Я не могу говорить о себе, не говоря также и о нем. Даже если я не упоминаю его имени, он все равно присутствует, его присутствие подразумевается. Но я расскажу и о себе тоже.
Я была его первой женой.
Я была некрасива. Часто нездорова. Преданна ему. Я любила музыку. Он женился на мне из-за денег. Я влюбилась в него уже после свадьбы. Бог мой, как я его любила! Он тоже со временем полюбил меня, и сильнее, чем сам ожидал.
Ему досталось не много женской ласки. Его мать, фрейлина принцессы Уэльской и любовница ее царственного супруга, была с ним весьма строга. А в глазах его сурового отца он был всего лишь четвертым сыном, почти чужим, ибо еще ребенком мать забрала его во дворец. Как это не похоже на моих дорогих родителей, окружавших меня любовью и заботой, проливших немало горьких слез по поводу моего отъезда в варварскую страну. Они боялись, что никогда больше не увидят свое единственное дитя, оно может погибнуть от рук бандитов или от чумы. А я, неблагодарная, была так счастлива, что уезжаю.
Как я уже сказала, мы уехали из Англии, потому что муж стал дипломатом. Он рассчитывал на назначение в столицу какого-нибудь более важного государства, но решил, по своему обыкновению, извлечь из сложившейся ситуации максимальную выгоду. Целебный климат и его благотворное влияние на мое здоровье — ему и этого было бы достаточно, чтобы смириться с разочарованием. Вскоре после нашего приезда он нашел в своем новом положении много других преимуществ, преимуществ для себя. Чем бы он ни занимался, он не умел не получать от этого удовольствия, так же как не мог не стараться доставить удовольствие другим и произвести на них впечатление. Он позволял мне вносить посильный вклад в его карьеру, для чего я должна была стать безупречной женой.
Я хотела быть безупречной. Я оказалась превосходной женой для посла. Всегда была собранна, внимательна и любезна, но — считалось, что женщине это не пристало, — никогда не могла от души наслаждаться жизнью, что, возможно, и привело к тому, что захотелось получить от нее больше удовольствия, и это оказалось несовместимо с велением долга. Он знал, что я никогда не подведу его. Он ненавидел неудачи, дурное настроение, горе, трудности, поэтому, если не считать моих нечастых недомоганий, я старалась не давать поводов для недовольства. В себе мне больше всего нравилось то, что он выбрал именно меня и что я его не разочаровала. Ему во мне больше всего нравилось то, что мною восхищались.
Благодаря серьезности манер, скромности нарядов, любви к чтению и музыкальным достижениям меня считали много выше большинства представительниц моего пола.
Мы жили в большом согласии. Оба любили музыку. Я знала, как отвлечь его, когда он бывал раздражен неприятным или утомительным придворным делом или обеспокоен затянувшимися переговорами насчет облюбованной им картины или вазы. Он был ко мне исключительно предупредителен, и это привело к тому, что я постоянно бранила себя за отсутствие благодарности и обременительную предрасположенность к меланхолии. Он был не из тех мужчин, которые разбивают женские сердца, но мое сердце оказалось таково, что просто не могло не разбиться, и я сама виновата, что привязалась к нему с такой неподобающей страстностью.
Разговаривать с ним было все равно что с человеком, сидящим на коне.
Я томилась, думаю, это была тоска по Богу, по небесному благословению. Едва ли это было желание иметь ребенка, хоть я и жалела, что у меня нет детей. Но ребенок — живая душа, я бы его любила и меньше переживала бы отлучки мужа.
Я благодарна за утешение, которое дает вера. Что еще способно противостоять ужасной тьме, которая нас окружает и о существовании которой рано или поздно догадывается каждый из нас?
В детстве одной из самых любимых моих книг — ее подарил мой чудесный отец — была «Книга мучеников» Фокса. С замиранием сердца читала я о греховности Римской церкви, о вдохновенной отваге благородных мучеников-протестантов. Их избивали и бичевали, хлестали плетьми и били по пяткам, их плоть разрывали раскаленными докрасна щипцами, им вырывали ногти и зубы, их непреклонность пытались залить кипящим маслом, и лишь после всего этого им бывала дарована милость костра. Я словно своими глазами видела, как разгорались костры под еретиками, как их одежды превращались в огненные плащи, я видела их шеи и плечи, изогнутые дугой, словно несчастные хотели бросить головы в небо, оставив бренные тела догорать на земле. С состраданием и благоговейным ужасом я размышляла о славной судьбе епископа Латимера, о том, как его тело пожирало пламя, а кровь ручьем вытекала из сердца, будто в исполнение его извечного желания пролить кровь своего сердца в защиту Святого Евангелия. Я жаждала подвергнуться таким же испытаниям и смертью святой мученицы доказать истинность своей веры. Мечты глупой, самонадеянной девчонки. Думаю, мне не хватило бы храбрости, хотя у меня и не было возможности это проверить. Не уверена, что смогла бы вынести муки костра, я ведь даже с безопасного расстояния не смела заглянуть в жерло вулкана!
Муж нежно называл меня отшельницей. Но стремление к уединению не было мне свойственно. Просто он часто бывал во дворце, а я не могла преодолеть отвращения к подлости и тупости придворной жизни, и его общество я предпочитала обществу кого бы то ни было.
Вся моя радость была в нем. То, что давала музыка, радостью назвать нельзя, это было нечто более захватывающее. Музыка помогала дышать. Музыка удерживала меня. Музыка слышала меня. Клавесин был моим голосом. В его прозрачном звуке мне слышался чистый, тонкий отзвук самой себя. Я сочиняла чистые мелодии, не очень оригинальные и очень непритязательные. Я чувствовала себя увереннее, когда исполняла чужие сочинения.
Всякому, кто имел отношение к королевскому двору, а точнее, всякому человеку определенного положения, полагалось регулярно посещать оперу, поэтому я научилась любить ее, как искренне любил он. Я не люблю театр. Не люблю ничего искусственного. Музыку не надо дополнять зрелищем. Ею надо наслаждаться в чистом виде. Я не поверяла этих мыслей никому из тех, с кем бывала в опере, даже Уильяму, пылкому, несчастному молодому человеку, который вошел в мою жизнь под самый ее конец. Он дал мне представление о том, каково это — знать, что тебя понимают, и самой понимать другого. Уильяму я могла сказать о своей страстной жажде чистоты; ему я осмеливалась признаться в фантазиях, несовместимых с моим положением. Меня часто называли образцом, ангелом — нелепые комплименты, — но в устах Уильяма они звучали так искренне. Чистые излияния благодарного сердца. Я думала, он восхищается мной. Я была к нему добра. Он был моим другом, так я думала, а его другом была я. Затем я поняла, что он и правда относился ко мне как к ангелу, ко мне, к женщине, которую переполняли неуправляемые чувства. Однажды, после того как мы в четыре руки исполнили сонату, он отошел от рояля, раскинулся на диване и закрыл глаза. Я сказала, что он излишне чувствителен и что так нельзя, а он ответил: — Увы, это истинная правда, музыка действует на меня разрушительно, и, что еще хуже, мне это нравится. Вместо того чтобы продолжить нравоучение, я замолчала, поскольку поняла, что готова произнести слова столь же немыслимые. Я готова была сказать, что не музыка разрушает меня, а скорее я разрушаю других с помощью музыки. Когда я играла, для меня не существовало даже моего мужа.
Я была моложе мужа, но никогда не чувствовала себя молодой. Не могу представить, что моя жизнь в чем-то могла быть лучше. Женская слабость привязала меня к нему. Я льнула к нему душой. У меня не было достаточного самоуважения. И я удивлена, что у меня нашлось столько поводов для жалоб, ведь я убеждена, что жена должна прощать, терпеть, выносить все, такова ее доля. Кому могла я поверить свои огорчения? Я не была ослеплена любовью, но мне было трудно его судить. Я никогда не сердилась. Я не допускала грубых или низменных чувств. Какое облегчение признаться в них сейчас.
Полагаю, следует признать: я была несчастна и одинока. Но я не прошу жалости. Стыдно плакать о своей судьбе, когда есть столько по-настоящему несчастных женщин, тех, кого мужья обманывают или бросают, тех, кто вынашивает дитя лишь затем, чтобы лишиться его.
Полагаю, его можно назвать эгоистом. Мне нелегко это говорить. Как только я начинаю в чем-то его винить, сразу вспоминаю, как относились к своим увлечениям и обязанностям мужчины его происхождения и воспитания, думаю о том, что человек его темперамента не мог не отдаваться им целиком, о том, сколько сил это от него требовало, и я восхищаюсь им с новой силой, и восхищение затмевает чувство горечи.
Я знаю, что и он бывал непокоен, потому что часто рассуждал на тему счастья. Когда я слышала, как он вздыхает, я могла вынести что угодно.
Полагаю, следует признать, что он был циником. Он бы с презрением, как к женской глупости, отнесся к тому положению, что в этом распутном мире, где все предопределено, человек обязан вести себя достойно. Возможно, следует даже признать, что он был способен на жестокость, поскольку мягким человеком его назвать нельзя. Вы можете возразить, что он был мужчиной, а мягкость — прерогатива слабого пола, избавленного от столкновения с ударами судьбы. Однако, мне кажется, что это не так. Наш беззащитный пол, подавляющее большинство из нас, судьба бьет с той же силой, что и мужчин. И, я уверена, на свете есть множество мужчин с добрым сердцем, хотя мне встретился лишь один, и это мой дорогой отец.
Женщина сначала дочь, потом — чья-то половина. Меня воспринимали, и я сама себя воспринимала, прежде всего как его жену. Его же не воспринимали в первую очередь как моего мужа, хотя теперь, если о нем вспоминают, то — необычная участь для мужчины — в первую очередь как о муже его второй жены.
Он был недоволен, что я его покинула. Горе, которое я испытывала во время моей последней болезни, невыразимо. Я знала, что он будет скучать по мне гораздо больше, чем думает. Я надеялась, что он женится во второй раз. Я представляла, что он женится на респектабельной вдове чуть моложе себя, не обязательно богатой и любящей музыку. И что он будет вспоминать обо мне с нежностью. Мы, женщины, не в силах понять, как сильно отличаются от нас мужчины. Есть то, что властно подчиняет их себе, из-за чего даже самые тонкие из них способны поддаться похоти и вести себя непристойно. Он любил меня настолько, насколько вообще был способен любить, а потом безгранично полюбил женщину, совершенно от меня отличавшуюся. Но так часто случается, что хорошую жену, воплощение всяческих сухих добродетелей, которые она, желая быть безупречной, тщательно в себе воспитывала, бросают ради женщины более живой, более молодой, более легкомысленной. Меня хотя бы миновал классический позор, позор, который пережила жена того человека — человека, похитившего любовь второй жены моего мужа. У меня было все, что муж был способен дать такой женщине, как я.
Я сожалею, что не могла не желать от него большего. Да, он надолго оставлял меня одну, а когда мы бывали вместе, находил больше удовольствия в своем, а не в моем обществе, но кто ведет себя по отношению к жене иначе? Разве я ждала, что он будет относиться ко мне пылко, как к любовнице? С моей стороны как-то не по-христиански обижаться на него за то, что он не был тем, чем и не мог быть.
Я и хотела бы представить свою жизнь без него, но не могу. Когда думаю, что он мог бы умереть раньше меня, мозг отказывается вообразить дальнейшее. Мы никогда не расставались. Я имела удовольствие видеть его, вблизи и вдали, во многих великолепных залах, и он всегда был великолепнее всех, и у меня был его портрет, которым я любовалась, когда он уезжал, маленький портрет не бог весть каких достоинств, который был мне очень дорог. Именно этот портрет я унесла с собой в могилу.
Я ее мать. Вы понимаете: ее мать. Меня почти всегда принимали за служанку ее светлости. Я умела держаться в тени. Но я была ей мать.
Со стариной Лайоном, кузнецом, я венчалась в церкви. Он был ее отцом и помер от горячки через два месяца после того, как родилась моя деточка. Он был единственным мужем Мэри, она — единственным ребенком Мэри, так что можете себе представить, какой нежной мамочкой была эта Мэри. Более того, я была еще молода и хороша и много о себе понимала, так обо мне говорили в деревне. Наверное, свою самоуверенность она отчасти унаследовала от меня, мы были очень похожи, почти как сестры. Я была счастлива только рядом с нею. И мы всегда были вместе.
Я первая отправилась в Лондон, по зову сердца, это был пивовар Джо Харт, а она к тому времени уже поступила в няньки к миссис Томас из нашей деревни. Я считала, что ее уже можно оставить одну, ей исполнилось тринадцать, а быть только матерью мне тогда было еще недостаточно. На то время мы с ней расстались, и я жила с Хартом, Лондон — будто другая страна, уж какие кутежи мы устраивали, я ведь была молодая. Но скоро она приехала, ей было уже четырнадцать, она сильно подросла, — моя умница нашла себе место младшей горничной у доктора, у него был собственный дом на красивой площади возле моста Блэкфрайарз, оттуда в том же году, когда началось восстание, солдаты сбрасывали трупы в Темзу. Настоящая пьяная банда, целую неделю они грабили и жгли господские дома и лавки. К счастью, их остановили раньше, чем они добрались до дома доктора, а там все уже, как она рассказывала, оглохли от мушкетной пальбы. Ужасно быть бедным. Но еще ужаснее, когда ты уверен, что возвыситься можешь только с помощью насилия.
Она не разрешала мне видеться с ее хозяйкой и никогда не навещала меня в пивоварне, где я жила со своим Джо. Мы встречались тайно, как любовники, иногда пропускали по рюмочке, гуляли рука об руку по Воксхоллу и слушали пение птичек. Наверно, она что-то насочиняла про себя доктору Бадду, чтобы не казаться такой уж простушкой, и в ее истории не было места для миссис Харт, как я тогда себя называла. Доктор учил ее читать. Но однажды она рассказала, что хозяйский сын ею овладел. Матери всегда грустно узнавать о таком, когда это в первый раз, но я сказала, чего же ты ждала, ты ведь такая красивая. Я умоляла ее не уходить от доктора Бадда, потому что там было хорошее место, но она сказала, что не собирается вечно быть горничной, а будет актрисой, знаменитой актрисой, она и лучшая подружка, тоже младшая горничная у доктора Бадда. И что, в любом случае, она слышала про другого доктора, который берет молодых девушек, но не служанками, нет, скорее, актрисами, но зачем доктору актрисы, спросила я. Чтобы лечить благородных людей, ответила она. И она работала у доктора Грэма, пока у театра «Друри-лейн» не встретила сэра Гарри, он сказал, что поможет ей стать настоящей актрисой, потому что все время ходит в театр. Бедная моя невинная девочка, но кто что понимает в пятнадцать лет. А он, настоящий баронет, у него на запястье висела трость с кисточкой, пригласил ее на лето в свое поместье в Суссексе. Какая перемена участи, и это только начало! Она уже понимала достаточно, смекнула, что там соберется шумная компания, друзья сэра Гарри, и упросила меня поехать с нею. Она уже стала совсем как леди, у которой должна быть компаньонка. Только на лето, сказала она. А потом, спросила я. Как бог даст, ответила она весело. Я не могла устоять перед ее улыбкой. И в самом деле, мы там прожили до конца года. Так что мне пришлось оставить моего Джо, я думала, на время, но оказалось, навсегда, Кэдоган был потом, и с тех пор никто уже нас не разлучал. Она была мне больше чем дочь. Заботилась обо мне. Все рассказывала. И повсюду брала с собой, а ей приходилось быть там, где ее мужчина, но она всегда брала и меня. И когда она устраивалась с джентльменом, то моя задача была следить за хозяйством, так что я была как служанка, но я была ей мать.
Как я ею гордилась. А как же — такая красивая дочь, которой все восхищаются. Она была еще крошкой, а я уже знала, что мужчинам перед ней не устоять. Но она родилась не для того, чтоб стать пустоголовой игрушкой, какую из нее хотел сделать сэр Гарри. Он был первым и худшим, наверно, это всегда так. Они с друзьями целыми днями охотились, рыбачили, гоняли на фаэтонах по грязным дорогам, и каждый вечер были карты, и кости, и шарады, и пунш, и портвейн кувшинами. Шарады — те вечно заканчивались тем, что с кого-то стаскивали одежду да тянули в постель. Но моя деточка старалась быть на высоте, смотрела во все свои чудные блестящие глазки, как себя ведут богатые, как они одеваются. Сэр Гарри научил ее ездить верхом, и она была такая красивая, так пряменько сидела на лошади. Иногда туда приезжал Чарльз, погостить недельку, а она любила с ним разговаривать. И там было так много слуг, я не была ее прислугой, хоть и жила в общей комнате. Я была ей мать.
Прожив полгода с сэром Гарри, она написала отчаянное письмо другому, Чарльзу, потому что нам понадобилась помощь. Сэр Гарри казался лучше Чарльза, он был богаче. Но как только он узнал, что должен родиться ребенок, то думал уже только об одном, как бы нас выгнать. И у нас не было никакой возможности оставить у себя незаконного ребенка, я не хотела, чтобы она прилепилась к своему малышу, как может прилепиться мать. Какая боль пронзала сердце, когда моя крошка обхватывала своей крошечной ручонкой мой палец и тянула к себе. Ребенок — главное счастье в жизни женщины. Я ничего не имею против мужчин, я знавала мужчин и хорошие времена с ними, и кое-кто меня любил. Но любовь ребенка и любовь, которую мать чувствует к ребенку, — самая лучшая любовь.
Некоторое время нам пришлось подождать, мы уж вернулись в Лондон и чуть не помирали с голоду, и я знала, что ждет женщин дальше, думала, ох, и моей деточке придется. Но тут Чарльз ответил на ее письмо, и наше положение снова переменилось. Он хотел, чтобы она жила с ним, а она не хотела ехать без меня, и он не возражал. Это длилось долго, несколько лет. Я хорошо ладила с ее Чарльзом, я всегда очень старалась ладить с мужчинами, которые ею увлекались, а этот был совсем не как сэр Гарри, хоть они и приятельствовали. Он не был такой богатый, и почти не прикасался к бутылке, и всегда был с книжкой в руках. Он хотел, чтоб моя деточка выучилась читать книги и писать буквы, и разливала бы чай, и принимала его гостей как жена. И я была с ними, я была с ними, и он экономил на прислуге, потому что у него не много денег было, так он говорил. Он дал ей тетрадку и научил, как надо записывать, аккуратным почерком, с левой стороны страницы, одно под другим, слова: Хлеб, Баранья нога, Дрова, Сахар, Иголки и Нитки, Свинина, Швабра, Один мускатный орех, Горчица, Восковые свечи, Сыр, Пинта портера, и тому подобное. А внизу — черточка. А с правой стороны — сколько денег, и он с ней вместе просматривал эти записи и говорил, что рад, что она такая бережливая. Но потом он разрешил мне делать это за нее, я хотела, чтобы у нее было больше свободного времени, чтобы она почаще была с ним и развивалась, перенимала хорошие манеры у него и его чудесных друзей и говорила как они, а не как я. Одному из этих друзей она очень понравилась, и он просил для него позировать, для настоящей картины, а после сказал, что теперь ему не нужна никакая другая натурщица. Мистер Ромни боготворил ее, говорил, что она гений и что во всем мире нет такой женщины, как она, а они даже не были любовники. Моя дочь была очень разборчивая.
У нас была чудесная жизнь, я и представить не могла, что бывает лучше, с Чарльзом, в большом доме, где так тепло зимой, и у меня была своя комната, и девочка все время училась, и я была счастлива с нею, ничего мне не было нужно, но тут я встретила Кэдогана и потеряла голову. Он был дьявольски хорош, и через неделю я сказала Чарльзу, что меня вызывают в деревню к сестре, той, что помирает от золотухи, а у нее девять детишек. Но на самом деле, и моя деточка это знала, секретов от нее у меня никогда не было, я собиралась уезжать со своим Кэдоганом. Мы с ним отправились в фургоне в Суонси, где его брат держал таверну, и там я целых семь месяцев надрывалась, как рабыня, спала на чердаке, а он потом удрал с какой-то девкой, с которой познакомился в таверне, исчез, а его братец меня выгнал. Я пешком пошла обратно, дорога была очень трудная из-за всяких мужчин, ну да что уж, до Лондона я добралась, и моя девочка на меня очень сердилась, но простила, так она была рада матери. Мы сказали Чарльзу, что в деревне я повенчалась с одним человеком, рассчитывая, что мне придется там остаться, но сестра моя не померла, и я вернулась в Лондон, потому что сильно скучала по моей доченьке. Что, в общем-то, было правдой.
Уж не знаю почему, но когда Чарльз спросил, как теперь моя фамилия, я решила назваться Кэдоган, ведь этот валлиец разбил мне сердце. Я могла бы сказать, что вышла замуж за какого-нибудь, скажем, Купера. Но такое уж у меня было нежное сердце. Так что сказала Кэдоган, и стала Кэдоган. У нас, женщин, всегда бывает несколько фамилий. Если бы мужчина четыре раза поменял фамилию, про него бы подумали, что ему есть что скрывать. С женщинами не так. Представьте, если б мужчина менял фамилию всякий раз, как женился, или говорил бы, что женился. Со смеху помереть. Тогда бы мир вверх тормашками перевернулся.
Как бы то ни было, это была моя последняя фамилия и последний мужчина, и я была так рада, что вернулась. С тех пор я стала старая добрая душа, хоть тогда и не была такая уж старая, просто разрешила себе выглядеть старой, ведь это ради мужчин женщины стараются сохранять молодость, а я с мужчинами покончила, и думала с тех пор только о своей доченьке, и помогала ей как могла. Ни разу до этого не была я такой счастливой, ведь это величайшее счастье. Мужчины злые, так я скажу. Они думают только о своем удовольствии, они, когда напьются, могут обидеть женщину. Я вот пьяная никого не обижала, а уж я люблю джин не меньше, чем мужчины. Но женщины — другие. Мужчины злые, вот скажу это последний раз и успокоюсь, но мы без них не можем, и я рада, что мне не пришлось без них обходиться, как несчастным ирландским девчонкам, которых запирают в монастыри, откуда им никогда не выйти. Римская церковь такая жестокая, я не понимаю, почему моя доченька в конце жизни… но это другая история, а я говорила про мужчин. И уж как нам, бедным женщинам, они нужны, и летим мы к ним как бабочки к огню, ничего с собой поделать не можем, а все равно самое лучшее — это ребенок. Вот истинная любовь — матери к своему ребенку.
Мать, конечно, не может ждать от ребенка, что он будет любить ее так же сильно, особенно когда ребенок уже взрослый, но мне было довольно и того, что она во мне нуждалась, и хотела, чтобы я всегда была при ней.
Жизнь, как я сказала, шла как нельзя лучше, вот только Чарльз все время печалился из-за денег и заставлял нас экономить каждый пенни. Ему ничего не стоило пойти и купить себе большую старую картину в золотой раме, уж наверно не за одну гинею, а потом он повышал голос на мою деточку, если в ее тетрадке, между четырехпенсовиком за Яйца и двенадцатью шиллингами за Чай, видел двухпенсовик Бедняку. Но все-таки он был к ней очень добр, называл своей милой девочкой, а она его отчаянно полюбила и только и думала, как бы ему угодить, и он к ней нежно привязался, я это по его лицу видела, я знаю мужчин. И он дал нам денег, чтобы мы съездили на две недели на морские купания, полечить крапивницу на ее чудных коленочках и локоточках. И еще, он платил той семье в деревне, где воспитывали ее младенца, очень это было благородно с его стороны, ведь ребенок-то был не его, а сэра Гарри, а тот про дочку и слышать не желал.
И все бы хорошо, да только Чарльз оказался не такой замечательный, как мы думали. Потому что он решил отказаться от моей бесценной девочки и жениться на деньгах, только не нашел храбрости в этом признаться, обманул ее, и, хотя потом все обернулось к лучшему, сперва сердечко моей доченьки истекало кровью, покуда она с этим не смирилась. У Чарльза был богатый дядюшка, и Чарльз хотел, чтобы дядя заплатил его долги. Он постоянно писал этому дядюшке письма, но он и правда очень его уважал, смотрел снизу вверх, дядя был очень высокий, впрочем, как и Чарльз, такая уж у них порода. Очень они были похожи, оба приятные мужчины, только дядя не был все время такой озабоченный. Он тогда приехал в Англию, потому что умерла его жена, валлийка, и ему пришлось везти тело домой, не хотела она лежать в языческой земле. И он стал нас часто навещать. Не думаю, чтобы он уже тогда положил глаз на мою красивую девочку, скорее, это Чарльзу хотелось, чтобы так было, но тут никогда нельзя сказать, похоть мужчинами завладевает быстро. А потом, не успели мы оглянуться, дядя уехал туда, где он жил, он там был очень знатный, так Чарльз сказал, и Чарльз захотел, чтобы мы обе поехали к дяде погостить, чтобы моя деточка выучилась итальянскому, и французскому, и игре на рояле, и всему, что умеют настоящие леди. А моя девочка, которая никогда не упускала возможности учиться, сказала «да». Она была так рада, что увидит чужие земли, увидит то, про что читала в книжках, но, перво-наперво, она делала это ради Чарльза, чтобы он мог ею гордиться и сильнее любил. Я точно знаю, что она тогда ничего не подозревала, но все равно заставила Чарльза поклясться много раз, что он за нами скоро приедет, через несколько месяцев. Я не очень хотела ехать, побаивалась немного, да и что это, трясти старые кости по таким дорогам да по горным местам. Я узнала, что нам надо будет пересечь Альпы (я тогда думала, что это всего одна гора), и что страны там все очень опасные, и что можно умереть с голоду, потому что еда везде очень острая, перченая. Но я сказала, раз моя деточка хочет ехать, так и я с радостью поеду. И она меня поцеловала.
Путешествие было очень долгое, я и не подозревала, что бывают такие дальние страны, но мне очень нравилось, мы каждый день видели все новые места, но так и должно было быть, мы ведь раньше в эту сторону не ездили. Моя деточка с утра до вечера висела на окне, так ей было интересно видеть все, чего она раньше не видела. С нами ехал художник, друг Чарльза, он жил в Риме и возвращался домой, и он сказал, что в наше время все хорошие художники должны жить в Риме. А она ответила, а мистер Ромни не хочет жить в Риме, это с ее стороны было немного лишнее, ведь она имела в виду, мистер Ромни — художник получше вашего. Словами она этого не сказала, но он понял. Моя деточка обожала мистера Ромни, прямо как отца. При расставании с ним она горевала почти так же, как расставаясь с Чарльзом, хоть и была уверена, что увидится со своим художником самое большее через год, а с Чарльзом — через пять месяцев. Откуда же ей было знать, что это будет через пять лет.
Но даже если бы это было и не так надолго, такие перемены и расставание, когда по-настоящему любишь, перенести тяжело. Как я счастлива, что после Кэдогана, прибери Господь его черную валлийскую душу, я больше никогда не расставалась с моей любимой доченькой.
Мы добрались до Рима, и ей хотелось посмотреть всякие здания, но дядя Чарльза прислал за нами дворецкого, и оставшуюся часть пути мы ехали с ним в дядиной карете. Этот дворецкий сказал, что у его господина семь карет, и эта — худшая. Семь карет. Зачем человеку семь карет, пусть даже он благородный господин, если жена у него померла, а я так понимаю, богатые супруги предпочитают ездить порознь, но даже если бы жена была жива, то все равно им было бы нужно всего две. Так что же ему делать с остальными пятью? Пока я ломала голову над этими глупыми вопросами, а они были глупые, это я очень скоро поняла, потому что уж богатые находят, как распорядиться своим богатством, и нечего нам о них беспокоиться, моя деточка во все глаза смотрела в окно кареты, из настоящего стекла, к слову сказать. У нее появились какие-то вопросы, и она задавала их дворецкому, Валерио, он знал по-английски немного, но говорил очень правильно. Она спрашивала у него названия цветов и деревьев, и фруктов на них и ответы записывала в книжечку. И еще она попросила сказать, очень медленно, некоторые слова на его языке, здравствуйте, и до свидания, и пожалуйста, и спасибо, и как красиво, и я так рада, и что это такое. Это она тоже записала. Она всегда училась.
А когда мы доехали до места, до этого огромного дома, в котором дядя Чарльза был послом, там оказался настоящий сюрприз. Я никогда не видела такого роскошного дома и столько слуг, что и не сосчитаешь, и дядя дал нам четыре большие комнаты и слуг лично для моей девочки. И я была так за нее счастлива, потому что увидела, как этот дядя на нее смотрит, и подумала, а почему нет. Но она, моя бедняжечка, сначала ничего не понимала. Она думала, он к ней так добр, потому что очень любит своего племянника. У моей дочери было такое доброе сердце, что она иной раз бывала на редкость наивная. Мне пришлось сказать ей то, что и так было ясно как божий день, для чего Чарльз послал нас сюда, и она впала в настоящее бешенство. Впервые моя дочь так разозлилась на родную мать, и это было очень трудно вынести. Она грозилась завтра же отослать меня обратно в Англию, вымаливать прощение у ее дорогого Чарльза за то, что я так его оскорбила, но я не стала принимать это близко к сердцу. Она кричала, что это я, родная мать, хочу ее продать его дяде. Мистер Ромни рассказывал ей про картину одного французского художника, вот там есть женщина вроде меня, так кричала моя девочка, там нарисованы художник, натурщица и пожилая женщина, очень может быть, что мать, а на самом деле сводня, и, может, это в обычае в других странах, во Франции или в Италии, но в Англии так не делают. Взять хоть мистера Ромни, сколько раз она бывала в его студии, одна, без сопровождения, а он ни разу ее и пальцем не тронул. А Чарльз — его друг, он не может поступить низко. Как смею я думать, что он отдал ее дяде за деньги! Тогда объясни мне, сказала я, почему с тех пор, как мы здесь, мы не получили от него ни одного письма, а ты ему пишешь каждый день. И тогда она стала грустная-грустная и заплакала, о, он обязательно приедет, я сделаю так, что он приедет и заберет меня. Как бы я хотела ошибаться, но я не ошибалась. Я не говорю, что мать всегда права, но иногда она права тогда, когда ей этого совсем не хочется.
Но потом все обернулось к лучшему, так всегда было с моей доченькой, пока она была молодая. Самое плохое время было, когда она сказала сэру Гарри, что ждет ребенка, я тогда ей сказала не говорить ему, но она не послушалась. И он нас выгнал, и мы вернулись в Лондон, она беременная, хоть это и не было заметно, и скоро уже у нас не осталось ни фартинга, и мы задолжали в ночлежном доме, и тогда она ушла, и ее не было восемь дней. В каком отчаянии я была, пока ждала ее и думала про всех этих мужчин, под мостами, у оград, вы же знаете, какие они, мужчины. Но когда она вернулась, чтобы меня успокоить, она всегда щадила мои чувства, то сказала, что за все это время у нее был только один мужчина, к тому же джентльмен, он гулял с друзьями по Воксхолл-Гарденз, хотя сам-то он был иностранец, и он ей дал денег, столько, что нам хватило на месяц. А когда и те стали подходить к концу, пришло письмо от Чарльза, и мы были спасены. А теперь то же самое получилось с дядей Чарльза, и мы зажили лучше, чем когда-либо прежде, гораздо лучше, чем с самим Чарльзом.
Дом Чарльза казался мне теперь таким маленьким. Как быстро старушка Мэри привыкла, чтобы ей прислуживали. Из ночлежки — да во дворец! Такова жизнь, так я всегда говорю. Бывает и наоборот. Город был очень красивый, и мне нравилось смотреть на море, только я не понимала ничего, что они там лопочут, а дочка говорила, ты должна выучиться говорить на ихнем языке. Но я так и не выучилась, и, может, поэтому все думали, что я служанка моей девочки. Но я была ей мать.
Как я уже говорила, дядя был там большим человеком. Он был близок к королю и королеве, мы раньше никогда не видели ни королей, ни королев, и нам было очень любопытно. У короля был жуткий огромный нос, а у королевы — большая нижняя губа, которая выдавалась вперед. Удивительно. Но все равно было очень интересно смотреть на них в их золотых каретах.
Я не говорю, что моя девочка сразу стала счастлива. Сначала ей нужно было забыть прежнюю любовь, у нее было нежное сердечко, и она так сильно любила Чарльза. Она плакала и плакала: Чарльз наконец-то написал письмо и велел оставаться с его дядей. Не знаю, почему сначала ей так это не понравилось. Ведь пожилой джентльмен взял ей учителей французского и итальянского, и возил нас в карете, и всюду ею хвастался. Он не мог отвести от нее глаз, видно было, что он готов для нее сделать что угодно, но она говорила: «нет». Ей надо было созреть. Но не сомневайтесь, со временем она оценила его, он был такой добрый, а она такая покладистая, она не могла не почувствовать благодарности к тому, кто ее так любил, и в конце концов все устроилось, и она легла с ним в постель.
Я вздохнула с облегчением, потому что это означало, что мы можем остаться здесь на некоторое время, может быть даже, еще на год, а не уезжать сразу в Англию, а уж что будет потом, нет смысла беспокоиться. Пусть наслаждается жизнью, сказала я себе, пока молодая. К ней три раза в день ходил учитель, петь с ней, и из соседней комнаты я иной раз не могла отличить, кто из них поет. Я спросила у Валерио, как это мужчина может петь таким тонким голосом, и он посмеялся над моим невежеством и объяснил, что этому учителю, пока он был еще мальчиком, отрезали его штучки, здесь такой обычай, так и получаются хорошие певцы, правда, это запрещено законом, но в церквях так поступают со всеми мальчиками, которых только могут заполучить. И он прикоснулся к своим штучкам и перекрестился. Я пересказала это моей девочке, думала, она удивится не меньше моего, но она сказала, что давно это знает, и что я должна принять это как должное, раз мы теперь в чужой стране, где обычаи не такие, как в старой доброй Англии, и что ее учитель великий певец, и он сказал, что у нее великолепный голос. Но значит, он не мужчина, сказала я. Что же он, женщина? Нет, ответила она, он мужчина; некоторые из них интересуются женщинами, а женщины и вовсе за ними гоняются. Но зачем, ведь у него не встает, спросила я. И тогда она покачала головой и сказала, что удивлена тем, что я знаю так мало о постельных делах, если не представляю зачем. И мне пришлось признать, что я не встречала мужчин, которые хотели бы чего-нибудь, кроме одной вещи, да и то по-быстрому, но она сказала, что есть некоторые мужчины, хоть их и не много, которые стараются научиться доставлять женщине удовольствие, так же как женщины учатся доставлять удовольствие мужчинам. Я о таком и не слыхивала, призналась я. Тогда она сказала, жаль, мол, что ты не знала этого с мужчинами. Но тут я сказала моей юной леди, что знавала веселые времена с ее отцом, земля ему пухом, и с Джо, и с некоторыми другими, и с валлийцем, укравшим мое сердце, Кэдоганом. И велела придержать язычок и не воображать, когда она разговаривает со старухой матерью, хоть бы она и жила теперь, как благородная леди, и велела не забывать свое простое происхождение. А она ответила, что никогда не забывает, кто она такая, просто захотелось меня подразнить. Но я ничего не могла с собой поделать, все думала, кто же из ее мужчин мог быть таким искусным любовником. Это не мог быть сэр Гарри, который вечно был пьян, и не мог быть Чарльз, тот вечно мыл руки, а для мужчины это плохой признак. И старик дядя, как бы он ее ни обожал, не казался таким уж молодцом. Но я не спрашивала. Мы всегда все друг другу рассказывали, только мне не очень-то хотелось ясно себе представлять, как она лежит с мужчиной в постели. Для меня она всегда оставалась моей маленькой девочкой, с беленькой кожицей и большущими глазенками. Я рада, что у нее были мужчины, ведь что такое женщина без мужчины, особенно такая женщина, как она, которая хочет стать лучше, подняться выше в этом мире. По-другому этого и не добьешься. И все-таки иногда мне хотелось бы, чтобы в мире все повернулось иначе. Я имею в виду, чтобы женщинам, если они такие же уверенные в себе и умные, как моя девочка, не приходилось бы угождать мужчинам. Но это всего лишь мое мнение.
И я спросила ее, как ты думаешь, сколько это продлится? А она сказала: что «это»? А я говорю, с дядей, а она засмеялась и говорит: вечно. Я сказала, не глупи, ты же знаешь, каковы мужчины, уж теперь-то должна понимать, после того, как с тобой поступил Чарльз. А она сказала, нет, он другой, он меня любит по-настоящему, и я тоже буду его любить и сделаю счастливым, насколько смогу.
Думаю, она была с ним счастлива, со своим стариком. И, конечно, она сделала его очень счастливым, и он обожал ее все сильнее и сильнее. Он и со мной хорошо обращался, и давал мне кое-какие карманные деньги. И я всегда ела за одним столом с ними, и когда приходили гости, меня просили остаться. У него было много всяких камней, и статуй, и картин, и всякого такого, полон дом, куда ни повернись — воистину счастье, что не мне приходилось стирать с них пыль и полировать. А она выучила все названия и понимала все-все из того, что он говорил. Он заказывал для нее одежду, некоторые платья точь-в-точь как у дам на старинных красно-черных вазах, которые были повсюду, и она одевалась, как на этих вазах, и позировала для гостей, и все ею восхищались. И я всегда сидела где-нибудь в первом ряду, но гости со мной не разговаривали. На его вечерах бывали люди со всей Европы и даже из России. Но, откуда бы они ни были, они всегда говорили, что моя доченька — самая красивая женщина на свете, и ее благодетель очень ею гордился. Он чувствовал почти то же самое, что и я, как будто он ее отец, хотя и было понятно, что он здоровый человек и только и ждет, когда можно будет ее обнять, но, чего греха таить, и многие отцы таковы со своими дочерьми. Как знать, может, и от старины Лайона ей бы доставалось, он умер, когда ей было всего два месяца, но что бы было, проживи он еще лет десять? У мужчин свои повадки, многие не могут спокойно пройти мимо женщины, даже если это их плоть и кровь. Одна только и есть чистая любовь, между матерью и ребенком. И лучше всего, если этот ребенок девочка, потому что сын вырастает и сам становится мужчиной. А дочь всегда остается с матерью, на всю жизнь.
И так мы прожили много счастливых лет в чужой стране, и мне было трудно поверить в наше счастье, но моя девочка верила. Стоило делам принять дурной оборот, я всегда ждала худшего, а она говорила, нет, все образуется. И всегда оказывалась права, очень долгое время. Она сказала, что в один прекрасный день станет ее светлостью, а я сказала, ты рехнулась. Но она оказалась права, старик женился на ней, а старушка Мэри стала его тещей, а ведь он был старше меня. Но он был очень воспитанный и всегда звал меня как положено: миссис Кэдоган. Бьюсь об заклад, мой валлиец очень пожалел бы, что не остался со мной, если бы знал, как я удачно устроилась.
На моей девочке он женился, когда мы вернулись в Англию, и это сильно не понравилось его родне, свадьбу даже трудно было назвать свадьбой, так мало там было народу, хотя и в богатой церкви. Я была очень довольна, когда увидела Чарльзово лицо. Но моя дочь не держала на него зла, все эти годы она писала ему письма, она была из тех, кто, если уж полюбит, то навсегда, даже если те обошлись с ними дурно, женщины все такие, я вот до сих пор вспоминаю старину Лайона, отца моей деточки, и, помоги мне Бог, красавца Кэдогана тоже. Я редко думаю о Джо Харте, куда-то он уплыл из памяти, так что, может быть, не так уж я его и любила.
Пока мы были в Англии, я съездила в деревню и навестила родню, тех, кто был еще жив, сестра-то моя все-таки померла от золотухи. Я привезла им деньги и подарки от моей дорогой доченьки, она свою семью никогда не забывала. Она изнывала от желания повидать свою дочку, та была уже большая девочка, и я очень огорчалась, что она мне не разрешает с ней поехать. Я всюду с ней бывала, всегда была ей нужна, она всегда со мной обсуждала все свои дела. А тут сказала, что должна ехать одна. Я понимала, что ей предстоит тяжелая встреча, и жалела, что не смогу быть ей опорой, как обычно.
Когда она вернулась, то сказала: мое сердце истекает кровью. Я не видела дочку с тех пор, как ей было четыре, и вот мы с ней встретились, и она меня полюбила, а я опять ее бросаю. Она была такая нежная мать. Она разрыдалась, в первый раз за все время, что мы жили в доме дяди Чарльза, только дядя теперь был ее мужем, последний раз она плакала, когда узнала, что Чарльз за нею не приедет, что Чарльз продал ее собственному дяде. Не судьба мне быть матерью, сказала она. Пусть я ему теперь жена, он все равно от меня ждет, что я буду ему как любовница. И снова расплакалась. Но ты представь, сказала я, утирая ее слезы, представь себе женщину, которая за целых пять лет не пролила ни одной слезинки, редкая женщина может этим похвастаться, ты должна понимать свое счастье.
Потом мы поехали обратно, и по дороге в Париже видели, как в небо запускали воздушный шар, с человеком в корзине, и моя девочка встречалась там с французской королевой, но она уж была привычна к королевским особам. И она теперь была ваша светлость, а я была мадам мать ее светлости, мадам мать супруги посла. Мужчины при встрече со мной снимали шляпы, правда, многие по-прежнему считали меня ее служанкой или дуэньей. Итальянского я так и не выучила. Я не такая сообразительная, как моя доченька. Я была женщина в черном платье и белой шляпе, на которую никто не обращал внимания, только в том случае, если им говорили, кто я такая. Я была ей мать.
Теперь у моей девочки было все, что пожелаешь, и можно успокоиться и просто радоваться жизни, есть, пить, смеяться. Я научила одну из кухарок готовить некоторые наши деревенские блюда и приберегала их для нее, и по вечерам, поздно, после всех этих великосветских опер, которые они с мужем обязаны были высиживать, она приходила ко мне в комнату поесть. Пообъедаться, так мы это называли, это был наш с ней секрет. И тогда можно было выпить доброго английского джина, а не этих иноземных вин.
Ее муж сказал, что я, если мне хочется, могу ходить с ними в оперу, потому что они гам бывали чуть не каждый день, только после первого раза мне не очень хотелось. Я сказала моей девочке, какой толк, если я не понимаю, что они говорят, а она засмеялась, мне нравилось, когда она надо мной смеется, и сказала, ты, мол, глупая, слова понимать необязательно, это как пьеса, только с музыкой. А музыка такая красивая. Так что иногда я ездила с ними, но толком ничего не понимала, а моя девочка и ее муж сидели очень тихо и слушали. Но, с другой стороны, они оба понимали язык, а вокруг нас все ели, и пили, и играли в карты, и, судя по звукам, особенно по звукам падающего стула, даже и сами понимаете что делали, а король в своей ложе, так тот громче всех, а от остальных чего же и ждать. Я никогда не могла разобраться, что происходит на сцене, ведь не все, кто там был, принимали участие в пьесе. Моя девочка объяснила, почему так. Один из этих, лишних, должен был подсказывать певцам, если они забудут слова, то есть, я так мыслю, они и сами тоже не понимали, что поют. А певцы на сцене, как и благородные господа в ложах, вели себя как им заблагорассудится. Во время одной оперы на сцене в углу сидела толстая женщина, а по бокам ее кресла стояли двое мужчин, нарядные такие, моя девочка сказала, что это мать примадонны и ее воздыхатели, прямо на сцене! Около матери на столике стоял уксус, и зеркала, и сладости, и полоскания, и гребешки — все, что могло внезапно понадобиться ее дочери, пока ария была у какого-то другого актера.
Это я, сказала я моей красавице. Это то, чем я всегда буду для тебя. И она обняла меня, и я увидела, что глазки у нее увлажнились, она знала, как сильно я люблю ее. Что она свет моих очей, если б мне вздумалось заговорить, как в этих пьесах. Что я никогда ее не покину, никогда не предам. Даже если она не всегда будет счастлива, а ей так хотелось быть счастливой, и она любила повеселиться, и у нас бывали такие хорошие минуты, когда мы были вдвоем или с ее горничными. Они тоже очень ее любили, любили бывать при ней, смеялись, пели, выпивали понемножечку, рассказывали всякие игривые истории. Какая прекрасная была у нее жизнь. И как мне повезло, что я с ней эту жизнь делила.
Но, уж как водится, все хорошее когда-нибудь кончается, хоть и длилось все это очень долго. Я в жизни не видела и не слышала, чтобы какой-нибудь муж так обожал свою жену, как старый посол обожал мою доченьку, он ее просто боготворил. А я замечала, как некоторые гости перемигивались, кивали на него, как, мол, он с ней носится, ведь уж много лет прошло, как они были вместе и давно поженились. За то, что он так сильно ее любил, его считали восторженным старым дураком, но, что до меня, так я считаю, любой его любви было бы мало. Он и половины ее не стоил, как и все его сэры Такие-то и рыцари Сякие-то. Ее любовь всякий мужчина должен был бы почитать за божеское благословение. Моя дочь была настоящим сокровищем.
И он был настолько ее старше, что она не могла не обратить внимания на мужчину своего примерно возраста, это было вполне естественно. С мужем все шло прекрасно, ей с ним было легко, но она ведь была здоровая молодая женщина, полная жизни, да и кто бы смог устоять перед адмиралом, хоть он и был маленький, все его чествовали, он тогда только вернулся из Египта после своей великой победы над Бони, он один потопил все его корабли, но вернулся весь больной и обессилевший. А у меня появилось занятие. Потому что до этого что мне было делать, только сидеть да стареть, пока ее муж не умрет, тогда мы бы поехали назад в Англию. Но вышло так, что настали беспокойные времена, и я стала гордиться тем, что я англичанка, об этом, правда, я и не забывала, а адмирал приехал и стал жить с нами, и он глаз не мог отвести от моей душеньки. Уж так он на нее смотрел, я голову готова была отдать на отсечение, что он ее и слепым глазом видит. С первых же дней, когда он еще лежал в постели, а я помогала моей доченьке за ним ухаживать, я видела так же ясно, как вулкан за окном, что он влюбится в нее, а она в него, и что нас с этим адмиралом ждет новая жизнь. И что в Англию мы поедем раньше, чем я думала. Потому что, хоть адмирал и был женат, но я знала: как только он поймет, что любит мою дочь и что встретил самую лучшую женщину на свете, он, конечно же, и думать забудет о своей жене. Таковы уж мужчины.
И потом, думаю, поскольку во мне самой иногда еще загорался огонь, то было особенно приятно, что сердечко моей дочери снова встрепенулось. Потом, как только бы они поняли, что любят друг друга, мне сразу нашлось бы занятие, но только это тянулось дольше, чем я думала, он был не такой, как все, слыхано ли, чтобы мужчина хранил верность жене. А вот он хранил, моя душенька рассказывала, что у него было только одно грехопадение несколько лет назад, в другом итальянском порту, с одной женщиной, с благородной, не со шлюхой. Ничего подобного я про моряков никогда не слышала, если, конечно, они настоящие мужчины, но не слышала я и такого, чтобы моя дочь говорила: «грехопадение». У нее тогда появились всякие серьезные настроения, она даже в церковь иногда ходила и молилась там на римский манер. Как я уже сказала, они не торопились, вели себя как две молоденькие невинные девушки, глянут друг на друга и тут же отведут глаза, но я-то знала, к чему дело идет.
А потом вдруг на нас свалилось все разом, и французы наступали, и надо было поскорее запаковать все вещи, и старый посол был совершенно разбит, он все время молчал, переживал, что придется оставить дом и всю мебель, и мы уехали среди ночи в жуткий шторм.
Поклонник моей девочки всех нас спас, и короля с королевой, и всех, но переход по морю был ужасен, в каютах нас было по пять-шесть душ, спали на полу, на ковриках, на матрасах. А мы двое вообще не спали. Я уложила короля в постель, уж такой он был, истинно — большой ребенок, держал в руках маленький священный колокольчик и все крестился. А моя девочка укладывала спать королеву, они с ней были лучшие подруги, она каждый день бывала у королевы во дворце. А потом мы ходили по кораблю, помогали тем, кого рвало, чистили за ними по мере сил. Мне не было страшно, и моей девочке тоже не было, ни капельки. Она была очень отважная, настоящая героиня. Все ею восхищались. И наш переход закончился благополучно, хотя королева и потеряла своего сыночка, так это было печально, когда моя душенька прижимала ребеночка к груди и старалась вдохнуть в него жизнь. Кажется, в тот момент я и поняла, что ей все же суждено стать матерью, что у нее в конце концов будет ребенок, по-настоящему ее ребенок, от этого адмирала, который ее так любит. Мать всегда знает такие вещи.
Она была так счастлива, как никогда раньше, и я была очень счастлива за нее. Все эти годы, пока я была мадам мать супруги посла, у меня не было другого занятия, кроме как подавать ей расчески, конфеты и полоскания, как у матери той примадонны, а теперь я могла ей по-настоящему помочь, я могла следить за стариком, предупреждать любовников о его приходе, когда они хотели побыть наедине. Адмирал был с ней как маленький мальчик. И я видела, что ему хочется мне понравиться, он ведь свою мать потерял еще совсем пареньком, еще до того, как пошел во флот, так сказала моя девочка. Он не был похож на других мужчин. Он любил находиться при женщинах, разговаривать с ними.
Так что мы были близки как никогда и расстались единственный раз, когда, после ухода французов из Неаполя, им пришлось туда вернуться, остановить революцию, меня они с собой взять не могли и оставили в Палермо на шесть недель. И это самый долгий срок, на который мы с моей девочкой расставались, с ее шестнадцати лет. Мы всегда были вместе, и она знала, что может на меня положиться.
Потом они вернулись, и мы поплыли на его корабле смотреть виды, и на корабле устраивали прием в честь ее дня рождения, только на этот раз она не была таким бравым моряком, ведь она носила его ребенка, как я и предсказывала. Ее муж принял это очень хорошо, лучше, чем кто-нибудь другой на его месте, ни разу не сказал ни слова, хотя, что там, он был уже такой старый, где бы он нашел другую такую женщину, как моя доченька. Другой такой не было и нет. Они это оба понимали. Поэтому старый посол не очень печалился, но он больше не мог быть послом, и все были рады вернуться в Англию. Наше путешествие прошло гладко, только вот мои старые кости ужасно ныли от всех этих карет, и везде, куда мы ни попадали, в честь адмирала палили пушки, для моих ушей это было тяжело. Мы благополучно добрались до родной земли, и дома его чествовали точно так же, даже сильнее, до Лондона мы добирались целых три дня. А потом у них были свои дела с женой адмирала, моя девочка меня заранее предупредила, та ждала его в гостинице на Кинг-стрит. Так что, когда мы приехали в Лондон, они сначала поселили меня с мисс Найт на Албемарл-стрит, там мы с ней должны были оставаться. Мисс Найт жила у нас очень долго, она искренне восхищалась моей дочерью. Я была такая уставшая, сразу ушла в свою комнату, а на следующее утро, когда заглянула к мисс Найт спросить, будет ли она завтракать, выяснилось, что она даже не ночевала. Хозяин гостиницы сказал, что через час после нашего приезда она уехала, сбежала к каким-то знакомым, потому что к ней кто-то приходил и наговорил всяких пакостей про мою душеньку, будто бы она не подходящая компания для приличной леди. Так что, как ни трудно в это поверить, мисс Найт, к которой мы были так добры, ведь моя дочь настояла, чтобы мы приняли ее в дом, после того как умерла ее мать, и она почти два года жила с нами как член семьи, так вот эту мисс Найт мы больше не видели.
Оказалось, в Лондоне у моей доченьки было много завистников, да и как их могло не быть, когда у ног ее самый знаменитый мужчина Англии! Но вы не сомневайтесь, мы не обращали на них никакого внимания и шли своим путем, и для старой Мэри нашлось много работы, и новый дом в Лондоне, и адмирал скоро снова к нам переехал, как только его жена поняла, что ей не победить чары моей красавицы. А потом и ребенок родился. Я была с ней, и держала ее за руку, переживала ее боль вместе с ней, она держалась молодцом, почти не кричала, правда, и роды были не слишком трудные, у нее же это был второй ребенок, но о первой девочке, которая теперь уже была взрослая женщина, мы никогда не говорили. Она не хотела, чтобы адмирал о ней знал, он ведь думал, что от него она родила своего первого ребенка, и очень гордился. Я была с ней, кроме меня, с ней никого не было, потому что адмирала за две недели до этого призвали в море, на службу. Бедняга уже потерял и зубы, и глаз, и руку, а они все не могли без него обойтись и заставили сражаться с датчанами, он ведь был самый смелый. Он очень скучал по моей девочке, вряд ли был на свете другой мужчина, который любил бы женщину так же страстно. Какие он ей писал письма! В апреле весь его флот праздновал ее рождение, и все офицеры пили за ее здоровье, а у него на шее висел ее портрет. А в порту, когда один из офицеров хотел привести на борт свою жену, то он не позволил, потому что пообещал моей душеньке, что не пустит на борт ни одной женщины, правда, я не думаю, что она и в самом деле ждала от него таких крайностей. Но он очень стремился показать, как сильно ее любит. А потом его никак не отпускали домой, в то лето повсюду говорили только об одном, что скоро придет Бони и всех нас убьет, и посадит свое Дерево Свободы, а все наши английские свободы отберет. Но я не боялась. И моя дочь не боялась, мы-то знали, кто охраняет наши берега, и мы с ней в то лето присматривали дом в деревне, к тому времени, когда спаситель нашей нации и возлюбленный моей дочери вернется, когда ему наконец позволят дать отдых своим несчастным косточкам.
И опять для Мэри нашлась работа. Я не против красивой жизни с прислугой, только я была много счастливее, выбирая уток для адмиральского канала и присматривая за конюхами и садовниками. И для моей доченьки это тоже были хорошие времена, потому что она знала все про всякие нововведения, уж не знаю откуда, но знала, все-все. Дом мы выбрали не очень большой, если вспомнить о тех, в которых мы раньше живали, всего пять спален, но так уж он пожелал. А она в каждой спальне установила ватерклозет и умывальник с тазом, свинцовым баком и краном, и ванну, которую должны были наполнять слуги. В Италии, конечно, прекрасно, все эти огромные дворцы, в которых столько комнат, что и не сосчитаешь никогда, но мы теперь были в Англии, где, может, нету искусства и развалин, зато люди знают, как сделать жизнь удобной и приятной. И адмирал, когда его уже отпустили домой, был вне себя от радости, когда увидел этот дом, увидел, как мы все для него обустроили. И для посла тоже нашлось место, хорошо, а то видно было, что в Англии ему не по себе. А мне было так чудесно, как будто я никогда и не уезжала, а годы в Италии, когда кругом одна иностранная речь, словно куда-то испарились. А этому человеку не хватало его славы, и о деньгах он очень беспокоился, даже хуже, чем раньше. У него всегда с монетой было туговато, но когда он приехал к нам в деревню, не мог же он позволить своей жене жить там без него, эго был бы скандал, то предложил оплачивать половину расходов. И как было потешно глядеть на двух этих прославленных людей, на полуслепого адмирала, выигравшего столько сражений, и старого рыцаря, выросшего вместе с нашим королем, когда они за столом в какой-нибудь из гостиных склонялись над счетами от торговца рыбой, от пивовара, булочника, мясника, молочника, торговца свечами и считали фунты, шиллинги и пенсы, а затем, как сойдутся, ставили внизу тетрадной странички свои знаменитые подписи. Мужчины всегда так носятся со своим величием, никогда не дадут о нем забыть, и меня смешило, что они ведут себя точь-в-точь как женщины.
С адмиралом все шло по-старому, он был из тех мужчин, которые не меняются. Никогда не видела, чтобы кто-то так боготворил женщину, он по-прежнему не мог отвести от нее глаз. Когда она входила в комнату, у него лицо светлело, даже если она вышла всего минуту назад, но ведь и со мной, когда она входила в комнату, всю жизнь бывало то же самое. Но я была ей мать. Нет любви сильнее той, какую испытывает безмужняя женщина к своему единственному ребенку. Ни один мужчина не чувствует такого к женщине, ни женщина к мужчине. Но, должна сказать, адмирал любил ее почти так же, как и я, старуха мать. Хотя, если подумать, мы любили одну и ту же женщину, самую прекрасную женщину на всем белом свете. И мне досталась радость знать ее всю жизнь, а он знал ее всего семь лет.
Мы очень грустили, когда помер ее муж, несмотря на то что они этого ждали и даже рассчитывали на это, оно и понятно, ведь тогда они смогли бы взять к себе своего ребенка, и мы стали бы настоящей семьей, особенно если бы жена адмирала тоже умерла или дала бы ему развод. Старик не очень страдал, он просто перестал удить рыбу, это был первый признак. Потом он сделался неразговорчив и в феврале слег, а в конце, когда ему стало хуже, попросил перевезти его в лондонский дом, там был красивый дом с богатой мебелью, ее купила моя душенька, продала все свои драгоценности. Ходила за ним в основном я. Он мне доверял, потому что я тоже старая, хоть и не такая старая, как он, я была еще очень крепкая. Я растирала ему ноги. В апреле он скончался, очень тихо, а моя девочка и адмирал были при нем, держали его с обеих сторон.
Когда зачитали завещание, меня как громом ударило. Бессердечное, злое завещание. Но моя душенька сказала, что все это не важно, она всегда знала, что его наследник — Чарльз, еще когда жила с Чарльзом, даже до встречи со стариком. Но вспомни, что было потом, сказала я. Тише, сказала она. И не позволила мне это обсуждать. А Чарльз через месяц выставил нас из дому. Но мы нашли другой, правда, маленький, и у нас должна была начаться совсем другая жизнь, но тут опять разразилась война, и возлюбленному моей дочери пришлось вернуться на службу, и его не было с нами полтора года! Они были в отчаянии. Где он только не гонялся за Бони, и в Вест-Индии, и снова в Средиземноморье, даже в Неаполе останавливался. Кажется, он писал моей девочке, что наш бывший дом переделали под гостиницу, и к тому же не слишком чистую. Мы были рады, что старый посол не дожил до такого известия, его бы это добило, а нас не очень взволновало, меня, по крайней мере. Я всегда говорила: если пришла пора расстаться со старой жизнью, это надо принять, идти дальше и ни о чем не жалеть. Иначе придется все время грустить, потому что всю жизнь человек что-нибудь теряет. Такова жизнь, и если вы слишком уж сгибаетесь под ударами судьбы, то не заметите новых возможностей. Если бы-я этого не понимала, у меня не было бы такой хорошей жизни. То же самое касается и моей дочери, потому что на этот счет у нее было точно такое же мнение.
Так что мы не теряли надежды, и на следующий год ее любимый вернулся домой и…
Все получилось не так, как мы рассчитывали. Бедная, бедная моя девочка. Они пробыли вместе всего восемнадцать дней, и дом все это время был полон офицеров и людей из Адмиралтейства.
Я все время говорила ей, что все будет хорошо, что он всегда возвращался, вернется и на этот раз. Но на этот раз, сказала она, ожидается очень большое сражение. Поэтому он и уходит. Я сказала, что он сильнее этого француза, и что она родилась под счастливой звездой, и что все всегда обходилось, но на этот раз не обошлось.
И, после того как он погиб, с ее именем на устах, это капитан Харди нам рассказал, все, кроме кредиторов, повернулись к нам спиной. Старик оставил ей сколько-то там в год и триста фунтов на уплату долгов, но только она задолжала гораздо больше. И мы переехали в домик еще меньше, а потом еще меньше, и с нами теперь был ребенок, носивший его имя, но от короны, против ее ожиданий, мы не получили ничего, никакой пенсии, даже на достойное воспитание его ребенка. А ей надо было прилично жить и хоть как-то развлекаться, и от этого получались новые долги, а еще слуги, и гувернантка для ребенка, и пила моя душенька больше, чем следовало, но так и я тоже, что же еще было делать, когда все оказались такими жестокими. Но я сказала ей, ты увидишь, не всегда все будет так, и мы есть друг у друга, и какой-нибудь мужчина обязательно тебе поможет. В деревне у нас был один сосед, он, добрый человек, посылал нам деньги, думаю, жалел нас, потому что и сам от людей натерпелся. И я сказала, вот, например, мистер Голдсмит, а она расхохоталась, горьким таким смехом, и говорит, Абрахам Голдсмит счастлив со своей женой, и у него прекрасная семья. Я ей напомнила, что ни один мужчина не может перед ней устоять, какая бы ни была расчудесная жена, но она заставила пообещать, что я больше никогда не стану ничего выдумывать о ней и мистере Голдсмите, так что ничего из того не вышло. Но он, добрая душа, время от времени посылал нам денег, надеюсь, его за это возьмут в рай.
Так что, в конце концов, хорошо не было. Все ее покинули, даже тот, кого она любила больше всех на свете, конечно, он не собирался умирать, но, если он хотел остаться в живых и вернуться к ней, зачем было расхаживать по кораблю в адмиральском платье со всеми звездами и подставляться под пули французского стрелка, который так легко его заметил и убил. Мужчины такие глупые. Женщины бывают тщеславны, но если тщеславен мужчина, то он тщеславен свыше всех пределов и во имя своего тщеславия готов даже умереть. Все бросили мою бедную девочку, даже я через четыре года после гибели маленького адмирала ее покинула, а я так хотела заботиться о ней, ей очень нужна была забота, и на меня она всегда могла рассчитывать. Я не хочу говорить о том, что стало с нею после. После моей смерти моя дочь была очень несчастна.
Во мне была какая-то магия. Я чувствовала это по тому, как ко мне относились окружающие — так, словно я была больше самой жизни. А потом, сколько историй обо мне рассказывали! Что-то в них ложь, но что-то — правда.
Только этим я и могу объяснить, почему когда-то меня так превозносили, почему передо мной открывались все двери. Я была очень талантливой актрисой. Но талант — еще не главное. Я отличалась умом, любознательностью, сообразительностью, и хотя мужчины не ждут от женщин, чтобы те были умны, но, когда ум есть, они это ценят, особенно если женщина старается понять то, что интересно мужчинам. Но умных женщин много. Не подумайте, будто я недооцениваю силу красоты, — нет, ведь я подверглась такому поношению, когда ее лишилась. Но и красивых женщин много, так почему же, я спрашиваю, всегда найдется одна, которую, пусть недолго, называют самой красивой? То, что я прославилась благодаря своей красоте, доказывает лишь одно: во мне было нечто, что, словно круг света, притягивало к себе внимание.
Это нечто иной раз заставляло меня делать странные вещи. Вспоминаю, как совсем крошкой, у себя в деревне, зимой, я без цели стояла у дороги, ничего не делая и глядя по сторонам, но я чувствовала, что из моих глаз исходит какой-то луч. Этот луч вбирал в себя всех: и тех несчастных, кто трясся от холода, и тех, кто трудился в поте лица, и тех, кто предавался праздности. Я уже тогда понимала: я — другая. На меня снизошло знание, что своим взглядом я могу согревать людей. И я пошла по дороге, согревая их, а они поворачивались ко мне, как подсолнухи. Конечно, это была глупая детская фантазия, о которой я скоро забыла. Но и став взрослой, когда я шла по улице, входила в комнаты, смотрела из окон дома или кареты, то всегда знала: я должна отыскать взглядом, вобрать им как можно больше людей.
Где бы я ни оказалась, я ощущала свою избранность. Не знаю, откуда взялась во мне эта уверенность. Я никак не могла быть такой уж необыкновенной, а все-таки — была. Другие казались такими нетребовательными, такими смиренными. Мне хотелось разбудить их, открыть им глаза, чтобы они увидели, как прекрасно жить на этой земле. Все вокруг стремились к спокойствию. А мне хотелось, чтобы они научились себя ценить. Поняли, что такое истинные чувства, настоящая любовь.
Приятнее было общаться с людьми, одержимо чем-то увлеченными. Мне одержимость не была свойственна, но мною всегда владел энтузиазм. Даже когда я была красивой, я не отличалась элегантностью. Я никогда не сдерживала своих чувств. Я не была чванлива. Я была порывиста. Страстно желала возвышенной, пламенной любви. Объятия мне были не нужны. К чему тереться телами друг о друга, потеть вместе? Я любила пронзать взглядом и любила, чтобы пронзали взглядом меня.
Я слышала звук своего голоса. Мой голос обволакивал людей, вселял в них надежду. Но еще лучше я умела слушать. Бывают минуты, когда необходимо молчать. В эти минуты вы соприкасаетесь с душой другого человека. Человека, который решил излить вам свои чувства — оттого, быть может, что вы раскрыли ему свои. Такому человеку нужно смотреть прямо в глаза. Тихонько, сочувственно поддакивать. И слушать, просто слушать, очень внимательно, чтобы ваш собеседник знал: то, что он говорит, идет прямо к вашему сердцу. Очень мало кто так умеет.
Правду говорят, что я отдавала всю себя, чтобы стать той, кем стала, но, вместе с тем, мне всегда казалось, что добиться успеха просто, исключительно просто. Не прошло и года с тех пор, как я начала учиться пению в Неаполе, где на все расходы нам с матерью было предоставлено содержание сто пятьдесят фунтов в год, а Итальянская опера в Мадриде уже захотела сделать меня примадонной, предложив шесть тысяч фунтов за три года. Несколько европейских оперных театров обращались ко мне с подобными предложениями, но я без сожаления отказалась от всех контрактов.
Если бы я захотела петь, я бы стала хорошей певицей. Я умела быть решительной, когда нужно.
То, что я не умела делать хорошо, я и не старалась делать хорошо, — иногда потому, что понимала: более высокие достижения принудят меня изменить характер, заставят сдерживать бьющий через край темперамент. Так, я выучилась прилично играть на рояле, но, уверена, я не умела играть так, как Катерина. Не хватало меланхоличности, погруженности. Зато я умела выражать эмоции своим телом, лицом. Все восхищались моими Позициями.
Я не виновата, что природа наградила меня актерским талантом. Как не виновата и в том, что мне нравилось угождать. Что поделаешь, если я так быстро понимала желания окружающих. Кому я была бы нужна, если бы не научилась побеждать свой характер. Людей я привлекала своим добрым сердцем. Я не однажды видела, как королева, чтобы добиться от короля нужного для нее государственного решения, появлялась перед ним, разглаживая на руках длинные белые перчатки. Король любил женские руки в перчатках. Я такими трюками не пользовалась. Мне они были не нужны. Доставить людям удовольствие более чем просто. Не сложнее, чем учиться. Общество, так пристально следившее за мной, весьма неодобрительно отзывалось о моем говоре и о том, что я неграмотно пишу (хотя со временем я научилась писать лучше). Но, не люби я так сильно свою мать, я обязательно истребила бы в себе все следы деревенского происхождения и говорила бы на английском языке, чистом, как лунный свет. Как я уже сказала, долгое время было так, что мне удавалось добиться всего, чего я по-настоящему хотела.
Говорили, что я бессовестно всем льщу — мужу, королеве, тем людям в Неаполе, которые могли быть полезны, и, наконец, моему возлюбленному. Я льстила, да. Но и мне льстили. Мистер Ромни уверял, что я гений, божий дар, что мне достаточно принять позу, и картина уже готова; завершить ее — дело техники. Муж думал, что я — все его вазы и статуи, живое воплощение той красоты, которой он так восхищался.
Возлюбленный искренне считал, что своими достоинствами я превосхожу всех женщин мира. Он называл меня святой и говорил всем, что его религия — это я. Мать всегда говорила, что я лучшая женщина на свете. Меня считали величайшей красавицей эпохи.
Конечно, это меня портило. Но я не виновата, что мне говорили такие вещи.
Даже когда я считалась красавицей, у меня был один недостаток, точнее, у моей красоты был один недостаток: маленький срезанный подбородок. Потом, еще в молодости, я начала полнеть. Я пила не затем, чтобы побороть дурное настроение, а затем, что подчас бывала сердита, но знала, что, если покажу это, меня осудят, а может, и бросят. Часто я испытывала неуемный аппетит. И видела, что у меня постепенно тяжелеет подбородок. А однажды душной ночью, повернувшись в постели, я почувствовала, что мне мешает живот, и испугалась: что это с моей талией? Тело изменилось. Я осталась без красоты, без своего панциря, и теперь каждый мог насмехаться надо мной.
Говорили, что я стала грубой, безобразной. Меня всегда считали излишне болтливой. Что ж, не спорю, я всегда находила, что сказать. Жизнь летела с огромной скоростью. Потом она остановилась. Клеветники, без сомнения, были бы рады узнать, что в конце жизни я сделалась крайне молчалива.
И сейчас хочу сказать совсем не так много, как вы могли бы подумать.
Если бы он остался жив, я была бы очень счастлива. Но он погиб, выиграв, как от него и ждали, великое сражение. Он умер с моим именем на устах. В завещании он вверял мою судьбу и судьбу нашей дочери королю и государству. Но я не получила никакой пенсии. Меня с ребенком даже не пригласили на похороны, самые пышные похороны, какие когда-либо видела Англия. Его оплакивала вся нация. Но я не могу избавиться от ощущения, что многие радовались тому, что он умер на пике своей карьеры, а не остался жить жизнью обыкновенного человека, со мной, в моих объятиях, с нашим ребенком, и не имел еще детей. Я родила бы столько детей, сколько бы смогла, ведь дети — дары любви, его — мне и мои — ему.
Пока не умер мой возлюбленный, я не просила, не умоляла и не жаловалась. А потом поняла, что никто не поможет, что моя судьба — быть посмешищем, всеобщей обузой.
После того как возлюбленный покинул меня и отправился в Трафальгар, я больше никогда не раскрывала своих объятий мужчинам. Как это, должно быть, огорчало моих хулителей — я не дала им возможности уличить меня в похотливости. Также не было у них повода называть меня корыстолюбивой, хотя и этому они были бы рады. Я никогда не думала о деньгах, только тратила их и покупала подарки. Я привязывалась к кому-то не потому, что искала легкой жизни: с любимым человеком я удовольствовалась бы скромной и даже бедной жизнью. Иногда я думаю, что могла бы прожить совсем иную жизнь. Я бы согласилась быть менее красивой — лишь бы не совсем простушкой. Согласилась бы стать под конец жизни толстой старухой из тех, что сидят на паперти, лишь бы эта жизнь не была такой печальной.
Люди еще пожалеют, что отзывались обо мне жестоко. Когда-нибудь они поймут, что подвергали нападкам женщину очень трагической судьбы.
В чем меня обвиняют? В пьянстве, расточительстве, вульгарности, непривлекательности, чарах сирены. Ах да, еще в соучастии в убийствах.
Обо мне ходит много лживых историй, и вот одна из них. Говорят, будто бы я знала, что в Неаполе проливается кровь невинных, а позднее я чувствовала вину за то, что не вмешалась и не спасла доктора Цирилло. Говорят, что до конца жизни меня преследовали кошмары и что иногда, по ночам, я, как леди Макбет, ходила во сне, вскрикивала, воздевала руки и искала на них следы крови. Нет, едва ли я чувствовала какую-то вину. Вину за что?
Под конец от меня все отреклись. Я писала королеве, своей подруге. Она не ответила. Меня посадили в долговую тюрьму. Как только меня освободили, условно, я упаковала два сундука одежды, кое-какие драгоценности, памятные вещи и купила себе и ребенку билеты на пакетбот до Кале, подальше от Тауэра. Дочь знала лишь, что она дочь своего отца и что я его друг и ее опекунша. В Кале я на две недели сняла лучшие комнаты в лучшем отеле и истратила на это половину всех денег. Потом мы переехали на ферму в нескольких милях от города. Там не было школы для дочери, и я сама учила ее немецкому и испанскому — по-французски она говорила уже вполне сносно — и читала ей кое-что из греческой и римской истории. Еще я наняла деревенскую женщину, чтобы та катала дочь на ослике, чтобы у девочки были хоть какие-то физические занятия.
Когда мы сбежали из Англии, дочери было четырнадцать. Мне самой было четырнадцать, когда я приехала из деревни в Лондон, и я была так счастлива, так жадно хотела начать жить и как-то подняться в этом мире. По рождению я была никем. А она была дочерью величайшего героя и женщины, когда-то считавшейся величайшей красавицей века. У меня была мать, которая, что бы я ни сделала, всегда меня хвалила, — необразованная женщина, в обществе которой и благодаря любви которой я была очень счастлива и всем довольна. А моей дочери досталась мать, которая никогда ее не хвалила, а лишь твердила, что она обязана постоянно помнить о том, кто ее отец, о том, что он смотрит на нее с небес, и что она всегда должна поступать так, чтобы он мог ею гордиться, — образованная, умная женщина, общество которой пугало и отвращало ребенка.
Из Англии к нам никто не приезжал. Я сделалась так отвратительна, что перестала смотреться в зеркало. Я была оранжевой от желтухи и раздулась от водянки. Потом, когда я стала уже очень больна, мы вернулись в город и поселились в жалком пансионе, в темной комнатушке. Моя кровать стояла в алькове. Каждую неделю я посылала девочку к ростовщику, сначала с часами, потом с золотой булавкой, потом со своими платьями, так что ей хватало на еду, а мне — на питье. Я научила ее играть со мной в триктрак. Большую часть времени я спала. Моим единственным посетителем был священник из ближайшей церкви.
Не нашлось никого — только ребенок, — чтобы ухаживать за дурно пахнущей, плаксивой, храпящей, умирающей женщиной, никого, кроме моей дочки, чтобы выносить горшки и стирать простыни. Я бывала с ней очень резка, а она всегда была очень почтительна.
В самом конце я попросила дочь привести священника из церкви Святого Пьера, чтобы он исполнил положенный ритуал. И только тогда, впервые, забитое создание (которое потом вырастет, выйдет замуж за викария и будет вспоминать последние ужасные полгода во Франции с сострадательным стоицизмом) попыталось воспротивиться моей воле.
Ты не откажешь мне в последнем утешении, — вскричала я. — Ты не посмеешь!
Я пойду за священником, если вы скажете, кто моя мать, — ответила бедная девочка.
Твоя мать, — просипела я, — несчастная женщина, пожелавшая остаться неизвестной. Я не могу обмануть ее доверие.
Она ждала. Я закрыла глаза. Она коснулась моей руки. Я отодвинула руку. Я стала напевать про себя. Я чувствовала кислый запах рвоты, стекающей сбоку изо рта. Ничто, даже угроза неминуемо лишиться благодати небес, не могло меня заставить рассказать ей правду. Почему я должна была утешать ее, когда не нашлось никого, чтобы утешить меня? Я слышала, как закрылась дверь. Она ушла за священником.
Из окна своей камеры я видела в заливе их корабль.
Мы с друзьями уже сели на транспортное судно, которое должно было отплыть в Тулон, когда, 24 июня, прибыли они и аннулировали договор, подписанный кардиналом Монстром: нас выволокли с корабля и увезли в Викарию. Мне, одной из немногих женщин в тюрьме, выделили отдельную камеру с осклизлыми стенами, десять шагов на семь, с матрасом и без цепей. Двое моих друзей провели лето в железных ошейниках, прикованные к стене, других затолкали по пять человек в одну камеру, и они спали на полу, спина к спине. Некоторым из нас пришлось пройти через фарс якобы судебных слушаний, но наша вина была установлена заранее.
День за днем я наблюдала за качающимся на волнах черным кораблем. Я ни за что не послала бы им письма, испачканного пятнами слез или потными руками. Я не стала бы молить за свою жизнь.
Ночью я видела фонари и белые мачты, мерцающие в лунном свете. Иногда я смотрела на корабль так долго, что начинало казаться, будто покачивающиеся мачты стоят на месте, а тюрьма плывет.
Я видела снующие туда-сюда лодчонки с провиантом, вином и музыкантами для их вечерних развлечений. До меня доносились крики и смех. Я вспоминала многие роскошные пиршества за их столом. Вспоминала ассамблеи, которыми славились британский посол и его супруга. На некоторых приемах, где она показывала свои Позиции, я читала свои поэмы. В камере я сочинила два стихотворения на неаполитанском языке и — на латыни — в память о моем учителе Вергилии: элегию голубому небу и чайкам.
Как чудесно быть кораблем, разрезающим плотные воды летнего моря. Как чудесно быть чайкой, парящей в голубом летнем небе. В своих детских фантазиях я часто наделяла себя умением летать. Но в тюрьме тело обретает особенную тяжесть. Из-за скудной тюремной пищи — в камеру два раза в день приносили только хлеб и суп — я сильно исхудала, но как никогда чувствовала себя прикованной к земле. Дух желал воспарить, но при всей нынешней легкости я не могла взлететь даже в мечтах. Я могла представить себе только один полет: камнем — вдоль борта корабля, их корабля, — прямиком в море.
На заре 6 августа, подойдя к окну, я увидела, что флагман ушел. Они закончили работу, санкционировали, придали законность злодейским убийствам неаполитанских патриотов и отплыли обратно в Палермо. Казням предстояло продолжаться до следующей весны.
Меня казнили две недели спустя.
Когда я поняла, что смерти не избежать, то потребовала, чтобы мне отрубили голову, а не повесили.
Единственное законное право моего сословия, которым я пожелала воспользоваться. Государственная хунта отклонила мое прошение на том основании, что я иностранка. Несомненно, я была иностранка. Я родилась в Риме и с восьми лет жила в Неаполе. Меня натурализовали, когда моему отцу, португальцу, было пожаловано неаполитанское дворянство и когда он принял неаполитанское гражданство. Замуж я вышла за неаполитанского дворянина и офицера. Несомненно, я была иностранка.
Для этого представления — своей смерти — я выбрала длинное черное платье, сужавшееся к лодыжкам. Последний раз я надевала его четыре года назад на похороны мужа. Я выбрала это платье не потому, что хотела показать, что ношу траур по нашим смелым надеждам, но потому, что у меня начались месячные истечения, и я предпочла надеть то, на чем не видно будет пятен, когда я буду стоять у виселицы.
Последнюю ночь я провела, стараясь унять страх.
Прежде всего я боялась уронить свое достоинство. Я слышала, что перед повешением люди теряют контроль над кишечником. Я боялась, что, когда меня поведут через площадь к помосту, на котором стоит виселица и лестница к ней, у меня начнут подгибаться колени. Боялась, что от страха при виде палача, приближающегося ко мне с глазной повязкой, и его помощника с длинной веревкой с петлей у меня случатся конвульсии. Некоторых моих друзей крики толпы «Да здравствует король!» заставили в последний миг прокричать «Да здравствует республика!» Но я хотела умереть молча.
Еще я боялась, что начну задыхаться раньше, чем меня повесят. Я знала, что, после того как палач закрепит у меня на голове грязный мешок, он или его помощник опустит мне через голову на плечи кольцо из тяжелой волосатой веревки. Невидимые руки плотно затянут кольцо, и я должна буду идти туда, куда меня потянут, к подножию лестницы, затем вверх, — я должна буду следовать за веревкой. Я представляла, как прогнется лестница под весом троих людей. Палач будет выше меня, он будет тянуть меня за голову вверх. Его помощник — ниже, он будет держать меня за лодыжки и грубо переставлять мои ноги с одной ступеньки на другую.
Потом я боялась, что не умру после того, как палач заберется на перекладину и прикрепит к ней свой конец веревки, а помощник сильнее обхватит мои лодыжки, оттолкнется и, спрыгнув с лестницы, повлечет меня за собой. Буду ли я еще жива, когда мы вдвоем повиснем в воздухе и его тяжесть потянет меня вниз? Когда палач прыгнет с перекладины мне на плечи, и когда мы станем раскачиваться из стороны в сторону, словно цепь из трех звеньев?
Рассвело. Я оделась. Меня вывели из камеры и сопроводили в комнату рядом с кабинетом начальника тюрьмы, и радость от того, что я снова вижу своих друзей — меня должны были казнить в хорошей компании, вместе с семью моими товарищами-патриотами, — неожиданно породила чувство, что мне не страшно умирать.
Было уже очень душно. Нам предложили воды. Я попросила кофе. Стражник сходил к начальнику тюрьмы, и тот дал разрешение. Но кофе принесли обжигающий, и, пока я ждала, чтобы он остыл, стоявшие у двери тоже ждали. Они сказали, что времени больше нет. Я ответила, что, коли мне разрешили сначала выпить кофе, придется дать мне еще несколько минут. Среди нас был поэт, юноша двадцати трех лет от роду. Он решил воспользоваться отсрочкой, достал клочок бумаги и начал что-то писать. Было любопытно, что он пишет, стихи или речь, которую хочет произнести у виселицы. Я сделала осторожный глоток, но кофе все еще обжигал язык. Не обращая внимания на свирепые взгляды от двери, я поставила чашку. Поэт продолжал писать. Я была рада, что даю ему возможность записать еще хотя бы несколько слов. Епископ со своими четками стоял на коленях. Я словно остановила ход времени — но я же должна была запустить его вновь. Кофе между тем неудержимо остывал. Как только его можно будет пить, заклятье спадет, и мы отправимся навстречу смерти.
Я не шевелилась. Я чувствовала: одно движение, и чары разрушатся. Я была очень голодна и спрятала за пазухой краюху хлеба, оставшуюся от вчерашней скудной трапезы. Пока кофе остывал, я могла бы ее съесть. Но стражники, скорее всего, сказали бы, что мне разрешили пить кофе, а не есть хлеб.
Я снова поднесла чашку к губам, и увы — кофе уже можно было пить.
Я подумала, — наверное, то была очень женская мысль, — что должна сказать своим товарищам какие-то слова утешения, потому что они не меньше моего, а может быть, и больше, убиты отчаянием. На память пришли слова из «Энеиды»: «Forsan et haec olim meminisse juvabit» — «Возможно, когда-нибудь и это станет радостным воспоминанием». По лицу молодого поэта скользнула улыбка.
Нас вывели из тюрьмы и перед тем, как усадить на телегу, крепко связали руки за спиной. Я вдруг поняла, что их больше никогда не развяжут. Как я пожалела, что не проявила смелости и не съела хлеб!
Телега выехала под беззаботные, безоблачные небеса и по улицам, запруженным людьми, которых давно развратило бесконечное созерцание чужих страданий, людьми, для которых ужасный спектакль успел стать привычным, повезла нас к рыночной площади, к сцене-помосту и огромной аудитории, собравшейся посмотреть, как мы будем плясать в воздухе. За нетерпеливыми зрителями тоже наблюдали, их окружали солдаты регулярных войск и армии кардинала Монстра и два кавалерийских полка. Нас провели в церковь Кармине, где на случай беспорядков стояли резервные войска, и загнали в охраняемое помещение без окон.
Первым из нас забрали кавалерийского офицера. Двадцати четырех лет от роду, отпрыск одной из самых знатных герцогских фамилий, он был заместителем командующего Национальной гвардии. Дело заняло не больше двадцати минут. Мы слышали крики толпы.
Затем увели семидесятитрехлетнего священника, благородного, крепкого пожилого человека.
Мои товарищи уходили один за другим, и мною овладело опасение, что меня — из-за того, что я единственная женщина, — заберут последней.
Скоро остались только я и молодой поэт, и я сказала: надеюсь, вас не смутит моя просьба, но, поскольку в ближайшее время наши тела так или иначе будут изуродованы и осквернены, то, может быть, за минуты до этого мы имеем право забыть общепринятые предрассудки и стыдливость. Я мучительно голодна, а в лифе моего платья спрятан кусочек хлеба. Не будете ли вы так добры, не постараетесь ли извлечь его? Представьте, что склоняете голову на грудь матери.
Я с почтением преклоняю голову перед соратником-поэтом, — ответил он.
Я и забыла, что чувствуешь, когда лицо мужчины прижимается к твоей груди. Как это прекрасно. Он поднял голову с куском хлеба, зажатым в зубах. У него в глазах, как и у меня, стояли слезы. Мы приблизили друг к другу лица, чтобы разделить хлеб между собой. А потом его забрали.
Я услышала вопли толпы: это вешали моего поэта. Я жалела, что у меня нет возможности воспользоваться ватерклозетом. Потом настала моя очередь, и… Да, все было в точности так, как я себе представляла.
Мое имя — Элеонора де Фонсека Пиментель. Оно досталось мне при рождении (моим отцом был дон Клементе де Фонсека Пиментель), и под ним (я снова взяла его после смерти мужа) я была известна — под ним или под одной из его вариаций. Обычно меня называют Элеонора Пиментель. Иногда — Элеонора Пиментель Фонсека. Изредка — Элеонора де Фонсека. И часто просто Элеонора — когда историки более или менее пространно пишут обо мне в книгах и статьях. При этом никого из моих соратников по неаполитанской революции 1799 года (все они были мужчины) никогда не называют только по имени.
Я росла талантливым ребенком: в мое время в привилегированной среде вундеркинды были не редкость. В четырнадцать лет сочиняла стихи на латыни и итальянском, переписывалась с Метастазио, написала пьесу «Триумф добродетели», которую посвятила маркизу де Помбалю. Мои стихи распространялись в рукописях и пользовались большим успехом. В 1768-м я написала эпиталаму на брак короля и королевы; мне было шестнадцать, я была одного возраста с королевой. Я написала несколько экономических трактатов, в том числе разработала проект создания национального банка. Замуж я вышла поздно: мне было уже двадцать пять, а мужу, который не был мне подходящей парой, — сорок четыре. Я продолжала изучать математику, физику и ботанику. Муж и его друзья считали меня странной женщиной, негодной женой. Для женщины и для своего времени я была очень храброй. Спустя семь лет я не просто ушла от мужа или, что было более принято, попросила отца и братьев серьезно поговорить с ним и добиться согласия на наше с ним раздельное проживание. Нет, я подала в суд на официальный разъезд. На судебном заседании я дала показания о его многочисленных изменах, а он в ответ обвинил меня в том, что я большую часть времени проводила за чтением, была атеисткой и состояла в связи со своим преподавателем математики, а также с другими порочными типами. Невзирая на скандал, я получила свободу, добилась постановления о разъезде. После этого я стала жить одна.
Я продолжала читать, писать, переводить, учиться. За литературную деятельность получила придворную стипендию. Мои переводы с латыни из истории папского влияния в Королевстве обеих Сицилий, опубликованные в 1790 году, были посвящены королю. Потом я стала республиканкой и порвала со своими царственными покровителями. Следует ли здесь процитировать мою «Оду Свободе» — ту, за которую меня посадили в тюрьму? Нет. Мое поэтическое дарование было не более чем средним. Самые сильные мои-стихи — сонеты на смерть моего восьмимесячного ребенка, Франческо, — были написаны много раньше.
Разразилась революция, а вместе с ней произошел взрыв и во мне. Я создала газету, главный вестник нашей, просуществовавшей пять месяцев революции. Написала множество статей. Нельзя сказать, что я не была осведомлена о насущных экономических и политических проблемах, и все же не думаю, что ошибалась, считая основной задачей просвещение народа. Что есть революция, если она не изменяет умы и сердца людей? Я знаю, что говорю как женщина, но не как всякая женщина. Я говорю как женщина своего класса. Я с восхищением прочла книгу Мэри Уоллстонкрафт, вышедшую в Неаполе в 1794 году, но в своей газете ни разу не поднимала вопроса о правах женщин. Я была независима. Я не захотела приносить свой ум в жертву тривиальным потребностям своего пола. И прежде всего я никогда не думала о себе как о женщине. Я думала о нашем справедливом деле. И была рада забыть о том, что я всего лишь женщина. Было очень легко забывать о том, что на многих наших собраниях я была единственной женщиной. Я хотела быть чистым пламенем.
Вы не можете себе представить порочность жизни в той стране. Развращенность двора, страдания народа, лицемерие. О, не говорите, что там все было прекрасно. Все было прекрасно для богатых, для тех, кто не думал о жизни бедняков.
Я была рождена именно в этом кругу, принадлежала именно к этому классу, я познала всю прелесть хорошей жизни, я радовалась безграничным возможностям приобретать знания и навыки. Как естественно человеческие существа приспосабливаются к уничижению, ко лжи, к незаслуженным привилегиям. Среди тех, кто благодаря своему происхождению или честолюбию попал в круг избранных, лишь прирожденным изгоям, патологическим ханжам или аскетам могло взбрести в голову не пользоваться своими исключительными правами. Но среди тех, кто по рождению или вследствие омерзения к подобному жизненному устройству оказался за пределами круга (то есть там, где живет большинство обитателей этой земли), лишь глупцы или люди с поистине рабским складом характера могли не понимать всей позорности того, что право на богатство и утонченность монополизировано жалкой кучкой знати, позволяющей себе причинять такие страдания остальным.
Я была серьезна, фанатична, не принимала цинизма, я хотела, чтобы жизнь стала лучше не только для избранных. Хотела расстаться со своими привилегиями. Я не испытывала ностальгии по прошлому. Я верила в будущее. Я пела свою песнь, и мне перерезали горло. Я увидела красоту, и мне выкололи глаза. Пусть я была наивна. Но я не поддалась страсти. Не погрязла в любви к одному человеку.
Я считаю ниже собственного достоинства говорить о ненависти и презрении к этому воину, лучшему представителю британской имперской мощи, спасителю монархии Бурбонов и убийце моих товарищей. Но я скажу несколько слов о его самодовольных друзьях.
Кем был достопочтенный сэр Уильям Гамильтон, как не обычным представителем высшего класса, дилетантом, который беззастенчиво пользовался многочисленными возможностями, предоставленными ему нищей, развращенной и очень интересной страной? Он разворовывал произведения искусства, делал на этом деньги и благодаря этому приобрел репутацию мецената. Родилась ли у него за всю жизнь хоть одна оригинальная мысль, посвятил ли он хоть часть своего времени трудному делу написания поэмы, открыл ли он, изобрел ли что-то полезное для человечества, желал ли безраздельно посвятить себя чему-то, кроме собственных удовольствий, добиться чего-то, кроме привилегий, полагавшихся ему по должности? У него хватало ума лишь на одно: он понимал, как ценно и колоритно то, что оставлено на нашей земле нашими предками, будь то произведения искусства или архитектурные руины. Он снизошел до того, что полюбил наш вулкан. Друзья на родине, надо полагать, поражались его бесстрашию.
Кем была его жена, как не способной, эксцентричной женщиной, интересной (даже в собственных глазах) лишь тем, что ее любили мужчины, которыми она восхищалась? У нее, в отличие от мужа и любовника, не было искренних убеждений. Она была энтузиасткой и с одинаковым пылом посвятила бы себя делу любого мужчины, которого полюбила. Я легко могу представить Эмму Гамильтон, будь она другой национальности, республиканской героиней, которая мужественно окончила бы свою жизнь на виселице. В этом ничтожность таких женщин, как она.
Я не согласна с тем, что мною двигало стремление к справедливости, а не любовь, потому что справедливость есть разновидность любви. Я хорошо знала, что такое власть, знала, как правят этим миром, но не могла этого принять. Я хотела подать пример. И не хотела разочароваться в себе. Но я была не только возмущена, но и напугана, и слишком беспомощна, чтобы это признать. Поэтому я молчала о своих страхах и говорила о своих надеждах. Я боялась, что мой гнев может оскорбить других, и тогда они уничтожат меня. При всей уверенности в собственной правоте мне было страшно, что не хватит сил понять, как себя защитить. Иногда, чтобы совершить лучшее из того, на что я была способна, мне приходилось забывать о том, что я женщина. Или пришлось бы лгать самой себе, рассуждать о том, как сложно быть женщиной. Так поступают все женщины, включая автора этой книги. Но я не могу простить тех, кто волновался только о собственной славе или благополучии. Они считали себя цивилизованными людьми. Они отвратительны. Будь они все прокляты.