Полиуретановый катетер длиной около ста десяти сантиметров и сорок две десятых миллиметра в диаметре. К его концу прикреплен электрод в виде четырехмиллиметровой иглы. Каждый электрод имеет номер. На его электроде значилось: № 18085402350. Врачам в принципе не обязательно запоминать этот номер, но бухгалтеры в клиниках должны его знать, чтобы списать по статье «амортизация аппаратуры». Электрод утилизируется после трех процедур. В министерстве здравоохранения решили, что электрод можно воткнуть поочередно в три сердца и только после этого его можно «снять с баланса». В случае летального исхода снятие с баланса происходит на любой стадии эксплуатации сразу, автоматически и сопровождается «свидетельством о смерти пациента». Катетер обычно вводят в бедренную вену в правом паху.
У него была вздутая бедренная вена в правом паху. Я это отлично помню, потому что целовала это место много раз. Всегда, когда я касалась его там губами или языком, он накрывал мою голову ладонями, дрожал и шептал мое имя. В разных местах прикасался пальцами к моей голове, иногда нежно, иногда сильно прижимая их. Но только пальцами левой руки. Правой в это время гладил меня по волосам. Я никогда не спрашивала его, какой из скрипичных концертов в тот момент звучит у него в голове. Да и что толку спрашивать: он стал бы отрицать, чтобы не обидеть меня. Но это наверняка была бы неправда, ведь я всегда проигрывала в сравнении с его музыкой. В постели тоже.
Он даже когда раздевал меня, делал это так, будто доставал скрипку из футляра. Благоговейно, торжественно. Как скрипач, который гладит свой инструмент. Ласкает пальцами изящное старинное дерево, смахивая какие-то невидимые и только ему одному известные пылинки. Потом смотрит на нее. И этот его взгляд, наверное, – самое прекрасное. Вот так же он смотрел и на меня, обнаженную, как на свою скрипку перед большим и самым важным концертом. И хотя я знала, что этим концертом он меня приведет в восторг, выпьет до дна и опьянит, я понимала, что, даже когда он изольется в меня, он будет слышать при этом не мой крик и не мой стон, а какой-то чертов контрапункт. Такой уж он человек – даже постель была для него концертным залом.
Я чувствовала его дыхание, слышала вибрацию смычка, ровно проходившего по струне. Как будто он прокрадывался в душу и нежно дул на волосы. С этого момента все становилось общим: дыхание, время, воздух, тело. И не в тягучих альтовых звуках слышались тоска и страсть, а в быстрых, резких, сильных. Сначала солист, piano[1], выводил тему. Наши взгляды встречались на середине зала, задавая друг другу темп, экспрессию, придавая колорит. Потом зазвучало tutti[2] оркестра, и лес смычков в идеально ровном темпе менял направление, напряжение возрастало тем быстрее, чем громче и стихийней соединялись все звучания. Наконец только он, скрипач, и я, в совершеннейшем созвучии, оба едва переводившие дыхание испытывали нечто незабываемое, абсолютно необходимое для утоления иссушающей жажды друг друга. С той только разницей, что я в конце пути сливалась в единое целое только с ним, а он – с последним тактом финала…
Катетер, вставленный через интродьюсер[3], помещенный в точке прокола бедренной вены, постепенно идет в направлении сердца. Сначала в правый желудочек, потом в правое предсердие. Оттуда он должен в результате пункции межжелудочковой перегородки пробиться в левое предсердие. В левом предсердии его подводят к устью легочных вен и высокочастотным током разогревают конец до шестьдесяти-семьдесяти градусов Цельсия. Этого достаточно для того, чтобы вызвать микроповреждения в стенке легочной вены и, как они это называют, скоагулировать ее ткань, проще говоря, оставить шрамы, которые должны препятствовать распространению патологических импульсов, вызывающих аритимию, к сердцу.
Шрамы.
Шрам расползался, когда я увидела его в первый раз. Два года тому назад.
В тот день я покинула общагу около четырех утра. Задержалась. Кто-то как раз приехал из Амстердама и привез «план». То ли я вина выпила слишком много и чересчур нанюхалась, то ли привезенная канабка была пропитана какой-то жесткой синтетической химией. Короче, похмелье было жуткое. Глухое, темное, безграничное пространство, перечеркнутое поперек широкой белой струей горячего молока, вливающегося мне в рот. Струя обжигала губы и нёбо, протекала через меня, задерживалась в пищеводе, проникала в грудь, вздымала ее, разрывая лифчик, и возвращалась, чтобы выстрелить фонтаном между бедер. Смешавшись с кровью, струя стала розовой. Я начала задыхаться и кашлять, не успевая сглатывать это молоко, и выбежала из комнаты. Пах разрывало от пронизывающей боли. У меня начались месячные. Напрямую через лесок, что окружал общежитие, спотыкаясь о наледи, я добралась до цивилизации, до улицы, до трамвая. Первый утренний воскресный трамвай…
Он сидел с закрытыми глазами, припав головой к заиндевевшему грязному стеклу и оставляя на нем неровный след теплого дыхания. Сидел в обнимку со скрипичным футляром. Как с ребенком на руках. Правую щеку пересекал широкий шрам. Трамвай тронулся. Я встала напротив него, не в силах оторвать взгляд от этого шрама. Наркотическая галлюцинация не проходила. Я, честное слово, видела своими глазами, как шрам медленно разрывается, раздвигается, и как разрыв медленно наполняется кровью. Я достала платок из кармана, встала перед ним на колени и приложила платок к шраму, чтобы сдержать поток крови. Он поднял веки. Дотронулся до моей руки, прижатой к его щеке. Какое-то время не отпускал ее, нежно поглаживая мои пальцы.
– Простите…
– Я задремал. Присаживайтесь.
Встал, уступая мне место. В пустом трамвае.
А когда трамвай пустой и на улице нет еще машин, он несется, как сумасшедший дом на колесах. При очередном торможении я упала на грязный пол и не смогла подняться с колен. Он заметил это. Осторожно положил скрипку под сиденье, обнял меня за талию и осторожно посадил на свое место. Потом снял кожаную черную куртку и прикрыл меня ею.
– Куда вам? – спросил он тихо.
– Домой, – ответила я, пытаясь перекричать лязг тормозов останавливающегося трамвая. – У тебя шрам на щеке, – я улыбнулась, – но кровь больше не течет…
Мы вышли на следующей остановке. Он остановил такси. Проводил меня до самых дверей съемной квартиры.
На следующий день я поехала отдать ему куртку. Дверь открыла его мачеха. Он не заметил меня, когда я тихо появилась на пороге его комнаты. Стоял у окна спиной к двери, играл на скрипке. Неистово. Всем своим существом. А я слушала, не в силах оторвать взгляда от смычка в его руке. Я не в состоянии передать, чтó почувствовала в тот момент. Очарование? Душевную близость? Музыку? Я помню только одно: как изо всех сил прижимала куртку к себе и неотрывно смотрела на него.
Он кончил играть. Повернулся. Ничуть не удивился, что я в его комнате. Как будто знал, что я здесь стою. Подошел ко мне так близко, что я увидела капельки пота на его лице. Был как будто в трансе. Плакал.
– Только мать прикасалась к моему шраму так же, как вы тогда, в трамвае, – сказал он, глядя мне в глаза.
Через две недели мы перешли на «ты». А месяц спустя я не могла вспомнить свою жизнь «до него». Через полгода я уже сходила с ума, когда он выезжал со своим оркестром на гастроли и по нескольку часов его мобильник был отключен.
28 июня, в субботу, он раздел меня в первый раз. Я глядела на свое отражение в его глазах, как принцесса в говорящее чудо-зеркальце. А он смотрел на меня, как на партитуру, пытаясь прочесть…
В ту ночь я не испытала оргазма. Но и без него прекрасно знала, до каких восторгов он может довести меня. Я помнила эти свои восторги так, как помнят первый большой детский стыд…
В полночь 30 апреля он стоял, запыхавшийся, у двери моей съемной квартиры. Был мой день рождения. Он даже не спросил, хочу ли я с ним ехать. Такси ждало внизу. Он велел водителю остановиться около маленького костела на Мокотове[4]. Скрипка была с ним. Мы вошли через боковой неф в совершенно темный костел. Я испугалась, когда он оставил меня одну на лавке напротив алтаря. Зажег свечи на мраморной плите. Поставил ноты на один из подсвечников. Достал скрипку и встал под крестом. Зазвучала музыка. Это было даже больше, чем прикосновение. Это было проникновение. Я ощущала это физически и с каждым тактом все более явственно. В темном зале холодного пустого костела мне стало так жарко, что внизу у меня все ответило влажным теплом.
В течение процедуры абляции[5] легочной вены катетер с электродом находится в сердце несколько часов и его движение – и в кровеносных сосудах, и в сердце – видно на рентгеновском мониторе. Во избежание тромбозно-эмболических осложнений уже за несколько дней перед процедурой пациенту дают средства, понижающие свертываемость крови. При направленной на легочную вену абляции редко ищут в сердце другие источники аритмии и коагулируют преимущественно лишь ткань легочной вены. Пациент находится в лежачем состоянии, но в сознании. Поскольку во время процедуры возможно возникновение предсердно-желудочковой блокады, в сердце вводится электрод для временной кардиостимуляции. В случае нарушения дыхания подключают аппарат искусственной вентиляции легких.
Часто, когда мы лежали, прижавшись друг к другу, я клала голову ему на грудь. Он нежно гладил мои волосы, а я слушала, как стучит его сердце. И никогда никакой аритмичности в биении его сердца я не слышала. Когда он засыпал, я часами смотрела на него – как он дышал, мягко и спокойно. Иногда на мгновение его дыхание учащалось, и губы слегка раскрывались. И тогда я хотела быть в его голове. Больше всего именно тогда…
Абляция – высокоэффективная лечебная процедура, но после нее могут снова произойти нарушения ритма. Если фармакологическое лечение не дает результата, процедура абляции может быть проведена повторно. Исключение составляет абляция устья легочной вены.
У него было больное сердце. Он скрывал это ото всех. И от меня тоже. Стыдился этого так же, как взрослеющие мальчики стыдятся мутации голоса или прыщей на лице. О том, что он болен, я узнала случайно. Он выехал на несколько дней с оркестром в Ганновер. Незадолго до сочельника. Нашего первого общего сочельника. Отец с мачехой и его сводной сестрой поехали на праздники в Швейцарию.
Мы собирались встретить Рождество вдвоем в его квартире и на следующий день поехать к моим родителям в Торунь. Я купила елку и стала прибираться в его комнате. Собрала лежавшие на полу написанные его рукой партитуры и хотела убрать в ящик его стола. Не вышло: ящик доверху был забит розовыми распечатками электрокардиограмм. Общим числом триста шестьдесят! Полученными из больниц большинства польских городов. Но также из Германии, Италии, Чехии, Франции, Испании и США. Кроме того, там были выписки из нескольких больниц, счета за лечение на нескольких языках, два стетоскопа, неиспользованные рецепты, направления в клиники, диагнозы психотерапевтов и психиатров, копии заявлений о его согласии на процедуры восстановления сердечного ритма электрошоком, иглы для акупунктуры, надорванные упаковки с таблетками, распечатки интернет-страниц с информацией об аритмии и тахикардии.
С двенадцати лет у него были диагностированы приступы мерцательной аритмии. Только за то время, что я его знала, он прошел через восемь проведенных под общим наркозом процедур восстановления сердечного ритма электрошоком. Последний раз ему это делали в Гейдельберге, за две недели до того, как я обнаружила этот забитый распечатками с ЭКГ ящик. Его оркестр участвовал там в каком-то фестивале. Двенадцать часов он не звонил, я тоже не могла дозвониться до него. Потом сказал, что оставил мобильник в отеле. На самом деле все было совсем иначе. В палатах интенсивной терапии пациентам не разрешается пользоваться мобильниками, потому что они мешают работе аппаратуры. Из даты и часа электрокардиограммы следовало, что приступ аритмии имел место во время концерта.
В первый момент я было рванулась звонить ему, чтобы прокричать свой панический страх. Я чувствовала себя жестоко обманутой и преданной. И кем? Человеком, который знал обо мне больше, чем мой отец, знавший меня с пеленок, а тем временем какие-то там засранцы-врачи по всей Европе имели о нем информации больше, чем я! Хорош, ничего не скажешь! Мне знаком вкус его спермы и при этом я абсолютно без понятия о том, что пропускают ему через сердце примерно раз в шесть недель!
Ну, допустим, я бы ему позвонила, только он все равно ничего бы не сказал. Я бы кричала в трубку, а он все равно не произнес бы ни слова. И только когда я начала бы плакать, он сказал бы: «Дорогая… Все не так. Просто я не хотел огорчать тебя. Это пройдет… Вот увидишь».
Я не хотела, чтобы ему казалось, будто он успокоил меня своим «это пройдет». Потому и не стала звонить. Я решила, что расспрошу его только тогда, когда смогу выложить перед ним эту кипу в триста шестьдесят электрокардиограмм. И пообещала себе, что не стану при этом плакать.
После ужина он расставил по всей комнате зажженные свечи, надел свой концертный фрак и играл для меня на скрипке колядки. Только в детских воспоминаниях о Рождестве я помнила себя такой беззаботной и счастливой, как с ним в тот вечер.
Ночью он встал с постели и пошел на кухню. Со стаканом воды подошел к письменному столу и выдвинул ящик. Я не спала и зажгла свет ровно в тот момент, когда он выпил таблетку.
– Расскажешь мне о своем сердце? – спросила я, дотрагиваясь до его шрама.
Через пять месяцев этот сукин сын кардиолог с набриолиненными волосами и званием профессора, делавший абляцию, убил его во время пунктирования межпредсердной перегородки по пути катетера из правого предсердия в левое, проткнув ему сердце и вызвав кровотечение в околосердечную полость – перикард. Убил его и поехал как ни в чем не бывало в отпуск. В Грецию. Через два дня после случившегося. Одной иголкой проткнул две жизни и спокойно полетел загорать.