и унижение. Не мог Любка это выразить словами, но понимал всем естеством, что ласки все эти — купленные, что добрый сорокалетний Рахим противен ему физически. Но так истосковалась душа и тело Любки по ласке и любви, что, не сопротивляясь, отдался он Рахиму тут же в кустах, уткнувшись головой в кочку и стараясь в можжевеловом запахе утопить тяжелый дух, исходивший от прокуренного, прокопченного рта контролера.

— Ты, Лубка, хороший, нежный, — шептал Рахим, — ты только мой жена будешь! Если кому дашь — убью! Мы, татар, ревнивый — не терпим обман.

Любка молчал и старался не дышать, чтобы не чувствовать прогорклого дыхания.

И еще было ему колко и неприятно в промежности. Натягивая серые брюки, Любка не глядя на Рахима, спросил:

— И чего у тебя вокруг хера все бритое? Мандавошки что ли заели?

Рахим добродушно рассмеялся:

— Музульман мы, понимаешь? В нашей вере все должно брить: вокруг хую и подмьшжой.

— Колко мне, дяденька Рахим!

— Ты потерпи, Лубка, — через недель пару новые волосы у меня вырастут. Я уж их не тронь — для тебе, жены моей, беречь буду.

— Ну пойдем, супруг долгожданный, — шутливо заговорил Любка, — ты бумажки расписывать, да жопу просиживать, а я — жопу надрывать, тачки эти ебаные толкать!

— Ты, Лубка, меня слушать — не будешь жопу рвать. Я тебе десяток тачек приписывать буду, так? И еще ты, как бригадир не смотрел, — положи в тачку ватник, а сверху песками, да камнями посыпай, понял?

— Ох ты, как же я не сообразил, сам-то!?

— Женщин ты, Лубка, мозга у тебя не мужская. Ты меня слушишь — жить в зоне как в раю будишь!

И потекла Любкина жизнь, словно вода в бурливом весеннем ручье. Подкрепляемый Рахимовым хлебом и салом, а иногда и копченой колбаской, он ожил, повеселел и бодро толкал полупустую тачку, выглядевшую внешне вполне легально, хотя под тонкий слой песка Любка умудрялся запихивать два ватника (свой собственный и Рахимов). К татарину и его запаху он постепенно привык и стал находить даже удовольствие в их встречах на вахте под охраной знакомого мента. В зоне, конечно, быстро узнали о Любкиной связи, но на удивление отнеслись спокойно и беззлобно.

— Ты, Любка, как ты есть контрольная полюбовница, замолви словечко за бригаду. Мы без благодарности твоего Рахима не оставим! — просил его то один, то другой бригадир.

— Я вот что тебе скажу, Коля, — ответствовал Любка, быстро освоившийся в своей роли придворной фаворитки — Ты хоть и сволочил меня и кинул на самое сквозное место в бараке, но мы люди не дешевые и зла не помним. Сколько тебе тачек надоть?

— Да сотен пять — до 110 процентов дотянуть.

— Многовато — знаешь, как оно опасно теперь с припиской?

— Да я же не задаром!

— Об задаром и речи не могет быть! Два кило копченки, три буханки белого и две пачки грузинского второго сорту!

— Ты что, сдурел? Где я тебе два кило копченки возьму?!

— Это, мил человек, не наше дело! — куражился Любка.

— Да скинь ты немного, ебена мать!

— Ты, Николай, меня не матери, я хоть и пидорас в законе, а матерных слов не употребляю!

После длительной торговли, в которой Любка находил истинное наслаждение, он, конечно, «скидывал», и ко всеобщему удовольствию: бригада получала свои 110 процентов и выходила на — N-e место, получая переходящий флажок и заветный приварок, а Любка и его повелитель Рахим, да заодно и упомянутый мент, употребляли посылочные продукты. Так прошел Любкин первый год в зоне. К Новому году на удивление всего лагеря Любку упомянули в приказе и даже пропечатали в лагерной многотиражке под рубрикой «Наши передовики». Рядом с заметкой, где говорилось, конечно, о стахановцах и стахановках, великом почине и прочем, красовалась мутноватая форография Любки, везущего огромную, с верхом насыпанную тачку, с подписью «Равняйся на впереди идущих! Стахановец зоны Петр… выполнил двухгодовую норму к 31 декабря». Под песком как всегда были ватники.

— Сфотографировать как следовает не могли бляди, ругался Любка, разглядывая фотографию.

Он завел большой чемодан, куда складывал прибывающее «вольное» добро. Носил он теперь только белую одежду: полотняную рубаху и такие же штаны, сшитые за 100 тачек лагерным портным. Он начал круглеть и, что больше всего его огорчало, белокурая густая шевелюра стала быстро редеть, на самой макушке появилась розовая и вполне заметная плешь. Он по-прежнему стал на самом сквозном месте в бараке, но тюфяк у него был новый (сам набил свежим крепко просушенным сеном) и чистый. И хоть печать изгоя оставалась и создавала вокруг него прозрачную, но непроходимую преграду для общения, Любкина связь с влиятельным Рахимом придавала ему некую респектабельность, почти приемлимость в тесном, замкнутом мирке зоны.

— Он хотя и пидор, а свой, зэк, и частушки голосить мастак.

— Крутится он с Рахимом — ты гляди, жиреть начал.

— А чего ты на него злобишься? Поглядел бы на других пидоров — подлее людей в зоне нет, все стукачи да проститутки. А этот, хоть и торговый мужик, а стучать ни-ни, да и живеть как баба порядочная с одним мужиком. Думаешь, легко ему? В зоне впервой, да еще пидор. Поглядеть бы на тебя, ежели бы по случаю тебя пидором сделали.

Так я бы собой покончил!

— Эх, милый, — говорить все мы можем, да вот как кончать собой судьба назначает — все жить хотят и жопу на растерзание отдают!

Так судачили зэки о Любке на зоне.

Загрузка...