Снова их убивают, а когда их убивают, мы должны сжаться, понизить голос, вести себя осторожно, не смеяться громко, даже просто шутке, не имеющей к ним никакого отношения. Сегодня Исам утром в автобусе во время передачи новостей говорил громким голосом и смеялся, а евреи с передних сидений повернули к нам головы и посмотрели на нас как-то косо, и сразу же Хамид, всегда серьезный, несущий за всех ответственность, хотя никто его и не обязывает, властно дотронулся до Исама кончиком пальца, и Исам сразу же умолк.
Надо всегда знать свое место, и это главное, а кто не хочет, пусть остается в деревне и смеется там один в поле или проклинает евреев в своем винограднике сколько душе угодно, а мы, те, кто почти весь день находится среди них, должны быть осторожны. Нет, они не ненавидят нас. Тот, кто думает, что они ненавидят нас, ошибается. Мы для них — всего лишь тени, а тени невозможно ненавидеть. Возьми, принеси, поймай, почисти, подними, подмети, разбери, отодвинь. Так они думают о нас, но когда их начинают убивать, они становятся какими-то усталыми, словно замедленными, рассеянными и могут вдруг распсиховаться ни с того ни с сего, до последнего выпуска новостей или после него, а мы вовсе и не слушаем эти новости, слышим, что говорят о чем-то, но не знаем, о чем точно, понимаем слова, но не хотим вникать. Они не врут, но и не говорят правду, точно так же, как станции Дамаска, Аммана и Каира. Наполовину правда, а наполовину вранье, просто морочат голову. Уж лучше послушать приятную музыку из Бейрута, новую стремительную арабскую музыку, заставляющую сердце трепыхаться, кажется, что кровь начинает течь по жилам быстрее. Когда мы чиним их машины, первое, что мы делаем, — это избавляемся от «Голоса Израиля» и от «Волн Цахала» и ищем в эфире какую-нибудь хорошую станцию, без болтовни, только песни, новые сладкие песни о любви. Эта тема не надоедает никогда. Самое главное — без этой бесконечной трепотни о проклятом конфликте, которому конца не видно. Когда я лежу под машиной, подтягиваю тормоза, музыка, которая доносится из машины, словно гуляет в моей голове. Честное слово, иногда глаза у меня бывают на мокром месте.
Не то чтобы я ненавидел эту работу, да и попал я в гараж относительно хороший и достаточно большой, так что на тебя не натыкаются постоянно и не стоят над душой. Сын моего дяди, Хамид, работает рядом, и хотя он притворяется, что не замечает меня, но все-таки следит, чтобы ко мне не очень-то приставали. Но, по правде говоря, мне хотелось учиться дальше, а не работать в гараже. Я кончил восьмилетку с очень хорошими отметками. Учитель, молодой студент, был доволен мной. На уроках иврита я даже думал на иврите и знал наизусть, может быть, с десяток стихотворений Бялика, сам выучил, хотя и не задавали; из-за своего ритма они застряли у меня в голове с необыкновенной легкостью. Раз в нашу школу приехала группа учителей-евреев на инспекцию, чтобы посмотреть, чем мы занимаемся, и учитель вызвал меня, а я встал перед ними и выдал им тут же на месте две строфы из «Сказания о погроме».[15] Их чуть удар не хватил от удивления. Может, учитель этого-то и хотел, ведь о нем нельзя сказать, что он очень уж любит евреев. Короче, я мог бы учиться дальше, учитель даже ходил к отцу, чтобы убедить его — жаль мальчишку, головастый. Но отец уперся. Достаточно мне двух сыновей в семье, которые учатся. Как будто мы связаны веревкой, и если один учится, то и другой из-за этого становится ученым. Фаиз скоро кончает медицинский в Англии, он учится там уже десять лет, а Аднан на будущий год поступит в университет. Он там тоже будет изучать медицину, а может, электронику. А я, младший, должен работать. Кто-то же должен зарабатывать деньги. Отец решил сделать из меня механика, специалиста, как Хамид, а тот зарабатывает неплохо.
Я, конечно, плакал, кричал и умолял, но ничего не помогло. Мама молчала, не хотела ссориться из-за меня, не могла сказать, почему Аднан и Фаиз — да, а Наим — нет, потому что они от другой, старой, жены, умершей несколько лет назад, и отец уже обещал ей.
До чего же трудно было вначале вставать по утрам. Отец будил меня в половине пятого, боялся, что я сам не проснусь, а я и правда не хотел просыпаться. Кругом темень, а папа ласково вытаскивает меня из кровати, садится и смотрит, как я одеваюсь, пью, ем. Провожает меня по просыпающейся деревне, на улицу льется свет от электрических ламп и от огня в печках, идет к автобусу по грязным, в лужах улицам, переулкам, между ослами и мешками. Передает меня Хамиду, словно я арестант, меня поднимают в холодный автобус вместе со всеми рабочими, в руке я держу нейлоновый мешочек с мамиными лепешками. Автобус постепенно наполняется, и Мухаммед, шофер, усаживается за руль и начинает разогревать мотор, гудит опаздывающим. А я через запотевшее окно смотрю на отца, сидящего согнувшись под навесом. Сморщенный старик, завернутый в черную абайю,[16] время от времени поднимает руку, чтобы благословить всякого, кто проходит мимо, завязывает с кем-то беседу, но все время косится в мою сторону. А я, очень на него сердитый, сразу же опускаю голову на спинку переднего сиденья и притворяюсь спящим; когда автобус трогается и папа стучит мне в окно, чтобы попрощаться, я делаю вид, что не слышу.
Сначала, хотя я на самом деле спал, всю дорогу подремывал, приезжал я к евреям совершенно разбитым. Все время зеваю, инструменты валятся из рук. Каждую минуту спрашиваю, который час. Но постепенно привык. Утром я уже просыпался сам, приходил одним из первых, садился подальше от шофера, в дороге уже не спал. Вначале пробовал брать с собой книгу, чтобы читать в пути, но заметил, что все подсмеиваются надо мной. До того странным казалось им, что я еду работать в гараж с книгой, да еще с книгой на иврите. Думали, что я ненормальный. Тогда я бросил это дело, да и сосредоточиться невозможно. Без конца читаю одну и ту же страницу, но ничего не доходит. Голова становится тяжелой. Тогда я начинаю смотреть в окно, вижу, как темнота рассеивается и исчезает, как вырастают горы. Мне не надоедает эта дорога, каждый день полтора часа туда и полтора обратно. Уезжаем из Палестины и приезжаем в Палестину, и самое приятное — это дорога обратно.
После работы, в четыре часа, мы уже стоим на остановке, ждем, когда прибудет автобус Мухаммеда. Со всего города стекаются жители нашей и соседней деревень: строительные рабочие, садовники, мусорщики, мойщики посуды, землекопы, домработницы, рабочие гаражей, все с пустыми нейлоновыми мешочками в руках и удостоверением личности, лежащим наготове в левом кармане, чтобы вытащить по первому требованию. С нами едут и самые разные евреи с тяжелыми корзинами; большинство из них выходят, не доезжая Акко. В Акко подсаживаются еще арабы и евреи, только другие — новые репатрианты из России в тяжелых пальто и марокканцы. Иврита почти не слышно. По дороге выходят евреи и немного арабов, а в Кармеле высаживаются последние евреи, «последние уцелевшие», и остаются только арабы. Солнце приятно согревает спину, и дорога бежит навстречу. Хайфа скрылась за горизонтом, Кармель поглотили горы, электрические столбы попадаются все реже. Евреев в этом районе нет и в помине. Запах евреев улетучился. Чтобы развлечь нас, Мухаммед переключает радио на Багдад, передающий суры из Корана. Дорога глубоко врезается в горы, мы едем между фруктовыми садами по узкой ленте, петляющей среди полей, и нет ни одного еврея, даже военная машина не промелькнет. Только арабы в полях, босые пастухи со стадами овец. Как будто и не было Декларации Бальфура, не было Герцля, не было войн. Маленькие, тихие деревни, все как было, по рассказам, много лет назад, и даже еще лучше, а автобус наполнен трелями этого имама из Багдада, мягкий голос трепетно произносит суры. Йя арс! И мы, как загипнотизированные, начинаем произносить слова вместе с ним.
Во время споров на наших встречах в канун субботы, пустых разговоров над миской арахиса и расплывшейся тхины,[17] когда начинались эти политические рассуждения об арабах, об арабском характере, ментальности и прочем, на меня находила какая-то тоска, я начинал ворчать, в последнее время я стал нетерпимым во время споров:
— Что вы, в сущности, знаете об арабах? У меня работают, наверно, тридцать арабов, и, поверьте, с каждым днем я все меньше в них разбираюсь.
— Но это другие арабы.
— Что значит — другие, чем они отличаются? — взвинчиваюсь я, встаю с места. Сам не знаю, на что сержусь. Ася краснеет, напряженно следит за мной.
— Они зависят от тебя… боятся тебя…
— С чего это вдруг? О чем вы говорите?.. Но как объяснить? Мысли у меня путаются.
Я снова сажусь, молчу. Вот, например, Хамид…
Он, наверно, мой ровесник, но тело у него очень тонкое, как у юноши. Только лицо морщинистое. Он мой первый рабочий, работает у меня почти двадцать лет. Молчаливый, гордый, этакий одинокий волк. Старается не смотреть в глаза, но если тебе удается поймать его взгляд, то видишь, какие они темные, как застывшая в стакане кофейная гуща.
О чем он думает? Что он думает обо мне, например? Трудно вытянуть из него слово, а если и говорит, то только о деле — о моторах, машинах. Когда я попытался как-то перевести беседу на другие темы, он замял разговор. Его преданность необычайна, а может быть, это вовсе и не преданность. Он работает уже много лет и не пропустил ни одного дня, и не потому, что боится увольнения. Он постоянный работник и обладает всеми правами. Первого числа каждого месяца Эрлих выдает ему наличными четыре тысячи лир, которые Хамид тотчас же, не считая, молча сует в карман рубашки. На что он тратит эти деньги, неизвестно, всегда он ходит в потрепанной одежде и в стоптанных ботинках.
Механик высшего класса. Последние годы он работает в своей «мастерской», которую отгородил себе в одном из углов гаража. Это его царство. Он восстанавливает старые моторы. Это сложная, требующая фантазии работа. У него золотые руки и бездна терпения. Он разбирает старые, совершенно безнадежные моторы, сверлит, обтачивает новые детали и вдыхает в них жизнь. Работает без отдыха, возле него нет радио, без пустых бесед и разговоров с другими рабочими, без анекдотов, не шутит с клиентами. Обеденный перерыв он кончает первым, но когда заканчивается рабочий день, он сейчас же прекращает работу, никогда не соглашается на сверхурочные часы, моет руки, берет свой пустой нейлоновый мешочек и исчезает.
Два-три года назад он вдруг стал религиозным. Принес из дома маленький грязный коврик и дважды в день прекращает работу на несколько минут, снимает ботинки, расстилает перед собой коврик, становится на колени и начинает отбивать поклоны в сторону юга, прямо напротив токарного станка и стены, на которой висят самые современные инструменты, пламенно что-то восклицает, обращаясь к самому себе, к пророку, черт знает к кому. Потом влезает в ботинки и возвращается к работе. Какая-то непонятная религиозность. Даже другие арабы, работающие в гараже, смотрят на него с какой-то хмурой миной.
Ведь, несмотря на свое обособленное положение, он у них вроде как руководитель, хотя и не старается поддерживать с ними связь. Одиноко бродит между ними, не разговаривает. Но когда мне требуется новый рабочий, он приводит ко мне через два-три дня мальчика или подростка, словно у него в распоряжении целый полк. Потом я понял, что большинство арабов в гараже, в сущности, его родственники, двоюродные братья или племянники, прямые или косвенные.
Как-то я спросил его:
— Сколько у тебя двоюродных братьев?
— Много, ни разу не считал.
— А сколько работает здесь?
— Сколько? — Он попытался увильнуть от прямого ответа. — Есть несколько.
Потом он указал мне по крайней мере десяток, если не считать двух его сыновей. И очень удивил меня, потому что я в жизни не предполагал, что это его сыновья. Не видно было, чтобы он выказывал какое-нибудь особое к ним расположение.
— Сколько у тебя детей?
— А что?
— Так просто… интересно.
— Четырнадцать…
— Сколько жен?
— Две…
Он просто страдает от этих вопросов, нервно играет отверткой, поворачивается ко мне спиной, мечтает поскорей отделаться и вернуться к работе.
К чести его надо сказать, что, приведя ко мне новых рабочих, он больше не вмешивался в их судьбу и, если я был вынужден выгнать кого-нибудь из них, не говорил ни слова, а через несколько дней приводил еще какого-нибудь двоюродного брата или другого родственника из своего неиссякаемого запаса.
В первый день войны он, разумеется, прибыл на работу. Но с ним приехали лишь немногие, боялись покинуть деревню, не знали, как все обернется. Я сейчас же набросился на него:
— Где остальные?
Он молчит, не смотрит на меня, не понимает вообще, чего я хочу от него. Но я не отстаю:
— Ты, Хамид, скажи всем, чтобы явились на работу. Так не годится. Наша война совсем не означает, что у вас отпуск. Здесь стоят машины, которые надо отремонтировать, люди придут с фронта и захотят получить их исправными. Ты слышишь?
Но он ничего не отвечает, смотрит враждебно, руки в карманах, словно не ему говорят.
— Вы, в сущности, должны были воевать вместе с нами, нужно было и вас мобилизовать. Кто не придет завтра, не получит здесь больше работу, так и скажи своим родственникам.
Он пожал плечами, как будто это совсем его не трогает.
Но я весь день не давал ему возиться с моторами, занял его на черных работах — подтягивать тормоза, латать проколы, разбирать аккумуляторы. Он ничего не сказал, но видно было, что это сильно действует ему на нервы. Назавтра пришли все арабы, и он вернулся в свою мастерскую. За все время войны у меня не отсутствовал ни один рабочий. Хамид также позаботился привести новых взамен ушедших в армию евреев.
Но дальше этого я не иду ни с ним, ни с другими, я никогда не ездил в их деревни, не бывал у них в гостях, как другие хозяева гаражей с нами по соседству. Это всегда кончается плохо — в конце концов садятся тебе на голову. И вообще в последние годы я стал как можно меньше вмешиваться в дела. Я увидел, что все и без меня идет с большим успехом. Уже даже не знаю, как многих из них зовут, тем более что они все время меняются. Гараж в последние годы все больше наполняется молодыми ребятами, иногда прямо детьми. Арабы приводят с собой маленьких детей — братьев, двоюродных братьев или просто голытьбу из деревень. Тихие и послушные, эти парнишки у них на подхвате — таскают ящики с инструментами, подносят ключи, стирают пятна, оставленные на дверцах грязными руками, открывают крышку мотора, нажимают на тормоза, ищут по радио нужную станцию. Арабы любят таких маленьких личных слуг, на которых можно прикрикнуть, которым можно приказать. Это придает им уверенности и веса в собственных глазах. Чем больше разрастался гараж, тем больше мальчишек крутилось в нем.
Как-то я спросил Эрлиха:
— Скажи, это за мой счет весь здешний детский сад?
Но он улыбнулся, махнул рукой:
— Не беспокойся, за них не надо платить налог, ты только зарабатываешь на этом…
Некоторые из подростков занимались уборкой, гаража, подметали, мыли пол. Гараж стал чистым и приобрел приличный вид. Однажды стою я во дворе задумавшись, и вдруг кто-то сует мне между ног метлу и говорит сердито:
— Может, подвинешься?
Смотрю и вижу — какой-то маленький араб с большущей метлой уставился на меня нахально своими умными глазенками.
Что-то заставило мое сердце сжаться. Я вдруг вспомнил Игала, не знаю почему, что-то во взгляде черных глаз…
— Кто привел тебя сюда? — спрашиваю я его. Скорей всего, он не знает, что я хозяин гаража.
— Мой двоюродный брат — Хамид…
Ну конечно, Хамид. Каждый второй человек тут — двоюродный брат Хамида. Скоро окажется, что и я его родственник. Ох уж эти арабы. И не жаль им детей. Не лучше ли этой малышне учиться вместо того, чтобы подметать здесь пол и собирать винты.
— Сколько тебе лет?
— Четырнадцать и три месяца…
— Не хотел больше учиться в школе?
Он покраснел, испугался, боялся, что я выгоню его. Стал что-то бормотать о своем отце, который не хотел… маленький врунишка.
И продолжал махать своей метлой, а во мне вдруг что-то дрогнуло, я протянул руку и мягко коснулся его кудрявой головы, пыльной после целого дня подметания. Маленький араб, мой рабочий, о чем он думает? Чем он занят? Откуда он пришел? Как ему живется? Никогда я не узнаю. Даже имя его, которое он только что сказал мне, я уже забыл.
В первые дни мне было очень интересно в этом большом гараже. Новые лица вокруг, приходят и уходят, самые разные евреи пригоняют свои машины, смеются и кричат. Несколько слесарей-евреев, ужасные пройдохи, местные арабы, вконец испорченные, со своими сомнительными анекдотами. Шум и гам. На всех стенах развешаны изображения девушек, почти совсем голых и ужасно красивых, прямо дух захватывает, евреек и неевреек, блондинок, черных, совсем негритянок и рыжих. Настоящие красотки. Невозможно поверить, что такие бывают. Лежат с закрытыми глазами на новых машинах, открывают дверцы великолепных лимузинов, кладут свои груди, зад, длинные ноги на моторы новых систем и всякие другие автомобильные новинки. На заду одной, ужасно симпатичной, изобразили целый календарь, хватило места. Я совсем ополоумел от этих картинок. Боюсь смотреть и смотрю не отрываясь. Глаза просто тянутся сами, все время возбуждаюсь. И «малютка» постоянно болел у меня от напряжения. В первые недели я бродил среди рабочих и машин, в этом шуме и грязи сам не свой. Несколько раз трусы мои становились влажными. Ночью в кровати страсти одолевали меня, я вспоминал и не переставал думать о них. Сколько семени изливалось из меня! Я перескакиваю с одной на другую, не хочу пропустить ни одной. Целую и горю, успокаиваюсь и снова возбуждаюсь. Утром вставал изможденный и бледный, отец и мать стали уже беспокоиться. Пока наконец я не стал мало-помалу привыкать к этим картинкам. Через месяц уже смотрел на них так же равнодушно, как на портреты двух президентов, покойного и живого, и старушки премьер-министерши, которые тоже висели рядом с изображениями девиц. Я перестал реагировать на них.
Вначале я, в сущности, ничего не делал. Кручусь под ногами, подношу инструменты слесарям, потом собираю их, кладу на место в ящики, стираю следы грязных рук с машин. Я старался не отходить далеко от Хамида, но он не нуждался в помощниках, потому что почти не занимался самими машинами, а стоял у стола и возился с разобранными моторами.
Через неделю мне дали метлу, тряпку и ведро, и я все время подметал пол, собирал старые винты, посыпал опилками пятна масла — в общем, отвечал за чистоту в гараже. Задача совершенно невозможная и ужас какая тоскливая. Каждый мне приказывал, и арабы, и евреи, кому не лень. Даже совсем посторонние люди, зашедшие в гараж случайно. Мальчик, принеси; мальчик, подними; мальчик, подержи; мальчик, почисти.
Каждый, кому только хотелось поприказывать, ловил меня и давал мне задание. И все говорят «мальчик», специально чтобы позлить меня. Но я молчал, не хотел спорить. Настроение у меня было хуже некуда. Вся эта работа вызывала отвращение, ничего не хотелось делать. Машины меня тоже не интересовали. Когда еще я научусь чему-нибудь, когда стану слесарем, да и для чего мне это вообще? Счастье еще, что этот гараж такой большой, можно исчезнуть иногда, и никто не заметит. Я беру метлу, глаза в пол, и подметаю, подметаю в направлении к черному ходу, пока не выйду из гаража совсем. Тогда прячусь во двор какого-нибудь заброшенного дома, сажусь на ящик и смотрю на улицу, вижу, как дети в школьной форме идут с портфелями, возвращаются домой. Ужас как грустно. Я думаю о стихах и рассказах, которые они читают, и о том, что я в конце концов отупею тут совершенно. С этой метлой и ржавыми винтами. Я тихонько шепчу про себя, чтобы совсем не пасть духом, несколько строк из «Мертвецов пустыни» Бялика. Из этой поэмы я знал когда-то наизусть длинные отрывки, но с каждым днем помню все меньше и меньше. Потом я вставал, брал метлу и начинал подметать вокруг себя и медленно, медленно, подметая, входил в гараж, смешиваясь с остальными, так, чтобы не заметили ни как я исчез, ни как я вернулся.
А кто наш господин?
Много времени прошло, прежде чем я узнал, кто хозяин гаража. Сначала я думал, что это тот старик, который сидит все время в маленькой конторе, единственном месте, где нет фотографий голых женщин. Но мне сказали, что он лишь бухгалтер — просто служащий.
Потом я обратил внимание на одного слесаря-еврея, который следил за работой, раздавал задания, занимался с клиентами, осматривал их машины. Но мне сказали, что это распорядитель. В конце концов мне показали настоящего хозяина гаража, которому принадлежит все. Его зовут Адам. Человек лет сорока пяти, а может, и больше, коренастый, с большой бородой. Может, из-за бороды до меня сразу и не дошло, что он хозяин гаража. Я думал, он вообще не имеет к гаражу отношения, какой-нибудь художник или профессор. Для чего ему эта борода? Не понимаю. Я не представлял себе, что все принадлежит ему.
Одет в рабочую одежду лишь наполовину. Белая рубашка или чистый красивый свитер и синие рабочие брюки. Большую часть времени он не в гараже, разъезжает в большой американской машине. Машина старая, но едет бесшумно. Он привозит на ней то новый мотор, то какой-нибудь сложный инструмент для гаража. Когда он появляется, его сразу же окружают несколько механиков, ходят за ним, говорят с ним, спрашивают, советуются. А он все время как будто хочет отделаться от них, всегда усталый, наверно, занят чем-то другим, не имеющим отношения к гаражу. Но в конце концов круг возле него замыкается, и он стоит в центре, слушает и не слушает. Стоит терпеливо, только вроде как старается не касаться людей и чтобы они не касались его. Если говорит, то тихо, голова немного опущена, жует кусок своей бороды, словно стесняется чего-то. Даже на женщин не обращает внимания, а в гараж иногда приезжают очень красивые женщины на маленьких симпатичных машинах и чуть ли не полдня путаются у нас под ногами. У ребят, которые не сводят с них глаз, инструменты валятся из рук. Даже те, кто лежит под машинами, ухитряются смотреть на них. Эти тоже бегают за Адамом, пытаются говорить с ним, даже рассмешить, но его не так-то просто рассмешить. Он почти не смотрит на них. Нас, простых рабочих, он вообще не замечает, как будто мы воздух. Его не больно занимает вся эта работа в гараже. Но когда он здесь застревает, все начинает идти быстрее, и даже радио делают немного потише, хотя он ни разу ничего не сказал против арабской музыки. Он почти не дотрагивается до машин. Иногда, если возникает какая-нибудь трудность, его просят заглянуть в мотор или послушать, как он работает, или приносят ему разобранную часть, чтобы узнать, можно ли ее починить или надо заменить. И он смотрит, слушает, руки в карманах, не дотрагивается даже до самой маленькой отвертки. Потом совершенно уверенно, без капли сомнения, дает указания.
Но иногда он может целое утро простоять у токарного станка, обтачивая какую-нибудь деталь. Советуется с Хамидом, его он, вероятно, действительно уважает.
Счетами он не занимается. В контору заходит лишь тогда, когда там начинается спор и какой-нибудь клиент входит в раж из-за высокой цены. Он снова просматривает счет, но вообще-то упрям как осел, не уступит ни гроша. Я иногда подметаю контору в конце дня и слышу эти споры. Ему говорят — у тебя дороже, чем у всех тут, а он отвечает — ну что ж, пожалуйста, никто вас не заставляет. Или — может быть, вы хотите, чтобы я показал вам прейскурант? И улыбается, не то им, не то просто про себя.
Как-то раз, перед самым концом рабочего дня, когда я снова подметал весь гараж, я дошел до места, где он стоял и говорил с кем-то. Стою, молча жду, чтобы он подвинулся. Рабочие уже переодевались, мыли руки, гараж начал пустеть. Он стоял с кем-то и совсем не замечал, что я жду с метлой, чтобы он отошел. Он, конечно, не знал меня, хотя я уже больше месяца работал в его гараже.
Я выжидал, опершись о метлу, а он стоял посреди кучи мусора и слушал какого-то болтливого господина, который никак не унимался. День выдался суматошный, шел дождь, и я подметал гараж уже, наверно, раз пять. Все время пригоняли машины, которые не заводились, или побитые, попавшие в аварию на мокрой дороге. Конца не было видно. Но вот этот господин в костюме, который говорил о политике, расстался с ним, а он все стоял, задумавшись, не двигаясь с места. Я боялся сказать слово. Вдруг он заметил, как я стою в метре от него и жду со своей метлой.
— Чего ты хочешь?
Я смутился. Он испугал меня, обратившись ко мне так вот прямо.
— Чтобы вы подвинулись немного, мне нужно подмести тут, под вами.
Он улыбнулся и подвинулся, а я начал быстро подметать там, где он стоял, чтобы он мог вернуться, если ему так уж хочется стоять на том месте. А он смотрит на меня пристально, изучает меня, как будто я что-то необыкновенное. И вдруг спрашивает:
— Кто привел тебя сюда?
— Двоюродный брат, Хамид… — сразу ответил я, а сам дрожу и краснею, не знаю почему. Что он вообще может мне сделать? Подумаешь, платит мне гроши, да и все деньги идут прямо отцу. Да и, в сущности, не такой уж он страшный, только эта лохматая борода.
— Сколько тебе лет, мальчик? — И он туда же — «мальчик», черт его побери.
— Четырнадцать и еще почти три месяца.
— Что же ты, не хотел больше учиться?
А я испугался. Как это он сразу сообразил о школе. Стал бормотать что-то невразумительное.
— Я-то хотел, да вот папа…
Он собирался что-то сказать, но промолчал, продолжает смотреть на меня. А я начал осторожно двигать метлой и подметать вокруг него. Быстро собираю мусор и вдруг чувствую, что он слегка касается меня, кладет свою руку на мою голову.
— Как тебя зовут?
Я сказал ему. А голос мой дрожит. Ни разу ни один еврей не клал руку мне на голову. Я бы мог прочитать ему наизусть стихотворение, например «Ветка склонилась».[18] Так вот запросто. Если бы он попросил. Он прямо загипнотизировал меня. Но ему и в голову такое не могло прийти.
С тех пор он всегда улыбался мне, когда я попадался ему на глаза. А через неделю меня сняли с метлы и начали учить другой работе — подтягивать тормоза, это не так уж сложно. И я стал подтягивать им тормоза.
Такая усталость. А что вы думаете? По ночам я не сплю. Может, и удается уснуть на часок под утро, но мама вытаскивает меня из кровати и, пока не увидит, что я сижу и пью кофе, не выходит из дома. Странно, что сначала усталость совсем не чувствуется, я даже не опаздываю в школу. На первом уроке голова у меня довольно ясная, тем более что и все еще полусонные, даже учителя. Перелом наступает всегда на третьем уроке, так около без четверти одиннадцать. Я начинаю чувствовать внутри какую-то пустоту от невыносимой усталости, сердце мое проваливается, а на душе становится так тяжело, словно я умираю.
В первое время я выходила из класса смочить лицо и немного подремать где-нибудь на скамейке. Возле уборной я присмотрела себе небольшую нишу и пробовала там подремать, но больно уж ненадежное место: Шварци в том углу все время патрулирует. (Черт возьми, что ему нужно около уборной для девочек?) Один раз он застукал меня там и начал свои нравоучения, а потом в два счета водворил меня обратно в класс. Я стала искать другое место, но ничего не нашла. Ведь школа не приспособлена для того, чтобы дать ученикам немного поспать. Мука смертная, а надо мне было всего каких-нибудь четверть часа, чтобы прийти в себя. В конце концов меня осенила замечательная идея — спать в классе во время урока, и я даже нашла подходящее для этого место. В четвертом ряду, почти в самом конце, есть колонна, поддерживающая потолок, она создает маленькое укрытие, особенно если придвинуть стол совсем близко к стене. Там можно спрятаться от учителя — ты будто находишься в классе и в то же время отсутствуешь.
Как-то раз на переменке, когда в классе никого не было, я пристроилась в своем закутке, а Тали и Оснат вошли в класс искать меня, не заметили и пошли искать дальше.
Но сначала мне надо было уговорить Игала Рабиновича поменяться со мной местами, ничего ему не объясняя. А он не хотел, он тоже, наверно, обнаружил преимущества своего места. Тогда я стала заигрывать с ним — улыбаться ему, говорить с ним на переменках, ходить с ним вместе домой после школы и даже как бы невзначай прижалась к нему. И он, этакий дикарь, стал понемногу смущаться, я поняла, что он вот-вот влюбится в меня. Он стал поджидать меня утром около дома, чтобы вместе идти в школу, даже несколько раз пропустил тренировки по баскетболу, которые проводились перед началом занятий. Я не собиралась кружить ему голову, просто хотела уговорить его поменяться со мной местами, но он никак не уступал. В конце концов все-таки сдался. Бедняга, у него верные три двойки, ему тоже не очень-то улыбалось высовываться. Но он согласился. Мне прямо расцеловать его захотелось, но я удержалась, а то еще навоображает себе лишнего. Мы пошли к классной воспитательнице и сообщили ей об обмене, а я принесла из дому маленькую подушечку, которую сделала специально. Сажусь под таким углом, чтобы меня совершенно не было видно, прислоняю подушечку к стене, кладу на нее голову и немедленно засыпаю, честное слово, засыпаю по-настоящему. Сейчас зима, небо хмурое, и в классе темновато, а свет зажигать не разрешают — экономят электричество. Мы даже сидим в пальто, потому что Шварци забрал все печки, отнесся серьезно к энергетическому кризису и решил экономить керосин, чтобы усилить мощь Израиля.
И так я ухитряюсь поспать немного на уроке Танаха или Талмуда или на воспитательском часе. Вот на математике — нет, на математике я все время в напряжении из-за этого сосунка, который крутится вокруг, как жирный кот, постоянно придирается ко мне. Но на предметах, в которых я сильна, — запросто.
А лучше всего у Арци, учителя по Талмуду. Во-первых, он подслеповатый, во-вторых, он почти не встает со стула. Приходит в класс, садится и не встает до самого звонка; когда-нибудь стул под ним развалится. В-третьих, он говорит таким монотонным голосом, что совсем не мешает спать, а самое последнее и самое главное — у него никогда не пропустишь много материала. Если я даже засыпаю с начала урока и просыпаюсь со звонком, класс за это время успевает пройти не больше двух строк.
Ребята уже привыкли к тому, что я засыпаю на уроках, и Тали, которая сидит передо мной, должна будить меня всякий раз, когда кто-нибудь приближается. Сегодня выдался ясный день, солнце сияет вовсю, а я, чувствуя себя до смерти усталой, уселась под нужным углом, положила подушечку, оперлась о стену, которая уже совсем облупилась, и сразу же уснула. И вдруг Арци встал со своего места, что-то не сиделось ему, может быть, солнце стало слишком припекать, и начал бродить между столами. Он, конечно, сразу же заметил меня, и, когда Тали попыталась предупредить, он на нее зашикал… Весь класс затих, смотрят, как он ковыляет ко мне своими старческими шажками. Он постоял возле меня несколько секунд (так мне потом рассказывали) и начал вдруг говорить нараспев: «Спи, моя радость, усни», а весь класс затаил дыхание. А я все не просыпаюсь, мне кажется, я даже видела сон, до того была усталой. В конце концов он дотронулся до меня, подумал: может быть, я потеряла сознание. Я открываю глаза и вижу его милое улыбающееся лицо. Мне просто повезло, что это был он. И тогда он произнес нараспев: «Маи ка машмалан[19] — что кровать твою отдали в починку?» Развеселился старикашка. А класс ржет. Что могла я сказать ему? Только улыбнулась в ответ. Тогда он говорит: «Может, пойдешь спать домой, Дафна?» Я, конечно, должна была отказаться, сказать, что я хочу присутствовать на уроке по Талмуду, но мне так хотелось еще поспать, что я встала, собрала книги и тетради, взяла портфель и вышла. Крадусь по пустым коридорам, чтобы не наткнуться на Шварци. И бегом домой.
Сначала из-за дикой усталости я подумала, что ошиблась квартирой, когда, открыв дверь, увидела незнакомого мальчишку, стоящего на кухне и пытающегося найти что-нибудь попить. Но нет, это была наша квартира, а мальчик был рабочий из папиного гаража. Папа послал его взять забытую дома сумку. Мальчишка испугался, увидев меня, быстро схватил сумку и сразу убежал. А я разделась, хотя утро было в самом разгаре, натянула пижаму, опустила жалюзи и залезла в кровать. Будь благословен Арци, настоящий воспитатель, заботящийся о своих учениках. Только вот эта проклятая кровать. Не успела я улечься в нее и закрыть глаза — сна как не бывало.
Однажды утром вытаскивают меня из-под машины и говорят: «Иди скорей к нему, он велел тебя позвать». Я подошел к этому Адаму. Он посмотрел на меня и спросил: «Как тебя зовут?» «Наим», — снова назвался я. «Так вот, возьми этот ключ и пойди ко мне на квартиру, там на маленьком шкафчике у входа в прихожей найдешь черную сумку. Принеси ее сюда. Ты знаешь Кармель?» «Да», — сказал я, хотя и не знал, но мне ужас как захотелось уйти и немного побродить по городу. Он написал адрес на клочке бумаги, объяснил, на какой автобус сесть, вытащил тяжелый кошелек, набитый деньгами, дал мне десять лир и отослал меня.
И я, никого не спрашивая, сам нашел его дом, трехэтажный дом в тихом красивом переулке с садами и деревьями. И отовсюду видно море, такие голубые лоскутки проглядывают между домами. Я все время останавливался, чтобы посмотреть на него. Никогда не видел я моря с такой высоты. На улице очень мало людей, только несколько старух с колясками кормят из сосок толстых младенцев. Эти евреи страшно балуют своих детей, а потом посылают их на войну.
Я вошел в дом. На лестнице было очень чисто. Я поднялся на второй этаж, как он сказал мне, нашел там дверь. Сначала позвонил — вдруг кто-нибудь дома, чтобы не сказали, что я взломщик. Немного подождал, потом открыл дверь. В квартире темно, но очень чисто. В гараже полный бардак, а тут все убрано, каждая вещь на своем месте, кроме его сумки, которой не было ни на шкафу в прихожей с правой стороны, ни на шкафу с левой стороны, которого вообще не было, а лежала она на обеденном столе. Я взял ее и собирался выйти, потому что он только это и велел мне сделать. Но уходить не хотелось, эта темная квартира понравилась мне. Я зашел в гостиную, ступаю по мягким коврам, посмотрел в огромное окно — и снова передо мною море. Даже присел на минутку, отдохнуть в кресле около горшков с цветами, и сразу же встал. Посмотрел на картины, висящие на стенах. Возле радио стояла фотография мальчика лет пяти в черной рамке. Сразу видно, что это его сын. Мне давно пора было уходить. Нехорошо крутиться тут, касаться вещей, но мне вдруг захотелось посмотреть, а как у них на кухне, что едят евреи. Ни разу не заглядывал я в холодильники евреев. На кухне тоже было очень чисто. Стол прямо блестит. В раковине стоял только один стакан из-под кофе, невымытый. Я открыл холодильник. Еды там было не так уж много. Пачка творогу, несколько яиц, несколько банок с простоквашей, бутылка сока, кусок курицы на тарелке, лекарства и плиток десять шоколада разных сортов. Может быть, на обед они едят шоколад?
«Ну хватит, — подумал я, — пора и честь знать». Но тут я заметил большой кувшин с густым красным напитком. Такого напитка я ни разу не видел. Решил попробовать, хотя мне совсем не хотелось пить. Я взял стакан, налил немного, стал пить, у питья был вкус свеклы, и вдруг слышу звук ключа, повертывающегося в замке. Я быстро вылил в раковину то, что еще оставалось в стакане, открыл кран и вымыл его. В дверь вошла девочка в школьной форме примерно моего возраста и сразу же бросила свой портфель, еще на пороге. Вдруг она заметила меня и испуганно остановилась, словно подумала, что зашла не в ту квартиру, я сделал несколько шагов в ее сторону, весь красный, размахиваю черной сумкой и быстро, чтобы она не стала кричать или что-нибудь такое, сказал: «Твой папа послал меня за сумкой, он ее забыл и дал мне ключ». Она ничего не ответила, только улыбнулась приятной такой улыбкой, и я сразу увидел, что она и правда его дочь, но очень красивая, глаза черные, большие, а волосы светлые. Немножко маленькая, но очень красивая. Немного толстая, но очень красивая. Жаль, что я увидел ее, теперь мне ее не забыть. Она из тех, в которых я влюбляюсь заранее, еще не успев как следует их рассмотреть. Она сказала: «Ты хочешь пить?» А я ответил: «Нет», осторожно, чтобы не задеть ее, прошел мимо, крепко зажав сумку под мышкой, и убежал.
Уже через полчаса я был внизу, в городе, по дороге в гараж. Но меня вдруг осенила идея. Я зашел в магазин строительных инструментов и попросил сделать мне ключ от их квартиры. Потом вернулся в гараж и сразу же отдал ему сумку и ключ и сдачу с десяти лир. А сам в ботинке нащупываю ступней второй ключ.
Он, конечно, ничего не заподозрил, улыбается мне так же, как его дочь.
— Спасибо, прекрасно. Так быстро…
И отдал мне эту сдачу.
Вот и все.
Вот уже конец декабря. Прошло больше двух месяцев, как закончилась война. Каждый день я все еще надеюсь получить от него какой-нибудь знак, но знака нет. Может быть, мы ему просто надоели? Но где он? Ася почти не упоминает его, но мне кажется, что она ждет, чтобы я нашел его. Я часто кружу по улицам, может, увижу хотя бы его маленький «моррис». Как это может бесследно пропасть машина? Как-то раз я увидел голубоватый «моррис» и поехал вслед за ним, пока он не остановился около Техниона. Из него вышел элегантно одетый старик и гневно посмотрел на меня.
Разумеется, не проходит и дня, чтобы я не спустился к дому в Нижнем городе — посмотреть, не открыли ли там ставни или окно. Но квартира на втором этаже сохранялась в том же виде, в каком он оставил ее в первый день войны. Иногда я не ограничиваюсь наблюдением с улицы, а вхожу, поднимаюсь по лестнице, чтобы постучать в дверь. На первом этаже находится постоянно закрытый склад одежды, принадлежащий какому-то магазину, на втором, кроме бабушкиной, есть еще одна квартира. Там живет одинокая вдова, она внимательно следит за мной. Только начинаю я подниматься по лестнице, как дверь ее квартиры приоткрывается и она подглядывает за мной. Молча смотрит, как я стучу в дверь, жду немного и спускаюсь вниз. Сначала я не обращал на нее внимания, но через некоторое время решил попробовать извлечь из нее какие-нибудь сведения.
Она отнеслась ко мне очень подозрительно. Видела ли она Габриэля Ардити? Нет. Не знает ли она, есть ли изменения в состоянии бабушки? Не знает. Где вообще она лежит? Откуда ей знать? Я объясняю ей, что я друг Габриэля и с начала войны ничего о нем не знаю.
Она задумывается на мгновение, а потом сообщает мне название учреждения, где лежит старуха. В больнице для хроников, недалеко от Хадеры.
Это грузная женщина, глаза у нее светлые, над верхней губой растут усики. Она все еще смотрит на меня с недоверием.
— Не найдется ли у вас случайно ключа от квартиры?
Нет, у нее нет ключа, она отдала его Габриэлю.
— Наверно, придется взломать дверь, — шепчу я, рассуждая вслух.
— Тогда я немедленно вызову полицию, — говорит она сразу, не раздумывая.
— Кого? — улыбаюсь я.
— Полицию.
— Что это вдруг?
— С чего бы это вам взламывать тут двери? Этот дом даже не принадлежит вашему другу…
Она стояла непреклонная, как скала, у своей двери, не было никаких сомнений в том, что она вызвала бы полицию.
Я ушел.
Через несколько дней я приехал туда поздно ночью. Бесшумно поднялся по лестнице и, не зажигая света, попытался тихонько открыть дверь ключами, которые подобрал в гараже. Но не прошло и нескольких минут, как соседняя дверь открылась — соседка в ночной рубашке и с чепцом на голове смотрит на меня со злостью.
— Снова вы…
Я решил не отвечать, не обращаю на нее внимания, продолжаю свои напрасные попытки открыть дверь ключами, которые держу в руке.
— Сейчас вызову полицию…
Но я не отвечаю; она следит за моими неудачными попытками.
— Не пойти ли вам навестить старуху, может, она согласится дать вам ключ?
Я молчал, ничего не ответил, но эта идея сейчас же засела у меня в голове. А почему бы и нет, в сущности? Я продолжал пробовать ключи. В конце концов медленно спустился вниз, так и не зажигая света.
Не прошло и двух дней, а я уже посетил больницу для хроников. Старый, окруженный зеленью дом стоит посреди апельсиновой плантации, на окраине поселка. Я зашел в приемную и назвался родственником госпожи Армозо, пришел, мол, навестить ее. Сразу же позвали заведующую. Энергичная цветущая женщина моего возраста радостно приветствовала меня.
— Наконец-то пришел кто-то, мы уже боялись, что ее совсем забыли. Вы тоже ее внук?
Странно, как это меня могли принять за ее внука.
— Нет, я родственник совсем дальний… Габриэль Ардити навещал ее?
— Да, но вот уже несколько месяцев, как он не дает о себе знать.
— Каково ее состояние? До сих пор не пришла в себя?
— До сих пор, но, по-моему, есть улучшение. Пойдемте со мной, посмотрите, как ее кормят…
И она взяла меня под руку, проводила в одну из палат и подвела к ее кровати.
Итак, она все-таки существует, эта бабушка. Завернута в белое, похожа на большой шар. Сидит в своей кровати и смотрит вокруг диким взглядом. У нее длинные, еще темные волосы, они разбросаны по плечам, на шее повязана большая салфетка, и низкорослая медсестра с очень темной кожей, наверно кочинская[20] еврейка из соседнего поселка репатриантов, терпеливо кормит ее с ложки сероватой кашей, похожей на замазку.
Кормить ее было нелегко, она, как видно, не понимала вообще, что ее кормят, и время от времени вдруг отворачивала свое лицо в сторону, как бы разыскивая что-то в окне или на потолке. Иногда она выплевывала пищу, и сероватая жижа размазывалась по ее подбородку. Приходилось тряпочкой осторожно вытирать ее. Что-то горестное было в ее пустых глазах, непрестанно бегающих по палате и останавливающихся иногда на каком-нибудь случайном предмете.
Несколько старух, находившихся в комнате, встали со своих кроватей и подошли к нам, окружили тесным кольцом, глядя на нас с любопытством.
— Каждое кормление занимает почти час, — сказала заведующая с улыбкой.
Я смотрел на нее как загипнотизированный.
— Сколько ей лет? — вдруг спросил я, совсем забыв, что представился как родственник.
— Я уверена, что вы не знаете… даже если вы и родственник… угадайте…
Я стал бормотать что-то.
— Вы не поверите… но мы видели ее метрику еще со времен Османской империи. Она родилась в тысяча восемьсот восемьдесят первом году. Восемьдесят первом. А теперь сосчитайте сами — ей девяносто три года. Ну не чудо ли? Тысяча восемьсот восемьдесят первый… Вы ведь хоть немного знаете историю? Билуим[21] прибыли тогда в страну… Ховевей Цион[22]… начало сионизма… Я уже не говорю о мировой истории. Она просто сокровище… Может быть, она скрывала от вас свой возраст? А волосы у нее до сих пор черные… кожа гладкая… совсем не морщинистая… чудеса… правду сказать. Ведь мы работаем в больнице для стариков, и ни разу не было у нас такой старухи…
Заведующая подошла к ней, вынула из ее волос маленький гребешок и начала расчесывать ей волосы, поглаживает по щекам, слегка пощипывает их. Старуха не смотрит на нее, ничего не чувствует, глаза прикованы к окну.
— Я говорю вам, если бы она не потеряла память, то могла бы жить еще много лет… А может, и наоборот, именно потому, что она потеряла память, проживет еще много лет. Подойдите поближе, не бойтесь, может быть, она узнает вас. Может быть, что-то в вас заставит ее очнуться.
— Вы еще надеетесь?
— Конечно. Ведь в ней все время происходят изменения. Вам незаметно, но я наблюдаю за ней постоянно и вижу, как она раскрывается. Год назад, когда ее привезли сюда, она была похожа на растение. Что растение? Куда хуже… камень… большой безмолвный камень. Но постепенно в ней что-то изменилось. Она стала двигаться, как растение или примитивное животное, что ли. В последние месяцы произошел прямо переворот. Вы улыбаетесь? Вам, конечно, трудно понять, но она снова превращается в человека, у нее человеческие движения, и глаза ее приобрели выражение. Она еще не говорит, но уже мыслит, произносит первые слоги. Однажды ночью она даже попыталась убежать, мы нашли ее на близлежащей плантации. У нас есть еще надежда. Это вы, родственники, потеряли ее. Этот господин Ардити, пропавший внук…
Я нерешительно подошел поближе к кровати, и тогда старуха вдруг повернула голову и посмотрела на меня, жмурит глаза, будто вспоминает что-то. Из угла ее рта, в котором еще застряла каша, медленно потекли две тонкие струйки.
— Нет, она не может узнать меня… я дальний родственник… она не видела меня много лет…
— И все-таки вы пришли навестить ее… очень хорошо с вашей стороны…
Старуха просто не сводила с меня глаз, уставилась на меня и смотрит, какие-то странные звуки стали исходить из нее.
— Борода… борода… — вдруг закричала старуха с воодушевлением — борода напомнила ей о чем-то.
Руки бабушки дрожали, что-то взволновало ее, она не отводила глаз от моей бороды, как будто хотела ухватиться за нее.
Я оробел и начал пятиться назад, испугался, что сейчас память вернется к ней и я влипну.
Темнокожая сестра вытерла струйки каши, медленно стекавшие из ее рта.
— Вы делаете тут великое дело.
— Я рада, что вы оценили это. — Лицо заведующей просияло. — Может быть, хотите немного посмотреть нашу больницу… другие отделения… если располагаете временем?
Она, во всяком случае, располагала временем. И понимала важность того, что называется «налаживанием связей», — повела меня по палатам, показала стариков и старух, лежащих, играющих в карты, поглощающих второй завтрак. Она беседовала с ними, прикасалась к ним как к вещам, поправляла что-нибудь в их одежде, даже причесывала некоторых. А они улыбались ей немного испуганно. В то же время заведующая посвящала меня в проблемы своего учреждения. Говорила о том, что плата за стирку белья возросла, а правительство отпускает все меньше денег, попытка же привлечь пожертвования не удалась. Никто не хочет вкладывать деньги в больницу для хроников.
— Я готов… — сказал я вдруг уже у самого выхода.
— В каком смысле?
— Я готов пожертвовать немного денег для вашей больницы…
Она была поражена, покраснела вдруг, схватила меня за руку.
— Может, зайдем в мой кабинет?..
— Нет необходимости… я тороплюсь… но… — И, стоя у двери, я вынул кошелек и дал ей пять тысяч лир.
Она взяла деньги, немного колеблясь, но не могла скрыть своей радости, удивляясь такой большой сумме.
— Господин… господин… — бормотала она, — но что сделать на эти деньги? Может быть, у вас есть какое-нибудь определенное желание…
— Распоряжайтесь деньгами по своему усмотрению… может, купите игры для стариков… или какое-нибудь оборудование… Главное, я прошу, чтобы хорошо ухаживали за этой старухой, чтобы она не умерла…
— Ясно… конечно… ведь вы и сами видели…
— Я позвоню узнать, как она себя чувствует… и если кто-нибудь другой придет сюда, господин Ардити…
— Мы всегда рады вас видеть, сделаем все, что можем… и без денег тоже…
Она держала деньги в двух ладонях… смущенная, полная благодарности.
— Может быть, все-таки какую-нибудь квитанцию… я даже не знаю вашего имени.
Но я не хотел называть себя, не хотел, чтобы Габриэль знал, что я искал его здесь. Я пожал руку заведующей и сказал с улыбкой:
— Запишите в своих книгах — «неизвестный жертвователь».
Черная рука пытается накормить мои глаза, подвинуть голову, что ли, и подставить ей ухо. Прикасание маленьких белых и мягких червей, текущих там. Кислое молоко, которое было сладким. Голоса в цитрусовых плантациях и запах людей. Внизу мокро, сокрытая лужица, текущий источник. А во всех окнах солнце. Сосчитать людей. Четыре шесть одна три. Но почему зашел веник ходячий. Человек перепутал все. Перевернутый веник шатается по палате, бродит один, волнуется, приближается сейчас к смеющейся и цветущей, хочет подмести ей лицо, хочет подмести женщину в кровати. Ах, ах, ну, веник, подойди, борода на лице. Знакомый веник. Таких полно бродило в маленьких переулках, черные веники там, там, в старом том месте, разрушенном месте. И вдруг не плантации, а колючие маленькие кусты. Камни и палящее солнце, дома на домах и склоны. Как это называется? Как называется? Ах, ах, неизвестная женщина, женщина без имени. Ах, ах, как называется это место? Знать имя, надо поскорее узнать имя, вспомнить имя. Непроницаемая стена упала тут, серые камни, покрытые мхом. Как это говорили? Как говорили? Как говорили? — Ошлям. Только схватить — Ошлям. Это Ошлям. Нет, не «о», иначе — Рушлям, да, Рушлям. Важное место, тяжелое место — Рушлям. Но и это неправильно, хотя и очень похоже. Найти, найти. Ох, ох, все лицо дрожит, но найти, найти. Это очень важно. Ох-ох — найти внутри, есть внутри маленький свет, далекий свет. Ой, ой, маленький проблеск. Ушалем? Ушалем? Но не так тяжело, не «лем», более легко — Ашалим или Ушалим. Наконец-то. Не «у», снова «у»? Рушалим? Рушалим, наверняка называли Рушалим, это место, эти камни, эти колючки. Теперь спокойно.
Веник исчез. Что? Солнце в другом окне. Что? Да, Ушлем. Снова Ушалем. Чего хочет Ушалем. Снова вернулся Ушалем. Извините, ошибка, Рушалим. Рушалим — сейчас ясно. Где родилась? В Иерусалиме. Откуда мы — из Иерусалима. На будущий год — где? В Иерусалиме. Но на самом деле говорили Рушалим, ведь так? Очень похоже. Но немного иначе. Забыла. Отдохнуть.
Черные руки поворачивают меня. Вытаскивают простыню, стелют простыню. Пропал свет, нет солнца. В окнах темно. То же место со стеной и башнями, с переулками, то же место с пустыней в конце. Совсем рядом пустыня. Как называется? Не Ушлим — Рушлим. Но в начале было что-то: Грушлим, Шрушлим, Мрушлим. Ах, ах, ах, Ерушалим. Ерушалим — точно так, но нет. Я плачу — какая боль! Просто — Ерушалаим. Вот оно — Ерушалаим.
И с того времени я постоянно ищу его глазами. Я чувствую, даже не видя, когда он находится в гараже, а когда его нет. Я чувствовал его по запаху, почти как собака. Я даже различал звук его большой американской машины среди других машин. А ведь большую часть времени я провожу теперь на полу под машинами, возясь с тормозами, и мир вижу в основном между ногами проходящих мимо моей головы. Ключ от его квартиры я все время таскаю с собой, перекладываю из кармана в карман, ночью кладу его под подушку. Очень занимает меня этот ключ, как будто я держу без разрешения маленький пистолет. Когда я, лежа под машиной, смотрю издали на него, окруженного людьми, мне вспоминается его квартира, затемненные комнаты и синее море, которое открылось передо мной из большого окна. Чистая, убранная кухня, и плитки шоколада в холодильнике, и как внезапно открывается дверь и красивая девочка входит из света, бросает портфель и улыбается мне.
Я улыбаюсь про себя, нащупываю ключ в кармане рубашки. Могу зайти туда, когда хочу, могу прийти снова утром, тихо открыть дверь и побродить по квартире, поесть шоколаду или взять какую-нибудь маленькую вещь на память, а если она вернется из школы, и снова откроет дверь, и удивленно посмотрит на меня, я скажу ей тихо: «Твой папа послал меня, чтобы привести тебя в гараж, ты ему очень нужна». А она сначала удивится: «В гараж? Что это вдруг? Может, мне позвонить ему сначала?» «Нет, — скажу я, — телефон там испорчен. Поэтому он послал меня сюда». И тогда она сдастся и пойдет за мной, спустится со мной по лестнице. А я веду ее к остановке автобуса, плачу за билет, усаживаю рядом с собой и, гордый и серьезный, беседую с ней, спрашиваю, что они проходят в школе, а она удивляется, что я не просто темный рабочий, а тоже кое-что знаю. Я могу даже прочитать наизусть целое стихотворение. Я начинаю нравиться ей. А потом мы выходим и направляемся, как настоящая пара, к гаражу, входим в ворота и подходим сразу же к ее отцу, который стоит там в окружении людей и удивляется, видя, как я подвожу к нему его дочь посреди рабочего дня. И прежде чем он успевает сообразить что-нибудь, я вытаскиваю свой ключ, протягиваю ему и тихо говорю: «Видишь, я мог бы изнасиловать ее, но пожалел вас». И прежде чем он успевает схватить меня, я убегаю из гаража навсегда, исчезаю из этого города, возвращаюсь в деревню, иду в пастухи. Пусть приводят полицию, ничего у них не выйдет.
А отцу я скажу со слезами: «Надоело мне все. Или ты отдашь меня в школу, или я такое натворю, что ты стыда не оберешься».
Я так был увлечен этими своими мечтами, что, вместо того чтобы закрепить ремень, освободил его совсем, и он вырвался у меня из рук и с силой полоснул меня по лицу и по руке, просто взбесился. Такая жгучая боль. Потекла кровь. Я медленно выполз из-под машины, и толстый еврей, который стоял и ждал, когда я кончу, испугался, увидев кровь, текущую по моему черному от копоти лицу.
Наверно, меня здорово полоснуло, кровь никак не останавливалась. Этот Адам прервал свой разговор с кем-то и сразу же подбежал ко мне, испугался, словно никогда в жизни не видел порезавшегося человека. Привел меня в контору, посадил на стул и крикнул старику, чтобы тот сделал мне перевязку. Я не знал, что этот старик еще выполняет и обязанности санитара в гараже. Он открыл маленький шкафчик с медикаментами, вытащил разные старые и грязные бутылочки со щиплющими жидкостями и стал выливать их на меня. Потом взял вату и бинты и своими сухими сильными руками начал бинтовать. Было ужасно больно. А Адам все не отходил от меня. Лицо его побледнело. После перевязки меня оставили немного отдохнуть в конторе, но бинты намокли, и кровь закапала на счета, лежавшие на столе. И тогда поняли, что придется отвезти меня к врачу. Завели машину, которая должна была пройти осмотр, и сам Адам подвел меня к ней. Он вытащил свой знаменитый, набитый деньгами кошелек и дал мне двадцать лир, чтобы я взял на обратном пути такси. Сразу видно, что у этого человека слишком много денег. Меня привезли на станцию «Скорой помощи», к медсестре. Она легкой рукой сняла бинты и рассмеялась: «Кто это забинтовал тебя так…», а потом начала промывать порезы и даже немножко зашила и помазала мазью и всякими жидкостями, которые совсем не щипали. Сделала мне и укол, а руку мою замотала в большой платок. Они ни капли не жалеют там материала. А потом отослали меня.
Было одиннадцать часов утра. И снова я в городе, брожу себе с двадцатью лирами в кармане. Возвращаться в гараж мне не хотелось. Все равно не смогу работать сегодня. Прошелся немного по магазинам, купил плитку шоколада, а потом сел в автобус, идущий на Кармель, сам не знаю почему. Может быть, хотелось погулять немного и увидеть море. Ну конечно, доехал до его дома, может, хотел убедиться, что он не сменил квартиру. Тихо вошел в подъезд и быстро поднялся, чтобы посмотреть на дверь и уйти. Потом постучал и позвонил, хотя и знал, что в такой час никого там быть не должно. Ответа не было. Я вытащил ключ и вставил его в замок, он немного скрипел, но дверь открылась легко, словно ее смазали маслом. И вот я снова в квартире, совсем как в мечтах, немного дрожу, сразу же в прихожей вижу свое отражение в зеркале — весь забинтованный, пятна крови на лице и на рубашке, как у героя войны в кинокартине.
На этот раз я рисковал, но не мог удержаться. В квартире, как и тогда, было темно и так же чисто убрано, словно ею не пользовались все эти недели, что я в нее не заходил. В гостиную я не заглядывал, а сразу же направился в спальни, чтобы познакомиться с теми местами, которых еще не видел. Сначала — комната его и его жены, аккуратно убранная. Снова я вижу фотографию маленького мальчика. Это их сын или нет? Не видно никаких признаков его присутствия, какой-нибудь игрушки или одежды, как будто он умер или исчез. Я спешу, надо поскорей выбираться отсюда, но не удерживаюсь и захожу в другую комнату. Сразу ясно, что это ее комната. По всему видно. Я прямо дрожу от любопытства. Потому что это единственная комната во всей квартире, которая не убрана, как будто не имеет ко всем остальным никакого отношения. В ней полно света, жалюзи подняты. На стенах разные объявления. Яркие краски. Книги и тетради разбросаны на столе. А кровать, кровать в полном беспорядке: подушка в одной стороне и подушка — в другой, а в середине — пижама из тонкого материала. У меня даже ноги подкосились, и я присел на кровать на минутку, наклоняюсь и опускаю лицо в ямку посредине, покрываю простыню легкими поцелуями.
Совсем с ума сошел.
Словно я на самом деле влюбился в нее…
Ялла, надо поскорее уйти, пока и правда не привели полицию. Но я не мог убежать оттуда, не взяв чего-нибудь на память. Может быть, какую-нибудь книгу. Если пропадет книга, никто не подумает, что ее украли. Я стал рыться в книгах. Открыл одну — Бялик. Снова Бялик. Тот же самый учебник, по которому и мы учились. Открыл другую книгу — математика. Третья — книга какого-то Натана Альтермана.[23] Не слышал, попробую почитать. Я кладу книгу в большой платок, на котором подвешена моя рука, и быстро выхожу из квартиры, почти теряя сознание. Начинаю спускаться по лестнице. Но на первом этаже открыта дверь, и какая-то старуха с лицом ведьмы стоит там, словно ждет меня.
— Кого ты ищешь, мальчик?
— Семью… Альтерман…
— Альтерман? Здесь нет таких… Кто послал тебя к ним?
Я молчу. Она стоит на моем пути; если оттолкнуть ее, закричит. Знаю я этих ведьм. У нас в деревне таких не меньше десятка.
— Кто послал тебя, мальчик?
Я все еще молчу. Ничего путного не приходит в голову.
— Ты из гастронома?
— Да, — отвечаю я шепотом.
— Так зайди, возьми у меня пустые бутылки.
Я зашел к ней на кухню и взял десяток пустых бутылок и пять банок и дал ей десять лир. Она была очень довольна. Ее совсем не озадачило, что я весь в бинтах.
— Приди еще через неделю.
— Хорошо.
Я поскорее ушел. До чего же быстро они забирают свои деньги назад, эти евреи.
Через три поворота я выбросил все на помойку. Вернулся в гараж. Порезы снова стали болеть, бинты запачкались. В гараже беспокоились обо мне. Даже собирались послать кого-нибудь на станцию «Скорой помощи», чтобы узнать, что со мной.
— Где ты был? Куда девался? Как твои раны?
— Все в порядке, ничего особенного…
Я стараюсь не смотреть ему в глаза. Если бы он знал, где я был, то не стал бы меня поглаживать. Я мог передать ему привет от его соседки.
За Кармелем, когда в автобусе остались одни арабы, я вытащил книгу из-под рубахи, открыл первую страницу. «Звезды за окном» — и круглым почерком написано «Дафна». Я приложил это место к губам. И впрямь немного спятил. Перевернул страницу.
«Еще песня звучит, что забросил ты зря, и дорога лежит пред тобою, облака в небесах и деревья в дождях еще ждут тебя, путник усталый».
Ничего. Можно понять. Три дня я пробыл в деревне, пока не зажили раны. Тихие солнечные дни. Я лежал в кровати, а отец с матерью все время баловали меня. Я прочитал книгу, наверно, раз десять. Хотя многого и не понял, все-таки выучил кое-что наизусть. «Но, — сказал я себе, — для чего? для кого?»
Ты уже уверен, что гараж просуществует без тебя, а тебе нужно только приходить после обеда, чтобы взять деньги. В течение многих лет ты создавал этот отлично работающий коллектив, вырастил способных и опытных механиков, многие из которых уже и отвертку в руки не берут, а заботятся о том, чтобы другие работали, дают дельные советы и досконально проверяют каждую отремонтированную машину. Я уже не говорю об Эрлихе, который делает чудеса со счетами. Утром бродишь по гаражу, смотришь со стороны, как распорядитель принимает машины и направляет их под разные навесы в зависимости от того, что требует ремонта — система охлаждения, сцепление, тормоза, мотор, электрическая часть, корпус. Есть в гараже даже специалист, занимающийся восстановлением водительских прав. И Хамид там, в своем углу, колдует над моторами. И когда ты бродишь так посреди всей этой суматохи, то начинаешь чувствовать себя лишним, даже несмотря на то, что к тебе все время подходят спросить что-нибудь, или позвать послушать, как работает мотор, или посмотреть разобранный узел, потому что, в сущности, они не нуждаются в твоем совете, а лишь докладывают тебе об уже принятом решении.
Но все это до тех пор, пока не случится что-нибудь, и тогда происходит что-то непонятное. Вот поранился один из рабочих. Один из мальчиков. Прямо на твоих глазах из-под машины выползает мальчик, весь в крови. Лицо, руки в копоти и масле, и много крови. Он молча стоит в сторонке, и никто не обращает на него внимания, безразлично проходят мимо него, даже шутят, и если ты сам не подбежишь, чтобы увести его, они даже пальцем не пошевелят. А Эрлих выглядит удивленным, когда ты приводишь его в контору. «Пусть подождет снаружи, — говорит он, — сейчас приду». А сам не торопится, дописывает какой-то счет.
Пока не прикрикнешь, этот Эрлих вообще не сдвинется с места.
Может быть, моя реакция была преувеличенной. Порезы оказались неглубокие, но кровь текла беспрерывно, и это напугало меня. Я узнал в нем мальчика, который всего неделю назад подметал тут. И уже дают ему залезать под машину и возиться с тормозами. Что он вообще умеет? Убьет его, а им какое дело? Назавтра Хамид приведет сюда другого мальчишку. Люди удивляются твоему волнению, но ведь ты уже видел когда-то другого ребенка, истекающего кровью.
Я смотрю, как Эрлих делает ему перевязку, вытаскивает разные старые бутылочки с йодом и льет на раны. Мальчик весь побледнел, глаза вылезают из орбит, он стонет от боли, но не произносит ни слова. Эрлих достает узкие бинты и начинает перевязывать его каким-то странным образом.
Я тем временем проверяю этот несчастный шкафчик с медикаментами. Он висит здесь еще с тех времен, когда отец и я работали тут одни. Вынимаю из кармана пятьсот лир и велю Эрлиху купить завтра же новый шкафчик и новые медикаменты. Но он сухо отказывается взять деньги, он получит все, что нужно, за полцены от одного клиента, который руководит предприятием, производящим медицинские товары, да и эти деньги он вычтет из подоходного налога.
А мальчик, весь забинтованный, сидит около счетной машины и смотрит на меня своими черными глазами, не чувствуя, как сквозь сомнительную эрлиховскую повязку продолжает сочиться кровь, капая на бумаги.
Эрлих, конечно, кричит на него.
Я посылаю его на станцию «Скорой помощи» и даю ему деньги, чтобы он вернулся на такси.
Не ухожу из гаража. Беспокойно кружусь между навесами и начинаю вмешиваться во всякие дела. На глаза начинают попадаться всякие мелкие беспорядки. Один из рабочих, у которого нет водительских прав, пытается переставить машины и задевает при этом одну из них. Другой заводит машину с поврежденным приводом. Третий наливает в мотор не то масло и чуть не сжигает его. И все нервничают, злятся, привыкли, что меня тут нет. Удивляются, с чего это я кручусь тут у них перед глазами.
А я жду возвращения мальчика, которого все нет. Посылаю машину на станцию «Скорой помощи», а она все не возвращается. Начинаю ссориться с распорядителем работ, который грубо ответил одному из клиентов. Даже на Хамида набросился, увидев, что он взял часть из мотора старой машины, стоявшей в стороне, потому что она подходила к мотору, который он ремонтировал.
Наконец, в самом конце рабочего дня, мальчик, весь перевязанный, вошел в гараж. Бродил себе, маленький негодяй, по городу. А я беспокоился. Я крепко обнимаю его.
— Где ты был, как дела?
— Все в порядке…
Черт возьми, и что это я так волнуюсь? Я сажусь в свою машину и даю газ.
Записался на медицинский факультет в Тель-Авиве, но провалился, записался на медицинский в Хайфе — и там его не приняли. Попытался в Иерусалиме — то же самое, пошел в Технион, но там не подошла средняя оценка в аттестате, написал в Бар-Илан и получил отрицательный ответ. Он был готов уже добраться даже до Беэр-Шевы, но опоздал записаться. Все время мы только и занимались им и его учебой. Весь дом вертелся вокруг него. Отец не спал по ночам от волнения. Приходили люди и давали советы: запишись сюда, напиши туда. Этот знает того, а тот знаком с другим. Начали нажимать на связи. Даже написали письмо в Бюро консультаций, послали старого шейха в приемную комиссию. Отец пошел даже в органы безопасности и сказал: «Уже двадцать пять лет я доношу на кого следует, а когда мой сын хочет учиться медицине, перед ним закрывают все двери». И они правда пытались помочь. Сказали, что обеспечили ему место на факультете арабского языка и литературы, но Аднан уперся — не хочет быть учителем, все идут в учителя. Устроили ему место по изучению Танаха, он сказал: «Что я, ненормальный?» Устроили ивритскую литературу, слышим в ответ: «Вы что, хотите, чтобы я умер от скуки?» Ужасно упрямый и гордый. Только медицина, или электроника, или что-то в этом роде. Встает по утрам и весь день ничего не делает. Отец не хотел, чтобы он уставал от работы, пусть занимается и готовится к вступительным экзаменам. Выделили ему самую хорошую комнату в доме и следили за тем, чтобы никто не шумел. Купили книги и тетради, не жалели ничего. Но он все время был раздражен, целыми днями сидел, закрывшись в комнате, и почти ничего не ел. Отчаялся заранее. Ночью перед экзаменом отец сидел у его двери и молился. Утром Аднан вышел из комнаты желтый как лимон, весь дрожит. Одет в новый, сшитый на заказ костюм, на шее маленький галстук красного цвета, сохранившийся у отца еще со времен турок, а на ногах — старые, грязные ботинки. Ничего не ест, только накапал себе валерьянки. Едет в один из университетов, чтобы провалиться, возвращается вечером совершенно без сил, просто на ногах не стоит, ничего нельзя понять из его рассказа, потому что даже сил говорить у него нет. Спит два-три дня, а потом начинает бродить по деревне в этом же костюме, но уже без галстука, сидит в кафе вместе с шабабой[24] и ждет развозящую почту машину, чтобы получить сообщение о результатах экзамена. А тем временем все больше и больше разгорается в нем ненависть. Он ненавидит всех, а особенно евреев. Его наверняка заваливают специально. Однажды вечером, за ужином, после того как он получил очередной отрицательный ответ, он завел свои обычные проклятия, никак не унимается. Все сидят, едят и слушают, как он ругает всех и вся. А я сказал тихонько, потому что мне надоело его слушать: «Может, это ты недостаточно способный, а сионистское движение тут не виновато». Я еще не успел закончить фразу, как папа со всей силы залепил мне пощечину, впал в такую ярость, что чуть не разорвал меня на части. А Аднан выскочил из-за стола, перевернув все тарелки. Я убежал, и он убежал, а папа кричит и причитает. Целую неделю я спал у Хамида, боялся, что Аднан убьет меня, уже тогда я чувствовал, что он опасен.
В конце концов, после того как мы, наверно, месяц не разговаривали, папа заставил меня помириться с ним. Я пошел и попросил прощения, ведь я младший. Поцеловал его тощую руку, а он положил свою руку мне на плечо, будто я собака, и сказал только: «Эх ты, Бялик». И криво усмехнулся.
Ненормальный…
Но когда в университетах начались занятия, а он никуда не попал, у меня тоже стало болеть за него сердце. Фаиз прислал бумаги из Англии, чтобы попытаться записать его там, но у Аднана не было больше сил. Наверно, он и сам стал подумывать, что, может быть, он действительно неспособен к учению. Может быть, решил, что у него талант к чему-нибудь другому.
Теперь, когда я выхожу утром, чтобы поехать на работу в гараж, я иногда встречаю его в переулке около дома. Одежда помята, ужасно худой, возвращается из своих ночных путешествий в Акко или другие места. Откуда мне знать? Нашел себе новых друзей. Мы останавливаемся, разговариваем. Я в своей рабочей одежде, а он все в том же своем костюме и в белой рубашке, воротничок которой уже почернел. Я стал относиться к нему немного мягче. Мне и в голову не приходило, что он собирается покинуть нас, что по ночам изучает дороги, тропинки и проломы в пограничном ограждении. Через некоторое время он исчез. Говорили, что его видели в Бейруте. И хотя нам было жаль его, а папа очень беспокоился за него, мы думали, что, может быть, так лучше, что он отдохнет там от евреев, которые так раздражают его.
Мы и не представляли себе, что он вдруг захочет вернуться.
Это искусство. Вы не цените его. Жить так среди нас, словно с двойным дном, жить в двух мирах, в этом и одновременно в противоположном ему. И когда вы в канун субботы разговариваете, сидя в своих удобных креслах, этой темы вам не избежать. Вы говорите об отборных группах, об одиночках-самоубийцах, об отчаявшихся фанатиках, а мне хочется кричать и смеяться (но я ничего не говорю, только раздраженно отправляю в рот очередную горсть арахиса). О чем вы говорите? Сегодня он рабочий в моем гараже, покорный и терпеливый, улыбающийся и преданный, а завтра — жестокий зверь. И это тот же самый человек, или его брат, или его племянник, то же воспитание, та же деревня, те же родители.
Вот, например, началось это страшное нападение террористов в университете, и я наблюдаю внимательно за своими рабочими — есть у меня тридцать арабов-рабочих и достаточно времени, чтобы наблюдать за ними, потому что машинами я уже не занимаюсь, а только людьми. Трогает ли их это? В курсе ли они вообще, что происходит?
В курсе. Узнали очень быстро. У меня есть бухгалтер, «еке», Эрлих, который ненавидит, когда во время работы включают музыку. Это кажется ему варварским обычаем, а арабская музыка раздражает его во сто крат больше. Он приходит на работу и затыкает уши ватой, потому что иногда в гараже надрываются десятка два приемников, передавая арабскую музыку. И вот, когда началось это дело, он с лихорадочной поспешностью вытащил из своей сумки маленький транзистор и, дрожа от раздражения, процедил: «Пусть бы они заткнули свою музыку, эти убийцы». Не прошло и нескольких минут, как арабская музыка наглухо умолкла. Они понимают, где предел. Снова включают «Голос Израиля» или «Волны Цахала». «Все-таки они с нами», — говоришь ты себе, но потом начинаешь замечать, как что-то в интонации дикторов и комментаторов раздражает их, они выключают приемники, остаются без новостей, работают в тишине, как-то даже придвинулись поближе друг к другу, не торопятся вывести машины для обкатки на дорогах. Подростки напряжены, смех прекратился, а кто-то там, в дальнем углу, тихо включает маленький транзистор, чтобы поймать какую-нибудь зарубежную арабскую станцию, к нему присоединяются несколько человек, слушают новости, и легкая улыбка скользит по их лицам.
Итак, они по ту сторону.
Но во время обеденного перерыва они усаживаются в углу, едят свои лепешки, говорят между собой о будничных делах, даже смеются над чем-то, и это в то время, когда мы еще не пришли в себя от потрясения. Их дело — сторона. И в тот момент, когда по радио идет репортаж с места событий, когда слышны выстрелы ворвавшихся солдат, они подходят с деловыми вопросами — сменить ли шины у «вольво» или только залатать их. Они в другом мире, даже не интересуются, чем кончилось там все.
Но после работы, уложив все инструменты и сменив одежду, они против обыкновения ждут друг друга и выходят из гаража все вместе, направляясь к остановке автобуса.
А назавтра выясняется. Двоюродный брат Хамида, родной брат одного из рабочих, родственник многих из них был главарем этих террористов. И они, наверно, знали это с самого начала, а может, чутье им подсказывало. И ничем себя не выдали, даже бровью не повели. Может быть, дома, наедине, вдали от посторонних глаз, они поплачут о себе.
И вдруг посреди музыки и песен возбужденные голоса дикторов. Что-то случилось. Евреи начинают собираться вокруг радиоприемника. Хамид смотрит на нас, все выключают арабскую музыку. Мы тоже начинаем слушать новости. Что-то в университете. Напали на университет, взяли несколько человек в заложники.
А я… Сердце у меня замерло. Это он. Это Аднан.
Тихие проклятия евреев. Обсуждают. Каждый знает, как лучше действовать. А мы сжались. Работаем молча. Не имеем ко всему этому никакого отношения. Стараемся вести себя как обычно, только работаем еще старательнее.
В десять минут первого выбросили из окна тело какого-то служащего. Что за жестокость! Кто-то из наших улыбается про себя отчужденной улыбкой. Я залез быстро под одну из машин и пытаюсь, наверно, в тысячный раз завернуть там один и тот же винт, который все время выскальзывает у меня из рук. Мысли мои далеко. А вокруг обычные разговоры о смертной казни и мщении. Мой брат. Что он делает? Откуда у него взялась такая смелость? Эта проклятая честь. И почему эти чертовы евреи не могут охранять себя получше?
Заседание правительства. Армия. Полиция. Министр обороны. Обычная история. У нас обеденный перерыв. Мы вытираем руки, берем свои мешочки с едой и садимся на полу в сторонке. Я сижу рядом с Хамидом, прилип к нему. А он ничего не говорит. Ужасный молчун. Остальные рассуждают вполголоса о чем-то постороннем, спорят о новой модели «вольво», об автоматическом переключателе скоростей. А у меня совсем нет аппетита, хочется плакать, но слез нет.
Начинаются переговоры. Ультиматумы. Через рупор. Заносчивость. Обычные описания. Единственное отклонение — один из террористов одет в костюм и при галстуке, словно собрался на бал.
Я бросаю свою лепешку бродячей собаке, которая все время крутится около гаража. Возвращаюсь вместе со всеми к работе. Все как обычно. Евреи приходят за своими машинами, спорят о цене, а в глазах тревога, сердито прислушиваются к песням, которые передают по радио. Один из арабов потихоньку включает Дамаск. Слышим совсем другие речи. Великое сражение. Университет горит. Вранье. Фантазия.
А я все время думаю только о нем, об Аднане.
Мы закрываем ящики с инструментами, переодеваемся. И вдруг ужасное возбуждение. Диктор начинает кричать, словно это футбольный матч. Туда врываются. Звуки стрельбы по радио похожи на стук испорченного сверла. Ничего нельзя понять. Его убивают. Сейчас, в эту минуту, убивают моего брата. Его глаза видят свет в последний раз. Прощай, Сумасшедший. Ин'аль абуху.[25] Что он делает с нами? Стыд. Проклятая честь. Несчастный мой брат.
А евреям словно полегчало, несмотря на то что и нескольких своих они поубивали. Вдруг перестали отвечать нам. Злятся на нас. А мы идем на остановку автобуса, сгрудились теснее, чем обычно, переходим на сторону, где есть полицейские, боимся, как бы кто-нибудь не напал на нас. Но никто не собирается даже дотронуться до нас, не смотрят вообще. А по радио Дамаска бой еще продолжается. Якобы бросили туда на подкрепление самолеты и танки. Мы заходим в автобус. Я сажусь рядом с Хамидом на заднее сиденье. Все молчат, слова не произносят. Хамид берет транзистор, прижимает его к уху. А я смотрю на гору, на университет, который стоит там как белый плоский камень, как памятник. До каких пор? Яа Алла, до каких пор все это? И вдруг Хамид опускает голову.
По радио Дамаска передают имена. Хамид тихо делает мне знак. Это он. Но я уже знал, знал с самого первого мгновения. Напасть в костюме и в галстуке и с «Калашниковым» в руках на университет — только у него могла возникнуть такая идея. Только у него.
А в деревне уже все знают. Как быстро у нас распространяются новости. Быстрее всякого радио. Люди толпятся возле дома. Женщины плачут. Я захожу в дом, а там полно стульев. Собрали отовсюду стулья и принесли для скорбящих. Папа закрылся в комнате, ни с кем не хочет разговаривать. А из других деревень беспрерывно прибывают родственники. Все женщины собрались в одной комнате. Глаза красные. И из-за чего плачут? К черту все.
Дом наполняется людьми. Все сидят тихо и ждут. Чего? Вечером кто-то включает телевизор. Без звука. Только чтобы посмотреть, не покажут ли убитых. Но показывают только комнату, где находились заложники, брошенные на пол сумки, развал и разрушение. Все сидят в совершенном безмолвии. Ни звука. Лишь время от времени кто-нибудь вздыхает — яа рабу.[26] А в полночь появляются представители Службы безопасности, целый кортеж на «фордах». «С возвращением, милая птичка…»[27] Скорее собаки, чем птички. Толстые, с черными усами. И они тоже усталые и печальные. Не обвиняют, не угрожают. Здороваются со всеми. Знают нас всех по имени, черт возьми. Жмут руки. Говорят на каком-то странном иракском диалекте. Им освобождают место посредине комнаты, но они отказываются и садятся в сторонке. Пьют кофе. Потом к ним приводят отца, который постарел на сто лет. И они начинают рассказывать, что произошло на самом деле. В комнате полная тишина. Все затаили дыхание. И во всей деревне тихо, словно и она слушает в темноте их рассказ. Рассказывают нам подробности, которые мы вынуждены слушать вопреки желанию. Сердце бьется учащенно, глаза закрыты. Слушаем о жестокости, геройстве, безумии. А наверху, в небе, уже слышен гул самолетов.
Отец все слушает и слушает. И когда они кончают, он начинает говорить. Тихо, издалека. Сначала о полях, о дожде, о семье и что сказано в Коране о братстве и мире. А потом начинает проклинать, плачет и проклинает. Лучше бы этот ребенок не родился. Ни он сам и ни Аднан. И они слушают проклятия, уверения в преданности, осуждение. Качают головами, но не верят, что мы верим в то, что говорим, и в то же время не хотят слышать от нас другие речи.
И никто не идет спать. Всю ночь мы сидим в большой комнате, а люди все приходят и приходят. Утром появляются газетчики с фотоаппаратами и микрофонами. От них невозможно отделаться. Осаждают нас, расспрашивают, просят фотографию. Где он учился? Кто были его учителя? Как он вел себя? Кто были его товарищи? А отец отвечает на ломаном иврите, сидит смирно, как ребенок, на стуле, микрофон привязан к шее, на него направляют свет, он пытается улыбаться. Снова и снова задают ему те же вопросы. А он говорит: «Он был просто сумасшедший. Вот, посмотрите, его младший брат, какой хороший ребенок». И он гладит меня по голове тяжелой рукой, причиняя мне боль. И все перед фотокамерами. Стыд. Аднан уже больше не сын нам. Мы его забыли. Так говорим мы и повторяем. Родственники, двоюродные братья — все улыбаются перед фотоаппаратом. Он был просто сумасшедший и ненормальный, хотя мы и знаем, что это не так…
Дождливые дни. Тяжелая зима. Я просыпаюсь, как обычно, в пять утра. Эту привычку я не в силах изменить. В последнее время ложусь спать раньше всех и утром обнаруживаю совершенно изменившуюся квартиру. В гостиной остатки ночной трапезы, на креслах — подушки и одеяла. Следы борьбы Дафи с бессонницей. Ася лежит в кровати рядом со мной, свернувшись наподобие зародыша. На подушке ее серые волосы. Морщины у ее глаз углубились. Глаза двигаются под веками. Снова ей что-то снится. Она постоянно видит сны.
— Ася, — шепчу я, словно хочу проникнуть в ее сон. Она вздыхает, быстро поворачивается на другой бок.
Я пью кофе, съедаю кусок хлеба, а потом еду по пустым улицам, иногда спускаюсь к морю, ставлю машину на стоянку и иду вдоль мокрого берега. Очень холодно. Небо затянуто облаками. С моря дует сильный ветер. Но там кто-нибудь всегда есть. Пожилая пара чудаков в купальниках медленно бежит вдоль берега, держатся за руки, весело болтают, а прямо напротив меня появляется из бушующих волн немолодая женщина, медленно выбирается на берег, подходит к месту рядом со мной, берет полотенце, которое лежит почти у моих ног, и заворачивается в него. Стаскивает с головы резиновую шапочку, встряхивает головой, и холодные капли с ее волос падают на мое лицо. Она улыбается мне, может быть… хочет заговорить. Лицо у нее некрасивое, но тело приятное, и сложена она прекрасно. Я стою около нее, закутавшись в свою меховую куртку, смотрю, как она переодевается, сменяя купальник на платье, вижу ее белые груди, открытые холодному ветру. Но я равнодушен. Погружен в свои мысли. Кто-то касается моего плеча.
Сердце мое забилось — Габриэль?
Но это Эрлих, старый «еке», в плавках, смеется, тощий и жилистый, серебристые волосы на его теле пахнут солью и песком.
— Эрлих! Ты еще купаешься в море по утрам? Даже в такие дни!
— Вот уже тридцать лет. Еще с твоим отцом. Всегда перед работой. Ну-ка, раздевайся и залезай в воду.
— Я уже стар… — отвечаю я, улыбаясь.
Мы разговариваем немного, а он все время изображает бег на месте, чтобы согреться, потом оставляет меня и бежит поупражняться на снарядах. Накрапывает дождик. Появляются всякие чудаки. Рыбаки-любители. Уже около семи. Я ухожу. Выехав на дорогу, я замечаю, что женщина, которая появилась из воды и грудь которой я случайно увидел, идет по левой стороне. На ней куртка. Она останавливается и смотрит на меня, медленно поднимает руку. На мгновение у меня появилась мысль, не подвезти ли ее, я колеблюсь немного, но продолжаю ехать, весь потухший, легкая тошнота подкатывает к горлу.
По дороге к гаражу я снова останавливаюсь у старого дома. Уверен, что ничего не обнаружу, и, несмотря на это, не могу не остановиться, не вылезти из машины, не посмотреть наверх, на закрытые ставни. Прошло уже четыре месяца, как он пропал.
Мне страшно хотелось проникнуть в квартиру.
Я смотрю на наружные трубы, длинная канализационная труба идет до второго этажа, ищу выступы в стене, вижу, что ставни чуть-чуть приоткрыты.
Сзади гудят. Женщина-автоинспектор подходит ко мне посмотреть, в чем дело. Я трогаюсь, приезжаю в гараж. Эрлих, свежий и бодрый, уже сидит над счетами. Будь он на моем месте, давно бы забрался наверх без всякого труда.
Ночью в этом переулке никого нет. Может быть, попросить Хамида, чтобы он нашел кого-нибудь, кто сможет залезть туда? Если у него был среди родственников террорист, то наверняка найдется в родне и профессиональный взломщик, только бы мне потом не завязнуть.
Нет, надо найти какого-нибудь мальчишку, какого-нибудь подростка, который сможет легко забраться туда. Кого-нибудь, кто не поймет в точности, что именно он делает, кого-нибудь постороннего, но не совсем, кого-то, кто хоть немного доверяет мне. Может быть, кого-нибудь из временных рабочих в гараже.
Я приглядываюсь к рабочим, кручусь между ними. Они делают вид, что не замечают меня, но я чувствую, что разговоры прекращаются, когда я приближаюсь к ним, музыка звучит тише. Немногих я знаю тут по имени. Но вот кто-то поднимает на меня глаза, тоже рассматривает меня. Снова этот мальчик, который поранился тогда, теперь он уже совсем поправился. Улыбается мне смущенной, но открытой улыбкой. Берет большую отвертку и с видом опытного механика подходит к высокой и толстой женщине, стоящей у маленького «фиата» с поднятым капотом.
— Садитесь за руль, госпожа, попробуйте ее завести, жмите все время на газ и делайте то, что я скажу.
Она смущенно улыбается, влезает в машину и заводит ее, а мальчишка встает на крыло и начинает возиться с мотором. Ну и дела! Всего лишь два месяца назад он подметал тут, а сейчас уже набрался смелости налаживать мотор. Но я ничего не говорю. Только стою и смотрю на него, а он чувствует мой взгляд, но продолжает что-то там налаживать — то увеличивает, то уменьшает число оборотов, не соображая, что делать дальше. В конце концов к нему подошел один из механиков-евреев, раскричался, оттолкнул его от машины. Но мальчишка не обиделся, смотрит на меня издали и улыбается, будто дразнит.
«Этот, — загорелся я, — сумеет быстро залезть на стену и, может быть, будет молчать».
И это было как сон, вся та пятница, сладкий сон, потому что я ночевал в ее доме, и ужинал, и завтракал вместе с ней, и до сих пор счастлив, хотя теперь и замешан, возможно, в чем-то уголовном.
Только я вошел утром в гараж, он схватил меня, как будто ждал, отвел в сторону и сказал, что я нужен ему для какой-то небольшой ночной работы. Он спросил, могу ли я не возвращаться сегодня ночью в деревню. Я ответил, что с этим все в порядке и что я могу остаться ночевать в гараже. А он сказал: «Зачем же в гараже, будешь ночевать у меня дома. Я позабочусь о тебе». У меня чуть ноги не подкосились от радости. В голове помутилось. Но я лишь слегка улыбнулся. А он добавил: «Только не болтай лишнего, ты умеешь держать язык за зубами?» «Ясно, не буду болтать, — сказал я ему, — сколько захотите, столько и буду молчать». Он посмотрел на меня, словно какой-то прибор испытывает. «Ты умеешь лазить?» «Куда?» — спрашиваю я. «Неважно, — замялся он, — потом увидишь. Что это у тебя в мешке?» Он даже не дал мне ответить, взял у меня из рук и заглянул внутрь, видит — лепешка и книга стихов Альтермана. Я думал — умру. Он вытащил книгу и спросил: «Что это?» «Книга», — ответил я ему. «Чья?» — «Это моя книга. Я иногда читаю ее». — «Ты читаешь ее?» Он поражен, смеется и снова кладет руку мне на голову, как в тот раз. Я вижу, как рабочие издали с любопытством смотрят на нас. Он полистал страницы, а заглавную не посмотрел. «Ты понимаешь, что там написано?» — «Иногда». И я быстро выхватил у него книгу. Он совсем загорелся, просто в восторг пришел, снова погладил меня, позволяя себе то, чего не позволял с другими — всегда остерегался, как бы не дотронуться до кого-нибудь и как бы кто-нибудь не дотронулся до него. Потом снова вытащил бумажник, набитый деньгами, словно тот все время мешает ему и он хочет от него избавиться. Вытащил бумажку в сто лир и сказал: «Пойди купи пижаму и зубную щетку и вернись сюда в четыре часа, после того как все уйдут. Я возьму тебя к себе. Скажу Хамиду, что сегодня ты не поедешь в деревню». «Но я ведь могу и сам добраться до вашего дома», — сказал я. А он удивился — откуда я знаю, где он живет. Забыл уже все. Я напомнил ему, что он однажды посылал меня туда за сумкой. Он не вспомнил, но сказал: «Ладно, приди туда к четырем». «Хорошо, — сказал я, — но какую пижаму мне купить?» Он рассмеялся: «Это пижама не для меня, а для тебя». Я и без него знал, просто так спросил, потому что совсем обалдел от радости. До чего счастливым почувствовал я себя вдруг.
И вот я с сотней лир в кармане пошел в город. Сначала пошатался по улицам, иду себе прямо по проезжей части, чуть под машину не попал. Все время нащупываю в кармане сто лир, стою посреди дороги и трогаю их, никогда не было у меня сразу так много денег. И хотя выдался холодный дождливый день, я чувствовал себя вольготно, как во время летних каникул. Бреду в толпе, просто так, без всякой цели, смотрю на хмурые лица евреев, постоянно озабоченных своей еврейской судьбой. И хотя небо хмурилось, я уже ощущал запах весны. Просто кричать хотелось от наполнявшей меня огромной радости. Еще немного, и я снова увижу эту девчонку и смогу влюбиться в нее наяву, а не только в мечтах. И я все шел и шел, прочесал почти весь город, и опять вернулся, теперь уже стал заходить в магазины, смотрю, что там продают, потому что кроме пижамы захотелось купить себе еще много чего. На этот раз я не отдам ему сдачу. Когда я входил, сразу догадывались, что я араб, и просили открыть мой мешок, чтобы посмотреть, что там внутри, даже лепешки ощупывали, нет ли там бомбы, тогда я быстро съел часть, а остальное выбросил вместе с мешочком, чтобы больше ко мне не приставали, а книгу положил за пазуху, так стало проще.
Насмотревшись на все витрины с игрушками, книгами, радиоприемниками и телевизорами, я начал искать магазины, где продают пижамы, но пижам в витринах не было, и я не знал, в какой магазин зайти. Не понимаю, почему это ему вздумалось, чтобы я купил именно пижаму, я спокойно мог поспать и в трусах, а на эти деньги купить что-нибудь более стоящее. Вдруг мне попался на глаза великолепный магазин одежды, в витрине которого были выставлены и пижамы, но без ценников. Я зашел в него и сразу же хотел выйти, потому что там было темно и не было ни души, но не успел я повернуться, как из темного угла появился какой-то худой старик. «Что тебе надо, мальчик?» Я сказал ему: «Пижаму». А он спросил: «А деньги у тебя есть?» Тогда я вынул синюю бумажку и показал ему.
И тут он взял меня за руку, не обращая внимания на мою грязную рабочую одежду; он даже не сообразил, что я араб. Ему только хотелось выманить у меня эту синюю бумажку, которую я сдуру показал, и он действительно забрал ее в конце концов. Стал вытаскивать из коробок самые разные пижамы из тонкой материи с вышивкой и отделкой, раскладывает передо мной пижаму за пижамой. А я стою и молчу, ничего не могу сказать, все как одна красивые. Потом он подошел ко мне, вытащил сантиметр, обмерил меня и велел раздеться. Я снял рубашку и свитер, и он надел на меня пижамную рубаху и подвел к зеркалу, чтобы я посмотрел, идет ли она мне. Потом снял ее и надел на меня другую. А пижамы одна лучше другой, с золотыми пуговицами, с бахромой разных цветов. Когда он увидел, что я совсем обалдел, он выбрал красную пижаму и сказал: «Вот эта тебе в самый раз», сложил ее, упаковал в коробку, завернул в бумагу и засунул в новый нейлоновый мешок, а потом осторожно, но настойчиво вытянул голубую бумажку, которую я крепко зажимал в руке, и ласково сказал: «Вот и все». И положил деньги в свой карман. Тут я понял, что сдачи мне не видать, но все-таки спросил еле слышным голосом: «Это стоит сто лир?» А он сказал: «Больше, но я сделал тебе скидку». Я стою расстроенно, не могу сдвинуться с места. А он улыбнулся и спросил: «Ты откуда, мальчик?»
Я вдруг испугался, что он обозлится из-за того, что так ухаживал за арабом.
— Я отсюда… недалеко…
— А твои родители? Откуда они?
— Из Польши… — ответил я не раздумывая, усвоив еще в школе, что все сионисты прибыли из Польши.
Я все стою, оплакиваю про себя сто лир, которые ушли у меня просто так, на одну пижаму. Пижама лежит передо мной в мешочке, но я даже не дотрагиваюсь до нее. Наконец я сказал: «Но мне нужно еще купить зубную щетку, мне нужна зубная щетка, я не могу купить такую дорогую пижаму».
И тогда он зашел за дверь, ведущую во внутреннее помещение магазина, и вышел оттуда через несколько секунд с зубной щеткой, тоже красной, но не совсем новой, сунул ее в мешочек и сказал: «Вот, мальчик, я даю тебе и щетку, иду на уступки». Увидев, что я все еще стою на месте, не в силах расстаться с деньгами, он сунул мне в руку мешок, вывел наружу, на панель, и закрыл за мной дверь.
Вот так остался я без гроша, зато с великолепной пижамой в новом нейлоновом мешочке. И тут начался проливной дождь. А у меня еще целых пять часов в запасе до четырех. Денег на автобус у меня не было, и я пешком поднялся на Кармель и дошел до его дома. До четырех оставалось еще три часа. Торчать на лестнице было неудобно, и я нашел себе маленькое укрытие напротив дома, уселся и стал ждать. Вдруг кто-то, даже не из жильцов, просто прохожий, подошел ко мне и сухо сказал: «Ну-ка, уходи отсюда».
Я встал и ушел. Обошел весь квартал. Очень красивый район, даже во время дождя. Потом вернулся и снова занял свое место, напротив его дома, сижу, жду условленного часа. И снова подошли ко мне какие-то двое и сказали: «Что ты тут делаешь? Кого ждешь?» Я не ответил им, встал и начал бродить по улицам. Я уже обратил внимание, что если мы двигаемся, идем куда-нибудь, то нами никто не интересуется, но если стоим на одном месте, то нас сейчас же начинают подозревать. Так я бродил, ужасно усталый и совершенно мокрый, и даже солнце, которое время от времени выходило из-за туч, не могло меня высушить, так я был пропитан водой. Я снова вернулся в свое убежище, а было уже полтретьего, дети стали возвращаться из школы, сначала маленькие, а потом постарше. И вот я увидел ее, она появилась, наверно, самая последняя, бежит без плаща, без галош, только в короткой курточке, вся промокла. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась внутри дома. И снова вышло солнце.
Я бросил в мусорный ящик книгу стихов Альтермана «Звезды за окном», которая от воды совсем разлезлась. Потом приехала его жена. Я сразу узнал, что это она, по зеленому «фи-ату-600», в котором я когда-то отрегулировал тормоза и сменил масло. Она вытащила из машины кучу хозяйственных сумок, а потом стояла и долго рылась в почтовом ящике, хотя я уже заглянул туда и знал, что там ничего нет. Через десять минут она снова спустилась, уехала и вернулась с молоком, потом через полчаса еще раз торопливо спустилась, поехала и привезла хлеб.
Улица постепенно опустела, и наступила какая-то странная тишина. Люди приезжали в своих машинах, вытаскивали сумки и исчезали внутри домов, опускали жалюзи. А я все сижу напротив дома и жду его. Ужасно надоело мне все это. Открылась дверь на балкон, и она вышла посмотреть на небо, а я постарался сжаться так, чтобы она меня не заметила, но она посмотрела на меня, словно пытаясь что-то вспомнить. Снова пошел дождь, мама что-то крикнула ей, и она вернулась в комнату. А дождь стал таким сильным, что я подумал — еще немного, и он смоет меня и понесет по склону к морю, которого не было видно из-за сплошной завесы дождя.
Ужасно я натерпелся, просто чуть с ума не сошел от этого непрекращающегося ливня, мне уже ни до чего не было дела, даже о любви думать не мог. Сижу один на улице напротив опущенных жалюзи, уже больше четырех, а его все нет, я уже стал бояться, что так и останусь на улице на всю ночь вместе с пижамой. Может, он забыл о ночной работе и обо мне. Но вот наконец я услышал, как его американская машина поднимается вверх по улице. Он еще не успел выключить мотор, а я уже открыл ему дверцу. Он улыбнулся мне, словно мы только что расстались, и спросил: «Что, только сейчас приехал?» «Только сейчас», — соврал я. А он сказал: «Ну хорошо, помоги-ка мне» — и начал вытаскивать из машины цветы, пироги, хлеб и арахис. Может быть, каждый варит там для себя и ест отдельно?
Мы поднялись в дом, он позвонил, нам открыла девочка, а он сказал:
— Это…
— Наим… — сказал я почти неслышно. Она посмотрела на меня удивленно. И я снова был потрясен ее красотой. Его жена сразу же вышла к нам, а когда увидела меня, взяла у меня цветы и хлеб и сказала: «Что же ты не зашел раньше, почему ждал все время на улице?» А Адам удивился: «Ждал на улице? С ума сошел, в такой дождь…» Я ничего не ответил, только вытирал все время ноги о коричневый коврик у порога. Они сказали: «Ничего… ничего, заходи», но я все вытирал и вытирал, уставившись в пол, пока он не взял меня за руку и не втащил в комнату, как будто лишь сейчас понял, до чего я мокрый. Они, наверно, сразу же пожалели, что сказали мне «ничего, ничего», потому что я испачкал им весь пол. Тогда я снял ботинки, и это было ужасно, потому что носки были мокрые и рваные, а ноги — черные, и подо мной образовалась черная лужа, и, куда бы я ни шел, эта лужа двигалась за мной. Только теперь они увидели, сколько воды я впитал за день. И так, замерзший и дрожащий, под испуганными взглядами этой девчонки я заследил им весь их чистый пол.
И у них не оставалось другого выхода, как затолкнуть меня в ванную. Это жена его первая поняла, в каком я состоянии. Сразу же пошла и налила полную ванну горячей воды и заставила меня залезть в нее. Они все втроем стали заниматься мною, приносят полотенца, снимают висящее в ванной выстиранное белье. И больше всех хлопотала его жена, больше, чем он, напугала его, наверно, грязь, которую я натащил, пожалел, что пригласил меня для ночной работы.
И вот я уже лежу в горячей воде с душистой пеной. Постепенно согреваюсь. Приятно было лежать в ванне у евреев, маленькая ванная комната вся была увешана множеством цветных полотенец и заставлена разной величины баночками. Не думаю, что кому-нибудь из нашей деревни доводилось лежать так в благоухающей пене у евреев. А они тем временем искали, что на меня надеть вместо моей промокшей одежды, но ничего не нашли, потому что у них никогда не было сына моего возраста, а только дочка, не платье же мне давать. В конце концов женщина, которая говорила со мной через дверь, предложила мне надеть пижаму, пока моя одежда не высохнет на батарее. Я ответил: «Хорошо», а что еще я мог сказать? Но мне хотелось утопиться в этой ванне со стыда и покончить таким образом с ночной работой. Я лежал и лежал в воде, мыл и тер себя без конца, потом вынул затычку и начал мыть ванну, которая стала от меня ужасно грязной, вытер ее полотенцем, вытер пол, почистил раковину и еще всякие места, которые вовсе и не я испачкал, но кто знает, помнят ли они, что это не я их испачкал. Уже стемнело, а я не нашел выключателя и в темноте натянул на себя свою роскошную пижаму. Мне пришло в голову убежать через окно, но, на беду, окна там не было.
Я боялся выйти и сидел в темноте тихо как мышка. Они уже стали беспокоиться, и Адам открыл дверь, увидел меня в пижаме и разразился таким смехом, что девчонка сразу прибежала, смотрит на меня и начинает дико хохотать, и жена тоже развеселилась, но подошла ко мне, взяла меня за руку и вывела. Я тоже попробовал смеяться вместе со всеми, чтобы им не стало неловко из-за своего смеха, но как-то так получилось, что смех этот превратился в плач. Все, конец. Я разразился ужасными рыданиями. Из-за усталости, из-за волнения. Уже много лет не плакал я так горько, даже когда хоронили Аднана. Никак не мог остановиться, совсем как младенец, как идиот, лью слезы, как будто дождь накопился у меня внутри, плачу и плачу перед тремя чужими евреями, перед моей любимой, которая никогда не будет моей любимой.
Мама с папой говорят в один голос: «Ничего, ничего, заходи», а он смотрит испуганно, и смущенно, и ужасно серьезно, без конца вытирает ноги о коврик у двери. Маленький араб, папин рабочий, подумать только, у него там тридцать человек таких, которые боятся его. Вот бедняга, стоял под дождем на улице и ждал. Но, честное слово, я уже видела его однажды, я сразу узнала его. Это тот самый мальчишка, который приходил сюда как-то за папиной сумкой. Довольно симпатичный мальчишка.
В конце концов почти силой заставили его войти в дом и предложили разуться. Он снял ботинки, стоит в черных и рваных носках, а вокруг растекается грязная лужа. Вот глупый, зачем нужно было ждать на улице под дождем? Нехорошо, конечно, но я вдруг вспомнила, как несколько лет назад папа принес мне щенка, которого он нашел под дождем у гаража, и как этот щенок радостно вбежал в дом (он-то и не подумал вытереть лапы перед входом) и сразу же испачкал нам весь пол и ковер. Мы его выкупали, и причесали, и дали ему котлету, потом купили поводок и сделали ему прививку, и он жил у нас, наверно, с месяц, пока мы не обнаружили, что он растет с дикой скоростью и становится совсем неуправляемым, и пока кто-то знающий толк в собаках не сказал нам: «Вы вырастите тут осла, а не собаку». Мама ужасно испугалась и решила отдать его, хотя мне очень хотелось посмотреть, каких размеров он достигнет.
А теперь этот мальчик, то есть подросток. Папа привел его поужинать, потому что он понадобится ему ночью, залезть в дом «этого», который пропал.
Мама сразу же стала хлопотать, взяла его под свою опеку, потому что папа вообще не знал, что с ним делать. Всякие несчастные — это для нее, она сразу же поднимает флаг бедствия и начинает действовать. Взяла его за руку и повела в ванную. Сняли с него мокрую одежду и положили ее сушиться на батарею, а его самого засунули в ванну.
Как-то странно, что в этот зимний предсубботний вечер, когда у нас обычно стоит полная тишина, в доме вдруг появился кто-то. К нам очень редко приходят гости. Иногда летом останется ночевать какой-нибудь родственник из Иерусалима, но в последние годы и этого нет.
Мама начала искать для него одежду. Но откуда возьмется у нас одежда для мальчика его возраста? В папину одежду могут влезть трое таких. Но мама все-таки ищет. Даже зашла ко мне в комнату и стала рыться в шкафу. Я сказала ей: «Может быть, дашь ему какую-нибудь юбку, что тут такого, шотландцы ведь носят юбки». Но она страшно разозлилась: «Помолчи, как тебе не стыдно смеяться над этим бедным арабчонком. Держи свои шутки при себе».
Ну и что такого, что он араб, и почему это он вдруг такой бедненький? И вообще, я не потому, что он араб. Просто так… Да хоть еврей, какое это вообще имеет значение! Черт возьми… Я даже обиделась на нее. А тем временем папа нашел выход — пусть наденет пижаму, которую он принес, папа, оказывается, дал ему утром деньги, чтобы он купил себе пижаму (странная идея!), и его не спросили даже, хочет ли он разгуливать посреди дня в пижаме, просто сунули ему в ванную и стали ждать, чтобы он вышел. А он все не выходит, прошло пять минут, десять минут, четверть часа, а его все нет. Прихорашивается, что ли, как какая-нибудь кокетка? Наверно, не доходит до него, что у нас только одна ванная и папе тоже надо помыться перед едой. В конце концов папа открыл дверь, и мы увидели, что он сидит на краю ванны, как испуганный зверек, одет в такую пижаму, какой я в жизни не видела. Ну и мамзер,[28] а мама еще волнуется за него. Такую роскошь отхватил, наверно, самую дорогую — элегантного покроя, с расширяющимися книзу рукавами, с кушаком и блестящими пуговицами.
Мы были потрясены. Удивленно смотрим друг на друга. Я не удержалась и улыбнулась, на папином лице тоже появилась глупая улыбка, испуганная какая-то, и тут я почувствовала, что вся начинаю сотрясаться от хохота, что мне ужасно смешно. И я разразилась диким смехом, своим знаменитым хохотом, который взрывается как гром, и за первым его раскатом следует такое тоненькое хи… хи… хи, которое всегда заражает других, и все вокруг начинают смеяться против своей воли и не могут остановиться. И папа тоже начал смеяться — хо… хо… хо, и мама с хмурым лицом тоже начинает захлебываться — ха… ха… ха, и снова я разражаюсь великим громом, но уже не из-за пижамы, а из-за их дурацкого смеха. А араб, весь красный, тоже попытался улыбнуться, но вдруг как-то сразу, без всякого предупреждения, заплакал. Плачет так горько, так безутешно, арабское первобытное рыдание, что я сразу же перестала смеяться, мне ужасно стало жаль его, честное слово. Я понимаю его. Как он еще до сих пор крепился? Я бы на его месте уже давно завыла.
Но потом, увидев, что они перепугались, я перестал плакать, и они повели меня в гостиную, усадили в кресло, и вот я уже разговариваю с ними, правда, это его жена разговорила меня, стала задавать мне вопросы, чтобы отвлечь. Никогда не приходилось мне разговаривать с такой женщиной. Совсем не молодая, с острым лицом, курит сигарету за сигаретой, но очень сердечная и умная, умеет обращаться с людьми. Сидит напротив меня, закинув ногу на ногу, а за ней в окне — закат, море и на горизонте розовым веером идет легкий дождь. В комнате тепло и приятно, все вокруг чисто прибрано. Они и не подозревают, что я хорошо знаю их квартиру и все эти мелкие вещички, стоящие на полках. Мои босые ноги утопают в ковре, я сижу на кончике кресла и отвечаю на вопросы. Она задает так много вопросов, словно работает в Службе безопасности. Что делает папа и что делает мама, сколько братьев и сколько сестер, и чем именно занимается Фаиз в Лондоне, и что мы думаем, и что учили в школе, сколько часов иврита, и сколько часов математики, и сколько арабского, и сколько истории, и какую историю мы проходили, и с какого времени наша семья живет в стране, то есть сколько поколений, и сколько всего людей в деревне, и сколько работает в городе, и сколько дома. И что я знаю о евреях, и слышал ли я о сионизме, и как я понимаю это слово. И все так серьезно и доброжелательно, как будто это действительно очень важно для нее. Наверно, она первый раз разговаривает с арабом о таких вещах, небось до сих пор говорила только с теми арабами, которые приносят ей продукты из супермаркета или моют лестницу.
А я тихо отвечаю ей, слезы уже высохли. Очень стараюсь. Сижу не шевелясь, боюсь, как бы не разбить случайно что-нибудь, я и так натворил тут достаточно. И рассказываю ей все, что знаю, что еще не забыл, осторожно, чтобы не рассердить ее. Смотрю только на нее, не поворачиваю голову в сторону девчонки, которую, теперь я уже знаю, зовут Дафи вместо Дафна. А она сидит все это время рядом и пристально смотрит на меня. Ее взгляд касается меня, как горячий ветер, она сидит, и слушает, и слегка улыбается. А беседа все течет и течет, и я вижу, что они и правда ничего о нас не знают, не знают, что мы много чего учим о них. Даже понятия не имеют, что мы действительно проходим Бялика, и Черниховского, и всяких других хасидов и что мы знаем о том, что такое бейт-мидраш,[29] и о еврейской судьбе, и даже о сгоревшем местечке.
— Бедные… — говорит вдруг девочка, — чем они-то виноваты…
Но женщина, смеясь, оборвала ее, а я не совсем понял, можно ли и мне посмеяться, и только улыбнулся, криво так, а глазами уперся в ковер. А потом испугался, как бы разговор не заглох, и продолжал говорить тихим голосом, даже не дожидаясь вопросов.
— Мы учили стихи наизусть, и я даже помню… может, хотите послушать? И стал декламировать:
То не косматые львы собралися на вече пустыни,
То не останки дубов, погибших в расцвете
гордыни, —
В зное, что солнце струит на простор
золотисто песчаный,
В гордом покое, давно, спят у темных шатров
великаны.[30]
А они и правда ужасно удивились, чуть со стульев не попадали. Я был уверен, что они удивятся, а то зачем бы мне вдруг читать им стихи. Я на это и рассчитывал. Пусть знают, что не такой уж я дурак.
Дафи даже вскочила с места и побежала звать своего отца, чтобы и он послушал. Он вышел прямо из ванной, в купальном халате, борода мокрая, стоит раскрыв рот, будто у меня вторая голова выросла.
А я продолжал, все больше входя во вкус:
Мы соперники Рока!
Род последний для рабства и первый
для радостной воли!
Мы разбили ярем и судьбу мятежом побороли;
Мы о небе мечтали — но небо ничтожно и мало…
И с тех пор нет над нами владыки!
А девчонка, Дафи, вдруг закатилась смехом, бежит за книгой, чтобы проверить, не сделал ли я какой-нибудь ошибки. Я же продолжаю дрожащим голосом:
Против воли небес, напролом,
Мы взойдем на вершину!
Сквозь преграды и грохот и гром
Урагана!
Уже почти совсем стемнело, в доме было тепло, и полное безмолвие стояло вокруг. Теперь я заметил, в какой тишине они живут. А они все возятся со мной, будто я игрушка. Я чувствую, что произвожу на них впечатление, вижу, как они не сводят с меня глаз. Ведь я не такой уж некрасивый, девчонки в нашей деревне частенько поглядывают на меня, просто так, без причины, думают, что я не замечаю. Но сейчас попробуй пойми, чем я их заворожил — просто странно выгляжу в этой красной пижаме с бахромой и золотыми пуговицами или все-таки немного симпатичный? Девчонка притащила свои домашние туфли и поставила возле моих босых ног. И они все ласково улыбнулись мне.
— Как, ты сказал, тебя зовут? — вдруг спросила девочка, не расслышала, наверно, сначала.
— Наим, — ответил я.
Мама, конечно, готова была меня убить, хотя тоже смеялась. Но она очень быстро настроила себя на серьезный лад и отвела его, еще плачущего, в гостиную, усадила в кресло и стала задавать всякие вопросы, чтобы отвлечь его, испытанный способ еще с тех времен, когда я была маленькой. Спрашивает его о деревне и о семье, о школе и об учебной программе, а он отвечает серьезно так, голова опущена, сидит на кончике кресла.
Я сидела немного поодаль, не сводила с него взгляда. Честное слово, он мне понравился, этот араб, развлек нас папа в канун субботы, ведь у нас эти предсубботние вечера стали ужасно скучными — ничего, кроме кучи газет. Сидит себе в пижаме, причесанный, чистый и благоухающий, с раскрасневшимися щеками. Показался вдруг маленьким, кого-то напоминает, нельзя сказать, что он некрасив, есть, наверно, и похуже.
А мама делает мне намеки, хмурит брови, потому что заметила, как я впилась в него взглядом, просто глаз не спускаю, наверно, подумала, что я собираюсь поиздеваться над ним или посмеяться, как случается, когда я сижу, уставившись на одну из старух, приходящих навестить ее. Но я ничего такого не замышляла, он просто заинтересовал меня, этот араб, надо сказать, он быстро пришел в себя и начал толково отвечать на ее вопросы, рассказывает о своей деревне, о семье, о школе, которую он кончил и где изучал Бялика и Черниховского и всю эту нашу тягомотину. Чудеса! Просто свинство заставлять их учить это. Пусть учат свою собственную.
У меня вырвалось шепотом:
— Бедные… они-то чем виноваты…
Мама сердито посмотрела на меня, а этот араб тоже немного испугался, потому что он, как оказалось, очень даже любит Бялика, это же надо — с ходу, без всякой просьбы, стал читать отрывки из «Мертвецов пустыни», я чуть со стула не упала.
Арабский мальчишка, ученик слесаря из папиного гаража, декламирует стихи Бялика, невозможно представить! Если у него там все такие, то неудивительно, что дело так расцвело.
Я побежала к себе в комнату за книжкой Бялика, чтобы посмотреть, точно ли он цитирует или просто произносит строки как Бог на душу положит, и позвала папу, чтобы он поскорее вышел из ванной и послушал, может быть, он ему прибавит жалованье. Мама тоже обалдела. Мы, все трое, пожирали его глазами. А он решил произвести впечатление и начал тихо, без единой ошибки, читать отрывок, который ужасно любит Шварци и который он сует в программу всех вечеров, неважно, подходит он к случаю или нет. «Мы соперники Рока! Род последний для рабства и первый для радостной воли! Мы разбили ярем и судьбу мятежом побороли. Мы о небе мечтали — но небо ничтожно и мало… И с тех пор нет над нами владыки…» Сидит на кончике кресла, голова опущена, все еще не поднимает глаз, произносит слова почти шепотом. А я смотрю на папу и на маму, вижу, как они сидят, поедая его глазами, разинув рот, и вдруг будто молнией меня ударило. Ведь этот мальчишка похож чем-то на Игала. Что-то в нем напоминает его, а они не понимают и не чувствуют и никогда не поймут. Они не понимают, что именно в нем притягивает их. Папа не догадывается, почему именно его он послал сюда за сумкой и почему сейчас взял его на ночную работу. А если я об этом им скажу, они ответят: «Глупости, что ты вообще знаешь об Игале, ведь ты никогда его не видела».
И в воцарившейся тишине, в сумерках уходящего дня я смотрю на этого араба, а он замолк, глаза его блестят от удовольствия. Теперь уж мы опустили головы, видим его босые загорелые ноги, покоящиеся на ковре. Вдруг мне ужасно захотелось сделать для него что-нибудь. Я пошла и принесла свои домашние туфли, поставила возле него. Ничего страшного, один раз может надеть туфли для девочек. И только тут я сообразила, что не знаю, как его зовут, и спросила его, он посмотрел мне прямо в глаза и назвал свое имя.
Я и не знала, что у них бывают такие обыкновенные имена.
Наконец-то сели за стол. Я с утра ничего не ел и ослабел от голода, может быть, даже перепутал что-то в стихах из-за этого. Стол был покрыт белой скатертью, и на нем стояли две зажженных свечи и бутылка вина. Я не знал, что они верующие, да они и не помолились, сразу начали есть. Я сидел рядом с девочкой и очень старался не коснуться ее, а женщина принесла еду. Сначала были какие-то серые котлеты, сладковатые до тошноты. Эта женщина, наверно, не умеет готовить и вместо соли кладет сахар, но никто не обратил на это внимания, а может быть, им просто неудобно сказать ей. И я тоже заставил себя есть, чтобы они не обиделись, моя мама, например, всегда обижается, если не съедают все, что она ставит на стол. Я только взял побольше хлеба, чтобы не чувствовать сладковатый привкус. А этот Адам ест со страшной скоростью, в мгновение ока все прикончил, ему еще и добавку принесли, которую он тут же и проглотил. А я ел медленно, стараясь жевать с закрытым ртом, по всем правилам. Мне повезло, девчонка тоже ела медленно, так что им не пришлось ждать одного меня. Наконец-то я покончил с этими тошнотворными котлетами, каких я никогда до сих пор не ел и никогда больше в рот не возьму. Я спросил, как это называется, чтобы знать, чего остерегаться, если мне еще когда-нибудь придется побывать в еврейском доме. Они заулыбались и сказали, что это называется «гефилте фиш».[31] «Хочешь еще?» Я быстро ответил: «Нет, спасибо». А женщина сказала: «Не стесняйся, есть еще много», я снова сказал: «Нет, спасибо, больше не хочу», но она уже встала, пошла на кухню и принесла полное блюдо, тогда я сказал уже более твердым голосом, но так, чтобы не обидеть ее: «Нет, правда, я сыт, если можно, то не надо больше…»
И она уступила и убрала все тарелки, похоже было, что на этом ужин закончился, а мне все еще хотелось есть, и я тихонечко стал жевать кусок белого хлеба, но и он, черт возьми, был сладковатым. Женщина возилась на кухне, звенела посудой, а девчонка уткнулась в телевизор, который был включен, показывали египетский фильм с танцем живота, наверно, интересно ей, хоть и не понимает ни слова, Адам читает газету, а я ем тихонько кусок за куском и вдруг вижу, что съел им весь хлеб.
И тут входит женщина с другими тарелками и ставит блюдо с мясом и картошкой. Как видно, ужин еще не закончился, но нет никакого порядка, каждый сам по себе, занят своим делом. И еще я заметил, что Адам и его жена, я уже знал, что ее зовут Ася, не смотрят друг на друга, когда разговаривают.
И снова начали есть. Эта еда оказалась повкуснее, только не хватало пряностей, по крайней мере ее не подслащали, и принесли черный хлеб. Девчонка поела чуть-чуть, и мама ей выговорила. Адам наложил себе полную тарелку и начал есть с такой скоростью, будто не ел целую неделю, заглядывает все время в газету, лежащую на столе. И такая тишина во время еды. Такое одиночество. Вдруг он вспомнил что-то и обратился ко мне:
— Кто-то говорил в гараже, что один из террористов, напавших на университет, твой брат или вроде того… Это правда?
И тут же хозяйка и Дафи как по команде отложили вилки и ножи, словно очень испугались чего-то. Я ужасно покраснел, задрожал — ну вот, все пропало.
— Какой террорист, — притворился я, что не совсем понял, — тот, что покончил с собой в университете?
Они слегка улыбнулись, получилось так, будто Аднан пришел в университет, чтобы тихо и мирно наложить на себя руки.
— Это сын моего дальнего родственника… соврал я, — я его почти не знал. Он был больной, то есть не совсем нормальный… — улыбнулся я им, но на их лицах не было улыбки.
Я снова заработал вилкой и ножом, уткнувшись в тарелку, ем один, и вдруг возник передо мной образ Аднана, как лежит он в земле с закрытыми глазами и идет дождь. Они переглянулись и тоже начали есть.
Ужин продолжался. Дафи рассказала что-то о своей подруге и ее родителях и что сказал ей сегодня учитель математики. Снова убрали тарелки и принесли блюдца с мороженым, наверно, осталось у них с лета. Я съел и его с хлебом, а что тут такого?
Но вот ужин закончен, Дафи уселась против телевизора, меня тоже усадили к экрану на одно из кресел, в моей пижаме и ее домашних туфлях. Я уже и забыл стесняться. Словно я член семьи. Даже в уборную пошел и вернулся. Шли уже передачи на иврите,[32] сначала пели субботние песни, а потом говорили и спорили и снова пели песни, на этот раз для стариков. А я еще ничего не знал о предстоящей ночной работе. Можно сказать, забыл о ней, а может, и Он забыл. Во всяком случае, так казалось. Адам тоже смотрел телевизор и одновременно читал газету, а вернее, не делал ни того ни другого, просто немножко дремал. Девчонка уже, наверно, с полчаса говорит по телефону, женщина моет посуду на кухне, и только я в своей пижаме продолжаю смотреть телевизор, по которому передают песни Второй алии,[33] в том числе одну песню, слова которой мне знакомы.
Голова у меня уже почти падала, я с трудом крепился, но все-таки уснул под звуки песен, очень уж устал от этого необычного и чудесного дня. А в одиннадцать увидел склонившиеся надо мной смеющиеся лица, телевизор уже не работал, часть ламп погашена, они подняли меня и отвели, сонного, в комнату, заставленную книгами, уложили в мягкую белую кровать, а Адам сказал: «Я тебя скоро разбужу, и мы отправимся» — и укрыл меня одеялом.
«Так все-таки будет ночная работа», — подумал я, снова засыпая.
Около двух он разбудил меня, в доме было совсем темно. Сначала я ничего не соображал и заговорил с ним по-арабски. Он засмеялся и сказал: «Проснись, проснись» — и дал мне мою одежду, сухую и затвердевшую. Я оделся в темноте, а он смотрел на меня. На нем была другая, не рабочая одежда, меховая шапка и черная меховая куртка, он был похож на настоящего медведя. Мы вышли из темной квартиры, освещенной лишь двумя свечками, которые еще горели на убранном столе, и мне уже тогда пришло в голову, что с этой ночной работой что-то нечисто.
На улице не было ни души, моросил холодный дождь. Я не знал, куда он едет, но понял, что мы спускаемся в направлении Нижнего города. Он остановился в маленьком переулке, выключил мотор, вышел из машины и велел мне дожидаться внутри, а сам исчез на некоторое время, потом вернулся и позвал меня за собой. Я шел за ним, а он казался очень напряженным, словно какой-то преступник. Неужто он по ночам занимается взломом квартир, неужто ему недостаточно доходов от гаража? Мы вошли в маленький тупик, и он остановился у большого старого арабского дома, все окна в нем были темными, он взял меня за плечи, показывает на окно на втором этаже и говорит шепотом: «Поднимись туда, открой ставни и залезь в квартиру, света не зажигай, подойди к входной двери и открой мне ее».
Так вот для чего был весь этот ужин, и пижама, и все эти милые разговоры. Мне хотелось плакать от тоски. Если бы папа знал! Один сын уехал за границу, другой террорист, а младший взламывает квартиры по ночам. Очень удачная семья. Но я молчал, что я мог сказать ему? Уже поздно. Он дал мне большую отвертку, чтобы отогнуть задвижки ставен, и сказал: «Если кто-нибудь появится, я тебе свистну, а ты постарайся убежать».
— Что свистнешь?
— Какую-нибудь песню… какую ты знаешь?
— «Золотой Иерусалим».
Он рассмеялся. Но мне совсем не до смеха, я молчу, не двигаюсь с места, грустно смотрю на него. Тогда он сказал: «Не бойся, там никого нет, это квартира моего друга, который ушел на войну, и мне надо найти там его бумаги…»
Я продолжал молчать, от такого глупого вранья мне стало стыдно за него. Тогда он настойчиво сказал: «Ялла…»[34]
И я пошел. Он стоял на противоположной стороне переулка и смотрел. Я стал искать в стене выступы, чтобы зацепиться. Стена была мокрой и вонючей. Разрушающийся арабский дом. Поднявшись приблизительно на полтора метра, я ухватился за старую и ржавую канализационную трубу и начал взбираться по ней, то и дело соскальзывая. Влезать было совсем не просто, я мог сорваться и переломать себе кости, к тому же дождь все усиливался, но после вчерашнего никакой дождь меня не страшил. И так постепенно я добрался до окна и встал на узкий карниз. Сверху гляжу — он следит за мной. Я надеялся, что он передумает в последний момент, но он сделал мне знак продолжать. Я попробовал открыть ставни, почти такие же, как в нашем доме, подсунул отвертку и поднял задвижку. Но когда я стал их открывать, раздался ужасный скрип, словно сработала сигнализация, наверно, тысячу лет не смазывали петли. Ставни медленно распахнулись, окно было закрыто, но не до конца, как будто его захлопнули второпях. Я слегка толкнул его, и оно открылось. Еще секунда — и я внутри темной комнаты. Я снова посмотрел на улицу, но его там уже не было.
Затхлый запах давно непроветриваемого помещения, паутина щекочет лицо. Я постепенно привыкаю к темноте. Мужская одежда валяется на кровати, груда старых носков в углу. Дверь комнаты была закрыта, я открыл ее и вышел в маленькую прихожую, толкнул другую дверь и оказался в большой и грязной кухне. Там было полно посуды и пакетов и что-то варилось на маленькой керосинке. Вот когда я действительно испугался. Здесь кто-то есть. Я быстро вышел из кухни и толкнул еще одну дверь — уборная, еще дверь — ванная, еще дверь — это был балкон, который снова вывел меня в ночь, к близкому морю, передо мной открылся совсем другой вид.
Я ничего не понимал. Все здесь старое и запущенное. Большой добычи здесь не будет. Я сунулся еще в одну дверь и оказался в большой комнате, там стояла кровать, а на ней лежало что-то завернутое в одеяло, старуха какая-то, что ли. Я тихонько вышел и наконец обнаружил входную дверь. Замок был взломан, кто-то взломал его до нас. Дверь была закрыта на задвижку. Я открыл ее, за порогом стоял Адам и улыбался. Он быстро вошел, захлопнул за собой дверь, зажег свет.
— Задвижка была закрыта.
— Задвижка??? — Он был в совершенном смятении.
— Наверно, твой друг уже вернулся.
— Что? — растерянно сказал он.
Но в этот момент скрипнула одна из дверей и появилась толстая маленькая старушка в ночной рубашке, еще более потрясающей, чем моя пижама, смотрит на нас. Она стояла молча, не испугалась, волосы распущены по плечам. Я сразу почувствовал, что она догадалась, что я араб.
Мне очень хотелось удрать отсюда, надоела мне эта ночная работа, которая еще может кончиться убийством. «Я ведь всего только мальчик!» — хотел я крикнуть ему. Он ведь не понимает этого.
Но самое странное, что они оба совсем не были испуганы. Наоборот, приветливо улыбались друг другу.
— Что, уже стали заниматься групповым взломом?..
Он подошел к ней, слегка поклонился.
— Госпожа Армозо… бабушка Габриэля Ардити… не так ли?
— А это ты, тот бородач?
— Бородач? — удивился он, будто у него никогда не было бороды.
— Где Габриэль?
— Я ищу его все время…
— Так, значит, он действительно вернулся?
— Конечно.
— Где он?
— Это вопрос, который я не перестаю себе задавать.
Говорят тихо, спокойно. Помолчали. Но чувствуется, что оба очень взволнованны. Вдруг заговорили разом.
Она: Что это ты вдруг ищешь его?
Он: Когда вы вернулись из больницы?
— Вчера.
— Но ведь вы потеряли память…
— Снова нашла ее…
Как все это началось? С запаха рынка. Да, с запаха рынка. Вот уж сколько времени я говорю себе: «Что это за запах, который ты чувствуешь? Что это?» И тут до меня доходит. Это запах рынка в Старом городе. Запах арабов, запах помидоров, зеленого лука и маленьких баклажанов, запах паленого мяса, жарящегося на огне, и запах корзин, свежей соломы и дождя. А после запаха — голоса, слабые, неясные, и я вылезаю из этой ямы, держась за зимнее платье бабушки, бабушки Ведучи, которая бродит по темным переулкам, прямая и высокая, завернувшись в черный платок, стучит длинной палкой, лицо у нее белое, а там, под сводами, застыл туман. Я прыгаю по лужам, заглядываю снизу в глаза арабов, закутанных в свои коричневые абайи. А на церквах, мечетях и синагогах лежит белая вата, слой снега. Я хочу показать его бабушке, но она не обращает внимания, лицо у нее очень бледное, она ищет что-то, ее корзина все еще пуста, но она не останавливается. Я тяну ее за палку, хочу, чтобы она остановилась у прилавка со сладостями, но она отталкивает меня и продолжает свой путь, идет по переулкам, проходит мимо Стены плача, старой и низкой, как в прежние времена, дома мешают видеть ее, поднимается в Еврейский квартал по выщербленным высоким ступеням. Значит, еще не было Войны за независимость, и я очень удивлена, потому что хоть я и маленькая, но разум у меня старушечий. Все еще цело, не разрушено. А бабушка не обращает на меня никакого внимания, будто я случайно прилипла к ее платью. Время от времени она подходит к какому-нибудь прилавку, чтобы пощупать помидор, понюхать баклажан, ворчит по-арабски на смеющихся торговцев. Спрашивает, но ничего не покупает. И вдруг я понимаю — не овощи она ищет, а человека. Араба? Еврея? Армянина? И тогда я заплакала. От усталости, от голода, от тумана, ужасно хочу пить, но бабушка не слышит, а если и слышит, то это ее не трогает, словно она мертвая. Надоела я ей со своим плачем. Начинают звонить колокола, падает легкий снежок. И звуки выстрелов. Люди бегут, бабушка тоже торопится, размахивает палкой, расчищает себе дорогу, бьет по головам арабов, которые толкутся перед нею, что-то кричат, и в этой суматохе она бросает меня, ее платье вырывается из моей руки, а я все еще хнычу, но не в переулке, а в коридоре какого-то дома. Неслышно плачу, но это не детский плач, а сдавленный плач старухи, ослабевшей от слез. Но я не чувствовала себя несчастной, наоборот, какая-то истома охватывает меня, плача, я избавляюсь от чего-то, с чем мне давно надо было расстаться, все вокруг становится более легким. Я открываю глаза и вижу приоткрытое окно над кроватью, а за окном ночь и идет дождь, сильный дождь, но совершенно неслышный, словно он не падает на землю, а парит в воздухе. И холодно, но туман рассеялся, это я сразу заметила, туман, который окутывал все, — исчез.
Я встала с кровати и выпила стакан воды. Все еще плачу…
Потом мне рассказали, что я проплакала без перерыва полтора дня и все вокруг меня очень разволновались, держали меня за руки, гладили меня, не понимали, что случилось. Так все это началось, так вернулось ко мне сознание. Только сознание? Нет, что-то большее, больше, чем свет. Такой свет, что то, что казалось мне светом раньше, не сравнится с ним. Но это еще было сознание без знания. Ясное сознание пробивается медленно, раскрывается постепенно. В поддень на другой день я перестала плакать, словно внутри сломался какой-то аппарат. И когда сестра принесла обед, я уже знала то, о чем они еще и не догадывались. Я вернулась. Я здесь. Я уже могу все вспомнить. Все готово к этому. Недостает лишь имени. Только имя мое кто-нибудь должен мне напомнить, а остальное я сразу же найду сама. Я улыбнулась чернявенькой сестричке, а она улыбнулась в ответ, испуганно и удивленно, увидев, что я уже улыбаюсь, а не плачу. Я спросила ее: «Как тебя зовут, девочка?», и она сказала мне свое имя. «А как зовут меня?» — спросила я. «Вас?.. — Она совсем растерялась. Подумала, что я смеюсь над ней. — Ваше имя?.. — Она приблизилась к кровати, нагнулась, поискала какую-то бумажку на решетке кровати, заглянула в нее и говорит мне шепотом, как бы стесняясь: — Тут написано — Ведуча Армозо».
А мне только это и надо было — услышать свое имя, и сразу голова моя прояснилась. Бумажка с моим именем все время висит на моей кровати, а я, дура старая, не видела. Теперь я знала, кто я, и вспомнила всех остальных. Сразу поняла все. Голова у меня закружилась от всех этих сведений, которые вернулись ко мне. Мать, отец, Хемда и Габриэль. Государство Израиль, Голда, дом, залив, Галилея и Никсон. Госпожа Гольдберг — соседка, и самое последнее — маленький мой «моррис» и еврейский народ… Все это затопило меня со страшной стремительностью. Лишь одно было мне не ясно: что это за приятное место, где я лежу, эти белые комнаты с кроватями, цитрусовые плантации за окном, и кто эти милые девушки, которые суетятся вокруг меня. Ведь я не умерла и это не загробный мир?..
Я быстро встала с кровати и попросила свою одежду, и маленькая сестричка принесла мне ее. Две старухи в халатах вошли в комнату и, увидев, что я одеваюсь, чуть не закричали. Я их напугала. Они поняли, что со мной что-то произошло. Потом они рассказали мне, что в моих глазах появился свет. Изменилось выражение лица.
И до чего же я была счастлива. Вот она, свобода и радость, я одевалась и пела. И все вокруг интересовало меня. Имена старух, которые мне представились. Старая газета «Маарив», лежащая на стуле. Я сразу же набросилась на нее, стала читать. Ведь я известная любительница газет. И сразу обнаружила много нового и интересного. Нет, мир не спал все это время.
Голова у меня кружилась…
А слух о том, что ко мне вернулось сознание, распространился с молниеносной скоростью. В комнату ворвались заведующая и секретарша, очень взволнованные, обняли меня, привели в канцелярию, позвали врача, чтобы он осмотрел меня, а сами смеются. Я тоже смеялась. «Ну вот я и проснулась, — сказала я им, — а теперь расскажите мне обо всем».
И они рассказали мне, страшная история, как привезли меня почти год назад совсем без сознания; они уж и не надеялись вовсе. Наверно, месяцев десять я лежу, как камень, как растение, как глупое животное, никого не узнаю, даже себя. Говорю, как младенец, что-то невразумительное, какой-то бессвязный бред.
На столе лежала пачка сигарет, и я вспомнила, что когда-то курила и даже получала от этого удовольствие, и попросила разрешения взять одну сигарету. И так вот сижу перед ними, курю сигарету за сигаретой, восстала из мертвых, слушаю все их беспорядочные рассказы о себе и о том, что происходит вокруг. Во-первых, о войне. Я и не знала, что была еще одна война и как они, проклятые, неожиданно напали на нас без всякого стыда. А они получали удовольствие, перебивая друг друга, с увлечением рассказывают мне о войне, и врач тоже вставляет свои замечания. Описывают все несчастья, все ужасы, рассказывают и о правительстве, которое оказалось недостойным доверия. Кто бы мог поверить, что все это случилось, пока я лежала, как бревно, в кровати. А я впитываю еще истории, еще несчастья, еще мертвых. Никак не могу насытиться рассказами, и дым сигарет смешивается с дымом пушек. Слух о том, что я вернулась к жизни, распространился очень быстро. Сестры, санитарки, служащие заглядывают в дверь посмотреть на меня, доброжелательно улыбаются. Некоторые даже представляются, некоторые жмут мне руку, словно они мои старые знакомые. И действительно, эти люди знали меня, они все время ухаживали за мной, мыли меня, кормили, а я ничего не знала о них. Очень приятные и преданные люди. А я тем временем выкачиваю из них еще подробности, несмотря на то что они уже начали от меня уставать. Спрашиваю их о ценах, намного ли поднялись, сколько, например, стоит сейчас ротель[35] помидоров и за сколько можно купить хорошие баклажаны, хочу знать, как повлияла война на рынок.
Так прошли дни радости и возвращения к жизни. Я заражаю всех своей веселостью, радуюсь своему второму рождению. Брожу по разным отделениям, завязываю знакомства со стариками и старухами, врачами и сестрами. Задаю вопросы и получаю ответы. Все время болтаю, словно мне надо заполнить опустевший мешок. По ночам я тоже бродила, беседовала со сторожами и сестрами ночной смены, почти совсем не спала, вздремну немного — и сразу же просыпаюсь, потому что боялась снова лишиться памяти.
Врачи выговаривали мне, но улыбались…
И уже намекают мне о возвращении домой…
Они достали папку с моими данными и колеблясь, осторожно стали рассказывать мне о нем. О внуке Габриэле. Я не знала, что он вернулся в страну. Приехал. Через месяц после того, как меня привезли сюда. О Господи, для чего?
В голове у меня помутилось. Я, наверно, сильно побледнела. Мне сразу же принесли валерьянку для успокоения, хотели даже уложить в постель.
Габриэль вернулся! Вот уже десять лет он бродит по свету и даже не собирался возвращаться, и вдруг — вернулся. Стоило мне лишиться памяти, и он тут как тут. Привел специалиста по потере памяти, чтобы осмотрел меня, привел адвоката посмотреть на меня. Устроил совет у моей кровати. Консилиум. Наверно, наследством интересуется мой взбалмошный внук.
Теперь я схожу с ума от беспокойства. Подробности неясны, похоже, все потеряли память. Полная путаница. Сначала он приходил сюда каждую неделю, сидел возле кровати, силой пытался заставить меня говорить, ждал посещения врача, заглядывал во врачебные записи и уходил. Потом стал приходить изредка, ненадолго, даже к кровати не подходил, шел сразу же в регистратуру, сам вынимал мою карточку, хмуро просматривал ее и уходил. Но с тех пор, как началась война, он совсем не появлялся, исчез. Испугался и сбежал.
Правда, однажды позвонили и спросили, нет ли изменений в моем состоянии, но неизвестно, был ли это он или кто-то другой. И только несколько недель назад пришел какой-то человек, пожилой, с большой бородой — все запомнили его бороду (но кто он? кто это?), — и сказал, что он мой родственник, но говорил как-то неуверенно, стоял у моей кровати и долго смотрел на меня, интересовался, был ли тут Габриэль. Больше, чем мною, интересовался он Габриэлем, искал его.
Прямо детектив…
Еще фильм из этого сделают…
И вдруг мне стало грустно. Уже не было счастья первых дней пробуждения, а наоборот — тоска и подавленность. В газетах — ничего хорошего. Лишь теперь я поняла, насколько тяжелой была война. Габриэль вернулся из Парижа, а я не узнала его, и он, наверно, отчаялся и уехал. И надо думать теперь о возвращении домой, оплатить счета, вернуться в мир, надо освободить койку, все время другие старики лишаются памяти, да и не только старики.
Звоню домой, но телефон отключен. Звоню своему адвокату, но он на военных сборах. Вызываю такси и еду домой. На улице страшный туман, дождь, грязь и мрак. Приезжаю домой, а тяжелая моя дверь закрыта. Соседка, мадам Гольдберг, вредная ашкеназия, выходит посмотреть, кто это, и чуть не падает в обморок, завидев меня.
Я захожу к ней и слушаю ее рассказ. Это она, когда я потеряла сознание, обнаружила меня сидящей у стола над тарелкой без движения, словно камень. Она вызвала врача, и тот отвез меня в больницу. Порылась в бумагах, нашла адрес Габриэля в Париже и написала ему о моей болезни. Написала ему, что я при смерти. Через несколько недель он объявился и жил в доме, пока не началась война. Но в первый же день войны исчез и больше не вернулся. Через некоторое время появился человек с бородой (снова эта борода, она преследует меня), пришел искать Габриэля, хотел зайти в квартиру, взломать дверь, но мадам Гольдберг предупредила его, что вызовет полицию, все время стояла на страже, даже кровать свою придвинула к двери, чтобы услышать, если он придет.
Пришлось позвать слесаря, Чтобы взломать дверь квартиры, потому что ключа не было ни у меня, ни у госпожи Гольдберг, все забрал Габриэль. Он проработал четверть часа и взял сто лир, Содом и Гоморра! Но главное — можно было зайти в квартиру. Помещение запущено, полно пауков, на кухне грязная посуда с остатками заплесневелой еды. Повсюду коробки из-под консервов. И великое множество посуды. Вытащил из буфета все сервизы, чтобы не мыть посуду каждый день. Тараканы шмыгают под ногами, я им тут мешаю. Мышонок, родившийся в мусорном ведре, нахально смотрит на меня из своего угла, даже не убегает.
Везде следы присутствия внука. С детства невозможно было приучить его к порядку, но теперь он совсем распустился. Его рубашки висят на моих платьях, на стульях — грязное белье, в ванной — носки. Газеты и журналы на французском, вышедшие еще до войны. На одной из кроватей — раскрытый чемодан. Все в таком виде, словно он ненадолго вышел.
Так где же он?
Госпожа Гольдберг принесла мне гефилте фиш, которую она приготовила на субботу. А я не знала, что уже канун субботы. Целый год жила вне времени. Она молча глазеет на беспорядок в моей квартире, умирает от любопытства. Хотела задержаться, но я вежливо выпроводила ее. Вечер наступил быстро, а я все еще ищу какую-нибудь записку, чтобы хоть что-то прояснилось. Лампочки перегорели, и мне пришлось зажечь свечу, чтобы не заблудиться в комнатах.
И вдруг снова это одиночество последних лет. Теперь я понимаю, как я лишилась памяти. И снова мне захотелось лишиться ее. Нельзя мне было покидать Иерусалим, даже если и не осталось там никого из семьи. Нельзя обрывать связи. Преступление и грех. Я начинаю есть эту фаршированную рыбу, но меня тошнит от ее сладкого вкуса. Когда, наконец, эти ашкеназы научатся готовить! Сижу на кухне, вокруг грязные тарелки и заплесневелые остатки пищи, и ем рыбу. Заставляю себя есть, чтобы не ослабеть, а слезы капают на вилку. На улице буря, все рушится.
Так, значит, он был здесь. Как он выглядит? Господи Боже мой, куда же он пропал? Может быть, умер, может, и он упал, потеряв сознание. Как найти этого бородача? Надо осмотреть как следует весь дом, вдруг нападу на его след. Я кладу грязную тарелку в раковину, нет сил вымыть ее. До чего же запачкал весь дом, совсем испортился там у французов. Беру свечу и снова обхожу полутемную квартиру, осматриваю шкафы, кровати (он спал на всех), ищу под простынями.
Устала страшно, надеваю ночную рубашку и ложусь в свою кровать, на которой он тоже лежал. Простыни несвежие, но у меня нет сил переменить их.
Первая ночь в доме после годичного отсутствия. Кто бы мог поверить, что со мной такое случится, лучше бы мне было умереть. Дождь хлещет по окну. Тяжелая зима. Двери в доме скрипят, и ветер проникает неизвестно откуда. Я лежу с открытыми глазами. Никогда я не боялась одиночества, всем известно, что я одинока, но никогда не лежала я среди такого беспорядка. И вдруг слышу скрип ставен в соседней комнате, словно кто-то лезет в окно. Я думала, ветер, но слышатся легкие шаги. «Он вернулся», — проносится в моем мозгу. И правда, дверь в комнату открывается, на пороге стоит мальчик, смотрит на меня. Что это? Словно Габриэль снова превратился в ребенка и бродит по дому, как двадцать лет тому назад, когда ему снился какой-нибудь страшный сон и он вставал и нарочно шумел, чтобы разбудить меня.
Боже мой, неужели я снова теряю сознание? Прощай, старуха. На этот раз ты уже не очнешься. Но мальчик был настоящим, стоит на пороге в свете свечи, которую я оставила в прихожей, это не видение. Вот он закрыл дверь, бродит по квартире, открывает другие двери и снова закрывает их, открывает и закрывает. И в конце концов открывает задвижку входной двери.
Я быстро встала и, как была, в ночной рубашке, вышла в прихожую; там увидела я немолодого, совершенно чужого человека в меховой куртке, с большой светлой бородой. Вот он, этот бородач, снова свалился с неба, стоит, разговаривает с мальчиком, который открыл дверь моей комнаты, я сразу увидела, что мальчишка араб, я чувствую их по запаху. Запах баклажанов, зеленого чеснока и свежей соломы, тот самый запах, который вернул мне память.
Меня охватила дрожь. Много лет я не видела его. Вот он катается на велосипеде возле дома. Только бы не потерять его снова. Я старалась не отпустить сон. Игал. Ездит взад и вперед по широкому тротуару на большом велосипеде, и сам он большой, высокий и худой. Я думаю: «Он жив, какое счастье». И боюсь произнести хоть слово. А он катается и катается, делает круг за кругом, очень серьезный, весь сосредоточился на езде, просто поглощен, мне не удается даже заглянуть ему в глаза, а велосипед какой-то усовершенствованной модели, весь блестит, много скоростей, шестерни и передачи. Но больше всего меня поразили тормоза, от которых прямо к его ушам идут два тонких шнура, словно ему надо слушать тормоза. Что-то наподобие защитного приспособления. «Ты видишь?» — говорит Адам, улыбаясь. Он стоит за мной на лестнице дома, я не заметила его раньше в темноте. Это, наверно, он устроил. Но я не отвечаю, только с каким-то упоением смотрю на велосипедиста — и постепенно начинаю понимать, что это не Игал, а что-то вроде замены, которую Адам нашел для меня. Но меня это не трогает, наоборот, мне кажется чудесным и правильным, что он привел такую замену. Вот только когда же он наконец устанет от своей круговой езды, я хочу увидеть его вблизи, коснуться его, обнять. «Игал, — прошептала я, — приблизься на минутку». Но он не смотрит, не слышит, весь ушел в бесконечное свое кружение. А я думаю — может, он не слышит, и этот тоже не слышит, но он слышал, просто притворился глухим, чтобы можно было не замечать меня.
Потом мы, Адам и я, очутились в большом зале, залитом солнцем; там было какое-то празднество — бар-мицва[36] или свадьба, столы накрыты, на них маленькие бутерброды с красной колбасой, и Адам, по своему обыкновению, набросился на них и начал поглощать с огромной скоростью, голод напал на него, а я беспокоилась за Игала, которого мы оставили там, на тротуаре. Ухожу посреди празднества, не прикасаясь к еде, возвращаюсь в час дня домой, суббота, на улице пусто, на панели около дома никого нет. Мальчик исчез. Я стала бродить по улицам, ищу эту «замену», чувствую себя все более несчастной, рыдания душат меня. И вдруг на куче песка около строящегося дома, на спуске улицы, вижу велосипед; он немного помят и меньше размером, чем мне казалось, не такой уж усовершенствованный, но два шнура, идущие от тормозов, на месте, и на их концах шарики — маленькие коробочки — наушники транзистора; они дрожат, что-то шуршит в них, слышится чей-то голос, как будто читают последние известия. Кто-то говорит: «Возрождение… восстала из мертвых…»
Я ужасно обрадовался. Рассмеялся. Я тут изощряюсь, чтобы проникнуть посреди ночи в квартиру, а она, оказывается, здесь — прямая, маленькая старушка, вполне здоровая. Живая бабушка, восставшая из мертвых. И лицо, которое было когда-то непроницаемым и по которому стекала каша, теперь смотрело на меня с оживлением и любопытством. Она вновь обрела память, собрала ее до последней крошечки.
Мне захотелось обнять ее…
И самое замечательное, что она вовсе не казалась испуганной, не пыталась кричать или звать на помощь, наоборот, была совершенно спокойна, словно ждала этого ночного посещения. Смотрит на меня доверчиво, даже протягивает мне свою маленькую сухую руку, которую я крепко схватил обеими руками.
— Я слышала, что господин — мой родственник, и хотела бы узнать его имя.
И быстро так подмигивает мне.
Я удивился. Значит, ей рассказали о моем посещении больницы. Я все еще держу ее руку в своей. Что я мог сказать ей — что вот уже несколько месяцев ищу любовника своей жены?
Первым делом я отослал Наима, у которого еще не прошел страх и который ничего не понимал, на кухню. Старуха проводила его и дала несколько конфет. Потом я пошел за ней в спальню, она сняла вещи с одного из стульев и усадила меня, а сама взобралась на свою кровать. В спальне было темно, лампочка перегорела, и только в прихожей мерцал слабый свет. И вот сижу я против нее в темноте, смотрю на ее силуэт, напоминающий гигантский шарик пинг-понга, и слышу ее голос:
— Рассказывайте…
И я начал рассказывать ей все, что знал. С того момента, как маленький «моррис» заехал в мой гараж, и до утра второго дня войны. А далее о том, как я искал его, и об армейских учреждениях, которые ничего о нем не знают. И о нем — как он выглядел, как одевался, что говорил, чем интересовался. А она слушала молча, я даже подумал, не уснула ли она, встал и подошел к ней. Она беззвучно плакала, в отчаянии вцепившись в свои волосы, убивается, боится, что он погиб.
Мои глаза стали постепенно привыкать к темноте, и я увидел, что вокруг лежат его вещи, его одежда — брюки и рубашка, открытый чемодан, иллюстрированные журналы, сигареты, которые он обычно курил; все осталось в таком виде, в каком он оставил дом, уходя. И снова я вспомнил его с необычайной ясностью.
Я сказал ей:
— Не может быть, чтобы его убили.
— Так он чего-то боится и прячется. Надо искать его. Лучше всего по ночам.
— По ночам?
И тогда она стала рассказывать мне о нем. Как она растила его, после того как мать погибла, а отец оставил его. Он был странным и одиноким ребенком, плохо спал по ночам. Какое-то ночное создание. Вспоминает имена его родственников со стороны отца, дядю, живущего в Димоне, другого дядю — из Иерусалима, одного или двух друзей, с которыми он дружил много лет назад. Было уже почти пять утра, голова моя шла кругом от всех этих рассказов, но все-таки брешь была пробита.
Телефон ее отключили, и я обещал уладить это дело. Дал ей номер своего телефона, и мы договорились о следующей встрече.
Дождь уже перестал, небо прояснилось. Надо уходить. Наим дремал на кухне. Я разбудил его, мы попрощались со старухой и поднялись на Кармель. Улицы были мокрые и безлюдные. Первые признаки рассвета.
Дома тишина. Ася и Дафи крепко спят. Я отвел Наима в рабочую комнату и зашел в спальню. Света не зажигаю, совсем не чувствую усталости, смотрю на спящую Асю, утренний свет падает на ее лицо. Я слегка прикоснулся к ней. Ей снова снится что-то. Заметно, как двигаются ее глаза под закрытыми веками. До чего же странно знать, что именно в этот момент она видит сон. Он, наверно, заставлял ее страдать, потому что ее лицо исказилось. Моя стареющая жена, погруженная в свои сновидения. Я осторожно нагнулся над ней, почти встал на колени, нежно трясу ее. Но она не хотела просыпаться, как-то странно, трогательно так, почти с отчаянием, ухватилась за подушку, плачет. Я, улыбаясь, погладил ее:
— Ася, вставай, есть новости. Невероятно, но бабушка, эта старуха, восстала из мертвых…
И они вошли в одну из комнат, очень обрадованные встречей, а меня засунули на кухню, между помидорами и баклажанами, ждать их. Бабка дала мне несколько старых, слипшихся конфет, которые остались, наверно, с тех времен, когда она еще не потеряла память, и я сидел там, пока они не кончили болтать. Сижу на стуле, сосу сладкие конфеты и почти сплю. Часа через два, наверно, Адам пришел за мной, и мы поехали по пустынным улицам обратно к его дому, а небо было уже совсем ясным, кончился у него весь дождевой запас. Все вылилось на меня.
В доме было темно, и он уложил меня обратно в кровать, а сам пошел в свою спальню, начал разговаривать там с проснувшейся женой. Они говорили о чем-то очень взволнованно, но у меня не было сил прислушиваться, я сразу же заснул. Спал я очень долго. Я и правда очень устал и мог спать и спать без конца. До чего приятно мне было в этой красивой комнате со множеством книг, на мягкой кровати, прямо в самой гуще евреев.
Наверно, уже кончалось утро, когда я начал просыпаться, нежусь себе тихо в кровати. Раз или два приоткрылась дверь, и милая девчоночья головка просовывалась поглядеть на меня. А я все спал. Зазвонил телефон, громко заговорило радио. Девчонка все время крутилась по дому. Только ее шаги и были слышны, и снова она заглянула в комнату, наверно, не могла дождаться, когда я встану, но мне не хотелось. Ночью я поработал как настоящий специалист, теперь можно и поспать немного. Из окна видно голубое небо, слышатся детские голоса. По радио продолжают болтать, даже в субботу им не надоедает. Девчонка остановилась у двери и тихонечко постучала. Я быстро закрыл глаза, а она неслышно вошла, подошла к книжному шкафу, притворилась, что ищет какую-то книгу, нарочно шумит, чтобы разбудить меня. На ней были брюки и свитер в обтяжку, и я заметил под ним маленькие бугорки. Вчера я был уверен, что у нее еще нет там ничего, и вот как будто выросли за ночь.
Увидев, что я не двигаюсь, она подошла и дотронулась своей горячей рукой до моего лица. И мне очень понравилось, что она дотронулась до меня, а не только говорила со мной. Я решил все-таки открыть глаза, а то еще подумает, что я умер.
Она тут же зачастила своим хрипловатым голосом:
— Тебе пора вставать. Папа с мамой уехали утром. Уже одиннадцать. Я приготовлю тебе завтрак. Какие яйца ты любишь?
Вся зарделась, серьезная такая.
— Все равно…
— И мне все равно.
— Сделай, что хочешь.
— Но мне все равно… скажи ты…
— Сделай то же, что и себе, — улыбнулся я.
— Я уже поела… хочешь яичницу-болтунью? Я не знал, что это такое, яичница-болтунья, но почему бы не попробовать? И тут я сказал с каким-то нахальством, сам не знаю, откуда оно взялось у меня:
— Ладно, только, если можно, без сахара.
— Без сахара???
— Вчера, — пробурчал я невнятно, — было немного сахара в котлетах.
А она поняла вдруг и разразилась диким смехом. Очень ей это понравилось.
Я тоже слегка улыбнулся. Она вышла. Я быстро оделся, убрал постель, пошел в ванную, умыл лицо и почистил зубы, причесался их гребенкой и потом помыл раковину. Пошел на кухню, там на столе было полно еды. Наверно, вытащила все, что нашлось в холодильнике, и поставила на стол. Может быть, первый раз в жизни она готовит завтрак гостю. Надела фартук и начала очень энергично жарить что-то на огне, а потом принесла мне какую-то болтушку из яйца, еще и слегка подгоревшую, дала подгоревший хлеб и кашу. Села напротив, смотрит во все глаза, как я ем, все время предлагает мне еще что-нибудь. Сыр, селедку, шоколад. Она решила, что я должен уничтожить всю еду, которая есть в доме. Сама намазывает мне хлеб, все время меняет тарелки, точно она моя мама или жена; играет какую-то роль, и ей это нравится.
А я ем с закрытым ртом, жую медленно. Иногда отказываюсь, а иногда соглашаюсь. Она следит за мной, словно я ребенок или щенок, которого надо накормить. Лишь иногда я осмеливаюсь поднять на нее глаза и вижу, какая она свежая, не такая, как вчера, более решительная, совсем не сонная. Волосы собраны в пучок, черные глаза блестят. Она не дотрагивается до еды.
— Ты не ешь? — спрашиваю я.
— Нет, я и так толстая.
— Ты толстая?
— Немножко…
— А по-моему, нет…
И снова она разражается смехом. Просто страшно, какое дикое ржание вырывается у нее изо рта. Прямо звериное рычание. Что-то во мне смешит ее. Вот она замолкает. Становится серьезной. И снова — сначала чуть улыбается, а потом без предупреждения и без всякой причины разражается громким хохотом.
А я ем и ем, и так, не переставая есть, все больше и больше влюбляюсь в нее, влюбляюсь окончательно и бесповоротно, всем сердцем, готов целовать ее белую ступню, которая все время раскачивается передо мной.
— Ну как, не слишком сладко было?
— Нет… все нормально… — Я весь покрылся краской.
— Но кофе ты пьешь с сахаром?
— Кофе — да.
И она идет приготовить мне кофе.
День совершенно ясный, словно зима уже кончилась. По радио передают музыку, пока новые болтуны не займут место тех, что пошли отдохнуть. А я уже влюблен по уши. Мне даже не надо смотреть на нее, она у меня в сердце. Пью кофе. Какая-то безумная жизнь. Словно это и не я вовсе. А она все смотрит и смотрит на меня, точно не видела никогда, как люди едят.
— Вы нас очень ненавидите? — вдруг слышу я ее голос, у меня чуть стакан из рук не выпал — так она меня напугала.
— Кого?
Хотя я и знал, что она имеет в виду, но не ожидал, что именно она начнет говорить о политике.
— Нас… израильтян…
— Мы тоже израильтяне.
— Нет… евреев.
Я смотрю ей прямо в глаза.
— Теперь уже не очень, — я пытаюсь отвечать правдиво, вижу перед собой ее красивое лицо, светлые волосы, — после войны, после того, как вас немножко победили, вас ненавидят меньше…
Она рассмеялась, очень ей понравилось то, что я сказал.
— Но твой двоюродный брат… этот террорист…
— Но он был не совсем нормальный… — прерываю я ее, не хочу, чтобы она говорила об Аднане.
— А ты ненавидишь нас?
— Я… нет… что ты! — соврал я, хотя иногда очень даже злюсь на евреев, потому что они никогда не сажают нас в свою машину, даже если идет проливной дождь и кто-нибудь из нас один стоит на дороге.
Вдруг зазвонил телефон. Она побежала снять трубку. Звонила, как видно, ее подруга, и она, может быть, полчаса стояла там и говорила. Смеется и шепчет что-то, потом заговорила даже по-английски, чтобы я не понял, наверно — что-нибудь неприличное. Я расслышал, как она сказала шепотом: «Симпатичный араб» — и еще говорила обо мне что-то, но я не разобрал. Сижу на своем месте, не двигаюсь. Съел еще немного селедки, шоколада, смотрю на пустые подсвечники, не знаю, можно ли мне уже встать из-за стола. Смотрю на мебель, заглядываю в газету, лежащую на стуле, читаю объявления.
Наконец она пришла и удивилась, увидев, что я сижу на том же месте.
— Уже поел?
— Давно…
— Тогда можешь идти. Папа сказал, что ты ему больше не нужен. Он сказал, чтобы ты поел и вернулся к себе домой. Встретитесь с ним в гараже.
Ну что ж. Вот все и кончилось. Дали рабочему поесть, и теперь он может проваливать.
Я быстро встаю, беру свою пижаму и направляюсь к двери.
— У тебя есть деньги на автобус?
— Да.
Хотя денег у меня не было.
— Ты знаешь, где автобусная остановка?
— Да. Но я пойду пешком.
До чего же мне было жаль, что все кончилось, хотя что, собственно, могло тут продолжаться.
— Хочешь, я провожу тебя…
Словно поняла мои мысли, словно и ей жаль…
— Как хочешь, — отвечаю я равнодушно, хотя мне хотелось упасть к ее ногам и обнять их.
— Так подожди минутку.
И она пошла надеть туфли.
И мы пошли вместе, странная такая пара. На нас даже оборачивались, потому что она очень красивая и хорошо одета, а я — в своей грязной рабочей одежде, помятой после дождя. Идем быстро, почти не разговариваем. Начали спускаться с горы. Она показала мне лестницу посредине горы, среди цветов, деревьев, кустов и всякой зелени, как тропинка в раю. Она спускалась впереди, я шел за ней. Нам почти не удавалось разговаривать. Только один раз она остановилась и спросила меня, когда у нас женятся, то есть в каком возрасте. И я сказал ей:
— Как и у вас.
И мы продолжали спускаться. Примерно на полпути она встретила двух ребят, своих знакомых, которые очень обрадовались, увидев ее. Она сказала им:
— Это Наим.
Они не поняли, кто я такой, но назвали свои имена, которых я не расслышал. А она вроде только сейчас сообразила, что я не подхожу им, грязный такой, и сказала мне:
— Отсюда ты найдешь дорогу сам.
— Конечно, — сказал я.
Я оставил ее болтать с друзьями и лишь сейчас вспомнил, что не поблагодарил ее за завтрак, но возвращаться не стал, а только посмотрел снизу, как она все еще стоит и болтает с ними, а потом они всей компанией повернулись и стали подниматься наверх. Наконец они исчезли из виду. А вокруг одно сплошное небо.
Субботний весенний день, люди в праздничных одеждах и много-много детей.
Автобуса на остановке не было, но мне попался фургон из соседней деревни. Ссадили меня в нескольких километрах от нашей деревни, а оттуда я пошел пешком, иду, здороваюсь с людьми, работающими в поле. У нас работают все время, без отдыха. И вдруг у меня сжалось сердце. Не знаю — от счастья или наоборот, но я заплакал в голос, словно внутри у меня включился какой-то мотор. Столько пережил я за последние два дня. Иду по безлюдной дороге и плачу, упал на мокрую землю, будто жалею, что я араб, хотя, будь я даже евреем, легче мне от этого не стало бы.
Он себе спит, а я тут сиди из-за него дома. Погода чудесная. Утром я позвонила Тали и Оснат, чтобы они не приходили ко мне, хотя он, конечно, позабавил бы их. Не хотелось смущать его таким количеством девчонок. Мама с папой встали рано утром и уехали, а я тут должна кормить его завтраком и выпроваживать домой. Все готово. Я выставила на стол все, что было в холодильнике, открыла коробку сардин и коробку фасоли, пусть берет, что хочет, а не воротит нос, как вчера, когда ему дали фаршированную рыбу. Я не собираюсь тут с ним возиться, но пусть не думает, что нам жаль для него еды, потому что он араб. Сковорода с маслом уже на плите, спички, два яйца под рукой, вода в чайнике. Как только он изъявит желание, зажжем огонь, и, как в дорожном буфете, моментально все будет на столе. Если бы мама видела, как быстро я умею все организовать, она бы заставила меня готовить завтрак каждую субботу.
А он все спит и спит, Он что, решил, что здесь гостиница? А я места себе не нахожу. Два раза переодевалась. Сначала надела платье, но мне всегда в нем не по себе, кажется, что оно толстит меня сзади. Тогда я взяла длинный сарафан, но потом сняла его, это уже перебор, и надела вчерашние брюки, только со свитером в обтяжку, нет смысла скрывать то, что уже невозможно скрыть. Включила радио на полную мощность, может быть, музыкальная викторина расшевелит его. А он — точно мертвый. Не сидеть же мне дома до вечера. В одиннадцать я постучала тихонько в дверь рабочей комнаты, а потом решила войти, делаю вид, что ищу какую-то книгу. А он спит себе как ни в чем не бывало, разлегся на спине в своей необыкновенной пижаме и глазом не моргнет. Нет, хватит с него. Пусть досыпает у своей мамы. Я подошла к нему и дотронулась до щеки. Что тут такого? Он всего-навсего папин рабочий, и я тоже немножко тут хозяйка. Наконец-то он соизволил открыть глаза.
— Мама с папой уехали и велели мне накормить тебя завтраком. Какую яичницу ты любишь? — быстро сказала я ему. А он не поднимает головы от подушки, раздумывает. Я уже пожалела, что распинаюсь тут перед ним. В конце концов уговорила его на яичницу-болтунью, она получается у меня лучше всего. А этот мамзер лежит, развалясь, в кровати, да еще просит, чтобы я не клала в яичницу сахар, потому что, видите ли, вчерашняя сладкая рыба не понравилась ему. Устала я от него!
Что и говорить, человек быстро привыкает к хорошему. Он даже глазом не моргнул, когда вышел из своей комнаты и увидел заставленный в честь него стол. Вчера плакал и рыдал, как несчастный щенок, а сейчас сидит себе в гордой позе и ест, как какой-нибудь воспитанный аристократ, с закрытым ртом. Честь и хвала. Берет одно, отказывается от другого. У него, значит, имеются свои вкусы. А я хлопочу вокруг него, намазываю хлеб, меняю тарелки. Сама себя не узнаю. Не припомню человека, за которым бы я так ухаживала, да и не будет такого. Я вся вспотела, черт возьми. О его сходстве с Игалом я уже совсем забыла. Это мне, наверно, показалось. Теперь, в своей грязной одежде, он выглядел взрослее, можно было даже заметить слегка пробивающиеся усики и признаки бороды. Ест он в свое удовольствие: может себе позволить, такой тощий. И чувствуется в нем какое-то спокойствие, хотя и краснеет каждую минуту, просто так, без всякого повода. Вежливо сказал «спасибо», но на самом-то деле он, конечно, ненавидит нас не меньше, чем все остальные. Но почему? Черт возьми, что мы им сделали? Чем ему так уж плохо? И вдруг я спросила его, так прямо и спросила, сильно ли они ненавидят нас. Он растерялся, стал бормотать что-то невнятное, говорит мне, что после войны, когда они немного победили нас, — уже не так сильно. Победили нас? Немного? Совсем обалдели.
Но мне мало такого общего ответа. Пусть скажет, а он лично ненавидит нас? И вообще, что он думает на самом деле. Тогда он сказал, что лично он не чувствует ненависти, и посмотрел мне прямо в глаза, ужасно покраснев.
Я почему-то поверила ему…
Зазвонил телефон. Это была Оснат. Я сказала, что ко мне нельзя сейчас прийти, и она прямо вся зашлась от любопытства. Пристала с расспросами, пока не выяснила все подробности, и очень удивилась, когда узнала, что это всего-навсего мальчишка-араб, папин рабочий, хотя я и сказала ей, что он довольно симпатичный.
Он тем временем кончил есть, но продолжал сидеть, как прилип к стулу. Я уже заметила, что по своей воле он с места не сдвинется, куда посадили, там и сидит. Пора бы ему уже подняться, — как говорит Шварци, с полной ответственностью проявить личную инициативу. Я сказала ему:
— Можешь идти, папе ты больше не нужен, возвращайся домой, увидишься с папой уже в гараже.
Он быстро вскочил, взял сумку с пижамой, собирается уйти. Я не думала, что так скоро. Пожалела, что не пригласила Оснат посмотреть на него и послушать, как он читает стихи. Я спросила, знает ли он, где остановка автобуса, но он сказал, что пойдет пешком. И вдруг, не знаю почему, мне стало жаль его, он казался таким несчастным в своей запачканной рабочей одежде — так вот поплетется по ухоженному Кармелю совсем один, пока не дойдет до своей деревни, черт знает где она находится. Вдруг стало мне грустно от мысли, что вот он уйдет сейчас и я больше никогда не увижу его, а он превратится во взрослого и тупого араба, похожего на всех этих рабочих-арабов вокруг, и женится на какой-нибудь темной арабке… И я сказала ему:
— Подожди минутку, я провожу тебя, — потому что мне хотелось показать ему, как можно спуститься с Кармеля по лестнице посредине горы, пусть понаслаждается приятной прогулкой в такой чудесный день.
Немножко странно было идти с рабочим в субботний день по центру Кармеля, мимо кафе, переполненных нарядными людьми, еще хорошо, что он выше меня ростом. Я показала ему лестницу и даже начала вместе с ним спускаться. Вдруг мне пришла в голову дурацкая мысль, а может, он вообще женат, черт их знает, когда они там женятся. И я спросила его так, между прочим, и поняла, что нет. Мы продолжали спускаться между кустарником и цветами, пока не наткнулись на Игала Рабиновича и Цахи, которые поднимались навстречу. Они немного удивились, увидев меня с ним. И я подумала: «Сколько же мне провожать его? До его деревни?» — и рассталась с ним. Как-нибудь сам доберется, найдет дорогу. И правда, он сразу же исчез внизу, в вади. Я остановилась немного поболтать с ребятами, и мы вместе поднялись наверх. Я думала, мы посидим в каком-нибудь кафе, но они торопились на баскетбольные соревнования. Молокососы! Решила заглянуть к Тали, но ее мама, как всегда, не знала, куда она пошла, как будто ей и дела нет. От Тали я направилась к Оснат, но там вся хамула[37] уже восседала за обеденным столом. Я бы ничего не имела против, если бы и меня пригласили, но так и не дождалась. Вернулась домой, и квартира показалась мне вдруг ужасно тихой. В рабочей комнате лежали его сложенные простыни и одеяло. Все на своем месте. Люди даже не представляют себе, как тоскливо быть единственной дочкой. Тоска и какая-то опустошенность навалились на меня. Вся моя энергия ушла на приготовление этого дурацкого завтрака. Небо заволокло облаками, прощай, ясный день, снова хмурится. Я села за стол и съела весь оставшийся шоколад. Смотрю на кучу грязной посуды, стоящей передо мной. Посидела так, встала и быстро ушла, чтобы настроение не испортилось еще больше. Захотелось что-нибудь почитать, только что-нибудь стоящее, а не эти дурацкие газеты с их угнетающими сообщениями. Я вспомнила, как вчера он, сидя в темноте на кончике кресла, декламировал «Мертвецов пустыни», и стала искать книгу стихов, решила перечитать. У меня на столе всегда лежали «Звезды за окном» Альтермана, но вот уже несколько недель, как книга исчезла. Тогда я, делать нечего, взяла Бялика. Книга была открыта на «Мертвецах пустыни», может быть, я наконец пойму, почему эту поэму считают такой великой.
Слышу, как мама с папой входят в квартиру, быстро сбрасываю туфли и забираюсь в кровать, укрываюсь одеялом, чтобы они не приставали ко мне. Они были усталые и сердитые — ничего не нашли. Мама увидела бардак на кухне и сразу же явилась в мою комнату.
— Что это за посуда на кухне? Не могла вымыть?
— Это не от меня. Это от вашего араба.
— Ему понадобилось столько посуды для завтрака?
— Представь себе… Это очень развитой араб, ты могла в этом убедиться еще вчера вечером.
Она осуждающе посмотрела на меня, но я подняла книгу, чтобы прикрыть лицо, и продолжала читать.
«Тихо. Пустыня застыла в своем одиноком покое…»
Я был полон надежд. Не сомневался, что теперь найду его, нападу на его след. Мне не хотелось терять ни минуты. Ася оделась, Наим еще спал. Я проинструктировал Дафи, которая уже проснулась, что сказать ему и что с ним делать, и мы вдвоем поехали в Димону на поиски его дяди. Был ясный субботний день, на дорогах полно машин. Вот уже пять лет не были мы в Негеве, приятно было видеть новые дороги, незнакомые, вновь возникшие поселки. Адреса я не знал, только имя — Габриэль Ардити. То самое имя, которое выдавал все время армейский компьютер, и, как выяснилось, не без причины. Это оказался его дядя, может быть, у него он и скрывается. Я думал, Димона — это маленький поселок, а выяснилось — цветущий город посреди пустыни. Мы не знали, с чего начать. Густонаселенные кварталы тянулись бесконечной чередой. Но люди здесь жили приветливые и гостеприимные, все старались нам помочь. Один знает одного Ардити, другой — другого. Водили нас от одного Ардити к другому, пока не пришли к тому, которого мы искали. Он как раз обедал, открыл нам дверь с вилкой в руке. Тут ждало нас разочарование. Я рассказал ему вкратце, в чем дело. Он посмотрел на нас подозрительно. Во-первых, не поверил, что бабушка еще жива. Вы ошибаетесь, настаивал он, бабушка Габриэля, мать его матери, умерла сразу же после возникновения государства, ему ли не знать. Уже тогда она была древней старухой. Мы, наверно, говорим о другой бабушке или о старой тетке. О Габриэле он знал очень мало. Слышал, что несколько лет тому назад он уехал в Париж к своему отцу, и не слышал даже, что он вернулся.
— И вы тоже принадлежите к семье? Ведь вы же ашкенази…
Никакого от него толку. Даже не пригласил нас в дом. Только дал нам адрес и имя другого родственника, двоюродного брата отца Габриэля, который поддерживал с ними связь. Может быть, он знает.
Было уже слишком поздно ехать в Иерусалим. Небо стало хмуриться. Мы вернулись в Хайфу. Наима уже не было, Дафи пребывала в мрачном настроении. Я почему-то беспокоился о старухе, поехал к ней, рассказал о нашей поездке, не упомянул, конечно, о том, что он считает ее умершей, сказал, что получил от него сведения о двоюродном брате отца Габриэля. Она вспомнила его. А, этот старый дурак. Попробуй, почему нет.
Назавтра в полдень я поехал в Иерусалим на поиски. На этот раз у меня был точный адрес. Но там жила другая семья. Мне сказали, что действительно жил тут старик, но три года тому назад он переехал к своей дочери в Рамат-Ган. Найти его нелегко, потому что его дочь с мужем за последние годы трижды сменили квартиру, переезжая каждый раз в более шикарную. В конце концов добрался я и до них. Старика не было дома. Он пошел в клуб для престарелых. Я долго ждал и тем временем беседовал с его внуками. Уже из разговора с ними я понял, что Габриэль ничего не сообщал им о себе. Но все-таки мне хотелось поговорить с ним. Наконец он пришел и очень обрадовался, узнав, что кто-то ждет его. Я начал выспрашивать… Он сразу отверг даже мысль о том, что бабушка жива. Мой рассказ о том, как она лишилась памяти, а потом вновь обрела ее, не переубедил его. Он стал спорить со мной, утверждая, что я что-то перепутал, он уверен, в сорок восьмом, еще до объявления об образовании государства, за несколько дней до этого, она умерла. Ему даже смутно припоминается, что он был на ее похоронах в осажденном Иерусалиме. Его уверенность невозможно было поколебать. Я сказал ему: «Хотите, я сейчас же отвезу вас к ней», но он истерически рассмеялся: «Нет, спасибо, в моем возрасте, да еще на ночь глядя, навещать мертвецов?»
Габриэля он помнил ребенком. Отец приводил его к ним, но потом их семья уехала в Венесуэлу. Может быть, они добрались только до Парижа, но собирались в Венесуэлу, где жила богатая ветвь семьи, обосновавшаяся там еще в середине прошлого века.
Он был очень приветлив со мной, не хотел расставаться, заставил меня вместе поужинать. Рассказал мне обо всей семье, о своих внуках.
Я расстался с ним очень поздно. И хотя все мои старания окончились ничем, во мне все больше росла уверенность, что Габриэль не погиб, что он жив и обретается где-то здесь, в стране. Рассказы об этой семье, с явными ее причудами, убедили меня в том, что, возможно, в словах старухи есть смысл и надо искать его по ночам. Я свернул с магистрали и продолжал свой путь по старым боковым дорогам, еду и смотрю по сторонам. Удивляюсь, что даже в этот поздний час движение здесь очень оживленное, ведь уже почти полночь. Вдруг вижу — на одном из перекрестков стоит маленькая машина. Капот поднят. Сердце мое сильно забилось. Я был уверен, что это маленький «мор-рис», который я ищу, но это был «остин», похожая модель тысяча девятьсот пятьдесят второго года. Около машины крутился какой-то человек. Что-то в его силуэте показалось мне знакомым. Я сразу же остановился. Вышел посмотреть. Нет, это не Габриэль, у меня уже начинаются галлюцинации. Хотя возраст совпадает, да и вообще что-то в нем напоминало Габриэля. Все это усиливало во мне чувство, что Габриэль где-то недалеко, что он скитается, может быть, где-то здесь поблизости. Что именно здесь, на этих маленьких боковых дорогах, я смогу найти его в ночное время.
Я остановился около машины.
— Что случилось?
Мужчина сказал, что барахлит мотор, а он ничего в этом не понимает и вот уже три часа ждет вызванный тягач. Я заглядываю в мотор и говорю ему:
— Ну-ка заведи.
Но он смотрит на меня недоверчиво, моя большая борода вводит его в заблуждение.
— Ты вообще-то понимаешь что-нибудь в моторах?
— Немного… попробуй завести…
Он заводит. Бензин не поступает. Я вынимаю из кармана маленькую отвертку и разбираю карбюратор, прочищаю патрубок и освобождаю застрявший игольчатый клапан. Десять минут работы. Парень все время смотрит с беспокойством, боится, что я что-нибудь испорчу.
— Заведи теперь…
Машина легко заводится. Только и всего? Он рассыпается в благодарностях. По крайней мере сможет добраться до ближайшего гаража.
— Нет надобности, — говорю я ему, — все в порядке.
Полночь. Я стою возле него и все время осматриваюсь вокруг. Мимо беспрерывно мчатся машины. Я и не предполагал, что ночью такое большое движение. Он влезает в свой «остин», еще раз благодарит и уезжает. Мне и самому странно, что я починил ему машину так вот, бесплатно.
Я продолжаю свой путь, через десять километров снова натыкаюсь на машину, стоящую на обочине. На этот раз тягач. Наверно, тот самый, который должен был отбуксировать починенный мною «остин». Сам застрял. Я устал, но все-таки останавливаюсь.
Шофер спит на своем сиденье, укрывшись одеялом, я трясу его.
— Тебе нужна помощь?
Он просыпается, не может очухаться, тяжелый, неповоротливый человек, в волосах седина, лицо покрыто морщинами.
Да неважно, он подождет до утра. Бензин не поступает, хоть ты тресни. Какая-то бензоколонка тут загрязняет всем моторы.
— Ну-ка, я попробую.
— Ничего не выйдет.
— Что ты теряешь?
Он открывает капот. Я вожусь в темноте с грязным, запущенным мотором. Разбираю бензинный насос. Уже много лет не занимался такой работой.
А пока мы с ним беседуем. Он рассказывает о себе. Он сам из мошава[38] недалеко отсюда. После Шестидневной войны ему надоело обрабатывать землю, он сдал свой участок в аренду, купил тягач и теперь занимается тем, что буксирует по ночам застрявшие на дорогах машины. Работает на фирму по буксировке машин.
Но и это занятие ему опротивело. Он плохо видит, да и не понимает ничего в новых моторах. Даже и не пытается выяснить, в чем дело, а просто сразу же оттаскивает машину в гараж. И фирма уже выражала ему недовольство.
— И много по ночам работы?
— Хватает. Евреи разъезжают все время.
Он смотрит, как я прочищаю бензонасос, подбираю новый винт. Дает мне какие-то странные советы. Нельзя сказать, чтобы он имел ясное представление об устройстве машин.
— Скажи, тебе в последние месяцы не попадался светло-голубой «моррис», модель сорок седьмого года?
— Чего тут только нет: «моррисы», «вольво», «БМВ», «форды», «фольксвагены», «фиаты». Модели на все вкусы. Сколько ни увеличивают налоги, а на дорогах все больше машин.
— Но маленький светло-голубой «моррис»…
— И «моррис», и всякие другие. Он плохо соображал спросонья.
Я завел его тягач. Он был в восторге. Сможет теперь вернуться и поспать дома. Может, я хочу немного подработать, он будет давать мне определенный процент.
Я улыбнулся, эта идея развеселила меня.
— Нет, но я мог бы купить у тебя твой тягач.
— Купить?
— Да. Для чего тебе в твоем возрасте крутиться ночью по дорогам?
Он почесывает в голове.
— Сколько дашь?
— Пригони его завтра ко мне в гараж, и договоримся.
Назавтра в полдень Эрлих говорит мне:
— Ты что, звал кого-то, чтобы он продал тебе тягач?
Я вышел к нему. Он стоял там, низкорослый, плотный старик крестьянин, около своего тягача. Я вспомнил отца, тот же акцент, тот же говор. Он смотрел, пораженный и удивленный, на огромный гараж, на несколько десятков рабочих.
— Это все твое?
— Да.
— А я предлагал тебе работать у меня… — сказал он то ли с горечью, то ли усмехаясь.
Я осмотрел тягач. Он был в довольно запущенном состоянии. Я позвал Хамида, чтобы он проверил мотор, а Эрлиху велел поинтересоваться ценами на рынке. Через час они дали мне полный отчет. Я сказал Эрлиху:
— Ну так назови ему цену и купи этот тягач. Эрлиху не нравилась вся эта сделка.
— Зачем тебе нужен тягач?
— Начнем буксировать по ночам застрявшие машины.
— А кто будет этим заниматься?
— Я.
— Ты? — Он не поверил.
— Да, почему нет? Думаешь, я уже забыл, как работают…
Назавтра он не пришел в гараж. Рабочие ни о чем меня не спрашивали, словно их ни капли не трогало, что я ночевал у него. Только Хамид спросил, какую работу я выполнял ночью, и я сказал, что он чинил испортившийся котел у себя дома и что я подавал ему инструменты.
Через день Адам пришел на работу, но не перекинулся со мной даже словом. Прошел еще день, а он будто не видит меня, и так день за днем. Один раз он заметил меня, улыбнулся и сказал: «Ну, как поживают стихи?» Не успел я ответить, как его позвали к телефону и он исчез. Прошло уже две недели с той ночи, а он словно забыл обо мне. Забыл, что я ночевал в его доме, мылся в его ванне. Не знаю почему, но мне стало очень грустно, хотя чего мне от него ждать?
И стихи не читались, все время я старался крутиться возле него, может, он скажет мне что-нибудь, может, пошлет куда-нибудь, но он в упор меня не замечал. Я прямо в собаку превратился, чую его запах, ощущаю следы его присутствия. Но он очень занят, все время уходит куда-то. Купил старый тягач и все время только вокруг него и хлопочет, забросил весь гараж. Обновил его, покрасил, приделал разные приспособления, а сам постоянно в каком-то напряжении, просто комок нервов.
Дни становятся все длиннее. Утром, когда мы выезжаем из деревни, уже светло, и возвращаемся мы тоже засветло. А мне все ужасно наскучило. Только и делаю, что регулирую тормоза, лежу под машинами и кричу евреям: нажми, подержи, освободи, потихоньку, нажми. И евреи слушаются.
А дни проходят, похожие один на другой. Ничего не происходит. Снова говорят о войне, и радио тарахтит без перерыва. И мы тоже стали слушать, что говорят евреи о себе, беспрестанно ноют, ругают сами себя, и нам это даже нравится. Приятно слышать, какие они испорченные и глупые и какая у них тяжелая судьба, хотя это совсем незаметно — все время меняют машины, покупают новые, побольше.
Однажды в конце рабочего дня он привел свой тягач, чтобы отрегулировать тормоза. Сам залез под машину, а мне велел нажимать на тормоз, не доверяет мне, что ли, сделать самому. Эта его машина всем уже страшно надоела, возится с нею, как ребенок, ни разу в жизни не видевший машины. Потом он закончил работу, вылез из-под машины, смотрит на нее с любовью — что бы еще улучшить. Так мы стояли с ним вдвоем в тишине, ни единой души рядом. Я испугался, что он опять ускользнет от меня, и вдруг у меня вырвалось:
— Как поживает бабушка?
Хотя мне хотелось спросить, как поживает Дафи, но получилось у меня — «бабушка». И я покраснел…
— Какая бабушка? — удивился он.
— Бабушка, у которой мы были ночью… которая потеряла память и нашла ее…
— А… бабушка… ха… ха, она в полном порядке, передает тебе привет.
И начал испытывать подъемный кран, поднимает его и опускает. Вдруг он посмотрел на меня, стал внимательно приглядываться. Видно, его осенила какая-то новая идея.
— Послушай, ты мне нужен для ночной работы на этом тягаче. Отец разрешит тебе ночевать в городе?
— Конечно… — сразу же загорелся я, — моему отцу совсем неважно, где я ночую…
— Ну и прекрасно, принеси завтра свои вещи… пижаму и все остальное. Начнешь работать по ночам на тягаче… будем буксировать машины… будешь ездить по дорогам… вместе со мной…
Ох как сильно забилось у меня сердце, какое счастье привалило!
— Хорошо… а где же я буду спать? Опять у вас в доме…
Он посмотрел на меня немного удивленно.
— Найдем тебе место… не волнуйся… организуем что-нибудь здесь, в гараже, а может быть, даже у госпожи Армозо… у бабушки… — и снова рассмеялся, — а что, будешь спать у нее… отличная идея… она будет заботиться о тебе, а ты немного поможешь ей.
Назавтра Наим пришел со старым чемоданом, в зимнем пальто, которое было ему велико. Арабы смотрели издали, как он подошел ко мне. Я уже заметил, что их интересуют отношения, которые завязались между ним и мною, наша близость казалась им странной и подозрительной.
— Что ты сказал отцу?
— Сказал, что вы берете меня в свое распоряжение.
— Ну и что он сказал?
— Ничего… — он покраснел, — чтобы вы присматривали за мной, словно вы отец мне…
— И это все?
— Все.
Так вот с легкостью они отказываются от собственного сына.
— Хорошо. Сядь и подожди тут.
И весь день он сидел в сторонке в своем большом, не по росту пальто, рядом чемодан, безмолвно ждет, уже как бы отделен от других рабочих, следит за мной: куда бы я ни пошел, я чувствую на себе взгляд его черных глаз. Вдруг в моем распоряжении оказался этот мальчик. Словно я усыновил ребенка.
В полдень я решил поговорить с Хамидом.
— Я беру Наима, чтобы он помогал мне ночью буксировать машины. Он будет жить у одной старухи. Все будет в порядке, не беспокойся.
Но тот вовсе и не собирался беспокоиться, почти не поднял глаз. Продолжает что-то подкручивать в моторе, лежащем перед ним, не понимает, чего я хочу от него.
После работы я взял Наима к старухе. Слышу ее мелкие, шлепающие шажки.
— Кто там?
— Это я, Адам. Привел мальчика.
Она начала возиться с задвижками, открывает одну за другой. Сначала я не узнал ее. Стоит маленькая и прямая, в цветастом розовом платье, на носу очки, лицо оживленное. Неужели это та самая старуха, которая лишилась памяти и всего несколько недель тому назад валялась в больнице для хроников и сестра совала ей в рот ложку с кашей?
— Как поживаете, госпожа Армозо?
— Хорошо, хорошо… Когда мозги на месте, все хорошо, хотя работы невпроворот, все время мою, убираю… Не смотри на беспорядок…
Но квартира была убрана на славу, все чисто, кухня блестит, на окнах выглаженные занавески.
— Это называется беспорядок… Квартиру узнать невозможно… Так чисто…
Но она прерывает меня:
— Это чисто? Ничего подобного. Тебе надо было прийти ко мне сорок лет назад, тогда бы ты знал, что такое чистота. На полу можно было обедать.
Я подтолкнул Наима вперед.
— Вот, я привел вам Наима. Помните его? Он был со мной в ту ночь.
Она внимательно рассматривает его.
— Да… да… Это тот араб, который залез с улицы в окно… Киф халек, я валад?.. Алан ухдол факат мин эль-бааб… дир балак…[39]
Она говорит с ним по-арабски, а он весь покраснел, смотрит на нее настороженно.
— Он поживет здесь немного, будет помогать мне по ночам искать Габриэля.
— Входите, входите… Что это у него тут в чемодане? Посмотрим, не принес ли он с собой клопов, — прибавила она по-арабски.
Не успел он и слова сказать, а она уже наклонилась над чемоданом, открыла и стала исследовать содержимое. На сложенных аккуратно вещах лежали яйца, перцы, помидоры и баклажаны.
— Что это? Аху эль-атрах мин эль-билаз.[40] Он ужасно смутился и рассердился.
— Не знаю, кто положил… Может быть, мама…
Она начала вынимать овощи, рассматривает яйца на свет у окна.
— Прекрасно. Яйца хорошие. Ну-ка вытащи все, чтобы проветрить. Скажи маме большое спасибо, но чтобы в следующий раз она не клала еду вместе с одеждой, а то потом у тебя в карманах заведутся тараканы… Мин фин саркат эль-пиджама?..[41] Полотенце не нужно, брось его в грязное белье… одежду проверю потом. Пойди пока помойся. Ты слышишь… ялла, а то вода остынет. Я включила бойлер еще утром, когда узнала, что ты должен прийти. Пусть помоется до еды, нехорошо мыться в ванне, когда желудок полон. Но ты не очень-то пачкай там. Это тебе не гостиница, и я не собираюсь убирать три раза в день. Я приготовила ему отдельную комнату, шкаф… все для него. Здесь ты будешь спать один, без ослов, коз и кур, — добавила она по-арабски.
И она втолкнула оторопевшего Наима в ванную. Он уже привык, бедняга, что каждый раз, как попадает в еврейский дом, его сразу же отправляют мыться. Меня она усадила в большой комнате и сейчас же принесла тарелки с пирожками, арахисом и миндалем, сварила кофе и подала мне.
— Не утруждайте себя.
— Не выбрасывать же все. Я уже потрудилась.
Кофе был отличный, и она очаровала меня своей живостью и мягкой улыбкой. Я рассказал ей о своем плане ездить ночью по дорогам, буксировать машины и пытаться найти Габриэля. Я сказал ей, что она, конечно, может воспользоваться помощью Наима. Пусть помогает убирать, ходит на рынок, починит что нужно.
— Он хороший мальчик, — сказал я ей, — вы сами убедитесь.
— Когда они еще маленькие — может быть, а потом глядишь — «фаттах»…[42]
Я засмеялся.
Она надела очки для чтения, взяла груду газет, там были в основном «Маарив» и «Едиот ахронот» за последние две недели, и с увлечением стала копаться в них, наконец сняла очки и обратилась ко мне с вопросом:
— Не поможешь ли мне?
— Пожалуйста.
— Скажи мне, что такое Киссинджер?
— Что???
— Что это? Кто это? До того, как я лишилась памяти, я ничего о нем не слышала. Теперь, когда память вернулась ко мне, все газеты только о нем и пишут. Почему?
Я рассказал.
— Еврей? — удивилась она, не поверила. — Не может быть! Наверно, выкрест… как это ему разрешили? Что ты по этому поводу думаешь? И не стыдно ему доставлять нам такие беды!
— Ничего страшного… — попытался я успокоить ее.
— Как это «ничего страшного»? — запротестовала она. — Почитай, что пишут о нем в газетах. Надо бы поговорить с его отцом…
Наим вышел из ванной, хмуро смотрит на нас.
— Что это? Так быстро? Погладил водичку. Подойди-ка сюда… посмотрим, как ты помылся… а за ушами, они что, не твои? В следующий раз я сама тебя отмою. Не удивляйся, я мыла мальчиков и побольше тебя… а теперь садись кушать… — все это сказала она ему по-арабски.
Жизни в ней было с избытком. Всем интересовалась — газетами и политикой, допытывалась о политических деятелях и партиях. Очень жалеет, что пропустила выборы, ни разу еще не пропускала. Даже и потеряв память, она бы знала, за кого голосовать.
— За кого бы вы голосовали? — спросил я с улыбкой.
— Во всяком случае, не за коммунистов… может быть, за эту шармуту[43]… как ее зовут? Ну эта, которая защищает женщин… а может быть, за кого-нибудь другого… Но это ведь следует всегда хранить в тайне, верно?
И она слегка подмигнула мне.
Наим сидит молча. Ест пирожки и пьет кофе. Я уже обратил внимание на его внутреннее спокойствие, на его необычайную способность приспособляться к новому окружению. Смотрит на нее настороженно, но молчит, берет газету, лежащую перед ним, и начинает просматривать с серьезным видом, пытаясь не обращать на нас внимания.
Она посмотрела на него с удивлением, шепчет мне:
— Что? Он читает на иврите или только притворяется?
— Он прекрасно знает иврит… закончил школу… читает наизусть стихи Бялика…
Она разозлилась.
— Для чего ему Бялик? Что он с ним будет делать? Ох! Мы совсем сводим с ума наших арабов… еще перестанут работать и начнут писать стихи… Но если уж он читает, пусть почитает мне немного вслух… Глаза у меня устают очень быстро. А в газетах много интересного…
Она взяла у него газету, перелистала и протянула ему обратно.
— Оставь-ка пока картинки. Почитай мне статью Розенблюма на первой странице. Он большой негодяй, но правду знает.
Я встал с места, очарованный ею.
— Видишь, Наим, у тебя здесь будет интересная работа…
Но он даже не улыбнулся.
— Ты уже уходишь? — Она была недовольна, ей не хотелось расставаться. — Который час? Выпей еще что-нибудь… может, поужинаешь?..
Твоя жена, наверно, еще ничего не сварила… Когда уложить его спать?.. Я снова засмеялся.
— Он сам пойдет спать. Ему скоро пятнадцать лет… сам о себе позаботится…
— Но все-таки. Этой ночью ты придешь за ним?
— Может быть…
Вдруг она ухватилась за меня, силы оставили ее, по щекам текут слезы.
— Я бы поехала с вами искать его… Как хорошо с твоей стороны, что ты заботишься обо мне, что не оставляешь меня одну, как все другие…
Я положил руку ей на плечо, от нее исходил запах детского мыла.
А Наим развалился в кресле, не обращает на нас внимания, пьет свой кофе, переворачивает страницы газеты одну за другой.
Я сказал папе и маме:
— Он снова берет меня, хозяин гаража. Я буду жить у одной старухи, потому что я нужен ему по ночам для особой работы, а надолго ли, сам не знаю.
— Снова у него котел дома испортился? — спросила мама, потому что и им я сказал, что в тот вечер помогал ему чинить котел в доме, не рассказывать же, как я забирался в квартиру старухи, хотя она и оказалась дома.
— Нет, на этот раз он решил заняться буксировкой машин, застрявших на дороге, наверно, хочет ловить клиентов в тот момент, когда у них безвыходное положение, сразу после аварии. Может, собирается расширять свой гараж. А я буду помогать ему с инструментами и вообще.
Они пришли в восторг от этой идеи, были очень горды, и папа сказал:
— Видишь, Наим, а ты хотел продолжать учиться в школе, только время бы потерял. А здесь не прошло и пяти месяцев, как он уже не может обойтись без тебя.
— Он прекрасно может без меня обойтись, просто выбрал меня.
Отец тут же пошел к тете Айше и принес от нее большой старый чемодан, а мама стала складывать в чемодан одежду, все собрала, словно я никогда больше не вернусь. Но сколько у меня вещей? Не так уж много, набралось на треть чемодана, не больше. Папа посмотрел на них и позвал маму, они зашли в комнату, когда-то принадлежавшую Аднану, пошептались немного, а потом позвали меня. Я вошел и увидел на кровати вещи Аднана, они велели мне раздеться, и я разделся, а они стали примерять на меня его одежду — рубашки, брюки, свитера. Мама булавками отмечает, где надо подкоротить, а папа смотрит на меня со слезами на глазах, всхлипывает: «Аднан, Аднан», а мама сразу же: «Может быть, не надо?», но он сказал: «Нет, кому мы отдадим его одежду — Службе безопасности?» Положили в чемодан и вещи Аднана, дали мне его зимнюю куртку, которая раньше принадлежала Фаизу, но даже и теперь он был почти наполовину пуст. Тогда мама вышла в огород и нарвала перцев, баклажанов и чесноку, а сверху положила яйца:
— Для старухи, у которой ты будешь жить, чтобы она относилась к тебе хорошо и не держала впроголодь.
Они были очень взволнованны и растерянны, но в то же время довольны, что я стал механиком-специалистом. Папа отвел меня в сторону и сказал с серьезным выражением лица:
— Подожди недели две, а потом попроси, чтобы он увеличил тебе зарплату. Обещай мне это.
К ночи устроили мне большое купание. Утром все встали пораньше, отец достал тележку, положил на нее чемодан, и мы пошли к автобусу.
В автобусе я заметил, что другие рабочие смотрят на меня искоса. В деревне уже знали, что я перехожу на какую-то особую работу, и все немного завидовали мне: кому не хочется ночевать в городе, невелика радость просыпаться утром с петухами. Только Хамида ничего не трогает. Смотрит на меня как-то сухо, никак не выражает своего отношения, безразличный какой-то.
В гараж я пришел с опозданием, еле дотащил свой тяжелый чемодан. Он увидел меня и велел подождать в сторонке. И я сидел там возле своего чемодана целый день. Странно как-то — все работают, а я сижу один, и все косятся на меня. А я разглядываю фотографии голых женщин, больших изменений там не было. Только портрет старухи — главы правительства, которую уже сменили другим премьер-министром, был немного порван и испачкан, президенту нарисовали очки, и лишь покойный президент остался в прежнем виде. После работы он отвез меня на квартиру к старухе. На этот раз мы поднялись по лестнице и она открыла нам дверь. Сначала мне показалось, что это другая старуха, такая она была чистенькая и одета красиво, и дом тоже был убран и весь блестел. Но это была та же самая старуха, и с первого момента я почувствовал, что у меня будут с ней неприятности, что она, как говорит один из рабочих-евреев в гараже, будет пудрить мне все время мозги, и у меня испортилось настроение.
Во-первых, она начала говорить со мной по-арабски, а я не люблю, когда евреи говорят по-арабски, потому что они говорят с ошибками и всегда кажется, что они как-то подсмеиваются над нами. Это евреи, которые думают, что хорошо знают нас, черт их подери. Они знают о нас лишь то, над чем можно посмеяться, нет у них к нам уважения, даже если они притворяются нашими друзьями.
Она сразу же открыла чемодан, чтобы проверить его содержимое, и обнаружила там овощи и яйца, лежащие поверх одежды. Мне хотелось провалиться от стыда (и все из-за мамы) перед Адамом, который подумал, наверное, что я привез все это на продажу, а потом приказала мне пойти помыться в ванне, хотя я был совершенно чистый.
— Только грязные должны все время умываться, — говорил Аднан.
И еще намекнула, что я занесу к ней в дом тараканов, хотя последние тараканы, которых я видел, были тараканы у нее на кухне в ту ночь, и даже мышь у нее там живет.
Но я промолчал и пошел мыться, я уже мылся у евреев, и ничего страшного, но обидно. А когда вышел, она показала комнату, приготовленную для меня, очень хорошая комната, с кроватью, шкафом и видом на залив, не на что жаловаться, но спокойной жизни у меня здесь не будет, она ужасная болтунья, вся напичкана политикой, каждое второе слово, которое она произносит, касается политики, газетная старуха. Я не могу понять, как она могла потерять сознание — ведь это единственное, что работает у нее безотказно, во всем остальном она напоминает толстый пень. Почти не может передвигаться.
А этот Адам в восторге от нее, смеется каждому ее слову, сияет от удовольствия. Это действует мне на нервы — нашел чем восторгаться. Тем временем она принесла мне кофе и пирожки, вполне съедобные. Эти, с востока, умеют готовить, научились у нас, у арабов.
Я решил, что буду иметь с ней как можно меньше дела, не из-за нее я переселился в город, а из-за Дафи, это ее я хочу видеть, и узнать получше, и любить, а со старухой дружбу водить не собираюсь. И поэтому я тихо сидел и читал «Маарив», и тут она страшно удивилась, ей было странно, что араб читает газету на иврите. Жаль, что она не знала Аднана, он наизусть знал все, что пишут в газетах, и на все у него находился ответ.
Надо тут никак себя не проявлять, сидеть тихо и не вступать в споры, иначе жизни мне не будет. Я здесь не ради политики, а ради любви. И поэтому сижу молча, притворяюсь, как Хамид, совершенно равнодушным, смотрю в окно, думаю, что, если бы у меня нашлось хоть немного денег, пошел бы сейчас в кино, может быть.
В конце концов Адам собрался уходить, старуха проводила его до двери и вдруг заплакала. Вот прилипла. Иналь дина.
Уже наступил вечер, и она пошла на кухню приготовить ужин, а я не знал, что делать — убирать грязную посуду со стола или нет. С одной стороны, не хотелось, чтобы она привыкла видеть во мне мальчика на побегушках, пусть знает, что я механик, просто живу у нее на квартире, но ведь она уже такая дряхлая, с трудом передвигается, стонет на каждом шагу, а при вечернем освещении кажется совсем белой, ну просто мертвец. Ей наверняка больше семидесяти, моему папе тоже стукнуло семьдесят, такой старухе ничего не стоит в любую минуту помереть, мне стало страшно, и я быстро встал, собрал посуду и отнес на кухню, а она улыбнулась мне мертвенной такой улыбкой и сказала:
— Сиди себе и читай газету, а я приготовлю тебе ужин.
Я спросил ее:
— Может, вам что-нибудь починить?
Она задумалась, наклонилась, почти на коленки стала, открывает ящики шкафов, ищет что-то, потом разогнулась, взяла лестницу и стала взбираться на нее, совсем меня напугала. Я чуть не закричал на нее.
— Скажите мне, что вам нужно, и я сделаю.
— Инта цахих валад таиб.[44]
Но мне не нравилось, что она говорит по-арабски, и я сказал ей прямо:
— Вы можете говорить со мной на иврите, не надо себя утруждать.
А она рассмеялась:
— Но ты забудешь свой арабский, и твой отец будет сердиться на меня.
— Не забуду. В Хайфе осталось достаточно арабов.
Тогда она снова улыбнулась своей мертвенной улыбкой и велела мне забраться на лестницу и поискать в шкафу на верхней полке, нет ли там лампочки побольше, чтобы ввернуть в столовой, а то мы даже не видим, что едим. Я тотчас же взобрался наверх и заглянул на полку. Там лежало, наверно, лампочек двадцать, и почти все перегоревшие. Не понимаю, для чего она хранила их, может быть, думала, что ей вернут за них деньги в супермаркете. Пришлось мне проверить почти все, пока я не нашел одну неиспорченную.
Тем временем она сварила ужин — баранину с рисом и бобы, замечательная еда, очень вкусно, арабская кухня. Все время хлопочет вокруг меня, сама не ест, подносит то соль, то хлеб, выставила перец, соленые огурцы. Я говорю ей: «Я сам могу все принести», а она отвечает: «Ешь спокойно». В конце подала сладкое.
А ходит она медленно, еле волоча ноги. Покончив с ужином, я убрал грязную посуду и сказал: «Давайте я вымою». Но она уперлась, боялась, как бы я не разбил что-нибудь. Тогда я сказал: «Ладно, я вынесу мусор».
Я спустился выкинуть мусор. Было уже совсем темно, и я пошел с пустым ведром прогуляться по улице, осмотреться, что за соседи, какие магазины.
Когда я вернулся, она сидела в кресле, все было уже убрано и вымыто, смотрит на меня сердито.
— Где ты был?
— Просто прошелся по улице.
— Ты всегда говори мне, куда идешь. Я отвечаю за тебя.
Мне хотелось огрызнуться — с чего это вдруг, но я промолчал.
Она взяла «Маарив», а я — «Едиот ахронот», потому что только это и было у нее, нет ни телевизора, ни радио, чтобы послушать музыку. Мы сидели, как пара стариков, друг против друга и молча читали. Скучища та еще. А она каждые пять минут спрашивала, который час. В конце концов она устала от чтения, сняла очки и сказала:
— Почитай-ка мне, что пишет Розенблюм на первой странице.
И я прочитал ей. Подробности не могу вспомнить, но вкратце все сводилось к тому, что все арабы хотят уничтожить всех евреев.
Она вздыхала и качала головой.
Я не смог удержаться и сказал ей:
— Что, я хочу уничтожить вас?
Она улыбнулась и пробормотала:
— Еще увидим, еще увидим, который час?
Я сказал:
— Семь.
Она сказала:
— Ялла, иди спать, а то не успеешь отдохнуть. Может быть, он придет за тобой ночью.
Я совсем не устал, но не хотел спорить с ней в первый вечер. Встал, посмотрел на нее, и ее вид просто испугал меня — лицо бледное, глаза красные, похожа на ведьму. Смотрит на меня серьезно так. У меня даже задрожало все внутри. Страх Божий. И тут она совсем меня поразила, с ума сошла, ни с того ни с сего говорит:
— Подойди, поцелуй меня.
Я думал, что не устою на ногах — с чего это вдруг? Почему? Проклинал ее и себя. Но не противоречить же ей в первый же вечер. Я подошел к ней и быстро дотронулся губами до ее щеки, сухой, как лист табака, чмокнул воздух и быстро убежал в свою комнату, чувствуя себя совершенно угнетенным. Но потом от души немного отлегло, очень уж красивый вид открывался из окна — залив, а на нем множество огней. Я не спеша разделся, надел пижаму и залез в кровать, думаю — может быть, этой ночью я увижу во сне мою любимую, и я действительно увидел ее, но не во сне.
Во время осады Старого города в Иерусалиме, всего через два года после этой проклятой мировой войны, я поняла, что Бог впал в беспамятство, у меня не было смелости сказать, что его вообще не существует, очень уж это тяжело для старой шестидесятисемилетней женщины, отец которой был крупным раввином в Иерусалиме, — начать бороться против Бога и верующих, но, после того как моя дочь Хемда, мать Габриэля, погибла от пули, а меня с младенцем и его странным отцом вывезли в Новый город и поселили в монастыре в Рехави, я говорила всем, кто хотел и не хотел слышать, что Он впал в беспамятство, а они думали, что я имею в виду ребенка или его отца, а я говорила: «Нет, там наверху», и они смотрели вверх, искали глазами и не понимали, а я сказала: «Не ищите, Его нет». И люди проклинали меня, потому что меньше всего они хотели потерять Его в тяжелый час. В тот период кончилась моя любовь к Иерусалиму. Это сумасшедший город. И когда предложили мне брошенный арабский дом в Хайфе, я сразу же согласилась и переехала туда с маленьким Габриэлем, которого мне предстояло вырастить. Его ненормальный отец не захотел переехать, и его ничуть не трогало, что я забираю ребенка: он его больше не интересовал, — все время где-то околачивался, пытался снова жениться, но у него ничего не получалось. А ребенок очень любил отца, все время скучал по нему. И когда отец перебрался в Париж, чтоб там попытать счастья, потому что в этой стране у него почти не оставалось никаких шансов, Габриэль ушел в мечты о Париже, собирал открытки с его видами, читал о нем книги, и, как я ни старалась, чтобы он забыл отца, он не забывал его. Я купила старую машину и, после того как семь раз провалилась на экзаменах, все-таки научилась водить ее. Ездила с ним на прогулки по Галилее и по всей стране, но у него в голове была лишь одна мысль — как попасть в Париж, к отцу, переписывается с ним, строит планы. Сразу же после службы в армии он поехал туда. И последние десять лет я живу совсем одна, нет вокруг меня родственников, нет семьи, все в Иерусалиме, умирают постепенно. А я даже на похороны не могу приехать. И мир становится все более странным, но все еще стоит, ничего страшного, могло быть намного хуже. Я сказала себе, может быть, это хорошо, что Он себе там в беспамятстве, а то, если очнется, навалятся всякие беды. Пожалуйста, люди добрые, ведите себя тихо, не разбудите Его. Но я начала тосковать и от тоски сама лишилась памяти и даже не помню, как это со мной случилось. Было это во время обеда, потому что госпожа Гольдберг зашла вечером и нашла меня с вилкой в руке. Наверно, год я лежала без сознания, и даже не знаю, видела ли его, потому что он навещал меня, когда я была без памяти. Но в конце концов я очнулась, до сих пор не понимаю — почему? И теперь я не тоскую. Может быть, все-таки возвращение Габриэля повлияло на меня. И вот я вернулась домой, девяностотрехлетняя старуха, и снова это одиночество. Как жить дальше? Но милость и благодеяние были даны мне. В первую же ночь — я одна-одинешенька, а на дворе громы и молнии — этот бородач, друг Габриэля, проник ко мне. Он предан ему душой и будет искать его для меня. Он снова подключил мне телефон, заботится обо всем и даже в один прекрасный день, после обеда, привел ко мне маленького араба, чтобы тот жил у меня. Правда, немного грустно, что вот уже конец. Я из второго поколения в Иерусалиме, огромная семья, каждый второй сфаради,[45] попадавшийся на улицах Старого города в конце прошлого века, был каким-нибудь хоть дальним, да родственником, а в конце жизни никого нет рядом со мной, кроме этого араба. Лучше бы он привел мне какого-нибудь сироту-еврея, и я бы перед смертью сделала доброе дело, но что поделаешь, если перевелись все еврейские сироты, а остались одни арабы; эти не бегут из страны. Смеется надо мной Бог, в возрасте девяноста трех лет я должна заботиться о маленьком арабе, кормить его и купать. Я знаю, вырастет — будет такой же осел, как и другие, я им совсем не доверяю, но пока я вижу перед собой красивого мальчика, типичное арабское лицо, но умное, сидит на стуле передо мной, как маленький мой внук, который был у меня много лет назад, и в доме снова свет. С трудом я смогла скрыть свою радость. Он принес из своей деревни в чемодане овощи и яйца по обыкновению хороших арабов и турок. Что и говорить, этот мальчик мне в радость, можно им немного покомандовать. Я взяла его за руку и повела в приготовленную для него комнату, сделала ему хороший ужин, он даже тарелку вылизал. Аппетита ему, слава Богу, не занимать, теперь придется готовить настоящие обеды. Маленький мужчина. Пусть араб, главное, кто-то рядом. Тихий парень, хорошо знает, чего хочет, смотрит на меня настороженно, но без боязни, себе на уме, умеет постоять за себя, на мои шпильки даже не отвечает. Я говорю с ним по-арабски, чтобы он чувствовал себя как дома, но он отвечает мне на иврите, так глубоко проникли они внутрь нас.
Сам убрал со стола тарелки, не ждал моего напоминания, пошел выносить мусор и вдруг пропал, я испугалась — не убежал ли, но он вернулся. Предложил сам сделать что-нибудь по дому, я попросила его сменить лампочку, работает хорошо, осторожно, без лишнего шума. Если останется у меня до Пасхи, поможет мне избавиться от хомеца[46] и сделать дом совершенно кошерным.[47] И газеты он умеет читать. И правда, угодил мне Адам.
Но когда наступил вечер и стало темно, я увидела — вот мы вдвоем в доме, проведем вместе ночь, — и мне стало страшно. Я подумала вдруг — это не маленький мальчик, это уже юноша, парень, и лицо его показалось мне темным и опасным, ведь он может украсть золотые монеты, которые есть у меня, поднять на меня руку, а если не он, то его брат, у них всегда есть старшие братья. Он потихоньку откроет ему ночью дверь. Ведь этот мальчик уже один раз проник сюда ночью. И для чего нужна мне мне эта морока, плохо было мне в прежней тишине? Четыре задвижки сделала я на двери, да и у госпожи Гольдберг отличный слух. Я была в полной безопасности, а теперь впустила врага в свой дом.
Странные эти мысли совсем сбили меня с толку.
Я сказала ему: «Почитай мне газету», чтобы проверить его, может быть, по голосу определю его намерения. Я дала ему статью доктора Розенблюма, у которого короткие предложения и ясные простые идеи. Он начал читать, очень членораздельно читает. Нам попалась как раз статья о том, что я и сама давно знаю: что арабы лишь о том и думают, как бы уничтожить всех нас. Этого как раз мне и не хватало — вложить эту идею ему в голову, а он и правда перестал читать, поднимает на меня глаза и говорит:
— Я хочу уничтожить вас?
«Конечно, — хотела я сказать ему, — но ты, слава Богу, не можешь». Но я промолчала. Он был такой сладкий, когда спросил это, ну просто невозможно. Я снова вспомнила Габриэля и как он пропал, все случилось так быстро. И тогда мне пришло в голову попросить его, чтобы он поцеловал меня. Если поцелует, то не сможет поднять на меня руку ночью, и я смогу спать спокойно. Может быть, украдет что-нибудь незначительное, но не более того. Я вижу, как он сидит хмурый, что-то задумывает нехорошее. Я сказала ему: «Подойди, поцелуй меня». Он ужасно удивился, негодяй, но взял себя в руки, не смог отказать такой древней старухе, как я, встал, дотронулся на мгновение своими горячими губами до моей щеки. Может быть, лет пятнадцать никто не целовал меня. Такой милый. Я отправила его спать. Ключ от его комнаты я спрятала еще раньше, чтобы он не мог закрыться там и замышлять что-нибудь против меня. Он надел пижаму, лег в кровать и уснул. Я моюсь, надеваю ночную рубашку, гашу свет и сижу в темной комнате, слушаю его дыхание. Восемь часов, девять — из порта доносится звук сирены. Я зашла в его комнату, чтобы посмотреть на него, лежит свежий такой, раскраснелся во сне. Я сложила его одежду. Десять, одиннадцать, а я все еще дремлю в кресле в темной комнате — жду, может быть, зазвонит телефон. В полдвенадцатого потухли огни в заливе, я подошла к нему. Он спал глубоким сном, одеяло сползло немного, я укрыла его. Вдруг нагнулась и коснулась его лица в легком поцелуе. Что поделаешь? Такое вот несчастье.
Вернулась в гостиную, все еще надеюсь услышать телефонный звонок.
Который час? Еще немного — и полночь. Проспала два часа и проснулась. Дома темно. Просыпаюсь я легко и просто. Это-то и пугает меня в последнее время. Сна будто и не бывало.
Сегодня ночью папа отправляется вызволять застрявшие машины, между двенадцатью и двумя часами ночи ему должны позвонить из фирмы по буксировке. Все это я услышала вчера, уже все знаю. Собираются искать любовника по ночам. За окном виден стоящий у тротуара тягач, желтый подъемный кран которого похож на палец, нацеленный в небо. Я встаю, надеваю приготовленную с вечера одежду. Вельветовые брюки, нижнюю кофточку из шерсти, теплую безрукавку. Я решила поехать вместе с ними. Натягиваю высокие ботинки для экскурсий, входящих в программу допризывной подготовки, шарф, зимнюю одежду, которую никогда не надеваю зимой. Осталось только помолиться, чтобы случилась какая-нибудь авария или чтобы какая-нибудь машина застряла на дороге.
Одеваюсь в темноте, по небу с дикой скоростью плывет луна навстречу клочкам облаков. Слышен шум воды, стекающей по водосточным трубам, но дождя не видно. Я думаю о машине, мчащейся из Тель-Авива в Хайфу, даже вижу ее. Она светло-голубого цвета. Думаю и о шофере, и его образ возникает перед моими глазами, это молодой человек, очень симпатичный, на нем черный свитер, чем-то напоминает нашего учителя физкультуры. Рядом с ним сидит маленькая женщина — жена или любовница, — очень миленькая. Они возвращаются с вечеринки, по радио передают танцевальную музыку. Он кладет руку ей на плечо, обнимает ее, вторая рука — на руле. Счетчик показывает скорость — сто двадцать километров в час. Он наклоняется к ней и устало целует ее, но ей мало поцелуя, она прислоняется к нему и кладет голову ему на плечо, гладит его волосы, мешает ему вести машину. Они разговаривают о себе, о том, как у них все хорошо, а тем временем начинается проливной дождь (я вижу его, луна исчезла, небо заволокло облаками, дождь бьет в окно), и вот он не замечает поворота, трах! Машина врезается в железный барьер, крыло помято, дверь разбита, фары лопнули, женщина кричит, тормоза скрежещут, машина чуть не перевернулась, но все-таки каким-то чудом удержалась на боку. Они живы. Только несколько небольших царапин и ушибов. Я продолжаю с удовольствием фантазировать. Зашнуровываю ботинки. Представляю себе, как мужчина выбирается из машины и вытаскивает из нее свою спутницу. Потом бежит наперерез едущей навстречу машине, сообщает шоферу свои данные, не проходит и нескольких минут, а в конторе уже звонит телефон. Скучающая дежурная записывает данные, открывает журнал, чтобы посмотреть, чья сегодня очередь. Мой глаз, как фотоаппарат, схватывает папино имя и номер нашего телефона. Дежурная поднимает трубку и набирает номер. Душа моя уходит в пятки. Надо же — в этот самый момент и впрямь зазвонил телефон. Я окаменела. С ума сойти, фантазия превратилась в действительность. Я побежала в рабочую комнату. Подняла трубку и сказала «да», но папа опередил меня, уже успел снять трубку телефона, стоящего у его кровати. Я слышу: «БМВ» семьдесят второго года, номер водительских прав, в трех километрах к югу от развилки на Атлит. Папа записывает все в маленькую книжечку, которую я положила ему накануне вечером около телефона. Я иду в ванную, умываюсь, чищу зубы, потом, заскочив в уборную, тороплюсь к папе, вот удивится, но в доме темно, похоже, что он уже ушел. Я заглядываю в спальню, Господи Боже мой, он опять уснул. Ночник погашен. Я начинаю будить его, тормошу изо всех сил: «Папа, ты с ума сошел, забыл, что тебе надо отбуксировать машину?» Он приходит в себя, растерянный, заспанный, вдруг кажется таким старым. «Что случилось? Кто это…» Он думал, что ему приснилось. «Счастье, что ты не спала». Мама заворочалась под одеялом. Он быстро стал стягивать с себя пижаму, раздевается почти догола в моем присутствии, совсем обалдел. Я бегу на кухню, ставлю на огонь воду, чтобы сварить кофе. Папа идет в ванную, выходит уже одетый.
— Иди, папа, кофе готов.
Он улыбается:
— Дафи, ты будешь чудесная жена.
Я звоню старухе, чтобы разбудить Наима, мне ужасно любопытно, как он отреагирует, когда услышит мой голос. Но трубку берет не он, а старуха.
— Добрый вечер. Надо разбудить Наима. Папа сейчас за ним заедет.
— А кто ты?
— Я его дочь, меня зовут Дафи.
— Что это за имя — Дафи?
— Дафна. Извините, нет времени. Мы уже уезжаем.
— Кто это — мы?
— Папа и я… быстренько… разбудите его, скажите, пусть ждет нас внизу.
— Хорошо, хорошо. Что ты так волнуешься, девочка?
До папы еще не дошло, что я собираюсь ехать с ним, он смотрит на вырванный из блокнота листок, на котором записаны данные, глаза его полузакрыты, заметно, что он уже много лет не знает, как выглядит мир в полночь. Пьет кофе, грызет кусочек сыру, добродушно улыбается мне. Не замечает, что я сижу перед ним в пальто, пью кофе, готова к дороге. Он ставит грязный стакан в раковину, нагибается и торопливо целует меня.
— Ну ладно, я пошел. Спасибо за кофе. Я сразу же встаю.
— Я с тобой.
— Что?
— Жалко тебе? Все равно я не могу уснуть. Поеду с тобой. Хочу посмотреть, как буксируют машины.
Он растерялся.
— Завтра тебе в школу. Чего тут смотреть? Как тащат машину? Что ты, ребенок?
— Ну папа… Все-таки лучше, чем бродить тут по комнатам. Я не буду мешать. Мне это просто необходимо. Да и тебе будет веселее.
Он колеблется. Я прекрасно знаю — они уже давно потеряли свою власть надо мной.
— Ты хоть маме скажи…
— Она не проснется. Даже не узнает. Он пожимает плечами, сдаваясь.
— Предупреждаю тебя, мы вернемся поздно.
— Ничего.
Мы идем к тягачу. На улице ужасно холодно. Дождь. Он заводит мотор, ждет, чтобы прогрелся.
— Тебе не холодно?
— Нет…
Сначала мы спускаемся в Нижний город, въезжаем в маленький переулок в центре пустынного рынка. Сразу же различаем силуэт в странном длинном пальто. Ночной Наим. Он быстро подходит к нам, открывает дверь, залезает в кабину и чуть не вываливается обратно, когда замечает меня. Даже в темноте я вижу, как он вспыхнул, вытаращил глаза.
— Здравствуй, — говорю я.
— Здравствуй, — шепчет он. И садится рядом со мной.
Молчание. Папа мчится по пустынным улицам, мигают желтые огни светофоров. Вдруг он тихо спрашивает:
— Как дела?
— Отлично.
— Как бабушка?
— Нормально.
И мы продолжаем ехать молча, выезжаем на автостраду, папа время от времени провожает взглядом машины, несущиеся мимо нас. Мы проезжаем поворот на Атлит, папа снижает скорость. Через несколько километров замечаем красные огни: у железного барьера между полосами, завалясь на бок, лежит машина. Сердце у меня сильно забилось. Мы останавливаемся на обочине, выходим посмотреть. Гляжу — и глазам своим не верю: голубая машина. Я даже зажмурилась. Словно это я, собственной своей волей, вызвала аварию. Крыло и перед смяты. На противоположной стороне дороги стоят автомобили с приглушенными фарами.
Толпится народ.
Завидев меня и Наима, люди удивляются.
— Что это? И детей своих взял? — бросил кто-то папе, но он не ответил.
Шофер, молодой парень, похож на студента, начинает рассказывать, оправдываться, он, конечно, не совсем виноват. Около него нервно крутится немолодая женщина в брюках, глаза у нее покраснели. Она тоже имеет к этому отношение.
— Главное, что никто не пострадал, — говорит парень, — главное, что все остались целы, — снова говорит он громким голосом, обращаясь к кучке людей, сгрудившихся вокруг него, словно ждет от них поддержки, хочет, чтобы они порадовались вместе с ним.
Папа все еще молчит, ужасно хмурый, он это умеет, почти не смотрит на пострадавшую машину, а изучает дорогу, провожает взглядом проезжающие мимо машины. Что-то ищет.
Потом принимается за работу. Влезает в кабину тягача, проезжает еще несколько сотен метров, пока не обнаруживает пролом в барьере, и разворачивается на другую сторону. Наим снимает свое пальто, вытаскивает треугольники, мигающий фонарь, ставит их на дорогу, папа начинает давать указания, Наим вытаскивает инструменты, медленно высвобождает трос. Парень смотрит с беспокойством, кучка собравшихся с азартом наблюдает за нами. Честное слово, можно продавать билеты на это представление. То и дело кто-нибудь дает совет.
Я стою рядом с женщиной.
— Чья это машина?
— Моя.
— Ваша? А это ваш сын?
Она смотрит на меня враждебно.
— С чего ты взяла?
— Так… мне показалось… Откуда вы едете?
— Почему ты спрашиваешь?
— Так.
— Из Тель-Авива.
Она отвечает коротко и сухо, чувствует себя неловко.
— Были в театре?
— Нет.
— Так что вы там делали?
— Были на митинге протеста.
— Против чего?
— Против всей этой лжи.
— Кто обманул вас?
Она смотрит на меня, не понимает — смеюсь я над ней или просто дура.
— С чего это девчонка в твоем возрасте болтается тут по ночам? Ты не учишься, что ли?
— Я перескочила через класс, — отвечаю я кротко, — и могу позволить себе немного поболтаться.
Она совсем сбита с толку, отходит от меня и пробирается поближе, посмотреть, как папа вытаскивает машину, я тоже подхожу. Ужасно интересно. Наим копошится на дороге, а папа потихоньку отпускает трос и показывает, как надо привязать его, потом начинает поднимать машину. Осколки стекла падают на дорогу, свисают куски железа. Весело.
Парень закрывает лицо.
— Серьезный удар, — говорю я женщине. Она сердито косится на меня.
Папа залезает в тягач, трогает, оттаскивает машину от барьера к обочине. Наим собирает инструменты, складывает треугольники, берет мигающий фонарь, вешает на заднюю часть буксируемой машины. Работает ловко и бесшумно. Папа вытирает свои покрытые копотью руки, лицо в поту, на брюках дыра. Давно я не видела, чтобы он дышал так тяжело. Он просит меня взять бумагу и записать данные. Спрашивает, куда доставить машину.
Женщина просит посоветовать.
— Я могу переправить ее в свой гараж.
— Сколько будет стоить ремонт?
— Надо посмотреть, так сразу не скажешь. А пока надо заплатить за доставку.
— Сколько?
Папа посылает меня за прейскурантом, который дали ему в фирме, я наклоняюсь над ним, освещая фонарем. Надо подсчитать, стоимость зависит от расстояния и величины пострадавшей машины. В конце концов я справляюсь с этой задачей.
— Сто пятьдесят лир, — кричу я радостно. Папа проверяет и подтверждает.
Парень начинает спорить, папа слушает его и жует бороду, а я злюсь.
— Так тут написано, чего же вы хотите?
— Замолчи, девочка, — цедит женщина сквозь зубы.
Но папа говорит:
— Ничего не поделаешь, она права. Прибывает полицейская машина. Из нее выходят два усталых полицейских, начинают копаться в подробностях, парень совсем приуныл, перестает спорить. Только просит квитанцию.
— Пожалуйста, — говорит папа и велит мне выписать квитанцию и получить деньги.
Я тотчас же заполняю квитанцию, мне очень нравится эта работа. Наим уже собрал все, смотрит на меня разинув рот. Парень протягивает деньги, я считаю. Недостает десяти лир. Попросили у женщины добавить. Интересно, какие между ними отношения. Полицейские тем временем уже накрепко вцепились в парня. Мы уезжаем. Деньги приятно хрустят в кармане куртки. Папа зажег мигалку на верху тягача, и на дороге замелькали фантастические оранжевые отсветы. Наим и я сидим на заднем сиденье лицом к подвешенной машине: следим, чтобы она не сорвалась. Сейчас мы уже разговариваем, я смешу его, а он конфузится и смеется. Глаза его блестят.
Папа ведет машину уверенно. Один раз притормозил у обочины, сошел посмотреть на какой-то автомобиль, и поехал дальше. Но вот мы в гараже. До чего же он огромный, машины стоят, как лошади в конюшне, — каждая в своем стойле. Папа и Наим отцепляют побитую машину, ставят ее в стороне. И мы отправляемся дальше. Подвозим Наима домой, возвращаемся уже в четыре часа утра.
Папа говорит:
— Я умираю от усталости.
— А я никогда еще не была такой бодрой.
— Но вообще ты меня беспокоишь.
— Все будет в порядке, не волнуйся.
Он залез под душ, потому что здорово перепачкался, а я пошла взглянуть на маму, она все лежала в той же позе, в какой мы ее оставили, не представляет, сколько всего мы провернули за четыре часа. Потом иду на кухню, поставить воду для чая. Вижу из окна, на другой стороне вади, стучащего по ночам на машинке человека, он растянулся в своем кресле, голова закинута назад; я еще не видела, чтобы он продержался до четырех утра.
Папа уже в пижаме, лицо бледное, он в совершенном изнеможении, входит в кухню погасить свет и видит, как я, еще не раздевшись, пью себе с удовольствием чай.
— Иди попей чаю перед сном, — предлагаю я ему.
Но он почему-то сердится.
— Это последний раз, больше я тебя с собой не возьму. Все у тебя повод для праздника.
— Но вся жизнь — праздник… Философия в четыре утра.
Он поворачивается и идет спать. В конце концов и я добираюсь до кровати, раздеваюсь против открытого окна, смотрю на облака, освещенные брезжущим светом. Мне совсем не холодно, наоборот, какое-то тепло разлилось по телу, а внизу живота глухая боль, возвещающая о приходе месячных. В кармане куртки я обнаружила смятые деньги. Быстро вошла в спальню к папе, он уже лежал под одеялом, пытаясь уснуть.
— Папа, что делать с деньгами?
— Положи ко мне в кошелек, — проворчал он, — и, ради Бога, иди спать… это последний раз…
— Хорошо, хорошо…
Я вытащила кошелек из кармана брюк, он набит деньгами. Сосчитала — две тысячи сто лир. Для чего он таскает с собой так много? Я вложила в кошелек ночные деньги, но потом передумала. Нельзя наживаться на работниках, даже если они члены семьи, и отсчитала себе тридцать лир — зарплату секретарши. Снова пошла посмотреть на стучащего на машинке человека, но он исчез. Я погасила везде свет и тоже забралась под одеяло.
Трубку подняла она. Никогда не спит, крутится по дому, дремлет в креслах. Ни разу я не видел, чтобы она спала по-настоящему. «Сколько времени осталось мне жить, — говорит она, — жалко спать».
Она входит в комнату, зажигает ночник и начинает будить меня, говорит на своем смешанном арабском:
— Наим, мальчик, встань, проснись, расстанься со своими снами.
И я встаю. Я всегда оставляю трусы под пижамой, потому что она не выходит из комнаты, когда я одеваюсь, невозможно избавиться от нее. «Не обращай на меня внимания, — сказала она мне как-то, заметив, что я пытаюсь одеться тайком за дверью шкафа, — я уже все знаю, нечего тебе пугаться и стесняться».
И откуда свалилась на меня эта старуха… Но я уже привык, человек привыкает ко всему.
Одеваюсь, иду чистить зубы, опрыскиваю лицо одеколоном, успеваю выпить кофе и схватить кусок хлеба и бегу вниз — ждать их. Мало радости торчать на улице ночью. Один раз меня чуть не забрала полиция, счастье еще, что в последний момент появился Адам. Завидев издали огни тягача, я бегу навстречу, вспрыгиваю на ходу, открываю дверь и забираюсь внутрь, улыбаюсь Дафи, которая подвигается, освобождая мне место. Мы как слаженный ансамбль, как пожарники или команда танка. Каждый раз я говорю себе: «Этой ночью она не приедет», но она не пропускает ни одной ночи, есть у нее удивительная власть над отцом — делает, что хочет.
Но, по-моему, она сама не знает, чего хочет. Я сажусь рядом с ней и всегда волнуюсь, испытываю такое же счастье, как в первый раз, когда я открыл дверцу, и увидел ее, и чуть не вывалился на дорогу.
Несмотря на то что сиденье большое, а мы не занимаем много места, мы всегда теснимся рядом, а я молюсь только о том, чтобы путь был как можно длиннее. Она кутается в куртку, на голове шерстяная шапочка, глаза смеются, вся свежая, благоухающая. Адам хмуро сидит за рулем со своей тяжелой бородой, свет от приборов падает на его лицо, усталый, не произносит ни слова, смотрит на машины, проезжающие мимо нас. Как-то остановился и долго рассматривал маленький «моррис», стоявший вблизи моря, но потом оставил его, и мы покатили дальше.
Дафи спрашивает меня о старухе и о том, как я провел день, и я рассказываю ей, а она смеется от самой малости, дыхание у нее свежее, пахнет свежей зубной пастой. Сквозь одежду я чувствую тепло ее тела, я нарочно надевал на себя поменьше — брюки, тонкую рубашку и безрукавку, — чтобы ощущать ее.
Говорит, болтает, иногда о политике, я рассказываю ей что-нибудь о проблемах арабов, а она начинает спорить. Мы знаем очень мало, но все-таки спорим, пока Адам не прерывает нас:
— Хватит… тихо… не шумите… смотрите на дорогу, ищите маленькую голубую машину.
Но такой машины нет, я знаю, все это пустое.
В конце концов мы подъезжали к пострадавшему автомобилю. Несколько раз случалось, что мы его не обнаруживали, что ему удалось уйти своим ходом и нам не оставили никакого сообщения, но мы всегда находили на дороге других попавших в беду водителей — в работе не было недостатка.
В эти ночи я многое узнал о машинах. Годы пришлось бы мне учиться в гараже тому, что я узнал во время наших ночных выездов. Потому что в гараже каждый делает что-нибудь одно, а тут у каждой машины своя проблема. Что делать, если засорился бензопровод, как сменить порвавшийся ремень, как управиться со сцеплением, как вынуть термостат, перегревающий мотор, что делать с поврежденными трубами для воды. У Адама золотые руки, и он умеет учить. Иди сюда, посмотри, подержи тут, привяжи там, открой снизу. А я весь в работе, даже забываю о Дафи, которая стоит в стороне, болтает с женой шофера или играет с детьми, чтобы немного развлечь их. Иногда я говорил ему: «Дайте я сам сделаю», и он уступал место, доверял мне. Особенно если надо было залезть под поврежденную машину, протянуть под нее трос, я видел, что ему это тяжело, он уже не молод, пока залезет под машину, борода запутывается и живот застревает, и я лезу вместо него, я уже изучил все места, за которые надо прикреплять трос. Сначала он еще нагибался, чтобы проверить, хорошо ли я прикрепил, но потом стал полагаться на меня.
А разговоры людей вокруг, советы, не перестают давать советы, все — специалисты. Евреи и правда специалисты по разговорам. Иногда машины останавливаются просто так, и люди вылезают, только чтобы дать совет. Сначала спрашивают, сколько убитых и сколько раненых, а потом начинают объяснять нам, что мы должны делать. Даже раненые и оцарапанные, кровь у них еще течет, беспокоятся о машине, во что обойдется ремонт, что со страховкой. Для евреев нет ничего дороже машины.
Но Адам молчит, делает вид, что не слышит, я злюсь, а ему хоть бы что. Но когда наступает нужный момент и надо назначить цену, он с ними не церемонится. Цены у него что надо. Он отправляет их к Дафи, которая отвечает за кассу. Она сидит в тягаче, на коленях у нее коробка, светит маленький фонарь. Такая милая, берет деньги, берет чеки — что дают. Выписывает квитанции, приклеивает на них красивые синие марки. Квитанции требуют все. Некоторые кладут их в карман, наверняка передадут кому-нибудь другому, чтобы оплатил, но некоторые выбрасывают их потом на дорогу. Берут только для того, чтобы насолить нам, чтобы нам пришлось платить налог.
А денег набирается все больше. Иногда за ночь мы зарабатываем не меньше пятисот лир.
«Мы зарабатываем» не значит, что я. У меня нет ни гроша, уже несколько дней. Вся моя зарплата идет отцу, и я о ней ничего не знаю. Каждую ночь я решал — на этот раз попрошу у него денег, но в последний момент отказывался от этой мысли.
Днем я брожу по улицам, заглядываю в магазины, хочется купить то и се, хочется пойти в кино, но в кармане ни гроша. Однажды ночью, после тяжелой работы, перед тем как выйти у дома из машины, я сказал ему: «Можно мне поговорить с вами?» И стал выкладывать ему, заикаясь и запинаясь, стесняясь перед Дафи, что вся моя зарплата идет отцу и не могу ли я получить что-нибудь, какую-нибудь ссуду. А Дафи стала смеяться — ссуда…
Но он сказал мне, чтобы я назавтра пришел в гараж, он велит Эрлиху перевести зарплату на меня, но я вовсе не хотел, чтобы у папы забрали эти деньги.
— Не надо… не надо… — я совсем запутался, — я просто подумал…
А он не понимал, но Дафи взяла кассу и вытащила из нее двести лир.
— Что это вдруг ссуду? Ты так тяжело работаешь… хочешь еще?
— Нет, вполне достаточно, — прошептал я и взял деньги из ее горячей руки.
И помчался домой с этими двумя сотнями, надеясь, что хватит надолго, но уже через две-три недели снова не осталось у меня ни гроша, и тогда я тихонько попросил у Дафи, она улыбнулась и дала мне еще.
Каждый вечер я говорил себе: «Хватит, остановись, эти ночные розыски просто дурацкая затея». Однако остановиться я не мог. В полночь звонил телефон, и поток призывов о помощи обрушивался на меня. Я уже не поднимаю трубку, Дафи вскакивает первая и радостно, с каким-то непонятным восторгом, записывает данные. Она уже знает по имени всех дежурных, обменивается с ними шутками. С каждым днем я все больше теряю власть над ней, и Ася тоже махнула рукой. Я сделал ошибку с самого начала, разрешив ей в первую ночь поехать с нами. А теперь уже не могу воспротивиться, она привыкла к нашим общим поездкам, если я не возьму ее, станет, чего доброго, бродить по улицам. А Ася спит, и нет никакой возможности привести ее в чувство. Правда, отвечает мне, когда я бужу ее, говорит что-то, но не встает с кровати, а стоит только отвернуться, снова погружается в сон.
И мы выходим в ночь, заезжаем за Наимом и отправляемся искать израильтян-полуночников, застрявших на дорогах. Работа странная, но очень доходная, тем более что я отсылал их в свой гараж и таким образом приобрел себе много новых клиентов.
Ночи в конце зимы, сочетание жары и дождя, запахи цветения. Весь Израиль в легкой дремоте, словно только что уснул, без снов. Страна кажется вдруг необъятной, кругом огни, маленькие деревни выглядят огромными городами. На дорогах беспрерывное движение, суматоха, армейские колонны, частные машины, грузовики, солдаты-тремписты,[48] внезапно выныривающие из темноты на пустынное шоссе, запыленные или чистые, отутюженные, одни едут домой, другие возвращаются в часть. Любители приключений, добровольцы из других стран, рабочие с территории.[49] Прошло уже четыре месяца после окончания войны, а люди все еще в каком-то беспокойстве, скитаются в поисках чего-то неопределенного, словно должны подвести какие-то итоги.
И я со своим тягачом в самой гуще, а рядом со мной двое детей, весело о чем-то болтают, над моей головой мерцает огонек, ищу маленький голубой «моррис» выпуска сорок седьмого года. Ищу исчезнувшего человека. Абсурд какой-то.
А работа очень тяжелая. Давно не занимался я такой черной работой. Починить поврежденные резиновые трубы, прочистить систему питания, отладить сцепление, оживить сгоревшее динамо. Приходится работать в тяжелых условиях, в темноте, под дождем, при свете фонаря, без подходящих запасных частей, импровизирую на месте, пускаю в ход стальную проволоку, старые винты. Счастье, что со мной Наим, преданный и сообразительный помощник. Он мне нравится все больше. Подает необходимый инструмент, залезает под машину, чтобы прикрепить трос. Некоторые работы он уже может выполнять самостоятельно, и я позволяю ему. Почему бы и нет? Меня все больше охватывает незнакомая раньше усталость, тяжело дышу, отвинчивая ржавые винты. Я уже забыл, как это делается. А израильтяне-полуночники — это особый народ. Тяжеловесные таксисты, мальчишки, застрявшие посреди дороги на отцовской машине, какой-нибудь усталый лектор, возвращающийся после лекции в одном из кибуцев, сердитые партийные деятели и даже женщины, совершенно одни возвращающиеся под утро с какого-нибудь митинга протеста или после ночного приключения. И всегда в машине сидит какой-нибудь подобранный по дороге солдат, дремлет в застрявшей машине с винтовкой, зажатой между коленями.
А вокруг тебя всегда собирается толпа сочувствующих, и все дают советы. Нужно иметь железные нервы, чтобы спокойно работать, не обращая внимания. Все вдруг становятся специалистами. Дафи быстро вступает с ними в беседу. Я уже заметил — эта девчонка за словом в карман не лезет и любит поддеть. Молодые ребята обмениваются с ней шутками, тянутся к ней.
Девушка…
Взрывы ее смеха в ночной тишине…
Под конец, после того как удается завести машину и все смотрят на меня благодарными глазами, я твердо называю цену. Ночные цены особые. Сначала они протестуют: «Почему так много?» Но я отсылаю их к Дафи, на этот случай у нее заготовлен прейскурант, написанный большими буквами, разными цветами. Она освещает его фонарем и, слегка улыбаясь, показывает им, получает деньги, пересчитывает, записывает данные на обороте чеков, спрашивает номер паспорта, и все это делает весело, с каким-то странным удовольствием.
Только вот иногда даже не с кого деньги получать. В прошлую ночь нас позвали к смятой в лепешку машине, мы нашли ее в канаве у автострады, недалеко от Хадеры. Одинокий солдат стоит рядом и ждет нас. Он был свидетелем ужасной аварии — двое родителей с маленьким ребенком. Ребенок погиб, а родителей увезли в больницу. Полиция уже была, все записали, а нам требовалось только забрать машину. Я посветил фонарем, окна разбиты, обивка порвана, свежие следы крови, ботиночек ребенка, маленький носок. Мы с Дафи застыли как парализованные, не можем сдвинуться с места, и только Наим, хотя я и не сказал ему ни слова, начал вытягивать тросы, ползает по земле между разбитыми частями, продевает трос, бежит к подъемным кранам, заводит их, возвращается, чтобы закрепить узлы, снова бежит к кранам и постепенно вытягивает машину из канавы. Я смотрю на него и думаю: «До чего же быстро он научился, просто не верится».
И так, в молчании, едем обратно, разбитая машина подвешена сзади, только одно ее колесо подскакивает на дороге. Едем очень медленно, дорога длинная, солдат дремлет около меня, а на заднем сиденье сидят Дафи и Наим, молчат, следят за буксируемой машиной, на которую падают капли дождя, проникая внутрь через разбитые стекла. Я веду машину устало, не смотрю по сторонам, забыл, что ищу его. Придется отказаться от этой мысли.
Огромный негр, очень элегантный, в светло-зеленом костюме, в модном галстуке того же цвета, был гидом. Он вел меня по гигантской галерее, залитой светом, крыша ее была сделана из стекла. Вел и рассказывал о картинах, повешенных в нишах на большом расстоянии одна от другой. На картинах был изображен цветущий пейзаж — сады, леса, деревни, европейский такой пейзаж, но под сильным и ярким африканским солнцем. Не он ли рисовал их, интересуюсь я, подняв к нему лицо, уж очень он был высокий. «Нет», — улыбается он уверенной белозубой улыбкой, но это пейзажи его родины, и поэтому он говорит о них с такой любовью. «Как это чудесно, как это прекрасно, посмотрите на новые селения, построенные нами, страна обновляется». Я подхожу поближе и вижу, что это вовсе не картины, а настоящая действительность, картина живая, ясно видно, как люди и маленькие телеги движутся, толстый спокойный крестьянин пашет землю, идет за каким-то криворогим животным. Лось, что ли? Темнокожие люди одеты в старомодные одежды, резвятся дети с колпаками на головах.
«Сюда, посмотрите на эту картину», — зовет он меня из другого конца зала, и я подхожу, смотрю с высоты своего роста на открывшуюся перспективу, ощущаю какую-то приподнятость от необъятных далей, будто обнимаю взглядом всю вселенную. На картине изображено поле, простирающееся до голубого горизонта, и на нем — ни души. Равнину пересекает длинный и прямой канал, изгибающийся на горизонте, а в нем пузырится какая-то белая пена, как будто лава поднимается из глубины земли. И хотя мне никто не говорит, но я понимаю, что это экватор. У меня дух захватывает, словно передо мною какое-то таинственное видение. Эта длинная, непреложная, решительная линия.
Возвращается мой араб под утро, весь перепачканный, ботинки в грязи, он уже научился снимать их в прихожей и заходит в квартиру в носках. Входит тихонько, но я просыпаюсь.
— Ну, нашли что-нибудь?
— Что?
— Что, что! Господи небесный, для чего же вы крутитесь по дорогам по ночам…
Но он с трудом понимал, о чем я говорю. Тогда я бежала звонить Адаму, а он говорил мне: «Неужто я не пришел бы к вам… если бы узнал что-то о нем…»
И я перестала спрашивать у араба и перестала звонить.
У этого араба все время хорошее настроение, весь из себя довольный, насвистывает какую-то мелодию, улыбается про себя. Господи, и чего это он так радуется? Побродит немного по дому, съест кусок хлеба и как есть, перепачканный, норовит залезть прямо в кровать. Но я набрасываюсь на него.
— Хаарам алеха, яа валад,[50] мы не в Мекке, сначала пойди помойся.
А он злится, весь бледнеет от обиды, затронула я святая святых для мусульманина.
— При чем тут Мекка? Мекка чище всего Израиля…
— Ты был там?
— Нет, но ведь и вы не были.
Совсем обнаглел. Откуда он знает, что я не была в Мекке? За свою длинную жизнь могла побывать везде. Но я пропускаю мимо ушей, что мне с ним, ссориться? Стыдно такой старухе, как я, спорить с мальчишкой, и что скажет Адам, этот чудесный человек, который, не жалея сил, ищет по ночам Габриэля?
Но все-таки он научился — сначала идет мыться, а я тем временем готовлю ему ранний завтрак, и он ест и пьет, слава Богу, не теряет за ночь аппетита, сидит в своей удивительной красной пижаме, напоминающей мне пижаму, которую мой покойный дедушка надевал летом после обеда, выходя на балкон своего дома в Старом городе, чтобы посмотреть на Стену плача.
Потом он шел спать, поворочается немного в кровати и засыпает. Часа через два я захожу в его комнату, поправляю одеяло, беру его одежду и бросаю в грязное белье, осматриваю карманы штанов, нет ли там какой-нибудь маленькой бомбы или гашиша. Надо следить за ним. Вот напасть на мою голову.
Сначала я ничего не обнаруживала в карманах, даже носового платка. Тогда я положила ему платок и две лиры, пусть купит себе какое-нибудь лакомство. Потом я стала находить там деньги — пятьдесят, сто лир. Адам дает ему деньги, он заработал их, но какой все-таки транжира, через неделю у него уже почти ничего не оставалось. Купил себе большой перочинный нож, который я сейчас же, не раздумывая, забрала, бросила его в уборную и спустила воду. Мы уже знаем, что случается, когда арабы ходят с ножами.
В полдень он просыпается, снова ест, выносит мусор, моет пол, чинит неисправный кран, прочищает раковину или уборную, если не проходит вода, и идет прогуляться по городу, заходит в кино. Возвращается в шесть вечера, полный впечатлений, глаза блестят, садится почитать мне газеты, читает каким-то сомнительным тоном, с насмешкой, но по крайней мере правильно произносит «айн» и «хет».
Ужинает он без особого аппетита и снова выходит на небольшую прогулку, с каждым днем возвращается все позже, все меньше нуждается в сне. И так проходит время, тягач приезжает ночью, возвращается под утро, а о моем Габриэле ни слуху ни духу. Я плакала в трубку, разговаривая с Адамом: «Что же это такое?»
Теперь это совсем другая усталость, настоящая, нет той пустой раздражающей усталости бессонных ночей. Приятная усталость с болью во всем теле от долгой ночной езды.
Возвращаемся в три-четыре утра и отправляемся спать. Мама встает первая, будит нас, готовит завтрак. Непривычно видеть папу по утрам дома, сидеть втроем за завтраком. В школе одолевает вялость, на переменках валюсь на камень во дворе, а Тали садится рядом со мной. После истории с Арци меня пересадили, и сейчас на моем месте дремлет другой ученик. Мне определили место в среднем ряду на третьей парте, прямо в самом центре класса, и учителя не спускают с меня глаз. Я отдана им на растерзание, все время меня спрашивают, и все время приходится улыбаться их сомнительным шуткам, дай я себе волю — и отключусь от всего. Одноклассники кажутся мне уже скучными, ничего странного, я вижу настоящую жизнь, в то время как они заняты своими снами. Даже Оснат стала надоедать со всеми ее переживаниями. Только с Тали было мне хорошо, потому что она молчалива и ее тихое внутреннее помешательство не тяготит. Она всегда соглашается со всем, что бы ей ни говорили.
С уроками литературы, Танаха, историей и даже Талмудом все было в порядке. Хотя мне не всегда удавалось уследить, о чем говорится на уроке, выкроить время на домашнее задание, меня еще хватало на всякие интересные соображения и необычные вопросы, и я иногда поднимала руку и говорила что-нибудь дельное, отчего учитель приходил в восторг и забывал все мои грехи. Но вот на уроках математики у меня не возникало никаких интересных соображений, хотя я и старалась придумать что-нибудь оригинальное. Сосунок уже владел классом, и некоторые мальчишки были очень им довольны, он подбрасывал им всякие математические головоломки, а меня они ужасно раздражали — для чего усложнять и без того сложные вещи? Мы и так неслись галопом по Европам. Едва я успевала понять, как решается какой-нибудь вид задач, а он уже переходил к другому. Все успели забыть убитого на войне учителя, быстро изменили ему. А я вспоминала его, вернее, вечер, который устроил Шварци в его память, и стихотворение, которое я взволнованно прочитала тогда тихим голосом: «Вот лежат наши тела в длинном ряду. Мы не дышим». Какая-то странная тоска охватывала меня, хотя, в сущности, было неясно, о чем я тоскую.
Как-то, когда я бродила по коридору в обнимку с Тали (потому что из-за ужасной усталости я всегда опиралась на нее на переменках), мы остановились перед маленькой мемориальной табличкой у входа в физический кабинет. Табличка уже успела потемнеть и испачкаться. Так быстро. И тогда я поймала Шварци в коридоре и сказала ему, что надо почистить табличку, что это не делает школе чести, а он ужасно удивился, думал, что я просто морочу ему голову, но не нашелся что ответить и таки послал завхоза почистить табличку.
Сосунок очень хорошо знал, чего я стою в математике, но все равно не давал мне покоя, и, когда ему нужна была жертва, чтобы поиздеваться, он вызывал к доске меня. Я вставала и говорила, горько улыбаясь: «Напрасная трата времени, я этого не понимаю, если хотите, можете и так поставить мне в журнале двойку», но он заставлял меня подойти к доске, и от злости я делала такие дурацкие ошибки, что весь класс покатывался со смеху, а я готова была заплакать, но только глупо улыбалась.
Как-то я не удержалась и спросила его, для чего нужно учиться делать все эти вычисления, когда существуют карманные компьютеры, хочешь, носи их везде с собой, хоть в пустыне, а он ужасно разозлился, словно я собираюсь лишить его заработка, и ответил мне длинно и запутанно, в сущности, совсем не ответил.
А сегодня у меня и вообще не было настроения. Я бродила грустная, потому что ночью мы отбуксировали разбитую машину, в которой погиб ребенок, видели кровь и маленький ботиночек, оставшийся на сиденье. Я хотела вообще уйти с урока математики, чтобы избежать лишних неприятностей, но Шварци патрулировал в коридорах, а в кабинете сестры делали уколы. И я осталась в классе, а сосунок явился в приподнятом настроении и сразу же набросился на меня, словно не существует еще сорока учеников, на которых можно напасть. Честное слово, иногда я думаю, что Тали права, когда говорит, что он, может быть, влюблен в меня, но если это и так, то любовь эта тяжелая и действует мне на нервы. Я пошла к доске, и неприятности начались. Вдруг я вижу, что он вытаскивает из своего портфеля знакомую записную книжечку — книжечку нашего погибшего учителя с именами и оценками, очевидно, передали ему, чтобы он вывел среднюю оценку. Издали я узнала мягкий наклонный почерк, и такая жалость меня охватила, что прямо ноги подкосились, и я оперлась о доску. А сосунок сказал:
— Просто диву даюсь, как это прежний учитель поставил тебе в табеле «почти хорошо»…
— А вы не смейте так говорить о нем, — сейчас же оборвала его я.
Он страшно покраснел, растерялся. В классе воцарилась мертвая тишина.
Тут мне надо было остановиться, остановись я вовремя, ничего бы не произошло. Но меня понесло. Эта тишина вокруг понравилась мне — может быть, в конце концов и я стану учительницей, как мама. Но у меня на уроках будет такая вот тишина.
— Жаль, что вас не убили вместо него… Класс затаил дыхание.
Теперь эта тишина испугала меня, я расплакалась и выбежала из класса, побежала прямо домой. А сосунок, так рассказали мне потом, до того был потрясен, что с трудом продолжал урок. Он так расстроился, что сам делал ошибки в сложении и вычитании. В конце концов не выдержал, прервал урок и еще до звонка побежал к директору, чтобы рассказать ему все, а директор сейчас же вызвал маму, и только тут сосунок понял наконец, что между нами существует связь, может быть, он даже раскаялся, что дело так далеко зашло, но было уже поздно раскаиваться и для него, и для меня.
Чудесно, я просто счастлив. Такая свобода. Я уже не жалею о школе. Разве может быть лучше? По ночам я работаю по-настоящему, стал специалистом, и Дафи с уважением смотрит, как я привожу в действие подъемный кран и справляюсь со всякими непредвиденными трудностями. Мы с ней стали совсем друзьями.
Возвращаюсь утром, моюсь, надеваю пижаму, старуха подает мне завтрак, как какому-нибудь принцу, потом я иду в свою комнату, любуюсь прекрасным видом просыпающегося порта, ложусь, не могу уснуть от захлестывающего меня счастья и от желания, онанирую и засыпаю, в полдень встаю свежий, готов к новым приключениям.
В кармане у меня деньги, и я — свободная пташка. Первым делом иду на дневной сеанс, смотрю какой-нибудь хороший вестерн, чтобы проснуться окончательно. Выхожу из кино, заглядываю в магазины, вхожу и выхожу, осматриваю товары, прицениваюсь, иногда покупаю себе что-нибудь, большой перочинный нож или зонтик. Покупаю фисташки, пью сок для аппетита, возвращаюсь к ужину, опустошаю всю тарелку, чтобы она не подумала, что мне не нравится ее стряпня, тем более что все очень вкусно.
Читаю ей немного из «Маарив» и «Едиот ахронот», все больше о том, что положение ухудшается, и иду спать. Но через две недели мне стало трудно засыпать по вечерам. Я уже не так нуждался в сне. Я стал выносить мусор. Потом ставлю ведро в прихожей, а сам незаметно убегаю на первый вечерний сеанс, выбираю фильм, где почти не стреляют и много музыки и любви. Меня без всяких пропускали на фильмы, которые не разрешалось смотреть детям до шестнадцати лет, из-за моего роста, но вот на фильмы, на которые не пускали до восемнадцати лет, пробраться не удавалось. Контролер и представители Гражданской обороны не пропускали меня. В полдесятого, окончательно нагулявшись, я возвращался домой. Старуха уже начинала волноваться. Снимаю ботинки, ложусь в одежде на кровать, жду звонка, но ни разу не удалось мне первому взять трубку, всегда она меня опережала.
Лежу в темноте, вижу в окно, как постепенно затихает город. Даже в заливе тускнеют огни, редеет поток машин. Старуха заглядывает в комнату, и я быстро закрываю глаза, чтобы она не начала морочить мне голову. Иногда я вижу сон, вот вчера, например, приснилось, что я иду по университету, и хотя бывать мне там никогда не доводилось, я знал, что это университет. Большие залы, и в них сидят студенты в белых халатах, как в больнице. Я спросил, где приемная комиссия, и мне показали какое-то помещение, похожее на контору Эрлиха, только в сто раз больше, какое-то гигантское, и там у маленьких столов сидело штук сто Эрлихов, и все что-то подсчитывали. А я тихо брожу, осматриваю стены, замечаю, что в тех местах, куда попали пули, нет выбоин, а, наоборот, появились выступы, словно заживающие раны, которые немного припухли. Один из стариков служащих поднимает на меня глаза, словно спрашивает, кто ты такой, и я уверенно отвечаю, хотя и не слышу вопроса:
— Я тоже еврей.
И продолжаю бродить, дотрагиваюсь до маленьких выступов, как будто Служба безопасности послала меня осмотреть это место.
А в зал входят еще люди, и я уже стал беспокоиться, потому что среди них был араб, который подмигнул мне, подошел и стал говорить со мной по-арабски.
— Пик,[51] Наим, телефон уже звонил, они выехали, простись со своими снами.
Это старуха…
Усталость становится невыносимой. «До каких пор?» — спрашиваю я себя. Иногда мы возвращаемся домой, а заря уже занимается, ночи становятся все короче. Мне удается поспать какой-нибудь час или два, а Ася уже ласково будит меня. Она видит, как мне трудно расстаться со сном, и спрашивает: «Может, поспишь еще немного?», но привычка не залеживаться по утрам в постели у меня уже, наверно, в крови. Странно, что она не говорит ни слова о наших ночных поездках, словно ей нет до них дела, даже никак не реагирует на тот факт, что Дафи участвует в поисках ее любовника.
Вначале Дафи делилась с ней своими ночными впечатлениями, а Ася слушала ее с каменным лицом. Кого мы буксировали, что видели, с кем говорили. Потом Дафи выдохлась, сидит по утрам около меня, обхватив голову руками. Я приезжаю в гараж уже после начала работы, прямо в самый ее разгар. И для меня есть теперь дело. Хозяева машин, которые мы притащили ночью, ждут меня, наседают представители страховых агентств, иногда и полицейские, надо заполнять бумаги, давать свидетельские показания, отвечать на телефонные звонки. Надо говорить, что делать дальше с машиной, которую начали чинить ночью. Голова тяжелая, глаза щиплет, я весь в деле, мечусь между конторой и боксами, руки в саже и масле, даю указания рабочим. А дела наши процветают, Эрлих смотрит на меня с любовью, в цехе починки корпусов надо увеличить количество рабочих.
Ночные клиенты не желают говорить ни с кем, кроме меня, я чувствую, что рабочие смотрят на меня с уважением — наконец-то я взял бразды правления в свои руки. А я устал, брожу как пьяный. Открыл вулкан, и лава вырвалась. И для чего все это? Иногда наведываюсь к старухе, а она как завидит меня, так вся дрожит — думает, я принес весть. Но его нет, иногда я думаю — может, его вообще не было и все это просто галлюцинации. Сдается мне, что и она знает о нем, в сущности, очень мало.
— Где Наим?
— Пошел в кино.
— Он вам хоть помогает тут немного?..
— Все в порядке… все в порядке…
А усталость все накапливается. Я сплю всего несколько часов в сутки. Телефон начинает звонить уже в десять вечера. Некоторые звонят сами, слышали от своих друзей о ночном избавителе и обращаются прямо ко мне.
Надо кончать все это…
Сегодня я приехал в гараж совершенно без сил. Ночью мы отбуксировали вконец разбитую после тяжелой аварии машину, в которой погиб ребенок. Не успел я войти в гараж, а мастер уже бежит ко мне, возбужден до крайности. У него замечательная идея. И показывает мне на разбитую машину, которая стоит уже под одним из навесов, подвешенная на специальных крюках. Он хочет разрезать ее пополам и половину, которая осталась целой, присоединить к половине машины той же марки — из лома, который мы купили недавно по его совету. Сумасшедшая и дерзкая идея получить так вот, без затрат, целый автомобиль. Он говорит и говорит, подробно объясняет, водит меня вокруг машины и показывает, как можно ее разрезать и как он из половинок двух разбитых машин сделает новую, заровняет и покрасит, и никто даже не заметит. Глаза его блестят от возбуждения; в этой затее есть что-то уголовное, но возможности прямо фантастические, перспективное дело, он уже потихоньку обсудил детали со страховым агентством, нужно только мое согласие. Я стою и слушаю, а глаза мои закрываются сами собой. Зима вдруг кончилась, весна в самом разгаре, небо голубое, рабочие ходят в майках, и только я все еще в своей тяжелой куртке, словно уже ни на что не реагирую.
Я прислоняюсь к смятой машине — разбитые окна, следы крови на сиденье, ботиночек ребенка и рядом с ним игрушечная машинка той же марки и того же цвета, копия раздавленной. Голова моя кружится, сердце проваливается куда-то вниз, еще немного, и я потеряю сознание.
— Делай что хочешь, — говорю я мастеру, залезаю в машину и еду домой.
Десять часов. Дома тишина. Я опускаю жалюзи, раздеваюсь, остаюсь в одном белье, снимаю покрывало, залезаю в постель и пытаюсь уснуть. Смутное воспоминание о болезни в далеком детстве поднимается во мне. Никогда в жизни не позволял я себе так нежиться. Лежу. Глаза закрыты, плоть моя начинает томиться. С улицы доносится детская песенка из находящегося где-то далеко детского сада, кто-то выбивает ковер, кто-то играет на скрипке, женский смех. Израильское утро. Моя страсть разгорается постепенно, какая-то смутная, неясная, ни на кого не направленная. В окна проникает запах цветения. Что-то со мной происходит, от усталости последних недель что-то во мне размякло, растворилось напряжение многих лет. Я сбрасываю одеяло, раздеваюсь догола, изучаю в зеркале отражение своего отяжелевшего тела. Открывается входная дверь. Дафи. Она, как и я, совершенно не в себе из-за этих последних ночей. Идет на кухню, открывает дверцу холодильника, бродит по дому, заходит в мою комнату. Я лежу под одеялом голый.
— Папа? Ну и напугал ты меня. Что случилось? Ты заболел?
— Нет, только устал ужасно.
Она садится на кровать. Уже настоящая девушка. Лицо у нее печальное, осунувшееся, глаза покраснели, словно от слез. Хватит этих ночных самоистязаний.
— Что, занятия уже кончились?..
— Нет, я просто ушла… повздорила с учителем математики.
— Что случилось?
— Да ерунда, неважно.
— Больше не будем работать по ночам.
— Почему? — Голос у нее упал, но она не кажется удивленной.
— Хватит. Нечего искать там больше…
— Ты потерял надежду…
— Почти.
— А мама?
— И она в конце концов смирится. Серьезные и взрослые ее вопросы…
Она молчит, думает. Что-то не дает ей покоя.
— Машина, которую мы тащили вчера… Несчастье с этим ребенком… Уже известно точно, как это произошло? Кто они?
— Я не знаю…
Она очень напряжена, взгляд какой-то отсутствующий. Маленькая морщинка появилась в углу рта. Скрывает что-то. В последнее время она все больше становится похожа на Асю.
— Иди спать.
— Не могу. Слишком устала…
— Так садись за уроки… Что произошло у тебя там с учителем математики?..
Она улыбается грустно, не отвечает, выходит из комнаты.
Я звоню в фирму техпомощи и аннулирую наш договор.
— С какого времени?
— С этой ночи. Звоню старухе.
— Где Наим?
— Пошел в кино.
— Хорошо. Скажите ему, пусть возвращается в свою деревню, а завтра пусть явится в гараж, как обычно. Больше он мне не нужен по ночам. Я больше не буду этим заниматься.
Молчание…
— Госпожа Армозо?
— Да.
— Так передайте ему…
Она молчит. У меня вдруг от жалости к ней защемило сердце. Ведь это была ее последняя надежда. Она забормотала:
— Но он не мешает мне… Он может остаться жить здесь…
Я сразу же понял.
— Если хотите, пусть остается, я не возражаю. Может даже не приходить в гараж, пусть продолжает помогать вам…
Словно он вещь…
Ее голос дрожит, будто она вот-вот заплачет.
— Спасибо, спасибо, пусть останется еще немного, пока я снова не привыкну к тишине…
— Сколько захотите…
— Спасибо, спасибо, еще немного. Благослови вас Господь. Хороший вы человек.
Поздняя ночь. Все спят. В доме темно. На улице дождь, буря. Слышно, как ветер стучит ставнями. Я на кухне, на мне большой фартук, занята стряпней, готовлю рыбу. Отрезаю головы, очищаю от чешуи, разрезаю белые тела, чтобы вытащить внутренности. Руки мои в крови и грязи. А рыба какая-то особенно противная, жуткая какая-то, огромная, мертвые глаза желтого цвета, зеленоватая чешуя твердая и острая, точно перья. На плите стоит кастрюля, вода уже закипает. Надо торопиться.
Кто-то сидит за моей спиной у обеденного стола, я знаю, кто это. Я медленно поворачиваюсь, в руках у меня нож, он читает газету и ест тонкий кусок хлеба, на нем военная форма, на лице черная щетина.
— Габриэль, что случилось? Где ты?
Он не поднимает глаз от газеты, переворачивает страницы.
— Но ведь война еще не кончилась. Это вы послали меня…
— Как это не кончилась? — говорю я с отчаянием. — Все кончилось, а от тебя никаких вестей. Адам ищет тебя по ночам.
— Где он ищет?
— Вот послушай…
И мы замолкаем, прислушиваемся, слышим чьи-то тяжелые шаги в комнатах, кто-то открывает шкафы, выдвигает ящики.
Габриэль иронически улыбается, лицо его как-то повзрослело, он стал более зрелым, более уверенным в себе. Он складывает газету, подходит ко мне, заглядывает в булькающую кастрюлю, прибавляет огонь.
— Что ты варишь?
— Рыбу.
— Рыбу? — удивляется он. — Рыбу?
А я вся дрожу, надеясь, что он прижмет меня к себе, обнимет.
Но он уже собирается уходить.
— Куда ты?
— Я возвращаюсь туда.
— Но ведь война кончилась… — почти кричу я.
— Как это кончилась, — он начинает злиться, — посмотри на календарь.
И правда, на стенном календаре еще только десятое октября.
— Но это ошибка, мы просто забыли оторвать, — кричу я, кидаюсь к календарю и испачканными в крови руками начинаю исступленно отрывать листок за листком, с силой мну их и зажимаю в кулаке, но он уже исчез.
И, охваченная каким-то беспокойством, я еду в центр искать купальник на лето. В автобусе рядом со мной усаживается человек, лицо которого кажется мне знакомым. Я напрягаюсь, просто с ума схожу, но не могу припомнить, где я его видела, он словно вышел из моего сна. Огромный мужчина. На голове буйная грива волос, ему лет сорок, уткнулся в вечернюю газету. Наконец до меня дошло — это тот самый человек, который стучит по ночам на машинке, на той стороне вади. Это он, и никто другой.
Он сошел на остановке, и я за ним. Наконец-то узнаю о нем что-нибудь. Человек, стучащий на машинке, мой ночной сообщник. Одет небрежно, в потрепанных джинсах, идет не торопясь, смотрит на витрины, газета засунута в задний карман. Заходит в банк, и я за ним. Стою в сторонке и заполняю бланки всякой чепухой, вкладываю миллион и снимаю два миллиона. Подождала, пока он взял немного денег (всего двести лир), бросаю бумажки в корзину и иду за ним следом. Он заходит в канцелярский магазин, я за ним, он стоит, глаза его блестят, начинает рассматривать пачки с бумагой.
Продавщица спрашивает: «Чего тебе, девочка?» «Этот господин передо мной», — отвечаю я. Он смотрит на меня с симпатией: «Неважно, честь и слава молодому поколению». «Я не тороплюсь, — говорю я, — очередь есть очередь».
— Так что вы хотите, господин?
«Ленту для пишущей машинки», — шепчу я про себя.
— Бумагу для пишущей машинки.
Но он ищет бумагу определенного сорта и формата, продавщице приходится залезать на лестницу, спускаться в кладовую, пока она не отыскивает то, что ему нужно. Он выходит, я быстро покупаю резинку и бегу за ним. Стук двери. Он заходит в парикмахерскую.
Ждать или не ждать?
А какие у меня дела? Жаль упускать его. Я нахожу ограду, с которой удобно следить, сажусь на нее и жду. Проходит пять минут, и вдруг появляются Тали и Оснат, усаживаются рядом и начинают болтать. И тут неожиданно он выходит из парикмахерской, такой же лохматый, как и раньше, может быть, сняли ему две волосины, и я сразу же вскакиваю, не успев закончить фразу, и быстро иду за ним следом. Теперь он заходит в магазин, где продают табак, я стою за ним, почти касаюсь его. Он покупает табак, ершики для чистки трубки, сигареты и кофе. Слегка задевает меня. Я вздрагиваю. Он смотрит на меня с высоты своего роста, я улыбаюсь, но его взгляд рассеянно скользит мимо меня, он не узнает во мне девочку, которую видел в канцелярском магазине. Расплачивается и выходит. Я покупаю одну сигару и снова увязываюсь за ним.
Теперь он стоит возле ограды, на которой я только что сидела, и ждет кого-то, прогуливается взад и вперед. Смотрит на проходящих мимо красоток, видно, как он медленно поворачивает голову, меняет позу, чтобы получше разглядеть ноги. Я вспоминаю его позу, как он где-то в третьем часу ночи свешивает голову на пишущую машинку, нежно прижимаясь к ней щекой. Он вынимает маленькую книжечку из кармана рубашки и что-то записывает, какую-то мысль наверно, сам себе довольно улыбается. Как бы он не заметил, что я стою сбоку и слежу за ним, — набравшись духу, я решаю пройти мимо него. Сейчас он внимательно изучает и меня. Такой сверлящий, обжигающий взгляд, старый развратник. Вдруг лицо его оживляется, он улыбается сладкой улыбкой. Не мне — низенькому старику в белой шляпе, известному поэту-хиппи, забыла его имя. Они болтают немного и потом расстаются. И снова он остается в одиночестве, все время поглядывает на часы, пока к нему не подходит молодая бледная женщина с маленькой девочкой в коляске. Он опять оживляется, целует девочку, о чем-то спорит с женщиной. Они втроем переходят дорогу, ждут на автобусной остановке.
А я — за ними…
Не бросить же все теперь. Посмотрю по крайней мере, где он живет, откуда доходит до меня этот свет по ночам. Я сажусь в автобус вслед за ними, но это автобус, идущий в Нижний город. Только бы они не пошли к кому-нибудь в гости. Они выходят, идут по улицам, все время заглядывают в мебельные магазины, наверно, ищут стол или шкаф. Оставляют коляску с девочкой у двери магазина и заходят посмотреть мебель. А я все время слежу за ними тайком из подъездов домов, из-за поворотов, было мгновение, когда я почти потеряла их из виду, но потом снова нашла. Они не замечают меня, только девочка в маленькой складной коляске, которую они тащат за собой, молча следит за мной, смотрит на меня дружелюбно, ужасно похожа на него.
Они ничего не купили, только морочили голову продавцам. Потом пошли в овощной магазин, взяли кило свежего гороха в стручках, сели в другой автобус, я надеюсь, наконец-то домой. Девочке пора спать.
Уже три часа я плетусь за ними. Наступает вечер. У меня больше нет сил прятаться, сижу в автобусе усталая, почти рядом. Они тоже выдохлись, тихо разговаривают, время от времени украдкой смотрят на меня. Чистят горох, едят его сырым, девочке тоже дают, а пустые стручки кладут обратно в мешочек. Автобус проезжает по району, где живут религиозные, места совсем незнакомые мне, хотя и недалеко от нашего дома. Через каждые сто метров остановка, люди высаживаются; постепенно автобус пустеет. На конечной остановке они выходят, я за ними. Дорога пустынна, домов немного. Они совсем не обращают на меня внимания, выбрасывают мешочек на помойку и энергично шагают, тащат коляску, в которой сидит полусонная девочка, голова ее качается из стороны в сторону. Я внимательно смотрю по сторонам, хочу найти наш дом, но ничего не обнаруживаю. Обычная улица, ничего особенного. Я, как загипнотизированная, бреду за ними, укорачивая расстояние, мне просто страшно, вокруг становится совсем темно. Зажигаются фонари. Зачем я это затеяла? Как мне отсюда выбраться? Может быть, он пишет по ночам в другой квартире, может быть, ведет двойную жизнь? А может, это и вовсе не он, а его брат-близнец? Но дорога неожиданно сделала крутой изгиб, и они исчезли в подъезде нового дома, стоящего на отшибе. А передо мной открылся внезапно чудесный вид — море, отроги гор, я сразу же нашла наш район. Вот и мой дом, так близко, сразу за узким вади. Вот окно моей комнаты, совершенно темное.
Я стою и смотрю, какая-то глупая радость охватывает меня — наконец-то я нашла точку, с которой можно видеть все.
Я захожу в подъезд, только чтобы прочитать его имя и убежать. Но кто-то там, в темноте, кто-то огромный тихо подает голос. Это он. Ждет меня. В его голосе горечь, почти испуг.
— Чего тебе надо, девочка? Что мы тебе сделали? Кто послал тебя следить за нами? Уходи отсюда, уходи…
И прежде чем я успела ему ответить, он скрылся на лестнице, убежал от меня…
Обычный день. Я встаю в девять утра, если мне нечего делать даже в девять, так зачем я буду вставать в восемь? Завтрак уже на столе, но есть мне не хочется, съедаю кусок хлеба, пью кофе, сижу в пижаме, я уже не стесняюсь этой старухи, привык к ней до того, что иногда забываю, что она сидит передо мной, ноет: «Почему ты не ешь? От одного хлеба не вырастешь». Но я отшучиваюсь: «Ни один ребенок не остался ребенком на всю жизнь».
Потом она спрашивает, что я видел в «синема» вчера. И я вкратце рассказываю ей содержание фильма. Она задает вопросы, интересуется в основном артистами, она помнит несколько имен: Кларк Гейбл, Хамфри Богарт, какая-то Дитрих, ей интересно знать, видел ли я их, и как они поживают, и такие ли они еще красивые, как прежде. Эта старуха — что-то особенное. Но у меня нет памяти на имена артистов, главное для меня — содержание, что случилось — вот что важно, сегодня один артист, завтра — другой, какое это имеет значение.
А она говорит: «Жаль твоих денег, ты ничего не понимаешь в фильмах. Они только испортят тебя». А я смеюсь…
Я уже настолько привык к ней, что не понимаю, как это я мог бояться ее в тот первый вечер, когда она показалась мне похожей на ведьму. Сижу развалясь на стуле, пижама, уже изрядно истрепанная, расстегнута; когда она пытается поддеть меня, я только смеюсь — зачем принимать близко к сердцу.
Потом я одеваюсь, записываю на клочке бумаги, что надо купить на сегодня. Она дает мне указания, точно это военная операция. Разные овощи следует покупать в разных магазинах. Помидоры в одном, маслины в другом, сыр такой-то — в одном, сыр другой — в другом. Подробно объясняет, что надо купить и сколько и, главное, чтобы не дороже такой-то цены. Я беру сумки, закупаю что надо и возвращаюсь, ставлю все на стол, и тут начинается заседание правительства. Она все осматривает, нюхает, гнилые овощи откладывает в сторону, проверяет чек, ругает меня, хозяев магазинов и власти, а потом велит пойти и вернуть испорченные продукты. Меня уже хорошо знают в округе, все торговцы понимают, чьи это причуды, и не сердятся, когда я морочу им голову.
Так незаметно проходит утро и наступает время обеда, который я съедаю подчистую, ничего не оставляя на тарелке. Потом спускаюсь вниз и приношу «Едиот ахронот», а спустя некоторое время отправляюсь за «Маарив», а потом воцаряется тишина, потому что она все оставляет, усаживается в кресло, надевает очки и погружается в газеты. Теперь мне остается быстренько вымыть пол и посуду, и можно бежать в кино. Каждый день я хожу в кино. Хорошо, что в большинстве кинотеатров Хайфы идут фильмы, которые мне по вкусу. Но иногда случается, что картинки в витрине вводят меня в заблуждение, и я попадаю на какой-нибудь слишком сложный фильм, и тогда я, как только он заканчивается, глаза мои даже еще не успевают привыкнуть к свету, снова подхожу к кассе и покупаю билет на тот же фильм, на вечерний сеанс, потому что я не все понял и хочу разобраться. Почему это герой, который казался мне все время хорошим и вел себя как надо, — почему именно он погибает в конце.
Я возвращаюсь и нахожу ее дремлющей в вечерних сумерках, лицо прикрыто газетой, с трудом дышит. Я убираю газету, чтобы открыть доступ воздуху. Она открывает глаза, точно возвращается с того света, похоже, не узнает меня. Я говорю ей: «Может, хотите чаю?», и она кивает головой. Я завариваю чай себе и ей и, не дожидаясь ее просьбы, рассказываю о несчастьях, которые происходили в фильме, чтобы ей стало легче на душе. А она слушает и начинает плакать. Ничего не понимает, думает, наверное, что понимает, но на самом деле ничего не понимает. Когда она начинает плакать, я сейчас же отношу пустые стаканы на кухню и прячусь в свою комнату. Не могу слышать ее плач, для этого я, наверно, слишком еще молод. Потом она успокаивается и идет готовить ужин. Слышно, как она там с трудом передвигается, возясь с кастрюлями и сковородами, словно все части ее тела заржавели.
Ужинаю я почти без всякого желания, мне кажется, что ее слезы капали в еду, пока она ее готовила, и что я их глотаю. От этой мысли меня всего передергивает. Я выношу мусор, чиню что-нибудь в доме, колонку с водой или кран, все трубы уже никуда не годны в этом старом-престаром арабском доме. Потом я сажусь почитать ей газеты, маленькие объявления, которые не по ее глазам. Кто умер, кто женился, кто родился, читаю ей на закуску статью о палестинской проблеме, вставляя что-нибудь от себя, мы вот-вот сцепимся, и тогда я встаю и ухожу.
Но вот наконец и ночь. Я живу один, никогда я не был таким одиноким. Иногда меня охватывает ужасная тоска по деревне, по полям, но я стараюсь отогнать ее. Мне очень не хватает Дафи, бывают дни, когда я поднимаюсь на Кармель, брожу вокруг их дома, но даже следов ее не вижу. Может, Адам держит ее при себе, жалеет, что разрешал ей ездить с нами ночью. От него ни слуху ни духу уже три недели. Даже не он, а старуха сказала мне, что мы пока прекращаем ночную работу, но через некоторое время начнем снова, а пока я останусь у нее, и передала мне от него триста лир на карманные расходы.
Так зачем мне задавать лишние вопросы… Живется мне хорошо. Жаловаться не на что. Пока…
Я ни от кого не завишу, работать не надо, и обо мне заботятся…
Пока есть у меня деньги на кино…
Все равно сейчас у меня в голове только фильмы…
Я иду на первый сеанс, выхожу сам не свой. Что там Бялик, что Черняховский, как мог я находить в них интерес, когда, в сущности, мир совсем другой, с другими, действительно тяжелыми проблемами.
Возвращаюсь домой, думая о фильме, пытаюсь насвистывать мелодию, которая в нем звучала. В этот час в нашем районе тихо, промежуточное время — все торговцы уже ушли, а проститутки еще не вышли.
Я звоню, она открывает мне дверь, лицо у нее серое, мы не обмениваемся ни словом. Наговорились уже сегодня. Я иду прямо в свою комнату, считаю оставшиеся деньги, прикидываю. Яа Алла, что я тут делаю, в этом доме, в этом чужом городе?
Начинаю раздеваться, а она вдруг входит, тихонько так, одета в другое платье, выглядит совершенно свежей, садится на кровать. Что будет со мной?
— Ну, Наим, что с тобой?
Я тут, иналь динах, чего тебе еще надо.
— Что было в фильме?
— Не волнуйтесь, хорошие победили в конце и поженились.
Она вздыхает:
— Ты испортился за последний месяц. Берет мои брюки, рассматривает их, встает, идет в другую комнату, роется в шкафу, возвращается с парой почти новых брюк:
— Померь, посмотрим, подходят ли они тебе. Это брюки моего внука, когда он был в твоем возрасте.
Я надеваю. Что мне стоит? Засовываю руки в карманы и вытаскиваю оттуда шарики нафталина, нюхаю их.
— Это тебе, — говорит она, — я хотела сохранить для его сына, но нет ни его, ни сына.
Я думаю, не сказать ли ей что-нибудь утешительное, что он, может быть, все-таки вернется и родит сына, но говорю только: «Большое спасибо», потом, поколебавшись, тихонько подхожу, чтобы поцеловать ей руку, единственное место, куда можно целовать стариков, так делают у нас в деревне. А брюки и правда красивые.
Она улыбается. Ей приятно, это заметно.
Она начинает рассказывать мне всякие истории о евреях, которые жили в Иерусалиме, в Старом городе, и как они хорошо относились к арабам, которые потом зарезали их. Вздыхает и вздыхает. Потом замолкает и выходит из комнаты.
Я быстро раздеваюсь, залезаю в постель, но нет у меня настоящей усталости. Что я делал весь день? В сущности, ничего. Долго ворочаюсь с боку на бок, вспоминаю виденный мною фильм об ужасном горбуне, колдуне с обожженным лицом. Вдруг я чуть не взвыл.
Я совсем один. Что это за жизнь? Ото всех оторван в этой дыре. Адам забыл обо мне, забыли меня и мать, и отец, и Хамид — все. Я встаю с кровати, подхожу к окну посмотреть на корабли в заливе. Я уже могу отличить подводную лодку от ракетного катера. Занимают свои посты первые проститутки. Прибывает патрульная машина, из нее выходят полицейские, чтобы поговорить с ними. На улице уже тепло. Окно открыто.
Я смотрю и смотрю, пока глаза не начинают слипаться и я не падаю на кровать. Утром встаю в девять, если и в девять мне нечего делать, так зачем же вставать в восемь?
Я уже обратила внимание, это ведь не в первый раз — я могу напугать даже взрослых, и не только учитель математики стал бояться меня, другие тоже. Сила моя в необузданности. Иногда я начинаю преследовать кого-нибудь на улице, просто так, выбираю, например, пожилого человека, старика, иду за ним по пятам полчаса, час, пока он не побледнеет от злости. Оснат и Тали с ума от меня сходят. Я даже сама себя могу испугать.
Однажды сидели мы в кино на дневном сеансе, шел ужасно скучный детский фильм. Перед нами маячил лысый старик с каскеткой на голове, и я подумала — что это он вдруг ходит на детские фильмы, и шепнула Тали и Оснат: «Хотите, я потяну его за ухо?» — и не успели они понять и отговорить меня — для чего это тебе, как я уже схватила его противное ухо и сильно дернула за волосатую мочку. Это-то и пугает меня. Не успела подумать — и уже сделала. Эта быстрота, внезапный переход от случайной мысли, возникшей в моем мозгу, к действию. Старик молниеносно обернулся, словно ждал, что его дернут за ухо, и он тоже не очень-то был увлечен фильмом, и в тишине темного зала раздались его громкие ругательства. Он был уверен, что это Оснат, хотел убить ее. Мы сейчас же удрали все втроем, пока нас не загреб администратор.
Весь вечер я была в плохом настроении. Оснат рассердилась на меня, даже разговаривать со мной не хотела, пошла домой, только Тали, молчаливая, как всегда, тащилась за мной по улицам, ее совсем не трогало, что она не досмотрела фильм. Она даже не спросила меня, почему я сделала это, какой в этом смысл.
А что я могла бы ответить ей? Какое-то беспокойство нападает на меня в последнее время, не могу усидеть на месте, вроде мамы, которая все время носится с педсовета на курсы усовершенствования учителей и на всякие семинары в университет, черт ее знает, что она там делает. Я же не делаю ничего, лишь брожу неприкаянно, гуляю по городу, езжу на такси. Да, последнее время я катаюсь на такси. Денег у меня хоть отбавляй. По ночам я беру их из папиного кошелька, он все равно не заметит, потому что у него бумажник всегда набит сотнями. Очень-то разгуляться на эти деньги я не могла. Если бы купила кофту или юбку, сразу бы усекли, поэтому и стала разъезжать в такси. Купила себе карту города, чтобы по ней выбрать улицу, куда поехать. Иду на стоянку, потому что остановить такси посреди улицы мне не удавалось, шоферы думали, что я начну уговаривать их подвезти меня бесплатно, влезаю в первое такси, говорю название какой-нибудь улицы и еду. Совершаю короткое путешествие по окрестностям, еду на расположенную невдалеке гору, гуляю себе между соснами, любуюсь закатом солнца и возвращаюсь в город, и все это стоит мне не больше тридцати-сорока лир.
Таксистов это забавляет, сначала они удивляются, что девчонка так вот едет одна на прогулку, но потом безропотно возят меня по городу. Как-то один спросил, прежде чем я села, есть ли у меня вообще деньги, тогда я показала ему бумажку в сто лир и сказала:
— Но я не поеду с вами, потому что вы не поверили мне, — и пошла искать другое такси.
Я всегда сажусь на заднее сиденье, с правой стороны, записываю в записную книжечку имя шофера и номер такси на случай, если вдруг ко мне начнут приставать или еще что, держусь за петлю и раскатываю по городу, пока счетчик не покажет двадцать или двадцать пять лир. Иногда спускаюсь к порту, поброжу немного около ворот, посмотрю на корабли, куплю себе фисташек или швейцарский шоколад, быстро съедаю и возвращаюсь на автобусе домой.
Однажды меня чуть не обнаружила мама. Такси остановилось у светофора на расстоянии полуметра от маминого «фиата», я быстро пригнулась. Она сидела за рулем, глаза прикованы к светофору, словно это флаг, вся в напряжении. Я внимательно присмотрелась к ней. Лицо твердое, задумалась о чем-то, на секунду закрыла глаза, но, только зажегся желтый свет, сразу же ринулась вперед, самая первая, и исчезла среди других машин, словно опаздывает куда-то.
А дни становятся все длиннее, ночи бесконечней. В школе дела идут плохо. С той самой истории с сосунком я как бы вишу в воздухе, все время обсуждают мою судьбу, хотят исключить из школы. Учителя оставили меня в покое, не пристают ко мне, не спрашивают даже по тем предметам, по которым я делаю уроки, словно я не существую.
И я тоже рву все связи. Выхожу в три часа дня, сажусь в такси и еду в Нижний город. Я уже не ищу горы и не любуюсь красивым видом, а еду туда, где много народу, чтобы затеряться в толпе, среди потных и шумных людей, захожу в магазины посмотреть одежду или посуду, прицениться к овощам или фруктам. Меня все время толкают, общий поток куда-то несет меня, меня тошнит от всего этого, но я все слоняюсь. И вдруг кто-то слегка дотрагивается до меня и тихо говорит:
— Дафи…
Это Наим, его я не забыла.
Ну что ж, забыли меня. Уже шесть недель, как мы перестали буксировать машины и он забыл меня здесь. Две недели назад я пошел к нему в гараж, чтобы выяснить, что со мной будет. Зайти внутрь не решился, не хотелось, чтобы рабочие-арабы увидели меня и начали расспрашивать. Я ждал на улице, сидя на камне, пока он не появился. Он тут же остановил машину.
— Что-то случилось, Наим?
— Нет… я только хотел узнать, сколько еще времени мне у нее жить, у этой старухи…
Он растерялся (сразу заметно), обнял меня за плечи, ходит со мной вокруг машины и объясняет, как важно, чтобы я остался с ней, и что это будет мне засчитываться как работа в гараже. Чем плохо мне там? Если у меня не хватает денег, он даст, и он вытаскивает из своего бумажника двести лир и дает мне. Это для него самое легкое дело — всучить деньги, лишь бы я не начал задавать неприятные для него вопросы. Обнимает меня, говорит:
— Не волнуйся, я позвоню тебе, еще наладим связь. Я не забыл тебя, — и влезает в машину.
Что я мог сказать ему?
— Как поживает Дафи?.. — выпалил я, пока он не уехал.
— Хорошо… хорошо… она тоже не забывает тебя.
Он улыбается и уезжает.
С тех пор много дней прошло, и он не позвонил, никак не дал о себе знать. Забыл.
А зима совсем кончилась, и я все время шатаюсь по улицам. Фильмы мне уже надоели. Гуляю по городу, поднимаюсь в центр Кармеля, в самое сердце еврейского района, много хожу пешком. Один раз даже добрался до университета, но не пошел в канцелярию, не зашел, а заглянул в одну из аудиторий и послушал, как какой-то молодой парень с горячностью говорил о поведении мышей. Проходя мимо досок с объявлениями, я останавливался, интересовался, где какие лекции читают. Однажды забрел даже на вечер стихов в подвал районного Дома культуры. Народу было немного. Трое пожилых мужчин, несколько старух и я. Мы сидели в полутемной комнате и слушали в тишине, как двое парней в потрепанной одежде читают нерифмованные стихи о смерти и о своих страданиях. И после каждого стихотворения объясняют, что они имели в виду. Эти двое заворожили меня, и, когда они закончили, я пошел за ними в кафе и сел поблизости. Я слышал, как они жалуются организатору вечера, что публика состояла из стариков, говорят и шарят вокруг голодными глазами.
Я обратил внимание — меня уже никто не принимает за араба. Во всяком случае, евреи. Только у арабов еще возникает сомнение. Может быть, во мне изменилось что-то? Может быть, я уже не совсем я?
Изредка я езжу в деревню, повидать отца с матерью. Привожу им подарки. Один раз — зонтик, другой — две пижамы, которые я купил на распродаже в том же магазине в Нижнем городе, где когда-то купил себе. Они очень радовались и мне, и подаркам и даже в честь меня пригласили родню посмотреть на меня. «Он крупный автомеханик», — говорит папа всем. А мне стыдно признаться, что уже больше месяца мои руки не касались мотора и я только ухаживаю за старухой еврейкой, меняю масло и отлаживаю тормоза.
Своих блужданий по городу я не прекращаю, иногда встаю в шесть утра и выхожу на улицу, иногда нежусь в кровати до двенадцати. Стал заходить в кафе, заказываю себе пиво, закуриваю сигарету, слушаю, о чем говорят вокруг, и все больше взрослею.
Иногда я чувствую себя настолько взрослым, что по ошибке могу зайти поздно ночью в сомнительный бар, сажусь рядом с накрашенной женщиной и вежливо улыбаюсь ей, пока официант с ублюдочным лицом не выгонит меня:
— Ну-ка, дуй отсюда, мальчишка, можешь привести сюда свою сестру или мать, если она еще в пригодном состоянии.
Вот подонки…
Есть люди, которые меня притягивают. Арабы с территорий, настоящие палестинцы, отупевшие рабочие, которые бродят по городу какие-то затюканные. Ничего не понимают и не ориентируются. И я помогаю им. Показываю дорогу, перевожу на другую сторону, и они очень удивляются, узнав, что я тоже араб. Они рассказывают мне по пути, переходя улицу или садясь в автобус, о своих делах, о том, как все дорого, говорят что-нибудь о великой палестинской проблеме. Иногда какая-нибудь девушка улыбнется мне, что-нибудь скажет, а я думаю — пришло время влюбиться в кого-нибудь другого, внимательно смотрю вокруг — ищу.
Старуха становится все тише. Распространяет вокруг себя запах смерти. Целыми днями сидит в кресле не двигаясь, все больше и больше нуждается во мне. Я спросил ее:
— Что, у тебя нет никаких друзей или родственников?
Но она ничего не ответила. Наверно, вот-вот умрет. Мне надо бежать отсюда, а то скажут, что я виноват в ее смерти. Я все время хочу позвонить Адаму, но в последний момент не решаюсь.
Я уже не такой счастливый и не такой веселый. Меня забыли. Что со мной будет? Я брожу в толпе, уже не смотрю на витрины, только на людей, протискиваюсь между ними, изучаю их. Иногда увязываюсь за кем-нибудь, за каким-нибудь мужчиной, или молодым парнем, или за девушкой, слежу за ними некоторое время, изучаю. Иногда пристраиваюсь за кем-нибудь, кто сам идет за кем-то следом. Вот сегодня, например, иду за стройными ногами девушки и лишь через несколько минут сообразил, что это Дафи, которая за кем-то увязалась. Я стал догонять ее и у светофора, только она собралась переходить улицу, слегка коснулся ее. Дикая радость охватила меня. Она сначала даже не почувствовала моего прикосновения. Стоит и ждет зеленого света. Потом испугалась, точно я разбудил ее. Она немного выросла, очень похудела, немножко подурнела, лицо бледное, под глазами черные круги.
— Наим, — она крепко схватила меня за руку, — что ты здесь делаешь?
Мне было неловко сказать, что я просто так, без дела шатаюсь по улицам.
— Иду тут к одному…
— К кому?
— К другу…
— У тебя уже есть здесь друзья?
— Есть…
Зажегся зеленый свет, но она не торопится переходить, поток людей отталкивает нас в сторону.
Вдруг не о чем нам разговаривать, мы оба растерялись, словно и не ездили вместе по ночам, не были друзьями. Зажегся красный свет.
— Ты все время живешь у старухи?
— Твой отец просил меня…
— Влюбились друг в друга…
Смеется надо мной, какая-то неприветливая, глаза ее бегают по моему лицу с каким-то отчужденным выражением. Вокруг нас теснятся люди, ждут, когда погаснет красный свет. Она кажется далекой, гордой. Сердце мое разбито.
Вот снова зажегся зеленый, но она не двигается. Люди с силой отталкивают нас к поручням. Как дикари. Она хмуро рассматривает меня.
— Ты очень изменился.
И не сказала, стал хуже или лучше. Неприветливая, не смеется. Серьезная.
Я закуриваю сигарету, хочу сказать ей многое, но не знаю, с чего начать. Да и стоим мы на неудобном месте, напротив светофора, нас все время толкают. Я не хотел спугнуть ее, еще подумает, что я навязываюсь, а то пригласил бы ее в кафе выпить что-нибудь, посидеть спокойно и поговорить.
Она прижата к поручням, грустная и бледная. Любовь проснулась во мне со страшной силой. Только бы она не ушла.
— И все время ты учишься, — улыбнулся я.
— А что мне еще делать, — отвечает она сердито, словно я обидел ее, — я не могу бродить свободно, как ты, без забот… про тебя забыли, тебе повезло…
Говорит так горько, ее слова бьют меня наотмашь. Что я сделал ей? В чем я виноват? Отчаяние охватило меня.
Около перехода остановилось такси, она схватила меня за руку.
— Сядем, я отвезу тебя к твоему другу.
И, не спрашивая меня, будто я маленький, открывает дверцу такси, толкает меня внутрь, и мне надо срочно придумать этого друга, начинаю нечленораздельно бормотать что-то, объясняю шоферу, куда ехать; никогда в жизни не ездил я в такси. Наконец прошу его остановиться у одного из домов, выхожу, хочу сказать ей что-то нужное, она тоже, я вижу это, хочет сказать мне что-то. Жалеет, что была неприветлива со мной, не хочет расставаться, но такси трогается, ему нельзя здесь стоять, и она хватается за висящую сбоку петлю и кивает мне головой на прощанье. Я остаюсь на тротуаре, совершенно убит. Снова я потерял ее.
Я схватила его за руку, будто коснулась самой свободы.
— Наим, что ты здесь делаешь?
На лице загадочная улыбка, самоуверенный такой. Другой Наим. Высокий, в новой одежде, в начищенных ботинках. Красавец, разгуливающий по тротуарам. Доволен собой, никаких забот. Уже не тот растерянный деревенский мальчишка. Другой человек. Прямо не верится. Стоит себе у перехода, руки в карманах, торопится, идет к другу. Уже завел себе здесь друзей. Не знаю почему, напала на меня грусть.
Ни черта не делает, живет у старухи, нашел себе пансион. Какая-то сомнительная работа для здорового парня. Целыми днями шатается по городу. Хорошо ему. О нем забыли. Нет у него никаких проблем. Из школы его не исключат. Мне стало жаль себя. Оперся о железный поручень, смотрит на меня сверху вниз. Я для него уже ребенок. Где тот насквозь промокший мальчишка, который пришел к нам домой однажды вечером накануне субботы, который стоял и плакал около ванны? А я-то была уверена, что он влюбился в меня. Бедняжка Дафи…
— А ты изменился… — помимо воли вырвалось у меня.
А он не ответил. Знает, что изменился, конечно. Задрал нос. Ему уже не о чем разговаривать с такой девчонкой, как я, воображает. Многому научился за последний месяц. Бродит по всяким заведениям, курит с важным видом. Все выходят в жизнь, полную свободы, и только я плетусь в хвосте.
И что за дурацкое место подвернулось нам для встречи, как вообще можно разговаривать тут, около этого мигающего светофора, среди толкающих нас людей. Я хотела сказать: «Возьми меня с собой к твоему другу», но вовремя прикусила язык, чтобы он не подумал, что я навязываюсь. А он уже хочет отделаться от меня, ему нечего мне сказать, спрашивает холодно, насмешливым тоном:
— А ты все учишься?
Разозлил меня ужасно. Попал в самую точку. У меня вырвалось с горечью:
— А что мне делать? Я не могу шататься свободно, как ты… о тебе забыли… тебе повезло.
Он и сам знает, что ему повезло. Опускает голову, не терпится ему расстаться. А мне стало вдруг жаль, что все так глупо получилось. Ну почему он такой гордый и напыщенный! Я бы взяла его с собой, если бы он согласился отложить свою встречу с другом. Эта его совершеннейшая свобода притягивала меня. Около перехода остановилось такси, и я сразу схватила его за руку: «Пойдем, я тебя довезу» — и втолкнула его внутрь. Сначала он был ошарашен, но сразу же опомнился, сидит с краю насупленный, объясняет шоферу, куда ехать. Не друг, а подруга, наверно, нашел себе какую-нибудь арабскую девчонку. Мы проехали несколько улиц, и он попросил остановиться, смотрит на меня, весь красный. Что-то скрывает. Но в глазах нежность. Хочет сказать что-то, уже не гордый и не загадочный. Но такси нельзя было там стоять, он сошел, застыл на тротуаре, не отрывает от меня взгляда, наверно, жалеет, что вышел, но такси уже набирает скорость. Я снова потеряла его.
Забыл его у меня. И меня забыл тоже. Я здесь одна с арабским мальчишкой, так я и кончу. Странно. Нет семьи, нет родных, нет никого, и это единственный, кого я увижу перед смертью. Ведь смерть уже приближается. Я знаю. Такая тяжесть во всем теле, какой я никогда не ощущала. Тяжело вставать, тяжело ходить. Почти не ем, но все время меня раздувает. Только мозг чист и ясен. Тело — тряпка.
Наим хороший мальчик. Мне просто повезло. Моет пол, посуду, выносит мусор, ходит за покупками, помогает готовить. Истинное призвание арабов — домашнее хозяйство. И мужчины справляются с этим лучше женщин. Все делают без шума, тихо и не мусоря. Во времена турок у нас дома был слуга, старый шейх, настоящий шейх из Силуана. Весь дом, десять душ, держался на нем. Но вот газеты на иврите он не читал, ха, ха, — чего нет, того нет.
А этот мальчишка и газеты читает, развлекает меня. Я уже не могу ходить в кино, и он рассказывает мне содержание увиденных картин, и я как будто смотрю их его глазами. Но его рассказы немногого стоят, потому что он ничего не понимает. Сразу видно — путает. Самое главное для него — стрельба. Этот убил того, тот прицелился в этого, этот зашел сзади, тот прыгнул с дерева, этот выстрелил в ответ. А все, что было в фильме о любви, забыл. Иногда я, выслушав его рассказ, вынимаю из кошелька пять лир и посылаю его посмотреть фильм второй раз, за мой счет и для меня, чтобы он выяснил точно, кто кого любил, и кто изменил, и кто целовал, и кто разочаровался, и кто в конце концов женился.
Шатается себе по улицам целыми днями. С кем он видится и с кем разговаривает? Мне говорит — просто так. Просто со всякими людьми. Как это — просто так? А потом глядишь, еще один «фаттах» созрел, от нечего делать, от лишних мыслей. Самые опасные те, кого забывают.
Но расстаться с ним я не могу, все больше завишу от него. Я, которая была известна всем как мужественная и сильная женщина, хотя и одинокая. Десять лет я жила в этом доме без страха, а теперь вот начал одолевать меня страх.
Тело едва повинуется мне, а вот мысль, слава Богу, работает беспрестанно, до изнеможения. Трудно мне засыпать, видеть сны, я не могу позволить себе снова потерять память. Один раз стоило потерять — и вспыхнула война, сменилось правительство.
Обстановка плохая. Я уже не говорю о ценах, черт с ними, с деньгами, будем есть баклажаны вместо мяса, но газеты — пропало все удовольствие от чтения газет. Темень в глазах, а где же утешение? Слишком много подлецов, слишком велики ошибки, а мертвые слишком молоды. Он сидит в кресле напротив, молодой араб, собака проклятая, читает тихим голосом, чувствуется, что он получает удовольствие от всего этого, да и как не быть ему довольным нашими бедами? Прерывает чтение, поднимает голову, молча смотрит на меня, словно ему все равно, а может быть, и правда все равно.
Мне хочется заплакать из-за этого тяжелого положения, из-за этого страшного одиночества нашего государства, но я удерживаюсь: зачем мне доставлять ему лишнее удовольствие? Иногда я подхожу к телефону, чтобы позвонить Адаму и сказать ему: «Возьми его отсюда, пусть возвращается в свою деревню, мне будет лучше одной», но в последний момент одумываюсь. Не теперь, есть еще время.
Потому что некоторые его движения напоминают мне моего Габриэля. Особенно когда он с приближением вечера начинает бродить по комнатам или стоит молча и серьезно у окна, смотрит на открывающийся перед ним вид. Молодой, сильный, с белыми блестящими зубами. Когда он садится за стол и орудует ножом и вилкой, молча уничтожая еду, я думаю: «Горе мне, я ращу тут маленького бандита, который в конце концов зарежет меня».
Адам забыл о нем, а ему хоть бы что. Поместили его тут, и он живет себе. Забыл своих мать и отца, свою деревню, прижился. Приспособился прекрасно, будто родился здесь, а я — его бабушка. И эти тоже способны с легкостью лишаться своих корней. Денег у него достаточно, и он целыми днями ищет развлечений. И о чем он думает в глубине души? Иногда мне хочется проникнуть в его мысли. Посреди ночи я вхожу в его комнату, сажусь на кровать и пристально смотрю на него, парень все цветет, даже во сне.
Уже лето, на улице тепло. А он все еще ходит в своей старой зимней одежде. Я обнаружила у себя в шкафу кое-какие вещи Габриэля, которые остались еще с тех пор, когда Габриэль был в его возрасте, и решила отдать ему пару брюк и какую-нибудь рубашку. Была уверена, что он откажется, но он ничего не сказал и взял все. Ему ничего не стоит надеть подержанную одежду, принадлежавшую кому-то другому.
Снял все свое, надел то, что я дала ему, крутится у зеркала, улыбается, нравится сам себе. У меня прямо сердце болело, что я отдала ему такие хорошие вещи, у меня были совсем другие планы. Вдруг он подошел ко мне и поцеловал мне руку. Сам. Я не сказала ничего, не ожидала даже, что он поблагодарит меня. Сердце мое затрепетало от радости. Тронул меня до глубины души. Так мы, дети, в начале века целовали руку старикам, чтобы выразить свое уважение к ним. Откуда он научился этому? Его молодые губы на моей коже, приятное ощущение свежести. Назавтра я отдала ему пиджак бордового цвета. И снова он подошел и поцеловал мою руку. О Господи, немного отрады в конце жизни. Я чуть не сказала ему: «Не называй меня больше «госпожа Армозо», зови меня «хануна»[52]», но подумала, что это уж слишком.
Сегодня на уроке истории в класс вдруг вместо нашего учителя вошла мама. Наш историк две недели назад ушел на военные сборы. Обычно мы в таких случаях играем в волейбол, вместо того чтобы изучать историю ишува.[53]
Все сразу же посмотрели на меня, а я покраснела, не знаю почему. Мама никогда не заходила в мой класс, я думала, она сделает вид, что не замечает меня, но она обратилась прямо ко мне и спросила, что было задано прочитать по учебнику. Я сразу же ответила, что мы вообще не принесли учебники, потому что учитель на сборах. Но оказалось, несколько учеников, и даже не так уж мало, все-таки пришли с учебниками. Подлизы. Кто-то сейчас же сказал ей, на какой мы странице, и она взяла книгу, протянутую одним из учеников, заглянула в нее на минутку и сразу же начала урок.
Сначала она стала задавать вопросы, а ученики ей отвечали. Удивительно, до чего она разбирается в материале, хотя специально и не готовилась. Она вела урок в виде вопросов и ответов, было немного шума и болтовни, некоторые хотели вывести ее из себя, хотя и знали, что она моя мама. Да и вообще большого желания учиться у нас не было, мы уже успели забыть все, что учили по истории.
Но постепенно в классе наступила тишина. Никогда я не видела ее такой симпатичной, уверенной в себе, запросто владеет классом. Выдает анекдоты, вовсе не смешные, на мой взгляд, но весь класс покатывается со смеху. Она знала некоторых девочек и, спрашивая их, обращалась к ним по имени. Особенно наладилась у нее связь с Оснат, которая почему-то вся воодушевилась. Как будто больше всего на свете ее интересует возникновение сионизма. То и дело тянет руку и умоляюще шепчет: «Учительница, учительница». И мама все время давала ей высказаться. Даже Тали немного оживилась.
И вообще весь класс пришел в экстаз, отвечают, рассуждают, а мама поворачивается то к одному, то к другому, улыбается каждому, даже если он сморозил глупость и она это знает, выражает свое несогласие с улыбкой, тактично, не обижая.
На ней старая юбка, которую я помню, наверно, со своего рождения, седые волосы немного растрепаны, на ногах туфли со стоптанными каблуками, которые папа уже не раз просил ее выкинуть. Я думаю про себя — им просто повезло, что они не должны питаться той безвкусной едой, которую она готовит. Если бы кто-нибудь из класса узнал, что у нее был любовник, его бы удар хватил на месте. Меня не трогает, пусть будет такая милая с моим классом, но почему дома она всегда такая хмурая…
Пол-урока я сидела тихо, хотя мне и было что сказать, историю я люблю. Не хотела ее смущать. Но потом я тоже увлеклась и несколько раз поднимала руку, но она ни разу не спросила меня, точно хотела наказать за то, что я не принесла учебник, хотя не я единственная.
Темой урока была вторая алия, и мама старалась объяснить, насколько те люди были одиноки, и какую маленькую часть народа они составляли, и почему они думали, что единственный выход — это приехать в страну. И тогда я подняла руку, мне было что сказать, но она не спросила меня, обращается к другим, хотя они подняли руку позже. Я уже по-настоящему стала злиться на нее, весь класс принимает участие, даже Заки открыл рот и сказал какую-то глупость, а меня она не замечает, словно я не существую. Что же это такое? А мама рассказывает о других национальных движениях, о разнице между ними и об общих чертах. К концу урока она уже почти не спрашивала, а больше говорила сама. Я смотрю на часы — еще немного, и звонок, время прошло с удивительной быстротой, теперь только я поднимаю руку, даже поддерживаю ее второй рукой, чтобы не болела. Я решила проявить настойчивость. Черт возьми, что я ей сделала?
— Да, Дафи, — сдается она наконец, улыбается, смотрит на часы. В классе тишина. И вдруг звонок, из соседних классов слышен обычный рев, а я жду, чтобы звонок перестал звонить, а все уже начинают нервничать, потому что никто не любит, когда урок продолжается за счет переменки.
И тут я начинаю говорить, но почему-то страшно заикаюсь, говорю не своим голосом, сдавленным, искажаю слова. Мама побледнела, испугалась, подошла ко мне. Весь класс обернулся в мою сторону. Но в конце концов я взяла себя в руки.
— Я не понимаю, — говорю я тем временем, — почему ты утверждаешь, что они были правы, я имею в виду людей второй алии, думая, что это был единственный выход, разве после стольких страданий можно считать, что не было другого выхода? Можно сказать, что это был единственный выход?
Я видела, что она в недоумении.
— Страданий чьих?
— Всех нас.
— В каком смысле?
— Все эти страдания вокруг… войны… убитые… и вообще… Почему это был единственный выход?..
Никто, очевидно, не догадывается, к чему я клоню. Мама улыбается и старается увильнуть:
— Это уже философский вопрос. Мы старались понять, что они думали, но уже был звонок, и вопрос этот, я боюсь, мы не сможем решить на перемене.
И все рассмеялись. Я готова была провалиться сквозь землю. Вот дураки. Что тут смешного…
В сущности, живешь в полном одиночестве. Семья разваливается. Возвращаешься, например, домой в первый летний день, страшная жара, и, как обычно, находишь квартиру погруженной в полную тишину. Аси нет дома, она занята и носится по своим делам, почти не оставляя следов своего пребывания. Ее любовь к порядку в последние недели превратилась в сумасшествие. Посуду после обеда она моет немедленно, вытирает и ставит в буфет. Иногда, чтобы узнать, обедала ли она вообще, мне приходится заглянуть в мусорное ведро — нет ли там остатков. Следы Дафи более явные — портфель, брошенный в гостиной, тетрадь по математике на кухонном столе, кофта и лифчик в рабочей комнате. Но и ее нет дома, в последнее время она непрестанно шатается по улицам.
Ешь в таком одиночестве, как неприкаянный. Что-то среднее между обедом и ужином. В последнее время еда потеряла вкус, стала совершенно пресной. Я уже сказал Асе, наполовину в шутку, наполовину всерьез, что найму повариху. Я раздеваюсь, по крайней мере могу себе это позволить в покинутом всеми доме. Брожу от зеркала к зеркалу и вижу хмурого человека с седеющими волосами на груди. Захожу в ванную и, закрыв глаза, подставляю себя под струю воды. Снова наступили времена, когда я возвращаюсь с работы, а руки у меня чистые, как у служащего. Я выхожу из ванной не вытираясь, ужасная жара. Надеваю свои старые короткие штаны цвета хаки, брожу босиком, ищу утреннюю газету. Вхожу в комнату Дафи и останавливаюсь на пороге, пораженный. В комнате темно, жалюзи опущены, на кровати лежит посторонняя девушка и спит. Подруга Дафи, ее зовут не то Тали, не то Дали. А я хожу по дому голый, думая, что никого здесь нет… Что тут творится? И такая свобода — сняла сандалии и разлеглась в коротких физкультурных штанах и расстегнутой кофточке. Уже не девочка. У меня захватывает дыхание при виде длинных стройных ног, покоящихся на утренней газете. Спит непробудным сном, а у меня была уже мысль, не сменить ли Дафи матрац, может, наконец будет спать по ночам.
Я беспокойно брожу по гостиной, надеваю рубашку. Вид гладких ног, лежащих на моей утренней газете, стоит перед глазами. Жар затопляет все тело. Я задыхаюсь. Вновь захожу в комнату Дафи, слегка касаюсь девичьего плеча. Она открывает свои голубые глаза, покрасневшие от сна.
— Прошу прощения, — словно это я пришел в чужой дом и должен извиняться, — можно взять газету?
Но она даже не знает, что улеглась на газету, тогда я быстрым движением приподнимаю ее легкие ноги, вытаскиваю и со смущенной улыбкой показываю лист, согретый ее телом. Она улыбается в ответ, закрывает глаза и снова погружается в сон.
Умереть можно. Я выхожу из комнаты, в руках газета, шатаюсь, задыхаюсь от желания, много лет уже не испытывал я этого ощущения, что-то внутри меня переворачивается, горит во мне, в глазах темнеет, я сбрасываю рубашку, с силой сминаю газету, пока она не превращается в комок, падаю на кровать, весь дрожа, хочу умереть, чувство смерти, смешанное с желанием. Мне необходимо видеть ее снова, взглянуть на нее, встаю с кровати, надеваю рубашку, не застегивая на пуговицы, вхожу в комнату Дафи, не зная, что сказать.
Она лежит, думая о чем-то, глаза открыты. Я спрашиваю, где Дафи.
Дафи с мамой пошли купить юбку, и Дафи велела ей подождать тут.
— Когда?
— Часа два назад. Который теперь час?
— Скоро шесть. Ты собираешься еще подождать?
Она приподнялась, волосы упали на лицо, за открытой кофточкой видны маленькие груди. Она думает, что я хочу прогнать ее.
— Да, подожду, а что мне еще делать?
— Ты что, устала?..
— Нет, я просто люблю полежать так…
Она говорит странно медленно, словно что-то внутри мешает ей.
— Хочешь пить? Может быть, ты голодная?.. Блестящие мысли, которые подсказывает мне страсть.
— Да, немного холодной воды…
— Сок?
— Нет, только воду…
Я выхожу. Этот переход из темной комнаты в квартиру, освещенную пылающим солнцем. Я с ума схожу, словно влюбился в нее. Подавлен этой внезапной страстью. А ведь она все время вертелась тут, в нашем доме, и я ни разу не обратил на нее внимания. Мне становится страшно за нее, может, лучше просто уйти из дома.
Я открываю холодильник, вынимаю бутылку с водой, наливаю в стакан, ищу блюдечко, чтобы поставить на него стакан, стакан выскальзывает у меня из рук, осколки разлетаются по полу кухни, я собираю их дрожащими руками. Сердце бьется с ужасной быстротой. Смерть пришла ко мне. Страсть и смерть. Я наливаю другой стакан и несу ей.
— Вот… — голос изменяет мне.
Она приподнимается, берет, не открывая глаз, выпивает полстакана, вытирает рот, возвращает мне стакан и ложится снова, можно подумать, что она больна.
— Вы так добры…
Меня тянет к ней. Не могу оторваться. Стою над ней, охваченный страстью, не испытывая стыда.
— Ты уже сделала уроки? Словно меня это очень интересует, очень важно для меня.
— Я для того и пришла к Дафи…
— Зажечь тебе свет?
— Зачем?
— Чем занимаются твои родители?
— Папа не здесь…
Не замечая, я выпиваю воду, оставшуюся в стакане, и облизываю краешек. Она рассматривает меня молча, словно моя страсть передается ей.
— Сначала, когда вы разбудили меня, я испугалась… мне показалось, что какой-то большой зверь вошел в комнату… Ни разу я не видела такого волосатого человека…
Тихий ее голос и особенно эта необыкновенная тягучесть… Какое-то наваждение. Хоть бы умереть наконец. Я начинаю склоняться над ней, не могу удержаться. Глаза мои затуманиваются, мне хочется укусить ее, поцеловать, заплакать. Я знаю, что в любой момент могут прийти Ася и Дафи. Она протягивает руку к моей бороде и дотрагивается до нее. Я закрываю глаза. Только не прикасаться к ней. Какая боль… Я покрываюсь потом, кулаки сжаты, начинаю успокаиваться резко, с болью, семя изливается из меня, словно открылась рана, само собой, без прикосновения к ней, внутри меня, без звука, без движения, непроизвольно. Смерть отступает от меня. Я открываю глаза. Ее лицо испуганно. Она чувствует, что со мной что-то происходит, но не понимает — что. Уйти отсюда…
Я пытаюсь улыбнуться, подхожу к окну, поднимаю жалюзи, впускаю в комнату свет, молча выхожу, иду в свою комнату, закрываю дверь, падаю на кровать и зарываюсь головой в подушку.
Проходит некоторое время. Я слышу, как она встает, начинает бродить по квартире, ищет меня. Тихонько стучит в дверь, дергает за ручку, но я не шевелюсь. В конце концов она выходит из квартиры.
Снимаю штаны. Острый забытый запах. Словно взрослеющий мальчишка. Надеваю чистые трусы, брюки, подхожу к окну и вижу краснеющее небо, смотрю на улицу, на пробегающие мимо машины. На ступеньке тягача сидит она, сжавшись в комок, такая маленькая.
Ждет Дафи или меня…
Я не знаю, что делать, но потом встаю, одеваюсь, спускаюсь вниз, подхожу к тягачу. Она медленно встает, краснеет.
— Можно поехать с вами?
— Куда?
— Все равно.
Неужели она поняла? Маленькая девочка, очень красивая. Теперь я могу рассмотреть ее хладнокровно. Она смотрит на меня покорно, с любовью. Я открываю ей дверь, она влезает и садится, не отводя от меня взгляда. Мы начинаем в молчании ехать по улицам города, становится все темнее. Выезжаем на дорогу с большим движением, едем без всякой цели.
— Вон Дафи, — кричит она вдруг.
И действительно, это Дафи стоит там на тротуаре, какая-то потерянная. Я останавливаю машину, Тали сразу же спрыгивает вниз и обнимает ее.
Но я, конечно, не могу промолчать, я ей не спущу. Бегу в учительскую, жду ее там, протискиваюсь между учительницами, которые пьют чай или вяжут. Дым сигарет наполняет комнату. Я замечаю ее в углу, она стоит и разговаривает со Шварци, я сразу же налетаю на них, встаю между ними, прерываю их беседу, хватаюсь за ее платье, как годовалый ребенок.
— Мама…
Она делает сердитое лицо.
— Минутку, Дафи, подожди в коридоре.
А я будто не слышу, притворяюсь дурочкой, не отстаю от нее.
— Мама…
Шварци демонстративно поворачивается ко мне спиной. После случая с сосунком он не здоровается со мной в коридоре, подумывает, не исключить ли меня из школы.
Мама тянет меня в сторону, просто толкает.
— Что случилось? Что ты врываешься так?
— Я хотела только напомнить тебе, что сегодня в четыре мы встречаемся с тобой в центре, ты обещала купить мне юбку. Чтобы ты опять не забыла… как всегда…
Она забыла только один раз, но я не простила ей этого…
Она краснеет от ярости, хочет стукнуть меня, но ей приходится сдержаться из-за присутствия других учителей.
— Только поэтому ты ворвалась сюда таким образом?
— Ну и что тут такого? Ты ведь скоро уходишь из школы, а дома мы не увидимся.
— Почему именно сегодня?
— Потому что так мы договорились с тобой… сколько можно откладывать. Ты ведь знаешь, что у меня нет ни одной юбки, которую можно было бы носить… все уже старые и не лезут на меня…
— Хорошо… хорошо… перестань ныть…
— Я не ною…
— Что с тобой?
— Что со мной?
— Почему ты такая необходительная?
— Что это значит — необходительная?
Я знаю, как действовать ей на нервы, умею быть нестерпимой.
— Что ты имела в виду тогда на уроке? Чего именно хотела?
— Ничего.
Но она с силой схватила меня, загнала в угол, ее даже не трогает, что другие учителя все видят.
— О каких страданиях ты говорила?! Что ты хотела?
— Никаких страданий. Я ошиблась. Я думала, что есть немного страданий в этой стране, но ошиблась, все тут ужасно счастливы… я просто ошиблась…
Ей хочется разорвать меня на части. Губы ее сжаты.
— Что с тобой?
— Ничего…
Тут зазвонил звонок, и я убежала.
Конечно, никакой юбки мы не купили, мне хотелось только отомстить ей. И вообще покупки превратились в последнее время в какой-то кошмар. Она водила меня в магазины своих старух, и старухи выбирали мне что-нибудь старушечье, серое такое, с длиной и шириной, которые давно не в моде, и начинали давить на меня со страшной силой, чтобы я купила. И только в последний момент, когда уже бывали воткнуты булавки и все что надо помечено мелом, а мама уже начинала торговаться, я восставала, и отказывалась от покупки, и тащила ее в другой магазин, для молодых, находила там в одной из корзин какую-нибудь тряпку с заплатами, которая стоит в два раза больше, и настаивала, чтобы она купила ее. И тогда восставала она, и неизвестно, что раздражало ее больше — разноцветные заплаты или двойная цена, и мы шли в какой-нибудь нейтральный магазин и покупали что-то нейтральное, не в радость ни мне, ни ей, и потом эта вещь висела в шкафу без употребления.
Так было и сегодня. Она не знала, что для меня, в сущности, важна не юбка, а она сама: я хотела отомстить ей за блестящий урок, и за то, что она продержала меня четверть часа с поднятой рукой, и за то, что она не понимает, что был и другой выход, кроме сионизма.
Мы встретились в центре, я немного опоздала, но, честное слово, не по своей вине. Неожиданно пришла Тали, чтобы вместе сделать уроки, и мне пришлось уговаривать ее, чтобы она подождала в моей комнате, пока я не вернусь. Мама с сердитым лицом спросила меня, в какой магазин я хочу пойти, чтобы заранее предупредить ссору. Я ответила ей сладким, ласковым голосом: «Мне все равно, можем зайти в твой магазин». Это просто была ловушка. Но она сказала: «Правда?» Я ответила: «Да, я видела в их витрине несколько неплохих вещей». И действительно, там были красивые вещи, эти старухи исправились в последнее время, сообразили, что не все должно быть одного и того же унылого цвета, что не все в жизни симметрично. Мы нашли там очень симпатичную юбочку, и все пришли в восторг, и мама была ужасно довольна, и тогда я сказала — нет. И там чуть не разразился скандал, и прошел час, и старухи просто падали с ног от стараний. Мы вышли оттуда чуть не плача и пошли в другой магазин, новый, с красными плафонами, похожий на публичный дом, там я нашла очень дорогую юбку и сказала — эту. Хотя она была слишком длинной и подходила больше для дамы, а не для девочки. И тут она начала упираться, а когда все-таки уступила и вытащила кошелек, то я передумала. Но когда она хотела бросить все и вернуться домой, я посреди улицы стала ныть, что я единственная в классе никогда не могу пойти на вечер… И тогда мы спустились в Хадар[54] и там долго не могли найти место, чтобы поставить машину. Она всегда боится, что получит уведомление о штрафе. Мы пошли вдоль одной из улиц, молча обошли, наверно, с десяток магазинов. Она стоит в стороне, серая и хмурая, я иду смотреть платья и юбки, но, в сущности, не вижу ничего, только щупаю, как слепая, материал. А уже наступил вечер. Так мы потеряли несколько часов. Зажглись уличные фонари, и мы, усталые, вернулись на стоянку, молчим, а на стекле машины — штрафная бумажка. И тут она взбесилась, хотела заплакать, разорвала бумажку, потом собрала обрывки и стала бегать за полицейской, чтобы спасти эти говенные двадцать лир. А я стою вся опустошенная, и вдруг папа проезжает мимо в своем тягаче, а рядом с ним — Тали. Оказалось, Тали надоело ждать, а так как папе надо было в город, он взял ее с собой. Тали выпрыгнула мне навстречу, а папа припарковал тягач. Он ставит свою машину всегда там, где ему вздумается.
— Где мама?
— Пытается уговорить полицейскую отменить штраф.
Он улыбается…
Это его спокойствие…
Мама возвращается разъяренная.
— Нет у меня никаких сил для твоей дочки, возьми ее с собой и купи ей юбку.
Залезает в свой «фиат» и исчезает.
Он всегда действует на меня успокаивающе. И Тали тут, рядом со мной. Оба они кажутся такими спокойными и красивыми на все более темнеющей улице.
— Какую юбку ты хочешь?
— В сущности, мне нужна не юбка, а кофта. Теперь я поняла…
И мы пошли втроем в магазин, который уже собирались закрыть, и там была очень красивая кофточка, которая стоила гроши. Он вытащил бумажник, и я снова увидела, какой он у него набитый, и дал бумажку в сто лир и сказал:
— Может быть, купим и для Тали?
Я обняла его изо всех сил — как все-таки здорово, что он такой добрый и мы будем с ней сейчас ходить, как двое близнецов.
А Тали ужасно покраснела.
И он купил ей тоже, и мы тут же натянули на себя эти кофточки. А потом он купил всем фалафель, и мы залезли в его тягач, а он зажег мигалку на крыше тягача, чтобы все остальные машины оказывали нам честь и уступали дорогу. Сидим, как три дружка, едим фалафель и смотрим на людей сверху.
Мама…
Этот взгляд, каким она посмотрела на меня, когда я купил ей тоже такую же кофточку, как Дафи. Русскую вышитую кофточку в старом стиле. Дафи обняла меня с любовью — как легко сделать детей счастливыми. А Тали посмотрела на меня, словно я объяснился ей. Я рассматривал ее так, будто у нас уже все произошло. Поняла ли она?
А назавтра, когда в полпятого я вышел из гаража после работы, я увидел, что поняла. Она ждала меня. Сидит на большом камне у входа в гараж, одетая в новую кофту, которую я купил ей, в шортах, читает книгу. Привлекает внимание, почти вызывает волнение своей красотой, своим молчанием, своей неподвижностью. Рабочие из моего гаража и из других гаражей, ждавшие автобуса, глаз от нее не отводят, отпускают шуточки, что-то кричат ей. А она не поднимает взгляда, погруженная в чтение, в этом своем сумасшедшем спокойствии, я уже начал чувствовать эту ее сумасшедшинку. Не смотрит даже, выхожу ли я из гаража. Знает, что я остановлюсь около нее. И я действительно останавливаюсь. Она поднимает глаза, в ее руке все еще открытая книга, встает, тихо садится в мою машину, не говорит ни слова, серьезно смотрит на меня, потом снова принимается за чтение.
Кровь бросилась мне в голову. Взгляды рабочих, их улыбки — понимают то, что я еще отказываюсь понимать. Я выруливаю, но не домой, а за пределы города, в сторону автострады. Веду машину медленно, оцепенел от страха и волнения, ничего не говорю. Нельзя. Сумасшествие какое-то. Надо сейчас же отвезти ее домой или даже высадить здесь, посреди дороги. Но я все продолжаю ехать вдоль моря, ищу пустынный берег, въезжаю в Атлит, там есть маленький заливчик, где можно подъехать на машине почти к самой воде. Там я и остановился.
А она продолжает читать, переворачивает последние страницы. Я глушу мотор, выхожу, стою у моря. Жаркий день, хамсин. Вдыхаю соленый морской воздух. Лицо покрыто потом. Я наклоняюсь и чищу руки о песок. Она все еще погружена в чтение, сидит не шевелясь, даже не смотрит, куда мы приехали. Я стою напротив волн, смотрю на солнце, склоняющееся к западу. Мне необходимо немедленно охладиться, прийти в себя, но я не хочу. Я смотрю на нее. Ее худенькие плечи, кудряшки. Очень красивая. «Иди сюда», — в конце концов говорю я голосом, которого даже я не слышу. Открываю дверь. Она выходит, все еще держа книгу в руках. Заканчивает последнюю страницу, вдруг вздыхает. Потом протягивает мне книгу движением, которое совсем сводит меня с ума, наклоняется снять сандалии. Если бы смог я снова успокоиться, не дотрагиваясь до нее!
Сохранившая ее тепло книга в моих руках. Я перелистываю страницы, обложка мягкая, потрепанная. Какая-то легенда или волшебная сказка, вот что интересует их. Я отдаю ей книгу, но она бросает ее на песок усталым движением. Что сказать ей? Как объяснить? С чего начать свое объяснение здесь, у шумящих морских волн? Пятнадцатилетняя девочка, которая доходит мне до груди. Что я собираюсь натворить? Объясняться — это еще глупее, чем просто обнять ее и поцеловать. Я притягиваю ее к себе, руки мои дрожат, глажу ее волосы фальшивым отцовским движением, целую ее лицо, обнимаю. Она молчит, неподвижна, словно какая-то вещь. Я снимаю с нее кофточку, пораженный белизной ее тела, неразвитая, девическая грудь. Закрываю глаза и погружаю их в эту детскую плоть, провожу губами по ее твердой маленькой груди, не верю в то, что происходит. Я гублю себя. А она молчит — не понимает, но не оказывает даже малейшего сопротивления. Если бы она выказала хотя бы намек на сопротивление, я бы тотчас же оставил ее. Смотрит на мою бороду. Со страшной страстью я опрокидываю ее на песок, шепчу: «Тали, Тали» — и чувствую, что она прислушивается не к моим словам, а к другим голосам, не говорит ни слова, но я тоже слышу их. Детский смех, звук приближающегося катера, голоса людей, шум заводящейся машины. Вокруг люди.
Я тотчас же отрываюсь от нее, надеваю на нее кофточку, завязываю шнурочек, наклоняюсь, засовываю ее ступни в сандалии, застегиваю их, словно она ребенок. И все время стараюсь не смотреть ей в лицо. Запихиваю ее в машину и еду, ищу тихое место. Но такого места нет, страна заселена сверх всякой меры. Дороги, дома, открытые поля и огороженные плантации. Военные лагеря, палатки, людская суета. Придется оставить это. Время от времени я вывожу ее из машины, прокладываю дорогу между колючками, а она покорно идет за мной. Снова человек в моих руках. То это Габриэль, то мальчишка-араб, а теперь эта девочка. Люди покорно отдают себя в мои руки.
Надо подождать, чтобы стемнело…
Я останавливаюсь у маленького дорожного буфета в одном из поселков. Беру ей пирожок и сок, а себе — кофе.
Она сидит напротив меня, медленно жует, посасывает сок из стакана. Я пожираю ее глазами, страсть моя достигает предела. Наступают вечерние сумерки, а я, как дикий зверь, смотрю на свою жертву, на ее белые руки, на ее лицо. Так больше молчать невозможно. Но что сказать?
— Ты уже сделала уроки?
— Еще нет.
Тишина. Я спрашиваю ее об отце. И снова тот же рассказ. Исчез несколько лет тому назад. Ничего о нем не известно. Я спрашиваю ее о Дафи, что думают о ней в классе. И она с любовью, почти с преклонением начинает говорить о Дафи. Смелая девчонка, очень смелая, самая смелая. Всем говорит правду в лицо, даже учителям, не боится.
Она говорит медленно, какая-то неразвитость, почти глупость чувствуется в ее манере выражаться. Какая-то смутная ненормальность, невозможно определить, в чем именно. И она принесет мне спасение?
Вечерние сумерки. Мы сидим у шаткого железного стола в дорожном буфете, вернее, в грязной продуктовой лавке захолустного поселка.
— О тебе не будут беспокоиться?
— Нет.
— Может, позвонишь маме? Скажи, что вернешься поздно.
— Нет, ей все равно.
— Все-таки позвони.
Она не двигается с места. Такой покинутостью веет от нее.
Я встал и позвонил домой. Дафи подняла трубку. Аси не было дома. Я сказал Дафи, что задержусь, что поехал в Тель-Авив.
— Ты опять ищешь его?
— Нет, другое…
— Когда вернешься?
— Вернусь. Какая разница — когда. Что ты делаешь сейчас?
— Ничего. Я ждала Тали, но она не пришла.
— Скоро придет…
— Не задерживайся долго, папа.
Умоляет как ребенок, совсем не похоже на нее.
Уже темно. Стало прохладнее. Я заплатил, и мы поехали. Куда ехать — не знаю, кружусь в темноте. Все еще думаю, не повернуть ли, не поехать ли домой, но я в плену у чего-то, что сильнее меня. Место кажется мне знакомым. Я проехал еще несколько километров по узкой дороге. Издали узнал дом престарелых, больницу, где лежала старуха. Объехал вокруг дома и остановился в некотором отдалении от него. Оставил девочку в машине, а сам зашел в дом. Спросил заведующую. Мне сказали, что она, возможно, еще здесь. Я нашел ее на пороге кабинета. Закрывает дверь. Она сразу же узнала меня, лицо ее просияло, она чуть не бросилась ко мне навстречу.
— Вы слышали, какое чудо совершилось?
— Конечно.
Она так сокрушалась, что я тогда отказался назвать себя, не оставил адреса. Хотела сама сообщить мне эту весть. Через несколько дней после моего посещения.
— Я знаю.
— А как она чувствует себя? У меня не было времени поинтересоваться ею.
— Все в порядке.
Она начала рассказывать мне, что сделала на мое пожертвование. Думала-думала и в конце концов решила купить несколько картин молодого многообещающего израильского художника. Она повела меня по комнатам посмотреть на развешанные там картины, выражает надежду, что они мне понравятся, хотя я — помню ли я это — дал ей полную свободу распоряжаться этими деньгами.
— Разумеется.
Я иду усталый, измученный, рассеянно смотрю на сюрреалистические картины фиолетового цвета, слушаю и не слушаю ее объяснения. Наконец она замолкает. Я прошу у нее комнату на ночь или на короткое время, чтобы отдохнуть. Я работаю здесь, недалеко.
Просьба кажется ей несколько странной, но как можно отказать мне? Она предупредит сторожа-араба. Все будет в порядке. Мне приготовят также и ужин.
— В этом нет необходимости…
Я провожаю ее до машины. Она пожимает мне руку. У нее лишь одна просьба — чтобы я назвал свое имя.
— Никогда… — улыбаюсь я. — Я и в будущем собираюсь жертвовать вам деньги.
Она рассмеялась взволнованно, снова пожимает мне руку.
Я возвращаюсь к машине и вижу, что Тали исчезла. Начинаю искать вокруг. Через несколько минут замечаю, как она появляется из-за каменной ограды, медленно возвращается.
Мы ждем в машине, когда дом престарелых немного затихнет, ужин закончится, огни погаснут. Моя голова лежит на руле, потная, липкая. Снаружи дует прохладный ветер. Она тихо сидит рядом со мной, не двигается. До нее ничего не дошло. Сидим так, наверно, с час. Потом выходим. Сторож-араб открывает дверь, даже не смотрит на Тали, ведет нас по длинным коридорам мимо палат, освещенных слабым светом. Старики дремлют после ужина, некоторые медлительно бродят в своих полосатых халатах, словно доисторические животные.
Девочка дрожит…
Наконец что-то доходит до нее.
Он привел нас в небольшую комнату, операционную или процедурную. Посреди стояла большая металлическая кровать с подъемником, а около нее бутыль с кислородом, какие-то врачебные инструменты. Сбоку была раковина. Он даже не спросил, нужна ли нам еще одна кровать. Я сунул ему в руку десять лир, но он отказался взять их.
Она стояла в сторонке, как попавшийся в ловушку зверек, испуганная, без движения. Но я уже не мог отступить, только не сейчас, я был одержим одной лишь мыслью. Я подошел к ней, прижал к себе, она вдруг попыталась сопротивляться.
Я поднял ее, она была совсем легкой, из волос посыпался морской песок. Я поцеловал ее лицо, сначала осторожно, нежно, боясь жажды насилия, все растущей во мне, положил ее на кровать. Какой-то голос уговаривал меня остановиться. Но я не мог. Зашел слишком далеко. Снимаю с нее сандалии и вижу ее грязные ступни. Подхожу к раковине, смачиваю полотенце и обтираю ей ноги, вытираю лицо. Потом раздеваю, ложусь на ее голое маленькое тело. А она не понимает, начинает плакать. Но я целую ее, пока она не замолкает. Беру ее. Она начинает понимать, обвивает руками мою шею, закрывает глаза, целует меня медленным поцелуем.
И вот я лежу рядом с ней. Молчу. Начинаю слышать окружающий меня мир, голоса стариков в ближних палатах. Кто-то молится, читает псалмы. Смеется старуха. Кто-то вздыхает, почти плачет. Она уже уснула.
Через некоторое время я разбудил ее. Одел еще сонную, закутал в одеяло и понес на руках, словно больную. Сторож открыл мне ворота. Я положил ее на заднее сиденье. Около полуночи мы уже подъезжали к ее дому.
Можно ли будет скрыть все это? Я хочу сказать ей, чтобы она никому ничего не говорила, но не могу. Будь что будет. Я смотрю, как она исчезает за дверью.
Маленькая машина медленно проезжает мимо меня. Я слежу за ней взглядом, как обычно в последние месяцы. Может быть, это он. Вот и я превратился в любовника. Любовник, который ищет любовника.