Детям — Сиван, Гидеону и Нахуму
А мы на войне потеряли любовника. Был у нас любовник. А с тех пор, как началась война, его нет. Просто исчез. Он и старая машина «моррис», принадлежавшая его бабушке. Прошло уже более шести месяцев, но о нем ни слуху ни духу. А мы всегда говорили: «Страна маленькая, здесь все свои, при желании можно выйти на любого, даже совсем незнакомого человека», а тут вдруг человек как в воду канул, сколько его ни искали. Если бы я был уверен, что он убит, я бы смирился. Да и кто он нам, собственно, чтобы так настойчиво его разыскивать, — всего лишь погибший любовник, многие ведь потеряли своих самых близких — сыновей, отцов, мужей. Но, сказать по правде, я до сих пор убежден, что он не погиб. Только не он. Готов поклясться, что он даже не добрался до передовой. А если все-таки убит, то где же машина, куда она пропала? Ведь не зароешь же ее просто так в песок?
Была война. Верно. Свалилась на нас совершенно неожиданно. Снова перечитываю я путаные сообщения, пытаюсь представить всю глубину охватившей нас тогда паники. В конце концов, не он же один пропал. До сего дня существует список пропавших без вести, исчезнувших при невыясненных обстоятельствах. И близкие, члены семьи, до сих пор собирают случайно уцелевшие следы. Лоскутья одежды, обрывки обгоревших документов, остатки авторучек, продырявленные кошельки, расплавившиеся обручальные кольца. Разыскивают затерявшихся свидетелей, отголоски неясных слухов и из таких малостей, буквально из ничего, пытаются восстановить последние минуты жизни дорогого им существа. Но и они опускают руки. Есть ли у нас право требовать большего? В конце концов, он нам чужой, если уж быть точным, даже не израильтянин, в сущности, «йоред»,[1] просто приехал с коротким визитом, связанным с наследством, и задержался — может быть, даже из-за нас. Не знаю. Не уверен. Знаю лишь одно: он не погиб. В этом я убежден. И потому последние месяцы не нахожу себе места, беспокойство грызет меня беспрестанно, заставляет искать его по всем дорогам. Более того, странные мысли возникают у меня из-за того, что вот, в военной неразберихе и панике, когда распадались и вновь создавались подразделения, нашлось несколько таких, единицы, скажем двое или трое, которые воспользовались сумятицей, чтобы отряхнуть, как говорится, прах от ног своих. То есть решили больше не возвращаться домой, порвать старые связи и поискать счастья в другом месте.
Эта мысль может показаться дикой кому угодно, но не мне. Я, можно сказать, сделался специалистом по пропавшим без вести.
Например, Боаз. Снова и снова при очередном затишье появляется в некоторых газетах странное объявление об исчезнувшем Боазе. Что-то в таком роде: мама и папа разыскивают Боаза, фотография юноши, почти мальчика, молодого танкиста, коротко подстриженного, и несколько странных сведений. В начале войны, такого-то числа, в таком-то месте его видели в бою, он был в своем танке, а спустя десять дней, перед самым концом войны, друг его детства, верный друг, встретил его на одном из раздорожий вдали от фронта. Они обменялись несколькими словами и расстались. И с тех пор следы Боаза затерялись.
Загадка…
Но мы стали черствыми: прочтем подобное сообщение в газете, покачаем головой — и переворачиваем страницу с усталостью во взоре. Бесчувственными стали мы в последнюю войну.
А вот родители Боаза не успокаиваются. Да и могут ли они успокоиться? Годами растили своего ребенка, водили его в детский сад, бегали с ним по врачам, готовили по утрам бутерброды, когда он уходил на тренировки, встречали его на вокзале, когда он возвращался с экскурсии. Стирали, гладили, заботились беспрестанно. И вдруг он исчез. И никто не может сказать, где он, что с ним случилось. Вся эта государственная система, которая с такой готовностью абсорбировала его, дает сбой, а когда родители проявляют настойчивость (да и могут ли они ее не проявлять?), посылается молодой офицер, у которого, конечно, самые благие намерения, но нет никакого опыта. Он приезжает на патрульной машине, любезно подсаживает их и везет ясным зимним днем в пески. Долгие часы безмолвной поездки в глубь пустыни, по бездорожью, он ведет их молча к ничем не примечательному песчаному холмику, на котором нет ни единого растеньица, нет вообще никакого знака, а вокруг неоглядные пустынные просторы. И этот мальчишка офицер краснеет и запинается: «Вот здесь видели его в последний раз». Ведь даже скалы сокрушились бы под тяжестью такого горя. Как можно…
И наверно, эти родители, которым все неймется, которые не могут примириться с этой призрачной могилой, с этим зыбким песчаным холмом, которые смотрят враждебно на молодого офицера и в гневе и разочаровании готовы наброситься на него, — эти родители требуют дополнительных объяснений, ведь кто им поручится, что их Боаз, их сын Боаз, не сидит сейчас где-нибудь на берегу далекого моря, в порту дальней страны: длинноволосый, в легкой одежде, смотрит он на простирающиеся перед ним просторы, попивая какой-нибудь прохладительный напиток. Может быть, у него имелись основания не возвращаться домой, даже если это и причинило горе папе и маме. Что-то опротивело ему вдруг. Или что-то испугало. И если бы его родители могли как следует поразмыслить, вместо того чтобы метаться по всяким военным учреждениям, они скорее напали бы на его след.
Но как они могут…
Вот и я в своих поисках посетил как-то подобное военное учреждение и тоже столкнулся с такой вот растерянностью, восполняемой вежливостью и улыбками и старанием помочь. Но это было уже через два месяца или даже позже, когда мы поняли, что любовник действительно исчез, что он не вернется. До этого мы говорили: наверняка он скитается где-нибудь, захваченный свежими впечатлениями, взбудораженный открывшимися ему переменами; в самом деле, что знает он о настоящем Израиле? Кроме того, мы были настолько заняты, что у нас не оставалось времени думать о нем. Ася все дни проводила в школе, заменяла ушедших в армию учителей, а по вечерам бегала на собрания всяких чрезвычайных комиссий, посещала родителей убитых или раненых учеников из прежних выпусков. Ночью возвращалась до смерти усталая, падала на кровать и мгновенно засыпала. Я тоже был загружен работой — уже в первые дни войны гараж оказался забит машинами. Несколько моих клиентов по дороге на фронт, уже в форме, поставили свои машины на капитальный ремонт, думая, что их ожидает короткая война, нечто вроде развлекательной прогулки, что отсутствие будет недолгим и за это время не мешало бы почистить головку мотора, сменить подшипники, а то и заново покрасить корпус. А через несколько дней они вернутся домой, заберут починенную машину и снова приступят к своим обычным занятиям.
Только вернулись они не так-то скоро. Гараж был переполнен машинами. А один и вовсе не вернулся. Мне самому пришлось перегнать машину к его родителям, жать им руки, бормотать слова сочувствия и отказаться, разумеется, от платы, составлявшей несколько сотен лир. За другими машинами явились жены, те из них, которые умели водить. Никогда не было у меня так много контактов с женщинами, как в те послевоенные недели. Женщины завладевали машинами и постепенно портили их. Ездили без воды, без масла, забывали посмотреть даже на датчик. Бывало, звонит посреди ночи телефон, и женский голос призывает меня на помощь. И вот я кружусь по затемненному полночному городу, пытаясь найти в маленьком переулке молодую женщину, совсем девчонку, испуганную до смерти, около большущего роскошного автомобиля, из которого выжата последняя капля горючего.
Но и эти неурядицы кончились, и жизнь начала входить в свое русло. Мужчины возвращаются из армии, бродят по утрам в одежде цвета хаки и в тяжелых ботинках, ходят в лавки за продуктами, взгляды их затуманены, словно их контузило в голову, даже речь слегка нарушена. Они являются в гараж, забирают машины, а оплату задерживают. Наступила тяжелая зима. Пасмурно, непрерывно идет дождь. По ночам нас все больше и больше одолевает бессонница. Мы просыпаемся посреди ночи, слышим за окном раскаты грома, видим вспышки молний, плетемся в уборную, включаем на минутку радио. Так я обнаружил, что и Дафи страдает бессонницей. Мысль об исчезнувшем любовнике снедала нас все сильней. Почти тоска по нему… где же он все-таки? Ася в беспрестанном беспокойстве, срывается на каждый телефонный звонок. Не говорит ни слова, но я ловлю ее взгляд…
Утром по дороге в гараж я стал сворачивать со своего обычного пути, проезжаю мимо Нижнего города, смотрю на дом бабушки, надеясь заметить какой-нибудь след, поглядываю на закрытые ставни, с которых облупилась краска, иногда даже оставляю машину на стоянке, забегаю в запущенный подъезд, подхожу к сломанному почтовому ящику, повешенному кое-как, чтобы посмотреть, нет ли там письма или какой-нибудь записки для него или от него.
Разве можем мы оставить его на произвол судьбы, забыть о нем, ведь кто еще, кроме нас, заметил бы его исчезновение?
Дафи, дорогая, считай, и эта ночь прошла, смирись, бедняжка, не доводи себя до слез. Знаю я тебя, знаю, как ты воешь под одеялом. Если слишком уж стараешься уснуть, все начинает действовать на нервы. Легкий храп мамы или папы, шорох автомобилей на шоссе, ветер, заставляющий скрипеть жалюзи в ванной. Ты надеялась, толстуха, что сегодня обойдется, но нет, и эта ночь будет без сна. Ничего не поделаешь. Хватит, нечего переворачивать и взбивать подушку, расслабляться и замирать без движения. Не притворяйся спящей. Бессонницу не обманешь. Ну-ка, открой глаза, поднимись, присядь на кровати, зажги свет и подумай, как убить время, оставшееся до утра.
Уже после обеда я знала, что ночь не пройдет гладко, что не удастся мне уснуть. Странное дело, но у меня было предчувствие. Тали и Оснат пришли после обеда и сидели у меня до вечера. Было весело, мы смеялись, болтали, сплетничали. Сначала об учителях, но в основном о мальчиках. Оснат совсем ненормальная. Это началось сразу после летних каникул, никакие высокие материи ее не интересуют, только мальчики. Каждые несколько недель она в кого-нибудь влюбляется. По самые уши. Чаще всего в мальчишек из одиннадцатого или двенадцатого класса, а они даже не подозревают, что в них влюбились. Но это не мешает ей создавать из каждой любви увлекательную историю. Я люблю ее. Некрасивая, тощая, в очках, а язык острый как бритва. Тали и я просто умираем со смеху от ее рассказов. Такой шум подняли, что папа заглянул посмотреть, что случилось, но сейчас же закрыл дверь, увидев Тали: сбросив туфли, сняв свитер, она валялась на моей кровати в расстегнутой кофточке, с распущенными волосами. Куда бы она ни пришла, сразу же раздевается и залезает в чужие кровати. Совсем разболтанная. Зато настоящая красавица и хорошая подруга.
Было весело. Оснат, опустив очки на нос, копировала Шварци, как вдруг посреди всего этого восторга и смеха над ее головой за большим окном появилось маленькое облачко, лиловое, ночное такое, плыло оно низко-низко, почти задевая за крыши. И маленькая молния вспыхнула у меня внутри, в глубине черепной коробки. Просто какое-то физическое ощущение. Ночью не удастся мне уснуть — пророческое предвидение. Когда Оснат и Тали сморит глубокий сон, я все еще буду вертеться здесь на кровати с боку на бок. Но я не сказала ничего, продолжала болтать и смеяться. И только маленькое упорное пламя уже горит внутри, подобно крошечному огоньку нашей постоянно включенной газовой горелки. Пропал твой сон, Дафи.
Потом я забыла об этом, или мне казалось, что забыла. Вечером они ушли, а я села за уроки, все еще надеясь на нормальную ночь. Быстро проанализировала два мрачных пророчества Иеремии и сравнила их между собой, в два счета покончила с описанием смерти и разрушения в «Сказании о погроме».[2] Дурацкие вопросы. Но лишь только я взялась за эту проклятую математику, как на меня напала неудержимая зевота, навалилась какая-то ужасная усталость. Надо было, наверно, тут же завалиться на кровать и уснуть, воспользоваться моментом.
Но я по глупости еще пыталась понять вопросы, а потом папа позвал меня ужинать. А если он готовит ужин и я задерживаюсь, он просто звереет от голода. Готовит он с молниеносной быстротой и с такой же быстротой съедает. Не успевает накрыть на стол, как тут же все приканчивает.
Мама еще не пришла…
Я присоединилась к нему только для того, чтобы он не чувствовал себя одиноким, — есть мне не хотелось. Мы почти не разговаривали, он сидел, уткнувшись в радио — передавали обзор новостей. Мне он сварил яйцо всмятку, которых я терпеть не могу. Готовит он всегда невкусно, хотя и уверен, что умеет готовить. Увидев, что есть я не хочу, он съел и мое яйцо.
Как только он на минутку отлучился, я выбросила часть еды в мусорное ведро, а остальное поставила в холодильник, пообещала вымыть посуду и пошла смотреть телевизор. Еще шла арабская программа, но я сидела и смотрела, лишь бы не идти в комнату, где меня ждала математика. Папа пытался одновременно читать газету и смотреть телевизор, но потом встал и пошел спать. Странный он человек. Надо будет как-нибудь поразмышлять о нем. Кто он на самом деле? Неужели всего-навсего хозяин гаража, о котором больше и сказать-то нечего, кроме того, что он все время молчит и ложится спать в полдесятого?
Мама еще не пришла…
Я выключила телевизор и пошла под душ. Стою голая под струей и чувствую себя так, как будто накурилась наркотиков, время делается каким-то сладким, бесформенным, замирает, и я могу стоять так часами. Однажды папа взломал дверь, потому что мама забеспокоилась, не потеряла ли я там сознание или что-то в этом роде. Я балдела так, наверно, целый час и не слышала, как они зовут меня. Постепенно вода становится холодной. Я опорожнила весь бак. Еще попадет мне от мамы. Я вытираюсь, надеваю пижаму, гашу в доме свет, захожу в их спальню, выключаю папину ночную лампу, вытаскиваю из-под него газету. Из коридора пробивается свет, и я вижу, как в его большой лохматой бороде поблёскивают седые нити. Всякий раз, как я смотрю на него спящего, меня охватывает жалость к нему, а это неестественно, когда дети испытывают к своим родителям жалость. Я вхожу в свою комнату, заглядываю снова в тетрадь по математике, может быть, вдохновение снизойдет на меня с небес, но небо черно, нет ни звездочки, и капает дождь. С тех пор как убили нашего прежнего учителя в последнюю войну и из политехникума прислали взамен этого младенца, математика для меня — темный лес. Этот предмет мне не по зубам, я не понимаю даже вопросов, не говоря уже об ответах.
Я опускаю жалюзи и включаю транзистор, по которому передают сейчас песни этого нытика Саруси, медленно собираю портфель, а к тетради по математике не прикасаюсь. Опять скажу, что забыла, уже в четвертый раз за этот месяц. В следующий раз придется найти другую уловку. Пока он молчит, сосунок несчастный. Краснеет, будто это он соврал, а не я. Пока он еще робеет. Еще не освоился, но скоро придет в себя, уже появляются тревожные признаки.
А мамы все нет. Затянулся у них педсовет. Наверняка что-нибудь придумывают на нашу голову.
Тихо. Дом будто вымер. Вдруг телефонный звонок. Я спешу подойти, но папа отвечает еще до того, как я успеваю добежать до телефона. С тех пор как «этот» исчез, мне никогда не удается взять трубку первой: мама или папа срываются сразу — один аппарат стоит постоянно около их кровати.
Я беру трубку второго аппарата, стоящего в рабочей комнате, и слышу, как папа заговаривает с Тали, а она ужасно смущается, услышав его сонный голос. Я немедленно вклиниваюсь в беседу. Что случилось? Оказывается, она забыла, на какую тему будет контрольная по истории. В сущности, они с Оснат и приходили-то ко мне, чтобы подготовиться к контрольной по истории. И как это мы забыли самое главное? И я тоже. Только я совсем не боюсь истории, это, может быть, единственный предмет, в котором я чувствую себя как рыба в воде. От мамы я унаследовала способность запоминать всякие мелкие и ненужные подробности. Я диктую Тали номера страниц, а она недовольно ворчит, как будто это я учительница истории: «Так много? Что это вдруг? Не может быть».
Потом успокаивается. Начинает шептать мне что-то об Оснат. Вдруг в трубке слышится странный шум, словно тяжелое дыхание. Это папа заснул с трубкой в руках. Тали визжит от восторга, вот истеричка ненормальная.
Я бросаю трубку, бегу к папе, поднимаю трубку с подушки и кладу на место. Если бы у меня была хоть малая толика его способности засыпать!
— Иди спать… — бормочет он вдруг.
— Сейчас… мама еще не пришла.
— Скоро придет, иди спать. Не жди ее. А то по утрам ты совсем дохлая.
Я снова в своей комнате. Начинаю наводить порядок. Убираю следы дневного разгрома; да и все остальное — впечатления, разговоры, смешки — сейчас словно мусор, который я подбираю и бросаю в корзину. Потом принимаюсь за постель, проветриваю ее, нахожу кошелек Оснат и нейлоновый мешочек Тали с тампонами, который она повсюду таскает с собой. Наконец-то комната выглядит прилично. Я гашу верхний свет, зажигаю ночник, беру «Эпоху просвещения» и залезаю с нею под одеяло, начинаю читать, готовиться к контрольной, буквы расплываются, голова тяжелеет, дыхание становится глубже, благословенное мгновение, только бы не упустить его, чудесно, я засыпаю.
И в этот самый момент приходит мама, слышатся ее быстрые шаги по лестнице, — в такое время возвращаются с вечеринки, а не с совещания учителей. Как только открывается дверь, я зову: «Мама?» Она входит в мою комнату, пальто мокрое, под мышкой куча бумаг, лицо серое, утомленное.
— Вы уже спите?
— Я еще нет.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего.
— Так спи…
— Мама?
— Не сейчас, ты же видишь, я падаю от усталости.
В последнее время это ее постоянный припев — ужасная усталость. С ней невозможно поговорить, можно подумать, что она вершит дела мирового значения. Вот слышатся ее торопливые шаги по дому, не зажигая верхнего света, она на ходу хватает что-то из холодильника, раздевается в ванной, пытается принять душ, но тотчас же закрывает кран. Я быстро гашу свет, чтобы она не пришла кричать на меня за то, что я вылила всю горячую воду. Она входит в свою темную спальню, папа что-то бормочет. Она отвечает. И они тотчас же замолкают.
Тихая супружеская жизнь…
Последняя лампа в доме потухла. Я закрываю глаза и еще надеюсь. Все молчит. Мысли улеглись, портфель собран, дом заперт, жалюзи опущены. На улице тихо. Все готово ко сну, а может быть, я и правда спала минутку или две, а теперь очнулась и понимаю, что не сплю, что маленький огонек, горящий на дне души, не оставит меня в покое, начинаю вертеться в кровати, и странное возбуждение все больше овладевает мной. Я переворачиваю подушку, меняю положение каждые четверть часа, потом — каждые несколько минут. Проходит час. Светящиеся стрелки сходятся на цифре двенадцать, двигаются дальше. Вставай, бедняжка моя Дафи, опять бессонная ночь, ничего не поделаешь, встань, встряхнись.
Световая дорожка моих бессонных ночей: сначала слабый свет около кровати, потом большой свет в комнате, свет в коридоре, белый свет в кухне и в конце — свет внутри холодильника.
Ночная трапеза. Какой толк от дневной диеты, если ночью сгрызаешь потихоньку четыреста калорий. Кусок пирога, сыр, полплитки шоколада и оставшееся в бутылке молоко.
А потом, отяжелевшая и сонная, я пристраиваюсь на диване в гостиной, около огромного окна, а напротив меня — громадный корабль, освещенный дворец, стоит у подножия горы в море, которого не видно. Великолепный спектакль для бодрствующих людей. Я иду за подушкой и одеялом, возвращаюсь, а корабль уже исчез, хотя казалось, такая громадина даже с места не сможет сдвинуться.
Однажды мне удалось уснуть на диване в гостиной, но не в эту ночь. Я чувствую шероховатость обивки, лежу четверть часа, полчаса. Рука тянется к приемнику.
Какой это язык? Греческий? Турецкий? Сербский? Трогательные песни, и в быстрой речи диктора такие сексапильные интонации, старые женщины звонят ему умильными голосами, они ужасно смешат его, чувствуется, он просто покатывается со смеху. Я чуть не присоединяюсь к нему. Ведь вот не все спят. Но голос вдруг пропадает. Начинается реклама кока-колы, машины «фиат», последняя песня, полусонная дикторша, очевидно, желает слушателям спокойной ночи. Гудок. Станция прекратила работу. Уже перевалило за час ночи.
И еще эти стрелки, ползут еле-еле, до рассвета часов пять, не меньше. Я сижу в кресле, уже не могу даже лежать, готова разреветься.
Интересно, а что с этим человеком, стучащим на машинке, я почти совсем забыла о нем, о человеке, который печатает на машинке по ночам в доме на той стороне вади. Я иду в ванную и через маленькое окошко, выходящее на другую сторону, на вади, ищу его освещенное окно. Он там, честное слово, привет этому человеку, стучащему на машинке, пишущему по ночам. Сидит у своего стола и трудится вовсю. Мой ночной товарищ.
Несколько недель тому назад я обнаружила его совершенно случайно. Холостяк? Женатый? Кто его знает. Днем жалюзи опущены, и только ночью виден его одинокий огонек, он работает над чем-то, пишет и пишет. Каждый раз я решаю сходить туда, за вади, найти его дом и узнать его имя. Я бы позвонила ему и сказала: «Господин, стучащий на машинке, я слежу за вами по ночам с другой стороны вади. Что вы пишете? Исследование? Роман? О чем? Напишите о бессоннице у пятнадцатилетней девчонки, о какой-нибудь ученице десятого класса, которая каждую четвертую ночь мается без сна в своей кровати»… На глаза у меня наворачиваются слезы…
Я быстро одеваюсь, снимаю пижамные штаны и надеваю толстые шерстяные брюки, на пижамную кофту набрасываю большой шарф, беру зимнюю куртку, папину меховую шапку, гашу свет во всем доме, открываю входную дверь, зажимаю ключ в кулаке, спускаюсь по темной лестнице, выхожу на улицу. Маленькая ночная прогулка около дома. Сто метров по склону, до поворота, где погиб Игал, и обратно. Если бы мама и папа знали об этой прогулке, они убили бы меня. Сейчас полтретьего, на ногах у меня домашние туфли, ступни замерзли, а я, заглядевшись на звезды, бреду по пустынной мокрой улице. Вдруг какая-то машина со слепящими фарами промчалась мимо по склону и затормозила метрах в пяти от меня. Я застываю на месте. Машина быстро катит назад, в кабине зажигается свет, кажется, мной заинтересовались. Может быть, думают, что я проститутка? От страха я роняю ключ в лужу, из машины кто-то вылезает, кто-то высокий, улыбается. Я поднимаю ключ и бегу обратно, взбираюсь по лестнице, влетаю, запыхавшись, в дом, захлопываю дверь, быстро раздеваюсь и залезаю с головой под одеяло.
Чем все это кончится? Эта ночная жизнь. Что грызет меня? Ведь все совсем неплохо. Хорошие подруги, дома меня балуют, мальчики начинают тайком влюбляться в меня, я-то знаю, не говорят ничего, но уже не могут скрыть — я чувствую на уроках их взгляды, они буравят меня, скользят по моим ногам. Кто-то из двенадцатого даже пытался всерьез закрутить со мной роман. Большой парень с хмурым лицом и прыщами на лбу продержал меня как-то целый час у школьного забора и говорил, говорил, не знаю о чем, сплошной сумбур, сумасшедший какой-то. И как только мне удалось отделаться от него?
Так почему же все-таки я не могу уснуть даже сейчас, в полтретьего ночи, когда уже замолкли все радиостанции, когда я чувствую себя совершенно разбитой? А завтра у меня семь уроков и контрольные по истории и математике, которую я не приготовила.
Одеяло снова сброшено, я встаю, голова словно свинцом налита, шатаюсь, зажигаю свет, натыкаюсь на мебель, намеренно поднимаю шум, иду в ванную попить, смотрю усталыми глазами в сторону сидящего за пишущей машинкой человека, но он уже не печатает, голова его покоится на машинке. Даже он уснул.
Я вхожу в спальню родителей, стою на пороге. Спят себе, как младенцы. Начинаю тихо всхлипывать: «Мама, папа» — и ухожу. Сначала в бессонные ночи я будила их, маму и папу, кого вздумается, а иногда обоих вместе. В сущности, не знаю, для чего, просто от отчаяния. Главное, чтобы перестали спать и думали обо мне. Мама отвечала тотчас же, словно она все время не спала, а поджидала меня. Но это только кажется: не успев закончить предложение, она снова засыпает, будто в бездну проваливается.
Разбудить папу не так-то просто. Сначала он издает глухое ворчание, бормочет какие-то глупости, не понимает вовсе, кто говорит с ним, как будто у него детей целый выводок. Пока я не коснусь его, он даже головы не поднимет, но если уж проснулся, то сон у него как рукой снимает, он даже встает с кровати, завернув по пути в уборную, входит ко мне в комнату, садится рядом на стул и начинает задавать вопросы. «Что случилось? Что тебя мучает? Я посижу с тобой, пока ты не уснешь». Он укрывает меня одеялом, гасит свет, подкладывает маленькую подушечку себе под голову и медленно-медленно начинает засыпать. Мне жаль его. Через четверть часа он просыпается и шепчет: «Ты спишь, Дафи?» А у меня сна ни в одном глазу, но я молчу. Тогда он ждет еще немного, встает и, покачиваясь как лунатик, возвращается к себе в кровать.
Больше я не бужу его. Какой толк? Как-то, когда я вошла, чтобы разбудить его, он сказал: «Говорю тебе, уходи отсюда» — таким ясным голосом. «Что?» — с обидой переспросила я. Но потом поняла — он говорит во сне. «Папа!» — шепотом окликнула я его, но он не ответил.
Слезы. С добрым утром, вот я и плачу. Я плачу под одеялом от жалости к себе, усталым горьким плачем. Уже четыре часа утра. Что же это такое деется?
Я поднимаю жалюзи, приоткрываю окно, безжалостная, бесконечная ночь простирается над миром. Но вот небо начинает светлеть, медленно движутся тяжелые облака, громоздятся на горизонте одно на другое. Дует утренний ветер, но мне становится все жарче и жарче, я откидываю одеяло, расстегиваю пижамную кофточку, подставляю ворвавшейся прохладе ноющую грудь, сбрасываю подушку на пол, лежу словно мертвая — руки раскинуты в стороны, ноги раздвинуты. И постепенно, ощущая запах дождя и глядя в бледнеющее небо, начинаю засыпать. Это не настоящий сон, просто части тела становятся легче, как будто исчезают. Сначала нога, потом рука, спина, еще одна рука, волосы, голова. Я сжимаюсь до размеров маленькой монетки, экстракт самой себя. В мучительно сжигающем пламени выплавилась маленькая огнеупорная монетка.
Мама свежим голосом будит меня утром, стаскивает с лица одеяло (папа, как видно, укрыл меня утром, перед тем как выйти из дому), говорит: «Дафи, Дафи, вставай же, ты опоздаешь».
А я ищу свои глаза, где они? Куда пропали мои глаза? Я лежу как убитая и ищу глаза, чтобы открыть их, слышу, как мама плещется под душем, слышу свисток чайника.
Когда я с трудом поднимаю тяжелые, как камни, веки, окно открыто, уже светло, и через него я вижу плоское и серое зимнее небо. А между небом и землей, как маленький заблудившийся межпланетный корабль, — маленькое лиловое облачко, которое лишило меня сна.
Входит мама, она одета, в руках сумка.
— Дафи, ты с ума сошла? Сколько можно спать…
Что-то вроде экскурсии? Школьная экскурсия, но не просто экскурсия. Лагерь возле большого гористого города, смесь Иерусалима и Цфата, вдали виднеется большое озеро. Масса молодежи, серые палатки, кишащие школьниками; здесь ребята не только из нашей, но и из других школ. Включая и бывших учеников из моей школы, из старших классов, одетых в хаки, — вечные юноши, тренируются с палками в руках, выстроившись в шеренги. Очевидно, идет война, и на возвышенностях вокруг стоят войска. Полдень, я брожу по этому огромному лагерю, ищу учительскую, перепрыгиваю через колышки палаток, продираюсь сквозь колючки, лавирую среди камней и всякой лагерной утвари вроде закопченных кастрюль, пока не замечаю учеников из класса Дафи, а также Сарру, и Ямиму, и Варду в длинных и широких юбках цвета хаки, и завхоза, и Йохая, и секретарш — вся канцелярия школы переехала сюда со своими машинками и папками. Здесь же и Шварц, одетый в британскую форму, выглядит он молодым, и загорелым, и очень эффектным с тростью в руке.
— Ну что с тобой? Уже звонок.
И действительно звонок — словно трезвонят колокольчики целого стада коров, которое почему-то спускается с неба. А у меня ни книг, ни журнала, и я не знаю, что должна преподавать и в каком классе. Я говорю ему: «Это просто какой-то переворот…» А он, как всегда, уцепился за мои слова: «Переворот, точно — переворот… — и смеется, — люди этого не понимают… пойдем посмотрим».
Несмотря на звонок, он уже меня не торопит, ведет к маленькой пещере, вернее, щели, а там, под камнями, кипа бумаг, корректура книги. На ней написано название настоящей революции. Но текст мне знаком, старый текст его книги — пособия по подготовке к экзаменам на аттестат зрелости по Танаху. Его пояснения к главам, входящим в экзаменационную программу.
А кругом тишина. Огромный лагерь тих, ученики тесно уселись в кружки, в центре каждого сидят и вяжут учительницы, а кто-то читает вслух книгу. Я ужасно напряжена и взволнована. Слово «революция» не дает мне покоя. Я хочу наконец добраться до своего класса, хочу вести урок, просто жажду, я даже ощущаю какую-то боль в груди от желания быть с учениками. Я знаю, что они расположились у маленького дубка, иду искать их, но уже не помню, как выглядит этот дубок. Мои глаза шарят по земле, ищут желуди. Я спускаюсь по склону холма в широкое вади. Передовые линии врага, очевидно, недалеко. Уже не дети бродят здесь, а взрослые люди, солдаты. Люди с серыми волосами, в касках, с оружием. Передовые посты между скалами. Приближается вечер, и небо затягивают облака.
Я спрашиваю о маленьком дубе, и солдаты показывают мне маленький желудь светло-коричневого цвета, валяющийся на земле. Мы из класса, который ты ищешь, смеются они. А меня совсем не удивляет, что я оказалась среди взрослых. Наоборот. Да и лица знакомы — это отцы учеников одиннадцатого и двенадцатого классов, я знаю их по родительским собраниям. Они садятся на землю, но не смотрят на меня, поворачиваются ко мне спиной и смотрят в сторону вади.
Какие-то они неспокойные. А меня тянет поговорить о чем-то общем, о важности изучения истории. Кто-то встает и показывает в сторону вади. Там наблюдается какое-то подозрительное движение. Там же, в вади, вижу старика в шляпе, он быстро приближается к подозрительному месту. У меня обрывается сердце. Старик похож на папу. Неужели он тоже здесь? Неужели он тоже имеет к этому отношение? Шагает, прямой и сердитый, по каменистому руслу. О какой это революции я думаю? О чем они говорят? Это война, всего лишь война.
Камень лежит на белой простыне. Большой камень. Камень переворачивают, камень обмывают, камень кормят, и камень медленно мочится. Камень переворачивают, камень обтирают, камень поят, и снова камень мочится. Солнце исчезло. Темень. Тишина. Камень плачет. Почему я только плачущий камень, камень. Нет ему покоя, он пытается пошевелиться, безмолвно, судорожно ворочается на серой грязной земле, огромная пустыня, ничего нет, необъятное болото, сгоревшая, мертвая земля. Вон он бредет, пока не упирается в колья и натянутые веревки, обнаруживает себя в темной палатке, натыкается на мотыгу. Камень застывает на месте, камень погружается в почву. Корень начинает шевелиться внутри камня, извивается, разрушает его, разветвляется в нем. Камень не камень. Умирающий и начинающий цвести камень. Цветущий камень — растение. Растение среди растений в тишине пробивается через почву, выдвигает вверх крепкий росток и еще росток. Быстро ветвится, расцветает, беспорядочно распускается лист за листом. За окном огромное солнце. День. На кровати большое старое растение. Растение переворачивают, растение моют, растение поливают, дают ему чай, и растение еще живет.
В сущности, это мы послали его в армию. Он не получал никакой повестки, да и не мог получить. Через два часа после знаменитой тревоги он уже был с нами. Мы, наверно, не услышали стука, а он не стал долго ждать и сам открыл входную дверь ключом, который ему дала Ася. «Ну вот, у него уже есть ключ от дома», — подумал я про себя, но не сказал ни слова, только покосился на него, когда он, испуганный и очень взволнованный, вошел в комнату, возбужденно говоря, словно вспыхнувшая война направлена лично против него. Требует от нас объяснений, но, убедившись, что нам нечего сказать, набрасывается на радио и начинает лихорадочно искать какого-нибудь известия или ясных сообщений, переходит со станции на станцию, французская, английская, даже задержался некоторое время на передаче по-гречески и по-турецки, пытаясь согласовать факты.
Он все больше бледнеет, руки его дрожат, мечется, места себе не находит…
Я вдруг подумал: «Как бы он опять не потерял сознание, как тогда в гараже».
Но до чего же свободно он ходит по дому. Касается вещей. Сам идет на кухню, открывает холодильник. Знает точно, где лежит большой атлас, чтобы посмотреть на карту. И как он обращается к Асе, прерывает ее посреди разговора, дотрагивается до нее.
В последние месяцы снова и снова возникают перед моими глазами картины того вечера. Последние картины перед тем, как он пропал. Сумерки, он стоит посреди большой комнаты, белая рубашка вылезла из черных брюк, оголив полоску тощей, слабой спины. Он держит в руках раскрытый атлас и что-то объясняет нам стоя, а она с покрасневшим и каким-то испуганным лицом следит за его движениями, словно боится, как бы он не сломал что-нибудь. «А ведь и впрямь возлюбленный, — подумал я, — она влюблена в него».
А в это время уже идет война, разразившаяся с такой страшной силой. Неотвратимо накатилась она на нас, и никуда от этой новой действительности не деться. Вечер наступил быстро, но мы не зажигали света, чтобы не закрывать окна. Каждый летящий в небе самолет заставлял его вскакивать и в смятении бежать на балкон. Ему необходимо было знать, наш он или их. Он даже попросил меня нарисовать на клочке бумаги, как выглядит «МиГ» и как выглядит «мираж» или «фантом», и этот жалкий набросок брал с собой, когда, вскидывая голову, выбегал из комнаты.
— Откуда взяться чужим… — ворчала Дафи, которая все время угрюмо сидела в углу, следя за ним взглядом.
— Но ведь их авиация не уничтожена, — объяснял он с какой-то хмурой улыбкой, — на этот раз все будет иначе.
Вот паникер. Нет, не совсем подходящее слово. Просто какой-то отчужденностью веет от него. Все время задает какие-то странные, очень уж частные вопросы. На какое расстояние стреляет ракета, могут ли обстрелять порт с моря, и будут ли введены нормы на продукты, и когда можно будет покинуть Израиль. Больше десяти лет не был он здесь и не имеет понятия, что происходит во время войны. Какие-то устарелые европейские представления.
Я стараюсь относиться к нему терпеливо. Отвечаю на все его вопросы, пытаюсь успокоить, а между тем поглядываю на Асю; она сидит в углу дивана под торшером, прикрытым старой соломенной шляпой, чтобы свет не был таким ярким, с кучей ученических тетрадей на коленях и с красным карандашом в руке и пытается, я знаю, успокоить себя, но у нее не получается. Серенькая женщина с сединой в волосах, в старом халате, на ногах домашние туфли без каблуков, лицо напряжено, и это придает ему свет и силу. Влюбилась поневоле, против своего желания, ошеломлена своей любовью, может быть, стесняется ее. Большей частью молчит, лишь встает иногда и приносит что-нибудь поесть или выпить: кофе мне, сок Дафи, бутерброд Габриэлю. А тем временем идет непрекращающийся поток путаных сообщений, репортажей, речей по телевизору, сообщений чужих станций. Информация поступает со всех сторон и повторяется с удивительным постоянством. Раздается первый звонок — это главный механик, ему уже прислали повестку. Я звоню домой нескольким механикам, оказывается, их тоже призвали, некоторых — еще вчера, во второй половине дня.
Я выхожу из своей рабочей комнаты. Он сидит на кухне, ест суп. Жалюзи опущены. Она пристроилась рядом, смотрит на него.
Он уже прочно прижился у нас…
Он виновато улыбается мне, как бы извиняясь. От страха у него всегда разыгрывается аппетит, признается он, вычерпывая ложкой остатки супа. С детства.
Выясняется, что он намерен провести ночь здесь, если мы не возражаем. Готов спать на диване или даже на полу, где мы скажем. В доме у бабушки нет убежища, а дом стоит прямо напротив порта — прекрасная цель для первой же бомбежки. В первую мировую войну начали с портов…
Он обращается к Асе, как бы прося ее разрешения, но она не отвечает и со страхом смотрит на меня.
Было в нем что-то, вызывавшее насмешку и в то же время участие. Что-то от покинутого ребенка. «Он еще проведет с нами всю войну, — подумал я без всякой злости, почти с умилением, — теперь все возможно».
Время приближается к полуночи. Звонит старый бухгалтер гаража, Эрлих. Возбужденно сообщает, что его призвали в армию. Начинает объяснять мне, где лежат счета, каково положение в банке, кто нам должен, что делать с зарплатой, как будто расстается перед мировой войной. Педантичный и скучный «еке»,[3] хотя и не совсем лишен юмора. «Ничего, все будет в порядке!» — пытаюсь я успокоить его, но куда там. В денежных делах он на меня не полагается. Под конец заявляет, что утром сам подскочит в гараж. Выяснилось, что служить он будет около нефтеочистительного завода.
— Похоже, мобилизуют весь народ… — объявил я сидящим в темноте, — что же будет с тобой?
Я обратился к нему просто так, ничего не имея в виду. Но он впал в замешательство, он не знает, он, конечно, не приписан ни к какой части. В аэропорту, правда, ему вручили анкету, наказали принести ее на призывной пункт в течение двух недель, но ведь он не собирался задерживаться тут на две недели, он не знал тогда, что бабушка не умерла, а лежит в коме. Он надеется, что у него не будет проблем с выездом…
— Будут, — внезапно вмешивается Дафи, которая странным образом не проронила ни слова с тех самых пор, как он вошел в дом, — почему бы не быть? Тебя сочтут дезертиром…
Он рассмеялся, в темноте я не видел его лица, а он все смеялся и смеялся, пока не заметил, что мы молчим, и тогда тоже умолк, встал, зажег сигарету и начал ходить взад и вперед по комнате.
— Подожди еще несколько дней, — сказала Ася, — может быть, все кончится.
А я молчу, что-то в ее тоне отталкивает меня.
Передают ночные последние известия. Ничего нового. Повторяют то, что уже передавали. Без десяти час начинается музыка, транслируют марши. «Пошли спать», — говорю я. Какое там, сумасшедшая ночь, до сна ли? Дафи идет к себе в комнату и запирается. Ася завешивает окна рабочей комнаты, зажигает свет, стелет постель. Я беру транзистор, раздеваюсь и залезаю с ним в кровать. Окно отворено, дверь на балкон открыта. Ночь наполнена голосами радио, которые вырываются из всех затемненных домов. Ася задерживается. Я встаю, выхожу в коридор и вижу, как он стоит полуголый на пороге рабочей комнаты, а она что-то горячо говорит ему шепотом, замечает меня и сейчас же замолкает. Через несколько минут она входит в комнату, быстро раздевается, ложится рядом.
— Что-то будет? — не выдерживаю я, думая о войне.
— Пусть он пока останется здесь… если ты не возражаешь.
Я смотрю на нее, она закрывает глаза. Я тоже. Радио тихо бормочет рядом, время от времени я просыпаюсь, усиливаю звук, прикладываю ухо к динамику, слушаю и снова засыпаю. В доме все время слышится шлепанье босых ног. Сначала бродит Дафи, потом я различаю его шаги, потом встает и уходит Ася, шепот, смесь страха и сдерживаемой страсти. Томление, растворенное в далеких крови и огне.
Внезапно на меня наваливается какая-то слабость…
Я поднимаюсь чуть свет. Ася и Дафи спят. Из рабочей комнаты слышатся веселые мелодии. Вот последняя картина, которая врезалась мне в память. Он полусидит-полулежит, голова покрыта простыней, транзистор под простыней передает марши. Сошел с ума?
Я слегка прикоснулся к нему. Он стянул с лица простыню, не удивился, но глаза не открыл.
— Они продвигаются? А? Что там происходит? На нем мои старые пижамные штаны. Я стою над ним, тяжелое спокойствие охватывает меня, известное мое спокойствие, в которое я, бывает, впадаю и которым заражаются и окружающие.
— Лучше тебе пойти туда, — говорю я тихо, почти ласково.
— Куда?
— Выяснить, на каком ты тут положении… У тебя могут быть сложности с выездом… Для чего они тебе?
В его глазах глубокое смятение. «Славный он, этот любовник, — думаю я, — этот насмерть перепуганный любовник».
— Ты считаешь, я им понадоблюсь? Что, нечем им больше заниматься?
— На фронт тебя не пошлют, не волнуйся. Но лучше, чтобы документы были в порядке. Лучше объявиться.
— Может быть, через несколько дней… или завтра…
— Нет, иди немедленно. Вдруг вся эта война кончится, а тут ты заявишься, еще обвинят тебя…
— Неужели война так вдруг может прекратиться?
— Почему же нет?
За мной стоит Ася, с растрепанными волосами, босая, в распахнутой ночной рубашке, совсем забылась, прислушивается к нашей беседе.
Я положил руку на голое его плечо:
— Идем, поешь чего-нибудь, тебе надо выйти пораньше. Сегодня там будет куча народу.
Он казался разбитым, но сразу же встал, оделся; я тоже пошел одеться. Дал ему свою бритву, он помылся, пошел на кухню, я поставил перед ним завтрак, приготовил завтрак и для Аси, которая беспокойно бродила, не зная, за что взяться. Мы втроем молча съели по куску хлеба с творогом, выпили по чашке кофе, и еще по чашке. Было шесть часов утра. По радио хор запел «Властителя мира». Потом прочли дневную главу из Танаха.[4]
Он был очень удивлен, слушал серьезно, почти со страхом. Он не знал, что у нас так всегда начинаются радиопередачи.
— Это из-за войны?
— Нет, — улыбнулся я, — так каждый день. Он улыбнулся мне в ответ. Иногда он бывает необыкновенно симпатичным.
Я проводил его вниз. Голубой «моррис» стоял позади моей машины, прилепившись к ней, словно маленький щенок — к своей матери. Я попросил его поднять капот, проверил количество масла, трубы радиатора, заглянул в аккумулятор. Попросил его завести машину. Послышался звук маленького старого мотора, который после сорокасемилетней службы стал несколько скрипучим. Слабый, смешной такой скрип. Биение сердца вечного младенца, младенца престарелого, но довольно крепкого.
— В порядке. — Я осторожно опустил капот, улыбнулся ему. Он внезапно приободрился.
Движение на улице для этого раннего часа было необычно интенсивным.
— У тебя есть деньги?
Подумав, он сказал:
— Не беспокойся.
— Если тебя отпустят сегодня, приезжай сюда. Поживешь еще у нас. А если почему-либо задержат, все равно не забывай нас, дай о себе знать…
Он рассеянно кивнул.
И последняя картина, врезавшаяся мне в память, — бодрое помахивание руки из окна машины, заскользившей вниз по улице.
Я вернулся домой. Сонная Дафи сидела непричесанная в кресле в гостиной, Ася, уже одетая, — в рабочей комнате. «Он вернется к вечеру, я уверен, все обойдется». Она улыбнулась мне спокойно, продолжая работать. Вечером он не вернулся. Мы ждали звонка до позднего часа. Напрасно. В течение нескольких дней его простыни, аккуратно сложенные, лежали на подушке в рабочей комнате, и мы еще были убеждены, что он вернется. Прошло еще несколько дней — и ничего. Наверно, все-таки его мобилизовали. Война все разгорается, а его нет.
В доме бабушки не было никаких признаков его присутствия. Только ставни закрыты. Вероятно, перед уходом на призывной пункт он успел там побывать. Сумасшедшие дни текут медленно. Первое прекращение огня, второе, начало затишья. А он так и не объявился. И все стало обрастать каким-то значением, все эти последние часы вместе с ним. Прошла еще неделя. Его нет. Как будто решил поиздеваться над нами. Я наведался в военную комендатуру, но там было такое скопище бушующего народа, что я тотчас же оттуда выскочил.
Шло время. Демобилизовали первых резервистов. Первый дождь. Я снова пошел на прием в комендатуру, терпеливо дождался своей очереди. Дежурная выслушала меня с удивлением, подумала, наверно, что я пришел нарочно морочить ей голову. Не захотела даже записать его имя. Без личного номера, номера полевой почты или названия части они не могут объявить розыск.
— С чего вы решили, что его мобилизовали? И действительно, с чего?..
— Кто он вам? Двоюродный брат? Родственник?
— Друг…
— Друг? Так обратитесь к его семье. Мы имеем дело только с членами семьи.
Дни идут. Ася не говорит ни слова, но меня грызет ужасное беспокойство, как будто я виноват, как будто его исчезновение связано со мной. Как мало мы, в сущности, знаем о нем, даже не знаем никого, к кому можно было бы обратиться с расспросами. У Эрлиха был знакомый в пограничной полиции, я сообщил ему имя, чтобы узнать, не уехал ли он из страны. Может быть, он просто сбежал. Через два дня я получил официальное сообщение: человек с таким именем пределов страны не покидал. Я ходил по больницам, просматривал списки раненых. Длинные, путаные списки, все вместе — больные и раненые. Однажды вечером я открываю дверь одной из больших больниц, иду по коридорам, заглядываю в палаты, иногда захожу внутрь и брожу между кроватями, молча смотрю на юношей, играющих в шахматы или жующих шоколад. Время от времени неожиданно попадаю вместо палаты в большую операционную или в затемненный рентгеновский кабинет. Перехожу из отделения в отделение; переполох в больницах в те дни был такой, что меня никто не выдворил. В своем рабочем комбинезоне я мог сойти за местного сантехника.
Целый вечер бродил я по больнице, основательно ее обследовал, иногда мне казалось, что я слышу его голос или вижу похожего на него человека. По одному из коридоров везли раненого, весь забинтован, лица не видно. Его завезли в одну из палат. Я подождал немного и зашел туда. Маленькая комната, вся заполненная медицинскими приборами. Одна-единственная кровать. Раненый, очевидно весь обожженный, лежал без сознания, как древняя мумия, завернутая в саван. В комнате горела лишь маленькая настольная лампа.
«А может быть, это он», — подумал я про себя и встал у стены. В комнату вошла медсестра и подключила к раненому какой-то прибор.
— Кто это? — прошептал я.
Но и она не знала — только несколько часов назад привезли его с Голанских высот, во второй половине дня там была перестрелка.
Я прошу у нее разрешения остаться: уже который день я ищу одного без вести пропавшего человека, может быть, это он. Она растерянно смотрит на меня, устало пожимает плечами, мол, ничего не имеет против. В последние две недели люди стали ко всему привычны.
Сижу около двери, вглядываюсь в очертания его тела, скрытого под простыней, смотрю на перевязанное лицо. Никаких признаков, что это он, но ведь все возможно.
В этой темной комнате я находился час, может быть, два. Больница замолкала. Время от времени кто-то открывал дверь, смотрел на меня и снова закрывал.
Вдруг раненый застонал. Пришел в сознание? Пробормотал что-то. Я подошел к нему: «Габриэль?» Он повернул ко мне свою забинтованную голову, как будто узнавая голос, стоны его все усиливались. Наверно, он начал агонизировать, задвигался, пытаясь сорвать с груди бинты. Я выглянул в коридор и позвал сестру. Она зашла, но быстро вышла и вернулась с двумя врачами и еще одной сестрой. Они накрыли его лицо кислородной маской и разорвали бинты на груди. Ничего определенного я увидеть не смог. Стоял между ними и смотрел. Раненый умирал. Я дотронулся до плеча одного из врачей и попросил снять бинты с лица; они послушались меня, будучи уверены, что я его родственник. Открылась страшная картина. Его глаза мигали из-за света или мне? Нет, это не он. Точно не он.
Через несколько минут он перестал дышать.
Кто-то накрыл его лицо простыней, мне пожали руку и оставили одного.
Я тоже вышел, постоял, посмотрел через большое окно на пасмурный день. Остался необследованным последний этаж. Немного подумав, я в конце концов спустился вниз и вышел на улицу.
А мы, десятый класс «г» средней школы на Центральном Кармеле, потеряли во время последней войны нашего учителя математики. Кто бы мог подумать, что именно он будет убит? Он не производил впечатления лихого воина, совсем наоборот. Маленький, худой и тихий человечек, начинающий лысеть; в зимние дни шея у него всегда была закутана огромным шарфом, концы которого болтались на спине. У него были тонкие руки, а пальцы вечно в мелу. И именно его убили. А мы-то волновались за нашего учителя физкультуры, который во время войны забегал иногда в школу в военной форме с капитанскими погонами. Прямо кинозвезда с настоящим пистолетом, этот пистолет сводил с ума всех наших мальчишек. Вот ведь молодчина, в самый разгар войны находит время зайти в школу, чтобы успокоить нас и учительниц, не чающих в нем души. Стоит во дворе, окруженный плотной толпой, и рассказывает всякие истории. Мы просто гордились им, а про учителя математики совсем позабыли. Он исчез в первый же день войны, и только за два дня до прекращения боевых действий в класс внезапно вошел Шварци, велел всем встать и сказал со строгим выражением лица:
— Ученики, я должен сообщить вам печальное известие: наш любимый товарищ, учитель Хаим Недава, убит на Голанских высотах во второй день войны, двенадцатого числа месяца тишри. Почтим его память молчанием.
Все сделали грустные лица, и он продержал нас так, стоя, в молчании, минуты три, чтобы мы думали только о погибшем, а потом усталым движением руки позволил нам сесть, сердясь на нас, словно это мы виноваты, и пошел «почтить память» в другой класс. Нельзя сказать, чтобы мы сразу же сделались по-настоящему грустными, ведь невозможно так вот вдруг опечалиться из-за смерти учителя, но какое-то потрясение мы все-таки испытали: подумать только, совсем недавно он стоял живой у доски, терпеливо писал бесконечные примеры, тысячу раз объяснял одно и то же. Честное слово, лишь благодаря ему я получила «очень хорошо» в табеле в прошлом году, потому что он никогда не раздражался, всегда объяснял материал с ангельским терпением. Стоит кому-нибудь из учителей повысить голос или побыстрей заговорить, объясняя материал по математике, как я совершенно отключаюсь и тупею до того, что не могу сложить два и два. Он всегда вселял в меня спокойствие, правда, был ужасно нудным, можно было умереть от скуки, иногда мы просто засыпали на его уроках, но сквозь дрему, через облако мела, летающего возле доски, формулы проникали в мой мозг.
А теперь он сам превратился в летающее облако…
Шварци, конечно, использовал его смерть в педагогических целях. Он заставил нас написать о нем сочинения, собрать их в альбом и преподнести его жене на вечере, который он организовал в память о погибшем. Ученики девятого и десятого классов, в которых он преподавал, теснились в последних рядах, середина зала пустовала, а первые ряды заняли учителя, члены его семьи и его друзья, прибыл даже учитель физкультуры, еще в форме и с пистолетом за поясом, хотя уже давно наступило перемирие. А я сидела на сцене, потому что читала наизусть, и, ей-Богу, с большим чувством прочла два стихотворения, предназначенные для подобных случаев: «Смотри, Земля, сколь расточительны мы были» и «Вот лежат наши тела в длинном ряду». А между этими двумя стихотворениями Шварци выдал высокопарную и витиеватую речь, говорил о погибшем так, будто тот был какой-то особенной, необыкновенной личностью, которую он втайне боготворил.
Потом все прошествовали к медной мемориальной доске, которую прибили у входа в физическую лабораторию. И там тоже кто-то держал речь. Но мы уже не слышали, потому что удрали через черный ход.
Этот Шварци очень шустрый. В стране еще не успели отслужить панихиды по убитым, а он уже покончил с поминовением.
А мы постепенно забыли не только учителя математики, но и саму математику, так как в течение двух месяцев проходили вместо математики Танах. Восемь часов Танаха в неделю, в быстром темпе прошлись по десяти из двенадцати пророков. Ребята смеялись, что для одиннадцатого и двенадцатого классов ничего нам из Танаха не останется, придется учить Новый завет.
В конце концов пришла замена. Молодой парень, студент из политехнического, толстенький такой и очень нервный, неудавшийся гений, решивший испытать на нас новую методику. Я сразу почувствовала, что из головы у меня выветривается и то немногое, что я еще знала.
Сначала мы пытались немного дурачить его, по крайней мере пока он не выучил наши имена. Я дала ему прозвище «Сосунок», которое сразу приклеилось к нему, потому что он и правда был похож на сосунка, я даже сомневаюсь, начал ли он уже бриться. Но очень скоро он завел себе книжечку с именами и все время ставил там оценки. Мы не очень-то расстроились из-за этой книжечки, учителя сами обычно устают от этого дурацкого метода еще раньше, чем им удается сломить нас. Но он почему-то с первой же минуты стал приставать ко мне, вызывал меня почти через урок к доске и, если я не знала, оставлял там, да еще издевался. У меня нет больших амбиций в отношении математики, не это меня трогало, а его издевки, все-таки обидно. Мое имя он запомнил сразу же, но фамилию усвоил неточно и, конечно, не связал ее с тем фактом, что мама преподает историю в старших классах. Я вовсе не требовала к себе особого отношения, просто хотела, чтобы он это знал. Но до него никак не доходило, как я ни пыталась потом разными путями намекнуть ему.
Лишь к концу года, когда между нами разразилась настоящая война и я перед всем классом сказала ему: «Жаль, что тебя не убили вместо нашего прежнего учителя», а он побежал к директору, — только тогда он узнал об этом, но было уже поздно и для него, и для меня.
Куда только не попадал я во время своих настойчивых, непрекращающихся поисков! Однажды утром даже оказался в армейском отделе, занимающемся поисками пропавших без вести. Это случилось зимой, в один из по-весеннему ясных дней. Мне вдруг опротивело в гараже. Рабочие-арабы сидели под навесом и поедали свои лепешки, смеялись и напевали в такт музыке, звучавшей из приемников, установленных в машинах. В утренней газете мне попалась на глаза статья об армейском отделе, занимающемся пропавшими без вести, — как он работает, какие в его распоряжении имеются средства, каких успехов он достиг. И вот я уже там, сижу в комнате ожидания рядом с парой тихих стариков.
Я думал, что это дело нескольких минут, сообщу его имя, чем черт не шутит…
Это было уже после большой неразберихи, после возвращения пленных и знаменитых скандалов. Были сделаны выводы из ошибок и создан целый аппарат, разместившийся в больших бараках в роще возле Кирии.[5] Большинство служащих были офицеры — мужчины и женщины. Там же имелся пункт первой помощи с врачом и медсестрами. На столах множество телефонов, а на площади снаружи теснится по крайней мере с десяток военных машин. Я ждал недолго. Женщина-офицер ввела меня в один из кабинетов, обставленный не как военное учреждение, а как жилая комната. За письменным столом сидела очень симпатичная женщина в чине майора, а около нее — еще две женщины, чином пониже. Все они внимательно выслушали мой рассказ.
А история моя была довольно странной.
Разве мог я сказать им, что ищу любовника моей жены? Я сказал — друг.
— Друг? — немного удивились они, но как будто вздохнули с облегчением. — Только друг?
— Друг. Знакомый.
Они не стали выговаривать, что это я вдруг ищу тут друзей и по какому праву. Лейтенант вынула новую папку и передала ее майору. Там уже лежало несколько чистых анкет. Какая оперативность, вежливость и терпение!
Я сообщил его имя и адрес, рассказал, что он прибыл в страну несколько месяцев назад, упомянул о наследстве и о его бабушке, потерявшей память и лежащей в больнице. Они записали каждое слово. Все это заняло лишь десять строк, написанных круглым женским почерком. Я замолк. Что еще мог я рассказать? У меня не было его фотокарточки, я не знал ни его армейского номера, ни номера его паспорта, ни имени его отца. И не было у меня, разумеется, никакого представления о том, в какую часть он был направлен. Как и раньше, я сказал им:
— Может быть, он вообще не добрался до фронта, может быть, его вообще не мобилизовали. Это мы, в сущности, послали его в армию. Но со второго дня войны он исчез. Не провалился же он сквозь землю! Надеюсь, я не напрасно занимаю ваше время?
— Нет, что вы, — запротестовали они. — Надо проверить.
Они уже не были так сильно загружены делами.
Молоденькая младший лейтенант была послана с моими данными в помещение с компьютерами, две другие вытащили особую анкету для записи подробностей и внешних примет — цвет волос, рост, вес, цвет глаз, шрамы, особые приметы. Я начал описывать его. Понятно, я ни разу не видел его голым. Я только друг. Сказал что-то о его улыбке, о движении рук, о манере говорить.
Они внимательно слушали. У майора из прически все время выбивалась прядь волос, и она отбрасывала ее с глаз мягким движением, от нее исходил необыкновенный свет, настоящая красавица. Говорит тихим голосом, в руках маленькие компьютерные карточки, задает мне странные вопросы. Может быть, у него был шрам на правой щеке или золотые зубы в нижней челюсти? Потом советуется с лейтенантом, которая подает ей дополнительные карточки. Я понял вдруг: у них есть данные о еще не опознанных трупах и они хотят предложить мне какой-нибудь из них вместо него. Нет, так не пойдет.
Мне захотелось уйти. Дурацкая идея — искать его тут. Но ход дела уже не остановить. Подошла девушка-офицер, посланная к компьютеру, держа в руках длинный лист бумаги, выданный машиной, с записью всех носящих фамилию Ардити и служивших в армии за последние годы. Только одного из них звали Габриэль, пятидесяти одного года, жил в Димоне, освобожден из армии пять лет назад по состоянию здоровья. Они, разумеется, не думают, что это тот человек, которого я ищу, но если все-таки надумаю его повидать, то мне немедленно предоставят машину с шофером и отвезут в Димону.
Надо бы как-то от них отделаться…
Может быть, выяснить в больнице, может быть, бабушка наконец заговорит — может, она что-нибудь знает.
А они все не отстают от меня.
На улице проливной дождь. Небо, утром совершенно ясное, стало серым и тяжелым. Я утопаю в удобном кресле. Три женщины в офицерской форме внимательно слушают меня. Каждое слово, произнесенное мною, каждая мысль немедленно записываются. Недавно открытая пустая папка теперь не такая уж пустая.
Из соседней комнаты слышатся голоса. Мужской голос заставляет дрожать деревянную перегородку. Он предъявляет свои претензии твердым голосом, с упрямой логикой. Не может согласиться с объяснениями. У него нет никаких иллюзий, но он наверняка знает, что его сын никогда не был в части… (и он выговаривает длинный номер) и никогда не был в танке… (и снова он называет номер, состоящий из нескольких цифр). Он произносит номера бегло, без запинки, наверно, разбирался в них не одну неделю. Он говорил с его товарищами, говорил с его командирами, у него нет иллюзий, он только хочет узнать правильный номер части и номер танка, только это. И он давится слезами, а потом в наступившую тишину врываются растерянные, успокаивающие голоса.
Мы просидели все это время затаив дыхание и прислушиваясь и только теперь поднимаем глаза. Я встаю, решив уйти, но меня просят заполнить еще полстраницы — написать мои личные данные. Я оставляю свой адрес, получаю карточку с адресом отдела, номером телефона, именем майора. Обещаю позвонить, если узнаю что-нибудь новое.
Странно, но я снова наведался в это учреждение. И не один раз. Когда я бывал в Тель-Авиве, чтобы купить запасные части для машин, и проезжал мимо этого заведения, то всегда заходил туда. С течением времени отдел стал меньше, машины исчезли, два барака использовались для других целей, но женщины-офицеры еще там служили. Младший лейтенант превратилась в лейтенанта, лейтенант — в капитана, а майор носила уже штатскую одежду, ходила на последнем месяце беременности и очень похорошела, коротко постриглась, и от ее открывшейся нежной шеи нельзя было отвести глаз. Она улыбнулась мне, принесла папку с делом, в котором не добавилось ничего существенного, если не считать имени еще одного Ардити, о котором мы немного поговорили, чтобы прийти к выводу, что это не тот, которого мы ищем. Потом они предложили мне один или два еще не опознанных трупа, но я решительно отказался от них.
В начале весны я снова проходил мимо. Отдел совсем исчез. Осталась лишь одна комната в отделении, которое занималось теперь новобранцами. Майор уже родила и демобилизовалась, капитан тоже исчезла, только лейтенант осталась на месте — коротает время за чтением иллюстрированных журналов. Она тотчас же вспомнила меня.
— Вы все еще ищете его?
— При случае…
Я сел перед ней, мы немного поболтали о ее работе. Ей тоже в ближайшие дни предстояла демобилизация. Перед моим уходом она вытащила знакомую мне папку, просто так, для проформы, и мы вместе ужасно удивились, обнаружив в ней новый документ — расписку о получении со склада противотанкового ружья и двух магазинов с патронами, подписанную Габриэлем Ардити седьмого октября.
Она сама не знала, откуда появился здесь новый документ. Возможно, секретарша вложила бумагу в ее отсутствие.
А меня вдруг охватила дрожь. Если так, значит, он все-таки прибыл куда-то и получил противотанковое ружье и два магазина патронов, если так, то вполне возможно, что он убит.
Но мы снова уперлись в тупик. Куда мог я обратиться с этой бумагой? Капитан уже демобилизовалась, отдел закрыт, дела переданы в архив, и я, потихоньку продолжая свои поиски, ничего не сказал Асе.
Я ходила и закрывала дверь за дверью, опускала жалюзи. Адам был в ванной комнате, приделывал большую задвижку к двери балкона. В квартире, к которой добавились две комнаты из нашей прежней квартиры, темно. Старая мебель, давно проданная или выброшенная на чердак, вернулась к нам. Мы зажгли свет. А снаружи — ясный погожий день, голубое небо, и сквозь просветы в жалюзи я увидела двойной вид, открывавшийся из обеих наших квартир: открытое море, вади, порт с его подъемными кранами и дома Нижнего города. Я волновалась, с беспокойством ждала Дафи, которая должна была прийти из школы. В городе прошла волна убийств, вот на столе лежит газета, и в ней — квадрат, выделенный старомодным шрифтом. Волна убийств в городе, преступные группировки сводят свои внутренние счеты, преследуют друг друга, но даже не имеющие к ним отношения граждане, которым, казалось бы, нечего бояться, должны остерегаться и запирать свои дома. Люди сами, по собственной воле установили для себя комендантский час. А я жду Дафи и мучаюсь оттого, что мы отправили ее в школу в такой день, в день, когда убийцы сводят свои счеты в нашем районе. Я смотрю на улицу, она пуста — ни одного человека, ни одного ребенка. Но вот она появляется, наконец-то, идет одна по пустынной улице, залитой солнцем, за плечами ранец, на ней оранжевая форма общеобразовательной школы. Она действительно кажется меньше, словно стала ниже ростом. Вот сейчас она стоит и разговаривает с каким-то пожилым рыжим человеком маленького роста. Спокойно о чем-то беседует, улыбается. Она не торопится. А меня снова охватывает дикий ужас, я хочу крикнуть, но сдерживаюсь. Этот человек кажется мне очень опасным, хотя в его внешности нет ничего необычного. На нем просторный летний костюм. Я бегу к другому окну, чтобы лучше видеть их, а они исчезли, оба, но я слышу ее шаги, она входит в дом. Я бегу к ней навстречу, склоняюсь, чтобы снять с нее ранец, сколько же на нем ремней, замечаю, какая она маленькая, как будто стала ниже, даю ей пить, провожу в комнату, снимаю с нее одежду, надеваю на нее пижаму. Обращаюсь с ней как с маленькой девочкой. Она протестует: «Я не хочу спать». «Только несколько минут», — умоляю я, укладываю ее, укрываю одеялом, и она засыпает. Я уже успокоилась, закрываю дверь в ее комнату, выхожу в гостиную и вижу Адама. Застыв у входной двери, он смотрит на меня. Дверь оставалась открытой, Дафи забыла закрыть ее за собой.
Вдруг я понимаю. Тот человек проник вслед за ней, он вошел сюда, он здесь. Я не вижу его, но знаю: он здесь. Адам тоже знает и бросается искать его. Я несусь в комнату Дафи. Она погружена в глубокий сон, тяжело дышит. И снова кажется мне очень маленькой, может быть, семилетней девочкой, под большим одеялом чувствуется пустота, занимающая половину кровати. Она становится все меньше. Я слышу шаги Адама в гостиной, выхожу к нему, его лицо сияет.
— Кончено, — шепчет он, улыбаясь.
Я иду за ним — колени мои подгибаются — в другие комнаты, в комнаты прежней нашей квартиры, старая детская комната, игрушки, машины, большой медведь на синем комоде, а под старой складной детской кроватью, с приклеенными к ней изображениями птиц, со сломанными нанизывающимися шариками, лежит кто-то, труп, прикрытый одеялом. Голова выглядывает, и я различаю рыжеватые подстриженные волосы на толстой шее. В некоторых местах проглядывает седина. Адам убил его, как убивают насекомое. Потому что это был один из убийц, которые бродили по городу. Адам сразу же узнал его. Убил одним ударом, по виду и не поймешь — как. На мгновение я почувствовала жалость к этому лежащему мертвому человеку. Почему? Кто просил Адама ввязываться в это дело? Не спросив, не посоветовавшись, почему он убил его так быстро, как успел? И вот теперь и мы вступили в эту круговерть убийств, Господи, что же это он наделал? Я ощущаю ужасный гнет, сердце перестает биться, кто просил его? Такой страшный грех, вся наша жизнь будет разрушена. Как объясним, как оправдаемся, никогда не сможем мы избавиться от этого тяжелого тела. Ну и идиот, хочется мне крикнуть, я смотрю на него, улыбка уже исчезла с его лица, проступает растерянность, ужас, он начинает понимать, что натворил. Старается спрятать среди игрушек большую отвертку, которую держит в руке. Ой, что же ты наделал…
Интересно, а видит ли она иногда сны? Разрешает ли она себе напрасно тратить время сна и отдыха на пустые сновидения, лишенные смысла?
По ночам я тихо вхожу в их спальню посмотреть на них спящих. Мои родители! Те, кто произвел меня на свет! Папа лежит на спине, борода разметалась по подушке, рука бессильно свесилась с кровати, кулак слегка сжат. Мама повернулась к нему спиной, скорчилась, как зародыш, лицом уткнулась в подушку, словно хочет спрятаться от чего-то.
Видит ли она сны? О чем они? Наверняка не обо мне. Занятая по горло женщина, сгибающаяся под тяжестью долга.
У меня нет мамы — это я поняла в последний год. Мама отсутствует, даже если она здесь же, рядом. А если у меня появится желание поговорить с ней откровенно, в спокойной обстановке, то придется заказать беседу заранее и точно указать время: без пятнадцати четыре после обеда или вечером в промежутке с десяти минут девятого до восьми сорока двух. Мама гонится за временем.
Она работает на полной ставке в моей школе, преподает историю в старших классах, готовит три двенадцатых класса к экзамену на аттестат зрелости. На ее рабочем столе всегда куча ученических работ и контрольных. Целыми днями она сидит и проверяет контрольные. Несчастные ученики — мама обожает устраивать контрольные. Она испытывает особое удовольствие, когда пишет «неудовлетворительно» своей красной ручкой в одиннадцать часов ночи.
Но и себя она не щадит, тоже пишет работы и контрольные. Она до сих пор учится и не собирается прекратить свое учение никогда. Все время бегает в университет на всякие научные заседания, на публичные лекции, на курсы усовершенствования учителей. Она занимается в аспирантуре, пишет исследования, сдает экзамены.
Сорокапятилетняя женщина с нежным, остреньким по-птичьи личиком, с красивыми глазами. Она принципиально не пользуется косметикой, в ее собранных в пучок волосах проглядывают серебряные нити, но она не будет красить волосы, тоже из принципа. Предпочитает одежду, вышедшую из моды, широкие юбки неопределенной длины, темные шерстяные платья, как у религиозных, туфли на низком каблуке. С ее длинными красивыми ногами могла бы неплохо выглядеть, но она не хочет отвлекать людей от важных дел, занимать их внимание. И это тоже из принципа.
Мы живем тут, следуя нескольким главным принципам.
Например, не пользуемся услугами домработницы, потому что это непорядочно, когда кто-то убирает вместо тебя квартиру и варит обед, даже если этот «кто-то» этим зарабатывает. Поэтому мама усердно занимается домашним хозяйством, хотя и не постоянно.
Существует ли на свете дом, где моют пол в девять часов вечера? Да — у нас. Папа и я тихо сидим в креслах у телевизора, чтобы немного понаслаждаться, глядя на этого лысого Кожака, после портящих настроение новостей, и вдруг появляется она, в фартуке, с тряпкой и ведром, заставляет нас поднимать ноги, чтобы вымыть под нами, работает бесшумно, но с каким-то сдержанным остервенением, не просит помощи и не получает ее, опускается на колени и трет пол.
«Революционная женщина», — сказал как-то папа, смеясь, и я тоже смеялась, хотя и не поняла, что он имеет в виду.
Если она стряпает, то сразу на несколько дней. В десять вечера, возвратившись с педсовета, идет на кухню, достает кастрюлю, разрезает на части две курицы и ставит варить. Двухнедельный запас пищи для ее семьи. Ей просто повезло, что у нее только одна дочка, которая к тому же не очень-то любит ее стряпню.
Утром, когда я выхожу на кухню позавтракать, мне приходится пристраиваться между контрольными учеников двенадцатого класса (мне, конечно, запрещается в них заглядывать) и обезглавленной рыбой, обвалянной в муке и фаршированной луком, готовой к обжариванию, которая предназначена для субботней трапезы. Необыкновенное усердие… Неудивительно, что на нее внезапно нападает страшная усталость и в восемь часов вечера она погружается в глубокий сон. Больше всего она любит спать перед телевизором, свернувшись в кресле калачиком. На экране идет кровавая перестрелка, а она спит себе в свое удовольствие час или два, пока папа не начинает уговаривать ее встать и перейти в кровать. Она открывает глаза, медленно просыпается и идет проверять контрольные.
Иногда мы пытаемся помогать ей в домашней работе. Даже я встряхиваюсь. Только, пока я уберу стакан и вымою ложку, вся работа уже сделана. У нас просто разный жизненный ритм, у нас с ней.
Поэтому я на его стороне, хотя он кажется отсталым, примитивным из-за своей молчаливости. Ходит в рабочей одежде, с грязными руками. Это здорово, что он отрастил себе такую бороду, лохматую, как у древнего пророка или художника. Что-то особенное, не как у всех, по крайней мере не похож на простого рабочего. Когда я училась в начальной школе, то стеснялась из-за того, что он не похож на других. Если меня спрашивали: «Где работает твой папа?» — я по простоте душевной отвечала: «Папа работает в гараже» — и тут же чувствовала, что мой ответ вроде как разочаровывает людей. Тогда я стала говорить, что папа владелец предприятия. А меня спрашивали: «Какого предприятия?» «Гаража», — отвечала я. И тогда мне начинали объяснять, что гараж — это не предприятие. А я говорила: «Большой гараж». И действительно, у него огромный гараж. Как-то в каникулы я пошла туда с Тали и Оснат, и они были поражены, когда увидели, сколько там машин и как десятки рабочих безостановочно там снуют — как в жужжащем улье.
Но потом я подумала: «Черт возьми, почему это я должна оправдываться, для чего прибавлять слово «большой», как будто я защищаю его?» И стала отвечать коротко: «У папы гараж», а если кто-нибудь особенно действовал мне на нервы своими расспросами, я отвечала просто: «Мой папа гаражник» — и в ответ на его недоумение широко улыбалась. В классе у нас большинство родителей — профессора политехнического или университета, инженеры, ученые, служащие больших фирм и офицеры.
А что плохого в гараже? Мы никогда не оставались без машины, более того, мы единственная семья, которая владеет двумя машинами. У нас в классе есть даже такие, у кого нет ни одной машины. И кроме того, у папы много денег, хотя по нам это не заметно. Это я поняла в последние месяцы. По-моему, даже мама не представляет, сколько у папы денег. Несмотря на все свое образование, есть вещи, которые она явно недопонимает.
Странная пара. Я удивляюсь, как они вообще поженились. Что у них общего? Я не помню, чтобы они когда-нибудь обнимались или целовались. Почти не разговаривают.
Но и не ссорятся…
Как чужие…
И это называется — любовь?
Я допытываюсь снова и снова у обоих вместе и у каждого в отдельности, как они познакомились. У обоих всегда один ответ. Они много лет учились в одном классе. Но ведь это не причина для того, чтобы всю жизнь провести вместе и рожать детей.
Когда они учились в школе, то не были такими уж друзьями. Папа бросил школу в десятом классе. Он напоминает мне об этом всякий раз, как я спрашиваю его что-нибудь по урокам. Мама, конечно, продолжала учиться. Через несколько лет они встретились снова и поженились.
Как будто их кто-то заставлял…
Когда они, например, делают это? Если они вообще занимаются этим.
Я за стенкой не слышу даже шороха…
А ночью я иногда брожу по дому…
Странные мысли приходят мне в голову, веселыми их не назовешь.
Иногда на меня нападает страх: может быть, они хотят разойтись и оставить меня одну, как Тали, у которой папа исчез несколько лет тому назад и она осталась с матерью, которая ее терпеть не может?
Я слышу их дыхание. Папа тихо вздыхает. В окне — первые признаки рассвета. Мои глаза, привыкшие к темноте, различают каждую мелочь. Ноги мои подкашиваются от усталости. Иногда у меня возникает желание залезть к ним в кровать и, балуясь, улечься между ними под одеялом, как я делала, когда была маленькой.
Но теперь это уже невозможно…
Слышится слабое чириканье птички, проснувшейся в вади.