Верить в Бога она перестала, как только узнала от матери, что никакого Бога нет.
Она в мельчайших подробностях помнит тот вечер, когда мать раздраженно объяснила ей:
– Мы не признаем таких суеверий как Бог. А при отце об этом даже не заикайся.
Тогда ей было шесть лет. Анита, ее одноклассница, говорила о том, как хоронили дедушку, который умер в Польше, что ксендз перекрестил покойника в гробу. Вечером она спросила маму, кто такой ксендз и почему он так сделал. И тогда мама впервые рассказала ей об «этих суевериях». До разговора с мамой ей казалось, что существует кто-то безгранично добрый, кому можно все тихо рассказать вечером под одеялом, так рассказать, чтобы слышал только Он. О чем? Да хотя бы о том, что случилось дома или во дворе. Вот кого она называла Богом.
Но мама права. Потому что мама всегда права. Еще не было случая, чтобы мама обманула ее.
С тех пор она больше ничего не рассказывала Ему под одеялом. Тогда она еще не знала, что такое «суеверия», но чувствовала – это что-то очень плохое, если об этом нельзя «даже заикаться» при отце.
Сегодня она думала, что больше всего Его не хватало вечерами, когда отец приходил домой пьяный. Начиналось всегда одинаково. Сослуживцы привозили его на хорошо знакомой всему району черной полицейской машине, иногда он выходил из машины сам, но, случалось, коллеги вели его под руки. Он колотил кулаками или бил ногами в дверь, будя всех на этаже, а потом вваливался на кухню, и орал на испуганную маму. Мама сидела, съежившись на кособоком табурете у холодильника, молча уставившись в пол и изо всех сил сжимала кулаки, а он стоял над ней и орал. Просто орал. Иногда девочка пряталась под одеяло и плотно закутывалась в него, чтобы ничего не слышать. Пыталась вытеснить из ушей отцовский ор разговором с Ним, а разговору-то и было всего – чтобы отец перестал. И чем громче кричал отец на маму, тем громче она, дрожа и задыхаясь под одеялом, просила Его помочь.
Но Он ни разу не внял ее мольбе.
Ни разу.
Вот почему мама права: нету Его вовсе и это суеверие.
Потом она уже не пряталась в постели и не разговаривала с Ним. Сама нашла выход, как пережить отцовские приступы бешенства на кухне. Сначала она заводила и слушала музыкальные шкатулки, которые на каждый день рождения она получала в подарок от дедушки, потом – брала транзистор и пряталась с ним за шкафом, прильнув ухом к динамику. Но бывало, что не помогало и это. Потому что у отца голос был зычный, пронзительный, хорошо поставленный – ведь он целыми днями кричал на работе. Кричал на людей. Это он умел.
А раз было дело, когда она, уже не в силах всё это выдержать, включила пылесос, который мама держала в шкафу у нее в комнате. Помогло. На кухне враз стало тихо. Отец с бутылкой водки ворвался к ней в комнату и со всей дури выдрал шнур от пылесоса вместе с розеткой и куском штукатурки из стены. Стальной крепежный хомут контакта отлетел так, что попал прибежавшей вслед за отцом маме в голову.
Тогда, в тот вечер, мать впервые убежала вместе с ней из дома. Они бесцельно бродили по улицам Ростока, а потом, когда стало холодно, сели в трамвай и ездили так всю ночь. Она – во фланелевой пижамке, а сверху только фиолетовая болоньевая ветровка, а на ногах – войлочные тапочки с меховой оторочкой, а мама – в не по размеру большом кожаном плаще и шерстяной шапочке, на оливковом поле которой проступали кровавые пятна. Мама не пошла в медпункт обработать рану на голове. Жены ростокских полицейских, особенно жены офицеров штази[6], не перевязывают ран.
В ту ночь она окончательно убедилась, что Его нет, что Он – суеверие.
Потом еще не раз они с матерью находили спасение в трамваях и на ночных улицах. У них были свои маршруты, свои любимые линии и план на всю ночь. И лишь когда новый день своей серостью начинал прогонять темноту ночи, они возвращались домой. Тихо открывали дверь, на цыпочках проходили через прихожую, быстро ложились вместе в постель в ее комнате и крепко прижимались друг к другу. Мама плакала. Отец к тому времени давно уже спал, чаще всего положив голову на кухонный стол или в одежде и обуви на кровати в спальне.
Однажды ночью трамвай увез их на городскую окраину. Они прошлись по аллее к морю и любовались восходом солнца, сидели на обломках бетонного волнореза рядом с кучами щебня вокруг цеха старой сетевязальной фабрики, которая много лет пугала остатками разваливающихся стен. Когда-то давно, еще до того, как возник комбинат при верфи, там был рыбацкий порт. Про это место им рассказал вагоновожатый, который хорошо знал их, потому что они часто ездили в его трамвае по Ростоку. Он остановил трамвай, хотя там не было остановки, прямо у начала приморской асфальтовой аллеи и пообещал, что подождет их. В ту ночь они вернулись домой позже обычного. Когда она заснула, как всегда прижавшись к матери, с нею кое-что произошло, произошло впервые. Именно в ту ночь она впервые на краткое мгновение умерла во сне. Ей было тогда восемь лет.
Матильда знает, что никогда в жизни ей не удастся одной остаться на ночь с мужчиной. Ни с одним. Никогда.
Впрочем, это слово больше на нее не действует. Она давно уже поняла, что практически все «никогда» можно так или иначе объехать. Если бы дело обстояло по-другому, то она умерла бы еще ребенком, а вот уж дожила (вчера как раз был день рождения) до двадцати четырех.
Да и кто сказал, что дни с мужчиной не могут быть лучше, чем ночи с ним?!
Она ненавидит ночь. Терпеть не может захода солнца, темноты и Большой Медведицы перед жарким днем. Утро вечера мудренее, а день всегда лучше ночи. Ночи никогда не сравниться с днем.
Никогда.
А когда наберется несколько десятков «никогда», то очередное «никогда» уже не производит никакого впечатления.
Кроме одного-единственного НИКОГДА, которое она не может себе представить.
Того, что Якоб больше никогда не придет к ней вечером.
Якоб – самый важный для нее человек. Якоб всегда с ней, когда она засыпает, и всегда с ней, когда она просыпается.
Якоб уговаривает ее повернуться на другой бок. Просит вытянуть руки вдоль тела. Якоб не подглядывает за ней, когда она снимает лифчик и трусики и облачается в ночнушку или пижаму.
Якоб открывает и закрывает окна в ее спальне. Якоб следит за тем, чтобы на ее прикроватном столике всегда горел ночной светильник. И у него всегда есть запасная лампочка.
Но самое главное это то, что Якоб НИКОГДА не засыпает.
НИКОГДА.
Честное слово, никогда.
В том смысле, что до сих пор такого не случалось. А с нею он – и когда она засыпает и когда просыпается – вот уже шестнадцать лет.
И так каждую ночь.
Ей было восемь лет, когда он пришел к ним в первый раз.
И остался.
Теперь ей двадцать четыре. Якоб был и остается свидетелем всех главных событий в ее жизни. Он видел, как она пошла в первый раз в гимназию и не могла заснуть от волнения. Как от них с матерью ушел отец, оставив одних. Как мать проводила в комнате за стеной ее спальни ночь с ее отчимом, которого она ненавидит, несмотря на то, что он такой добрый и так заботится о ее матери. Был он и в ту ночь, когда пала Берлинская стена, и в ту ночь, когда родилась ее сестричка, а еще в ту ночь, когда она потащилась за Мадонной в Дахау.
И в ту ночь, когда у нее случилась первая менструация, он тоже был с ней. Это произошло во сне. Якоб заметил первый, потому что никогда не спит, когда спит она. Никогда. Она проснулась, почувствовав странное пульсирование внизу живота и сырость в постели. Когда она поняла, что произошло, расплакалась. От стыда. Якоб тогда взял ее нежно на руки, поцеловал в щечку, утер слезы и прошептал ее имя.
Отец тоже когда-то нес ее на руках и шептал ее имя. Давно это было. Она тогда была совсем маленькой. Он вышел с ней во двор, посадил на багажник старого маминого велосипеда, и они поехали кататься по окрестностям, где дорожки зияли ухабами, как после бомбежки. Она сидела на багажнике и что было сил держалась за отца, обхватив его за пояс. На очередном ухабе ее нога попала в спицы заднего колеса. Шмат кожи был содран со щиколотки так, что была видна кость, белый носок мгновенно стал красным от крови. Она чуть не потеряла сознание от боли. Отец, когда увидел, что произошло, остановился, подхватил ее на руки и, шепча ей на ухо ее имя, бежал к зданию около почты, возле которого была стоянка такси. В больнице ей наложили несколько швов. У нее до сих пор остался напоминанием о том дне синий шрам, меняющий летом свой цвет на красный. Но что на самом деле осталось у нее в памяти, так это дрожащий голос отца, несшего ее на руках к такси и шептавшего ее имя – «Матильда».
«Матильда» – шептал и Якоб в ту самую ночь, когда у нее случилась первая менструация. А потом достал из шкафа и принес в спальню чистую простыню. Ей было так стыдно. Ужасно стыдно. А потом из-за этого стыда она плакала под одеялом. Но Якоб всё равно заметил, что она плачет. Потому что видел, как ее сердце сжимается и разжимается по-другому, спазматически. Оно всегда так себя ведет, когда человек плачет. Якоб заботился о ее сердце больше всего. Регистрировал все его удары. И знал о нем всё. Носит с собой в портмоне ее кардиограммы. Вместе с ее фото. Всегда самые последние. Бережно обернутые в целлофан, чтобы не истрепались.
Та ночь выдалась особенной. Она не сомкнула глаз до самого утра. Первоначально охвативший ее стыд прошел, ее переполняло возбуждение и какое-то нетерпение: она не могла дождаться наступления утра. Якоб конечно заметил, что она не спит. Утром она побежала в школу раньше обычного. Стояла рядом с раздевалкой и ждала Аниту. Хотела с ней поскорее поделиться новостью. Она помнит, как ее распирала гордость и как ей хотелось поделиться этой гордостью со своей лучшей подругой. Она чувствовала, что в эту ночь как бы перешла некую границу. Границу между детством и взрослой жизнью. И хотя ее готовили к этому – обсуждали в школе в мельчайших деталях уже в третьем классе начальной школы, – так и не смогли вдолбить, что это нечто чисто физиологическое, естественный и простой порядок вещей. Тогда это стало для нее событием в значительной степени эмоциональным, и даже немного мистическим, и она тогда думала (хотя, когда она вспоминает всё это сейчас, ей даже смешно), что никакая это не физиология, а акт Высшей воли, благодаря которому она возродилась к новой жизни. Естественно, что тогда она, тринадцатилетняя, не была настолько умной, чтобы описать случившееся как «акт Высшей воли», но теперь-то понимает, что именно этот термин точнее всего передает всё то, что она тогда ощутила.
Кроме того – хотя, может, это и странно – те чувства, которые она испытала во время первой менструации, сегодня она помнит отчетливее, чем те, что были во время первого поцелуя. Может быть, из-за стыда, что Якоб оказался свидетелем этого события. А еще она помнит, с каким нетерпением ждала тех, первых менструаций, приходивших с потрясающей регулярностью и дававших ей ощущение принадлежности к взрослым женщинам и утверждавших ее в нем. Тогда, в те первые три или четыре месяца, ей нравилось всё в этом ежемесячном ритуале. Даже боли внизу живота она переносила с чувством некоей избранности, что «у нее вот уже, а у некоторых одноклассниц еще нет». Недавно она в очередной раз перечитывала дневник Анны Франк и ничуть не удивилась, что та с гордостью описывала свои первые менструации. Потом восторг от этого аспекта женственности конечно прошел и ему на смену пришла тягостность и мучительность ПМС с головной болью, плаксивостью, горящим лицом и болями в груди.
Якоб тоже понял, что в ту ночь она преодолела некий рубеж. На следующий день он пришел к ней с визитом, официально, утром, а не как обычно под вечер. Пришел с цветами. В костюме. При галстуке, галстук немодный – узкий, кожаный. И был таким непривычно-торжественным. От него исходил аромат какого-то незнакомого парфюма. Принес огромный букет голубых незабудок – а что, весна на дворе! – и без лишних слов поставил его в вазу на подоконнике в ее комнате. Поцеловал ее руку. Она была тронута.
Она всегда ждала Якоба вечером, но с той ночи и последовавшего за той ночью дня с цветами на подоконнике она ждала его по-другому. Она и сейчас не смогла бы это объяснить, но тогда ей просто хотелось засыпать при нем благоуханной, аккуратно причесанной и в красивом белье.
Якоб знает всё не только о ее сердце. Но и о ее крови. Он знает, сколько в ней кислорода, а сколько углекислого газа, сколько гемоглобина, а сколько креатинина[7]. Знает он и какова ее температура. Поэтому, когда она влюбится, Якоб наверняка сможет это заметить, замерить и даже зарегистрировать.
Потому что по-настоящему она еще, наверное, не была влюблена. А то, что было с Кристианом, восемь лет назад, какая ж это любовь. Даже несмотря на то, что тогда именно с Кристианом у нее был первый в жизни поцелуй. Двадцать восьмого июня, в субботу. Кристиан уже в марте влюбился в нее. Это было ясно для всех ее одноклассниц. Только не для нее. А он такой нежный, утонченный и впечатлительный, хотя учился в профессионально-техническом училище, а она – в лучшей гимназии в Ростоке. Не зная, как доказать ей свою любовь, парень решил погасить сигарету о собственную руку, а вдобавок – подарить ей свой ученический билет. Но однажды она увидела его пьяным и больше не захотела встречаться. Парень с этим не смирился, постоянно приезжал к ней, часами выстаивал под ее окнами. И писал письма. В одном из них было нарисовано сердце, один маленький уголок которого занимала надпись «Родители», второй маленький уголок – название местной футбольной команды, а всё остальное место громадного сердца – написанное красным карандашом ее имя – «МАТИЛЬДА». Он писал ей больше двух лет. А она ему так и не ответила.
А ведь ей так хотелось влюбиться в кого-то. И быть с ним всегда и не получать от него писем. Потому что какие могут быть письма, если люди никогда не расстаются.
И чтобы этот кто-то был немножко как Якоб.
Якоб еще только раз, один-единственный раз, сколько она его знает, надевал костюм и галстук. Когда они поехали вслед за Мадонной в Дахау. Это была суббота. Ее день рождения. Самый важный из всех дней рождения – восемнадцатилетие. Вроде обычный, как всегда. Завтрак, цветы, подарок от мамы и отчима. Несколько телефонных звонков с поздравлениями. Только от отца не было. И тогда подъехала машина. Точно в полдень. Из машины вышел Якоб. Одет празднично: костюм, узкий кожаный галстук. Подошел к ней, поздравил и сказал, что берет ее на концерт Мадонны. В Берлин. И так спокойно, вроде как Берлин – это совсем рядом, тут же, за парком в Ростоке.
Ей очень хотелось побывать на концерте. И она очень любила Мадонну. Она не могла поверить, когда Якоб просто встал перед ней в прихожей и спросил:
– Ну что, едем?
Мама и отчим давно уже всё знали, только хранили молчание. Она не могла сдержать слез.
Якоб знал, что после концерта им придется заночевать в Берлине. Целых три месяца он организовывал с больничной кассой и с клиникой в Берлине прокат аппаратуры. За два дня до ее дня рождения он отправился ранним утром в Берлин и установил аппаратуру в гостиничном номере. К вечеру он вернулся и провел ночь, как всегда, рядом с ней.
На концерте собралось сорок тысяч человек. Якоб стоял рядом и прыгал – в костюме и галстуке – вместе с ней и со всей толпой. Какое-то время они держались за руки. А когда Мадонна вышла на четвертый бис, она повернулась к нему и поцеловала в щеку. Никогда еще она не была так счастлива, как в тот вечер.
На следующий день они потащились вслед за Мадонной в Дахау. Она знала привычку газетчиков всё преувеличивать, но ее растрогали заметки о том, что «Мадонна навестит Дахау». Впрочем, не в полном смысле слова «вслед» за Мадонной, потому что та полетела на своем вертолете, а они поехали в тот день на машине. Вообще поехать туда была идея Якоба.
Она, конечно, знала о концлагерях, им рассказывали в школе. Много слез пролила она за чтением дневника Анны Франк, который ей подсунула бабушка, мать отца. С тех пор как пала Берлинская стена, о лагерях чаще и подробнее стали говорить в школе. Она читала о них всё, что только удавалось достать, и какой-никакой образ от чтения оставался, но это был образ абстрактный, умозрительный, позволявший не забивать себе голову тем, что это сделали немцы и никто другой. Но на этот раз всё было очень даже не абстрактно. Бараки, пробитые снарядами стены с начертанными на них крестами и звездами Давида, поминальные светильники на каждом шагу, цветы, лежащие на тележках возле костров, цветы, привязанные ленточками прямо к колючей проволоке, печные трубы и тысячи фотографий на стенах. Стриженые головы, изможденные лица, слишком большие глазницы, и две цифры – возраст и лагерный номер в нижнем левом углу. Шестнадцать лет, семнадцать лет, пятьдесят четыре года, двенадцать лет, восемнадцать лет…
Как только они переступили порог Дахау, она сразу поняла неуместность любых разговоров, любых слов: она чувствовала присутствие душ всех погибших здесь, и всё время дрожала от страха и чувства вины. Она. Восемнадцатилетняя. И всё же Якоб, вопреки всем ее страхам, встал перед ней и рассказал о детишках и подростках, погибших в газовых камерах Дахау. Называл ей цифры и даты. А в конце вроде как успокоил, сказав, что души этих девочек и мальчиков не стареют. Прямо так и сказал. Что они остаются молодыми и что сегодня вечером устроят встречу за бараками или возле крематория и будут делиться радостью друг с другом: «Эй, вы слышали, к нам сегодня приезжала Мадонна. Сама Мадонна…»
Меня зовут Матильда.
Якоб знает всё обо всём. О звёздах, о химии, о датчиках и предохранителях, о психологии созревания девушки. Но самые большие и глубокие его познания – о сне. Несмотря на то, что вот уже шестнадцать лет он спит только днем, почти всё знает о сне ночью. Он называет Сон родным братом Смерти. Давным-давно, когда я была совсем маленькая, он рассказывал мне об этом. Выключал свет, зажигал свечи и читал стихи Овидия о Сне, отраженном в зеркале, за которым стоит Смерть. Жутко, но мне это очень нравилось. Сам по себе Якоб вряд ли додумался бы рассказывать такие страсти, но моя психотерапевтка, которая переехала в Росток с запада страны, считала, что меня следует подвергнуть, как она говорила, «конфронтации с парадоксом». Когда Якоб узнал об этом ее решении, он психанул и разразился бранью на нижнесаксонском диалекте. Он всегда переходит на этот диалект, когда теряет контроль над собой. На следующий день он не вышел на работу в дом престарелых, а поехал к этой моей психотерапевтке. Прождал в приемной четыре часа и всё ради того, чтобы сказать ей, что она «феноменально глупая, такая же невежда, как и все понаехавшие с запада пижоны, а вдобавок – жестокая, жестокая, жестокая». Она выслушала его, внимательно… и он пробыл у нее два часа. Вернулся преображенный и уже через пару ночей стал читать мне Овидия. Иногда Овидия сменяли немецкие сказки. В них тоже Сон и Смерть – брат и сестра.
Каждый раз Якоб приходил с карманами, набитыми предохранителями. А в последнее время стал приносить еще и два мобильника.
Всегда два. Потому что Якоб должен быть уверенным больше, чем на сто процентов.
Вот и в подвале он собрал устройство бесперебойного электроснабжения. Два месяца носил какие-то детали, увешал все стены схемами, чертежами и внимательно изучал их. Каждый раз после бессонной ночи оставался, закрывался в подвале и собирал его. Так, «на всякий случай, если бы вдруг отключилось электричество на районе». Собрал, но всё равно не был уверен ни в надежности городских электросетей, ни в своем устройстве.
Его понять можно: он хочет иметь полную уверенность, что мы проснемся вместе. В смысле оба. И что и Овидий, и германский эпос, которые он мне читал, это всего лишь сказки. Потому что мы всегда просыпаемся – и он, и я.
А часто и вовсе не спим, а рассказываем друг другу разные истории. Иногда, когда я попрошу его, Якоб рассказывает о том, как прошел его день и о своих бабулях-дедулях из домов престарелых или о тех, что живут в обычных многоэтажках. Этим последним, говорил Якоб, приходится гораздо хуже, даже если в их распоряжении три комнаты, цветной телевизор, уборщица, социальный работник, который ходит в магазин, и кровати с электрической регулировкой высоты, а еще ванная с поручнями. Одиноко им. Очень одиноко. Забросили их дети, занятые работой, своей карьерой, у них нет времени на то, чтобы родить и воспитать внуков, которые могли бы время от времени забегать к бабушке или к дедушке и разгонять это одиночество. В доме престарелых тоже нет внуков, но там всегда можно хотя бы поругаться со старичьем из комнаты, допустим, номер тринадцать. Поругался, пообщался, и вроде не так одиноко себя чувствуешь.
Иногда Якоб говорит просто немыслимые вещи о своих подопечных бабулях-дедулях. Как-то раз сказал мне, что Бог, наверное, ошибся, перепутал направление хода времени. Он считает, что люди должны родиться прямо перед смертью и жить до своего зачатия. В обратном направлении. Ничего страшного: и умирание и рождение – разные части одного процесса – жизни, а в плане биологической активности они друг другу не уступают. По его теории, люди могли бы родиться за миллисекунды перед кончиной. И тогда у них в самом начале такой жизни была бы их житейская мудрость, опыт и спокойствие. Они бы уже совершили все свои жизненные ошибки и предательства, уже имели бы на теле все свои шрамы и морщины, а в голове – все воспоминания, и жили бы со всем этим жизнью, направленной в другую сторону. Их кожа становилась бы всё глаже, с каждым днем в них просыпалось бы всё большее любопытство, всё меньше седины было бы в волосах и всё больше блеска в глазах, сердце становилось бы более сильным и готовым как для новых ударов судьбы, так и для новой любви. А потом, уже в самом конце, который в нашей теперешней жизни считается началом, они исчезали бы из этого мира не в печали, не в страданиях, не в отчаянии, а в экстазе зачатия. То есть в любви.
Вот какие фантастические вещи иногда рассказывает мне мой Якоб, когда мне не спится.
Якоб он такой, с ним я могу говорить обо всём… Однажды что-то нашло на меня после того, как мама сообщила, что у меня будет сестренка, и мы весь вечер проговорили о моем отце и моей маме. Я тогда сказала ему – не могу представить себе, что когда-то моя мать была без ума от мужчины, который стал моим отцом. Может, даже занималась с ним любовью на ковре, или в лесу на лужайке. И поклялась у алтаря, что будет с ним всегда, и что они всегда будут держаться за руки на прогулке… А он после всего этого смог орать на нее, когда она, съежившись от страха, сидела на деревянном стульчике у холодильника.
В ту самую ночь Якоб рассказал мне, почему он хромает.
По профессии он астрофизик. Он точно знает, как рождаются звезды, как они расширяются, как взрываются, как превращаются в суперновые или становятся пульсарами. А еще он знает, как они умирают, сжимаясь до столь малых размеров, что становятся ужасными и опасными для галактики черными дырами. Так вот, Якоб всё это знает. Он может с закрытыми глазами перечислить туманности, названия и координаты главных звезд и сказать, каково расстояние в световых годах до самых красивых или самых важных звезд. И так он рассказывает обо всём этом, что аж дух захватывает. А когда он при этом еще и заводится, то становится такой возбужденный, что непроизвольно переходит на этот свой смешной диалект. Представляете, о суперновой и о пульсарах на нижнесаксонском диалекте!
Якоб изучал свои звезды в университете Ростока. Ездил в обсерваторию, что на берегу Балтийского моря, и днями и ночами смотрел в телескоп и радиотелескоп на небо, а потом писал разные научные статьи и диссертацию. Очень переживал, что не получилось поехать в Аресибо и поработать на самом большом радиотелескопе в мире, посетить конгресс в США или хотя бы во Франции. Не мог смириться и с тем, что в институте нет ксерокса и что на четверговом семинаре больше говорят об идеологии, а не об астрономии. Поэтому он согласился, чтобы среди всей этой электроники в обсерватории его друзья из евангелического общества установили маленькую радиопередающую станцию и время от времени влезали в программы местного телевидения с короткими – на несколько секунд – клипами о «свободной ГДР». Такое смешное, банальное, абсолютно безвредное оппозиционное ребячество. Никто не должен был обнаружить, что передатчик находится в обсерватории. Потому что она посылает такие сильные сигналы, что никакой спец по радиопеленгации из штази не сможет вычленить «вражеский голос» из потока радиосигналов, посылаемых обсерваторией.
Смогли. А то как же. И произошло это двадцать первого ноября, в День Покаяния, один из самых важных праздников у христиан-евангелистов. Побили семидесятилетнюю вахтершу. Всем надели наручники. Сняли со стены огнетушитель и уничтожили всё, что имело монитор. Мониторы под ударами красного огнетушителя взрывались один за другим. Из считывающих устройств вынимали кассеты и выдирали из них пленки с данными, словно новогодний серпантин. А там диссертации, планы, семинары, публикации, годы работы и будущее многих людей – все это они вытаскивали и рвали в клочья.
Потом отвезли всех скованных наручниками в подземную тюрьму возле Ратуши в центре Ростока. Вахтершу отпустили через двое суток, когда ей стало настолько плохо, что пришлось старушку везти в больницу. Директора обсерватории, диабетика, отпустили через три дня, когда кончился инсулин. Остальных продержали две недели. Без ордера на арест, без права на адвоката, без права на телефонный звонок жене или матери. Целых две недели.
Якоба допрашивал начальник отделения народной полиции. С самого утра пьяный, но исключительно педантичный. Свою работу он считал ничем не хуже любой другой, скажем, работы бухгалтера или кузнеца. Вот только кузнец бьёт тяжелым молотом по раскаленному куску железа, а этот – тяжелым сапогом по почкам, по спине, по голове. Но прежде чем ударить, наорет, собьет с табуретки на серый, весь в каких-то пятнах линолеум и только тогда уже бьёт. А еще он бил по бедрам. Ноябрь тогда выдался на редкость холодный, и начальник успел перейти на тяжелую зимнюю обувь. Вот Якоб и получил роковые удары по бедренному суставу и по почкам. С кровотечением справились, а вот с суставом уже ничего сделать не смогли, как потом объяснили ему хирурги. С тех пор он и хромает, и «всё в его теле, где только есть кости», у него ломит при каждой перемене погоды. Через две недели их выпустили. Отобрали пропуска, уволили с работы и велели идти домой, а «лучше сразу на пенсию».
Так вот, начальником отделения народной полиции с незапамятных времен вплоть до падения Берлинской стены был мой отец. Это он двадцать первого ноября избил Якоба, отстранил его навсегда от радиотелескопов и звезд, покалечил бедренный сустав и исковеркал биографию, а потом вернулся пьяный домой и наорал на кухне на мою маму.
И тогда безработный и «взятый органами на карандаш» Якоб стал искать работу в больничной кассе и домах социальной опеки по уходу за лежачими стариками. Только там готовы были взять его на работу и то при условии особого поручительства. Его, хромого астронома с недописанной диссертацией, на ответственную работу – выносить утки из-под лежачих больных. Так он вышел на меня. Шестнадцать лет тому назад. И вот уже шестнадцать лет мы каждую ночь вместе.
Должна ли я благодарить за это моего отца, начальника отделения народной полиции?
– Якоб, скажи, должна ли я быть благодарна моему отцу, что у меня есть ты? Скажи мне, пожалуйста, – попросила я его, когда он кончил свой рассказ. Я смотрела ему прямо в глаза. Он отвернулся, делая вид, что смотрит на один из осциллоскопов[8], и ответил, казалось бы, ни к селу ни к городу:
– Видишь ли, Матильда, все мы созданы для того, чтобы воскреснуть. Как трава. Мы воспрянем, даже если по нам проедет грузовик.
Что есть, то есть – иногда Якоб говорит бестолково, но зато так красиво получается. Как и в тот раз, когда однажды вечером мы вернулись к теме Дахау, и он вдруг сжал кулаки и процедил сквозь зубы:
– Ты знаешь, о чем я мечтаю? Знаешь, Матильда? Я мечтаю о том, чтобы когда-нибудь клонировали Гитлера и поставили перед судом. В Иерусалиме – один клон, в Варшаве второй, а в Дахау третий. Вот о чем я мечтаю.
Такие истории рассказывает мне вечерами Якоб. Потому что мы разговариваем обо всём. Только о моей менструации не обмолвились ни словом… Правда, с тех пор много времени прошло, и Якоб больше не держит меня за руку, когда я засыпаю. Потому что Якоб мне не любовник.
О том, что Якоб виделся с ее отцом, она узнала лишь через несколько лет после их встречи, которая произошла в ту самую ночь, когда пала Берлинская стена, и все, немного обалдев, ломанулись на Запад хотя бы затем, чтобы убедиться – всё, демократия, свобода, в них не станут стрелять. Полчаса поучаствовать в европейской и мировой истории и сразу домой, дома надежнее. Поменять восточные марки на дойчмарки, купить немного бананов, помахать рукой в камеру какой-нибудь телевизионной станции и быстро вернуться домой, на Восток. Потому что Запад это, по-честному, даже сегодня, всё еще другая страна, и по-настоящему ты чувствуешь себя дома только на Востоке.
Ее отец знал, что дело не кончится этими тридцатью минутами свободы и бананами. Потому и боялся. Очень боялся. А увидев по телевизору, как «Трабанты»[9], минуя Чекпойнт-Чарли и Бранденбургские ворота, едут ПРЯМО ТУДА (!), затрясся каждой клеточкой своего существа. Он напился в ту ночь – на сей раз не из-за верности к пагубному пристрастию, а со страху – и в этом пьяном виде по старой, видать, еще привычке, по непонятной ностальгии, ему захотелось вернуться к холодильнику на кухне, к своей жене. И неважно, что вот уже много лет эта кухня не была его кухней, холодильник не был его холодильником, а эта женщина – его женой. Он позвонил в дверь. Ему открыл Якоб, который пришел следить за ее осциллоскопами и сенсорами. Хромой, он доковылял с покалеченной ногой до двери, открыл и сказал: «Входите». И этот сукин сын начальник отделения, ничего не сказав, вошел и как обычно поперся на кухню. Сел на кособокий табурет у холодильника и заплакал. И тогда Якоб спросил его, не желает ли он чаю, «а то на улице так холодно», и поставил чайник.
Меня зовут Матильда.
Я не совсем здорова.
Якоб говорит, что я не должна так говорить. Он считает, что у меня просто «временные трудности с дыханием». И что это пройдет.
Эти «временные трудности» у меня уже шестнадцать лет, но Якоб говорит, что пройдет. Все шестнадцать лет так говорит. Даже верит в это. Потому что он всегда говорит только то, во что верит.
Когда я не сплю – дышу точно так же, как и Якоб, как все. А когда я засыпаю, мой организм «забывает» дышать. Якоб говорит, что никто не виноват, что это генетика.
Я не могу спать без устройств, которые заставляют мои легкие работать.
Поэтому мне аккуратно разрезали живот и вшили электронный стимулятор. Маленький такой. Его можно нащупать, прикоснувшись к моему животу. Он посылает электрические импульсы к нерву в моей диафрагме. И благодаря этому она поднимается и опускается даже тогда, когда я засыпаю. Если человек не болен синдромом Ундины, то такой стимулятор ему не требуется. Мне немного не повезло с генами, и потребовался стимулятор.
Стимулятор надо постоянно контролировать и регулировать его импульсы.
И следить за его работой. Поэтому на моем теле установлены самые разные датчики – на пальцах, на запястьях, под грудью, на диафрагме и в самом низу живота. Якоб заботится даже о том, чтобы датчики радовали глаз. Купил лак для ногтей и раскрасил датчики в разные цвета. Так, чтобы они гармонировали с цветом моего белья или ночных сорочек. Теперь мои датчики разноцветные. Иногда, когда бывает холодно, Якоб согревает их в ладонях или дыханием, и только потом ставит на меня. Тогда они уже теплые и к ним приятно прикасаться. Отводит взгляд, когда я поднимаю лифчик и приспускаю трусики, устанавливая датчики под сердцем или внизу живота. Ему остается только следить, чтобы был контакт и эти зеленые, черные, красные и оливковые штучки передавали импульсы.
Я не могу спать в поезде, не могу спать перед телевизором. Я не смогла бы заснуть ни в чьих объятиях. Я не могу заснуть без Якоба. Я не смогу также заснуть с моим мужчиной, если Якоба не будет в соседней комнате за мониторами. Потому что он следит за работой этих устройств. Вот уже шестнадцать лет. И так каждую ночь.
Жила-была нимфа. У нее был любовник. Любовник оказался неверным, и она, не в силах перенести измену, прокляла его, пожелав ему смерти. Но поскольку она продолжала любить его, то попросила смерть прийти к нему во сне, чтобы он ничего не заметил и просто перестал дышать. Так оно и случилось. Юноша умер, а нимфа плачет, и будет плакать до конца времен.
Звали ту нимфу Ундина.
Моя болезнь называется синдромом проклятия Ундины.
В Германии примерно пять человек в год узнают, что страдают этой болезнью. Я об этом узнала, когда мне было восемь лет, на следующий день, когда, прижавшись к маме, чуть было не умерла во сне.
Иногда мы зажигаем свечи и слушаем музыку, тогда Якоб становится сентиментальным и в шутку, наверное, называет меня своей принцессой. Что-то в этом есть. Я на самом деле словно лежащая в хрустальном гробу спящая царевна. Когда-нибудь придет принц и разбудит меня поцелуем. И останется со мной на ночь. Но и тогда в соседней комнате за мониторами будет сидеть Якоб.
Мой Якоб.