По возвращении из Индии в 18… году я снял дом в Брентвуде в качестве временного пристанища для своей семьи, намереваясь подыскать впоследствии другое, постоянное жилище. У Брентвудского дома было много достоинств, благодаря им выбор его казался особенно удачным. Расположен он был невдалеке от Эдинбурга, и мой сын Роланд, образование которого хромало, мог ежедневно возвращаться домой после школы, что, как мы решили, было полезнее для него, чем насовсем расстаться с домом или, напротив, жить там постоянно и заниматься с гувернером. Я предпочел бы первое, его мать больше привлекало второе, но доктор Симпсон, человек благоразумный, нашел золотую середину:
— Посадите его на пони, и пусть он каждое утро ездит в школу верхом, — сказал он, — а для ненастных дней есть поезд.
Жена согласилась с этим легче, чем я думал, и наш бледненький мальчик, еще не видевший ничего более животворного, чем Симла, стал знаться с бодрыми ветрами севера, резкость которых смягчалась майской порой. Когда пришел июль, а с ним каникулы, мы могли любоваться кирпично-красным румянцем, заигравшем на его щеках, как и у его товарищей. В ту пору английская система образования еще не одержала верх в Шотландии, Феттес не стал малым Итоном. А если бы и стал, не думаю, чтоб нас с женой прельстили жеманные претензии людей известного сословия. Единственный из сыновей, оставшийся в живых, мальчуган был нам особенно дорог, а, как мы замечали, здоровье его не отличалось крепостью, тогда как душа была весьма чувствительна. Оставить его при себе, одновременно отдав в школу, соединить достоинства того и другого — чего еще желать, думалось нам? Две наши дочери также обрели в Брентвуде все, о чем мечтали. Поместье находилось достаточно близко от Эдинбурга, и у них было столько учителей и занятий, сколько нужно было, чтобы завершить то бесконечное обучение, которое, похоже, требуется теперь молодежи. Их мать вышла за меня замуж, когда была моложе нашей Агаты, и я был бы счастлив, если бы дочкам удалось ее превзойти! В ту пору мне самому минуло двадцать пять, и наблюдая нынче молодых людей этого возраста, увивающихся за ними, я вижу, что они понятия не имеют, как распорядиться своей жизнью. Впрочем, всякое поколение имеет о себе завышенное мнение и считает себя лучше идущего ему на смену.
Брентвуд расположен в прелестной, изобильной, пологой сельской местности, одной из богатейших в Шотландии, которая лежит между Пэтлендскими горами и Фертом. В ясную погоду с одной стороны видно голубое сияние огромного морского рукава, напоминающего изогнутый лук и обнимающего тучные поля и россыпь домов, с другой — синие вершины гор, не грандиозных, как бывает, но достаточно высоких, чтоб наслаждаться божественными далями, игрой облаков и нежными переливами света, которые придают горным краям ни с чем не сравнимое очарование и притягательность. Эдинбург с его двумя вершинами пониже — замком и Кэлтон-Хиллом, чьи шпили и башни пронзают воздушную дымку, с Троном Артура, приютившемся сзади, словно старый опекун, присевший отдохнуть подле любимого питомца, который уже вырос и не нуждается в заботе, — находится по правую руку. Всеми этими красотами можно было любоваться с лужайки или из окон гостиной. Пейзажные тона порою бывали несколько холодноваты, зато в другое время настолько исполнены жизни и движения, будто актеры в драме. За всей этой игрой природы я наблюдал, не ведая усталости. Сочность и свежесть красок радовали зрение, утомленное видом засушливых равнин и раскаленных небес. Тут все было отрадно, свежо, исполнено отдохновения.
Селение Брентвуд начиналось у самого нашего дома, по другую сторону от небольшой глубокой лощины, по дну которой между камнями и деревьями бежал ручей. Когда-то то была прелестная, стремительная, буйная речушка, но, подобно многим другим в этих краях, еще в младенчестве она оказалась принесена в жертву торговле и засорена отходами бумажной фабрики. Впрочем, это не мешало нам радоваться близости воды, насколько я знаю, с другими реками бывает хуже. Возможно, от того, что течение в нашем ручье довольно быстрое, он меньше занесен грязью и сором. Наша сторона долины была прелестно accidente[58] и заросла чудесными деревьями, между которыми вилось множество тропинок, спускавшихся к берегу и к деревенскому мосту, переброшенному через ручей. Деревня, разместившаяся в низине, вскарабкивалась на другой берег всеми своими прозаическими домиками. Сельская архитектура не в чести в Шотландии. Голубоватый шифер да серый камень — заклятые враги всякой живописности. И хотя я люблю убранство наших старомодных церквей, опоясанных галереями, уставленных скамьями и небольшими семейными лавками тут и там, украшенных снаружи квадратными башнями с короткими шпилями, похожими на воздетые руки, но местность от этого не делается краше. Группки домиков, стоящих на разной высоте, с лоскутами садов, с живыми изгородями, увешанными сохнущим бельем, с просветом по-сельски приветливой улицы, с женщинами, стоящими на пороге, с неторопливо громыхающим фургоном — все это составляло душу этих мест, неизменно радовавших глаз и благодатных во многих отношениях. Семья наша гуляла вволю, долина была прекрасна во всякую пору — и весной, когда леса стояли зеленые, и осенью, когда они одевались багрянцем. В парке, окружавшем дом, лежали руины прежнего господского дома, гораздо менее импозантного и скромного в размерах, чем нынешнее внушительное здание в георгианском стиле, в котором жили мы. Впрочем, руины были живописны и придавали значительность всей округе. Даже мы, лишь временные обитатели, слегка гордились ими, словно отблеск их величия падал и на нас. От старого дома остались лишь обломки башни и груды камней неразличимой формы, так сильно они заросли плющом; весь остов здания ушел в землю. Признаюсь со стыдом, что не сразу удосужился обследовать руины. Там была большая комната (вернее, лишь намек на нее), державшаяся на главном перекрытии, с сохранившейся нижней частью окна, и под ним — другие окна превосходной формы, наполовину засыпанные землей и осененные раскачивавшимися кустами куманики и каких-то дикорастущих трав и растений. То была самая старая часть поместья. Неподалеку громоздились каменные останки самого обычного домика; один его обломок вызывал особенную жалость своим убожеством и видом полной разрухи, которую собой являл. Это был кусок серой, изъеденной лишайником стены с невысоким фронтоном, в которой виднелся дверной проем. Должно быть, то был прежде ход для слуг — задняя дверь, ведущая в помещения, которые в Шотландии зовутся службами. Проникнуть в эти службы не было возможности — кладовая и кухня исчезли с лица земли, но остался дверной косяк, пустой, зияющий, открытый всем ветрам, а также кроликам и всякой лесной живности. Когда я впервые приехал в Брентвуд, вид этой двери поразил меня в самое сердце. То был печальный знак ушедшей жизни: дверь, ведущая в никуда. А ведь когда-то эту дверь, должно быть, бережно и осторожно прикрывали, запирали на щеколду, охраняли — теперь она лишилась всяческого смысла. Помнится, она потрясла меня с первого взгляда, и, можно сказать, уже тогда я был готов приписать ей особое значение, которого ничто не предвещало.
Лето было для всех нас временем счастливого отдохновения. Жар индийского солнца еще струился по жилам. Казалось, мы никогда не пресытимся зеленью, росистостью, свежестью северного края. Даже туманы и изморось были нам по душе: они избавляли от горячки в крови и вливали энергию и бодрость. Осенью, уступив модному обыкновению, мы уехали для смены впечатлений, в чем, на деле, нимало не нуждались. Но когда мы устроились на зиму с ее короткими темными днями и суровым владычеством мороза, произошли события, которыми лишь и можно извинить то, что я привлекаю всеобщее внимание к своим личным обстоятельствам. Происшествия эти были столь диковинного свойства, что, как я надеюсь, вы снисходительно отнесетесь к упоминаниям о моей семье и насущных личных делах.
События эти начались, когда я отлучился в Лондон. Бывший житель колоний в Лондоне вновь отдается привычкам, которые составляли суть его прежней жизни, и на каждом шагу встречается с бывшими приятелями. Я вращался в кругу полудюжины таковых — радуясь возврату той самой жизни, окончание которой приветствовал на самом деле всей душой, — и не получил нескольких писем из дому, ибо время с пятницы до понедельника провел в загородном имении старины Бенбо, а на обратном пути сначала остановился пообедать и переночевать у Селлера, потом — бросить взгляд на конюшни Кросса, что растянулось еще на целый день. Никогда нельзя откладывать получение писем. Но, как говорится в молитвеннике, кто может знать, что случится завтра в нашей бренной жизни[59]? Дом я оставил в полном порядке. И мне казалось, что я заранее знаю, что мне напишут: «Погода стоит такая дивная, что Роланд ни разу не садился в поезд, ведь он так любит ездить верхом», «Дорогой папенька, постарайтесь, пожалуйста, ничего не забывать и привезите нам то-то и то-то», и дальше — список с пол моей руки. Милые мои девочки и еще более любезная их матушка, ни за что на свете не позабыл бы я ваших поручений и не потерял бы записочек ни ради каких Кроссов на свете.
Но я был слишком самонадеян в своем спокойствии и беспечности. Когда я возвратился в клуб, меня ожидали три, а то и четыре письма, причем иные из них были помечены: «Безотлагательно», «Срочно», как делают люди старой закалки или весьма озабоченные в надежде подействовать на почту и ускорить доставку. Я было хотел вскрыть одно из писем, но рассыльный вручил мне две телеграммы, одна из которых, по его словам, прибыла вчера ночью. Само собой разумеется, прежде всего я вскрыл эту последнюю и вот что прочел: «Почему ты не приезжаешь и ничего не пишешь? Ради Бога, возвращайся. Ему много хуже». Для человека, у которого всего один сын и для которого он свет очей, то было как гром среди ясного неба! Во второй телеграмме, которую я никак не мог вскрыть дрожащими руками, говорилось то же самое: «Ему не лучше. Доктор опасается воспаления мозга. Он зовет тебя денно и нощно. Не задерживайся ни под каким видом». Прежде всего я справился в расписании, нельзя ли выехать раньше, чем ночным поездом, хотя и знал, что это невозможно. Затем я прочел письма, изображавшие — увы! — слишком явственно подробности происходившего. Последнее время мальчик был бледен, и у него был испуганный взгляд. Мать заметила это еще перед моим отъездом, но не призналась, не желая меня тревожить. Глаза его с каждым днем глядели все испуганнее. Наконец увидели, что Роланд мчится через парк к дому галопом, его пони весь в пене и еле дышит, а сам мальчик бледен, как смерть, и по лбу у него струится пот. Он долго запирался и не отвечал на вопросы, но спустя некоторое время расположение духа стало у него странно меняться — то он отказывался посещать школу, то требовал, чтобы его отправляли туда по ночам в карете, что было диковинной и дорогостоящей прихотью, то боялся выходить в парк, и при любом звуке по телу его пробегала нервная дрожь, и мать в конце концов потребовала у него объяснений. Тогда Роланд, наш не ведавший страха мальчик, стал говорить о голосах, которые он слышит в парке, о призраках, являющихся ему среди развалин, и моя жена тотчас уложила его в постель, послав за доктором Симеоном, только это и оставалось делать.
Как вы понимаете, я уехал в тот же вечер. На душе у меня лежал камень. Не стану говорить, чего мне стоило дождаться, чтобы поезд тронулся. Всем нам, когда нас гложет страх, следует благодарить железную дорогу за быструю езду, и все-таки насколько было б легче броситься на сиденье дилижанса в минуту, когда лошади поданы. В Эдинбург я приехал ранней ранью, в зимнюю утреннюю тьму. С трудом заставив себя поглядеть в лицо кучеру — жена прислала за мной двуколку, что я счел дурным знаком, — я пролепетал: «Какие новости?». Последовал обычнейший ответ, дающий столь мучительный простор воображению: «Все то же». Все то же. Что «то же»? Как мне казалось, лошади еле тащились во тьме по проселочной дороге. Когда мы проезжали через парк, между деревьями послышалось нечто вроде стона, и я яростно погрозил кулаком незнакомцу, кто б он ни был. Почему эта глупая женщина, которая сторожит ворота, не досмотрела и впустила в парк кого-то, кто нарушает его покой и тишину? Не торопись я так отчаянно, я бы непременно остановил экипаж и сам пошел посмотреть, что за бродяга проник ко мне в имение, избрав его из всех неисчислимых мест на свете, чтобы роптать и жаловаться вслух, да еще когда? — когда мой мальчик болен! У меня больше не было повода пенять на медлительность лошадей, с быстротой молнии они неслись по запутанным дорожкам парка и, задыхаясь, замерли у дверей как вкопанные, словно выиграв в забеге. Жена с бледным лицом ожидала меня внизу, чтобы поздороваться, колеблемое ветром пламя свечи, которую она держала, еще прибавляло ей бледности. «Он сейчас спит», — сказала она шепотом, словно боялась разбудить его. Не сразу обретя голос, я ответил ей тоже шепотом, как будто перезвон конских уздечек и стук копыт не больше угрожали его сну. С минуту я помешкал рядом с нею на крыльце, ибо теперь, прибыв на место, почти страшился войти в дом. Не глядя на лошадей, я отметил, что они упрямятся и не желают поворачивать к конюшне, а, может, кучер и слуги тянут с этим. Но осознал я это после, ибо в ту минуту мог лишь расспрашивать о мальчике и жадно впитывать ответы.
Я поглядел на него с порога его комнаты, боясь приблизиться и потревожить его бесценный сон. Со стороны казалось, что это сон не летаргический, как, по словам жены, порой теперь случалось. Мы с ней удалились в смежную комнату. То и дело подходя к дверям детской, я выслушал ее рассказ, в котором было много поразительного и смущающего ум. Оказалось, что с самого начала зимы, когда стало рано темнеть и ночь наступала до его возвращения из школы, ему начали слышаться голоса среди развалин; как он признался, поначалу то были лишь стоны, которых его пони пугался, как и он, а немного погодя — плач и слова. По щекам жены текли слезы, когда она описывала, как он срывался по ночам с постели с жалостным криком: «О, матушка, впустите меня! Матушка, впустите меня!" У нее просто разрывалось сердце. Она сидела у его постели до утра, желая только одного — исполнить все, чего его душе угодно. Но хотя она пыталась успокоить его, повторяя: «Ты дома, милый мой. Я рядом с тобой. Разве ты не узнаешь меня? Твоя мать с тобой», — он лишь глядел на нее и спустя некоторое время вновь вскакивал с тем же криком на устах. Порою он бывал в полном рассудке, рассказывала она, лишь спрашивал нетерпеливо, когда же я вернусь, но заявлял, что тотчас по моем приезде пойдет со мной и «впустит их».
— Доктор полагает, что он перенес какое-то тяжелое нервное потрясение, — объяснила мне жена. — О, Генри, не переусердствовали ли мы, заставляя его, такого хрупкого, заниматься? Да и что стоят его успехи в сравнении с его здоровьем? Даже ты немного дал бы за его призы и первые места, если бы знал, что это ему во вред.
«Даже я!» Словно я был жестокосердный отец, готовый пожертвовать ребенком ради своего честолюбия. Но я не стал растравлять ей душу возражениями. Вскоре домашние убедили меня прилечь и подкрепиться, чего я не делал с тех пор, как получил письма. Сознание, что я на месте, под рукой, несомненно очень успокаивало, а уверенность в том, что меня позовут, как только он проснется и захочет меня видеть, позволила мне по утренней поре, правда, темной и зябкой, забыться сном на час-другой. Но я так сильно был измотан напряжением и страхом, а мальчик так успокоился и утешился, узнав о моем возвращении, что меня не беспокоили до послеполуденного часа, когда вновь стало смеркаться. Но было еще довольно света, чтобы я мог разглядеть его лицо, когда вошел к нему. Какая перемена всего только за две недели! Он был бледней и измученней, подумалось мне, чем даже в самые чудовищные дни перед отъездом из Индии. Как мне показалось, у него сильно отросли, стали мягче и тоньше волосы, глаза сверкали нестерпимым блеском на белом, как мел, лице. Он сильно стиснул мою руку холодными, дрожащими пальцами и махнул, чтоб нас оставили одних: «Уйдите все, даже матушка», — сказал он. Это резануло ее по сердцу, она вовсе не желала, чтобы кто-нибудь на свете, даже я, был ближе мальчику, чем мать; но она не из тех женщин, что пекутся лишь о себе, и мы остались вдвоем.
— Все вышли? — спросил он нетерпеливо. — Они не дают мне говорить. Доктор обходится со мной, как со слабоумным. Но вы же знаете, папенька, что я не слабоумный.
— Разумеется, мой мальчик, но ты болеешь, и тебе необходим покой. Ты не только не слабоумный, ты здравомыслящий человек, и понимаешь это сам. Больные люди вынуждены себя ограничивать, ты не можешь делать все то, что делал бы, будь ты здоров.
Он возмущенно дернул своей исхудалой рукой.
— Отец, я не болен, — вскричал он. — О, я думал, вы приедете, и уж кто-кто, а вы не станете затыкать мне рот, вы сразу догадаетесь, в чем дело. Как вы думаете, что со мною? Я не больнее вашего. Что взять с доктора, у него все больны. Он только поглядит и сразу укладывает человека в постель…
— Сейчас это самое подходящее место для тебя, мой милый мальчик.
— Я твердо решил, — вскричал мальчуган, — что буду все это терпеть до вашего приезда. Я говорил себе, не надо пугать маменьку и девочек. Так вот, отец, — кричал он, почти выпрыгнув из кровати, — дело не в болезни, а в тайне.
Глаза его блестели диким блеском, в лице было заметно сильное движение чувств, при виде чего у меня все внутри оборвалось, То явно было следствие горячки, которая порою так опасна. Я обнял его, чтоб уложить в постель.
— Роланд, сказал я, стараясь не противоречить ему, так как понимал, что иначе не смогу на него воздействовать. — Если ты намерен рассказать мне эту тайну для пользы дела, то должен сохранять спокойствие и не волноваться. Если ты снова разволнуешься, я буду вынужден запретить все разговоры.
— Хорошо, отец, — сказал он совершенно твердо, по-мужски, как если бы все понял. Когда я вновь водворил его на подушки, он поглядел на меня тем нежным, благодарным взглядом больного ребенка, от которого щемит родительское сердце. Он был так слаб, что на глазах у него выступили слезы. — Я знал, стоит только вам приехать, и вы поймете, что надо делать, — сказал он.
Нимало в том не сомневайся, мой мальчик. А теперь успокойся и расскажи мне все как мужчина мужчине.
Мог ли я думать когда-нибудь, что должен буду притворяться перед собственным ребенком? Ведь я это сказал лишь для поблажки, считая, что мой бедный мальчик повредился в рассудке.
— Так вот, отец, там, в парке, есть кто-то, с кем очень плохо обращаются.
— Тише, милый. Помни, тебе нельзя волноваться. Так кто же этот «кто-то», и кто с ним плохо обращается? Мы вскоре положим этому конец.
— Ах, это вовсе не так просто, как вы думаете. Не знаю, кто это. Я слышал только плач. О, если б вы знали! Я слышал это ясно, очень ясно, а они думают, что я брежу или, может, мне чудится, — и на губах у Роланда заиграла презрительная усмешка.
Выражение его лица озадачило меня, нет, то была не просто лихорадка:
— Ты совершенно убежден, Роланд, что тебе это не почудилось?
— Почудилось? Такое? — он вновь вскочил, но тотчас вспомнил, что не должен делать это, и улегся под одеяло с той же игравшей на губах улыбкой. — Пони тоже это слышал. Он встал на дыбы, будто в него выстрелили. Не схватись я за поводья — я ведь перепугался, папенька…
— Тут нечего стыдиться, мой мальчик, — сказал я, сам не зная почему.
— Если бы я не вцепился в гриву, он бы перебросил меня через голову, он так летел — до самых дверей не сделал ни единого вдоха. Что ж, пони это тоже почудилось? — произнес он презрительно, но более мягко, явно снисходя к моему неразумию, и медленно прибавил:
— Вначале то был лишь крик, и так все время до вашего отъезда. Я не стал вам говорить, потому что это очень унизительно — бояться. Я было решил, что это заяц или кролик, попавшийся в ловушку. Утром я пошел посмотреть и ничего не обнаружил. Но после вашего отъезда услыхал это по-настоящему, и вот, это он говорил (Роланд оперся на локоть, что был ко мне поближе, и заглянул в лицо): «О, матушка, впустите меня! О, матушка, впустите меня!»
Когда мальчик произнес это, лицо его затуманилось, мягкие черты исказились, губы задрожали, и, когда он договаривал эти душераздирающие слова, из глаз хлынул поток слез.
Пережил ли он галлюцинацию? Было ли то следствием воспаления мозга или фантазией помраченного рассудка, вызванной большой телесной слабостью? Откуда мне было знать? Я счел за благо принять это как истину.
— Это очень трогательно, Роланд, — обронил я.
— О, если бы вы только это слышали, папенька! Я сказал себе: если бы отец это услышал, он бы этого так не оставил. Но маменька, вы понимаете, послала за Симеоном, а он ведь доктор, он только и знает, что упрятывать людей в постель.
— Не стоит попрекать Симеона тем, что он доктор, Роланд.
— Конечно, нет, — согласился мой мальчик с обворожительным терпением и покладистостью, — нет, конечно, это-то в нем и хорошо, для того он и существует, я понимаю. Но вы другой, вы же отец, вы что-нибудь придумаете, и поскорее, папенька, поскорее, нынешней же ночью.
— Постараюсь. Это, несомненно, какой-то заблудившийся ребенок.
Он взглянул на меня быстрым, испытующим взглядом, словно удивляясь, неужто это все, что его величество отец способен уразуметь, не более того? Затем своей исхудалой рукой сжал мое плечо.
— Послушайте, — голос его заметно дрожал, — это вовсе не было живое существо.
— Дорогой мой, иначе как бы ты его услышал?
Он отвернулся от меня, воскликнув раздосадованно:
— Неужто больше ничего вам не приходит в голову?
— Ты хочешь сказать, что это было привидение? — спросил я.
Роланд убрал руку с моего плеча, на лице у него появилось выражение величайшего достоинства и серьезности, лишь у губ что-то продолжало зыбиться.
— Кто бы то ни был, вы сами всегда меня учили, что никого нельзя обзывать. Кто-то попал в беду. В ужасную беду, папенька!
— Но, мальчик мой, — я пребывал в полнейшей растерянности, — если это заблудившийся ребенок или какой-то несчастный человек, тогда… Послушай, Роланд, чего ты от меня ждешь?
— На вашем месте я бы знал, что делать, — горячо отозвался он. — Я это себе все время говорил: отец что-нибудь придумает. О, папа, папа! Ночь за ночью непрестанно ощущать, что он так мучится, так страшно мучится, и ничего не сделать, чтоб помочь! Я не хочу плакать, как маленький, но что остается? Он там совсем один среди развалин, и никто не хочет ему помочь. Это невыносимо, невыносимо, — плакал мой великодушный мальчик. Он хотел побороть слабость и подавить рыдания, но не мог и разразился, в конце концов, неудержимым детским плачем.
Пожалуй, ни разу в жизни не попадал я в столь затруднительное положение. Впоследствии я не мог не осознать и смешную его сторону. Достаточно скверно, когда ум вашего ребенка помрачен мыслью, будто он видел или слышал привидение, но если он при этом требует, чтобы вы пришли на помощь этому самому привидению, да еще немедленно, ничего невероятнее нельзя вообразить. Я человек трезвый, не склонный к суевериям — по крайней мере, не больше всякого другого. В привидения я, разумеется, не верю. Но не отрицаю, как не отрицал бы и другой на моем месте, что есть необъяснимые истории, и я не притворяюсь, будто понимаю их. При мысли, что Роланду суждено стать духовидцем, у меня холодела кровь, ведь это значит, что характер у него будет истеричный, а здоровье хилое — иначе говоря, все то, чего более всего страшишься и не желаешь своему ребенку. Но что мне придется опекать привидение и вызволять его из беды — такое мне и не снилось. Я всячески старался успокоить мальчика и не давать столь немыслимое обещание, но он был слишком проницателен. Ему было не до ласковых слов и утешений, он не давал отвлечь себя от своего подопечного. В голосе его то и дело слышались рыдания, на ресницах повисли крупные, с горошину, слезы.
— Он и сейчас, должно быть, там, и будет там всю ночь! О, папенька, а если б это я был на его месте? Я не могу о нем забыть! Не нужно! — закричал он, отбрасывая мою руку. — Идите лучше к нему, а маменька позаботится обо мне.
— Но, Роланд, что я могу сделать? — Мальчик широко раскрыл лихорадочно блестевшие глаза, ставшие огромными на его похудевшем лице, и подарил меня улыбкой, тайну которой, должно быть, знают лишь больные дети: «Я был уверен, что вы приедете и сделаете то, что нужно. Я все время говорил себе: отец всегда знает, как поступить. А маменька, — плакал он, черты лица его смягчились, во взгляде появилась безмятежность, руки перестали судорожно сжиматься, — маменька придет и поухаживает за мной».
Я позвал ее, — мальчик повернулся к матери с выражением полнейшей детской покорности — и вышел, оставив их вдвоем, ощущая величайшую растерянность, какую когда-либо дано было узнать шотландцу. И все же разговор с Роландом утешил меня, с души свалился камень: возможно, он находится во власти галлюцинации, но ум его довольно ясен. К тому же, он болен не так сильно, как считают близкие. Девочек удивило спокойствие, с которым я отозвался о его болезни.
— Как вы его находите, папенька? — выпалили они разом, обступив меня и хватая за руки.
— Он вовсе не так болен, как я опасался. Не так уж плох.
— О, папенька, какой вы милый! — вскричала Агата, целуя меня и припадая к моему плечу, а малышка Джинни, бледная, как и Роланд, схватила обеими ручонками мою руку не в силах вымолвить ни слова.
Я не разбираюсь в медицине и уж, конечно, понимаю в ней несравненно меньше Симеона, но они доверяли мне, у них появилось чувство, что теперь все будет хорошо. Бог очень добр к человеку, когда его дети смотрят на него такими глазами. В такую минуту к вам приходит не гордыня, а смирение. Я не достоин столь безоглядного доверия. Тут я вспомнил, что мне предстоит по-отцовски позаботиться о привидении Роланда, и чуть не рассмеялся, хоть, впрочем, мог бы и заплакать. То было самое диковинное поручение, какое когда-либо возлагалось на смертного.
Вдруг мне припомнилось особое выражение на лицах слуг, когда в то темное утро они повернули к конюшне, им явно не хотелось ехать, как и лошадям. Несмотря на терзавший меня страх за сына, я заметил, что они мчатся, как безумные, тарахтя двуколкой, и мысленно дал себе слово выяснить, в чем тут дело. Я рассудил, что самое лучшее — тотчас пойти в конюшню и расспросить людей. Понять, что на уме у сельских жителей, — задача непростая; возможно, то была злокозненная шутка, а может статься, им почему-то на руку, чтобы за Брентвудской выездной аллеей установилась дурная слава. Я вышел, когда сгущались сумерки. Всякому, кто знает нашу деревню, не нужно объяснять, как непрогляден мрак ноябрьской ночи под высокими лавровыми кустами и кронами тисов. Раза два-три я попадал в густые заросли, где не видно было ни зги, но когда выбрался наконец на проезжую часть дороги, деревья расступились, и с неба стал просачиваться слабый сероватый свет, в мерцании которого огромные липы и вязы недвижно темнели, словно призраки. За углом, где лежали руины, мрак сгустился вновь. Я весь превратился в зрение и слух, но в темноте ничего не видел и, сколько помню, ничего не слышал. И все же у меня было совершенно ясное чувство, что тут кто-то есть, кроме меня. Ощущение это знакомо почти каждому. Я испытывал его прежде, когда на меня пристально смотрели во сне, от чего я просыпался. Возможно, на мое воображение подействовал рассказ Роланда, а темнота всегда внушает чувство тайны и тревоги. Я сильно топнул ногой, чтобы приободриться, и резко крикнул: «Кто здесь?», но не получил ответа, да и не предполагал его получить. Но ощущение присутствия осталось. Я был настолько глуп, что не решился оглянуться, а свернул на боковую дорожку, чтоб обозреть оставшуюся позади мглу. С величайшим облегчением я заприметил свет конюшни, он показался мне оазисом в ночи. Быстрым шагом прошел я в глубь этого светлого, бодрого помещения, позвякиванье ведра в руках у конюха показалось мне райским звуком, Главой всей маленькой колонии считался кучер, к его дому я и направился, чтоб провести задуманное расследование. Он был из местных, и во времена, когда никто из владельцев не жил в имении, присматривал за ним. Не может быть, чтобы он не знал, что тут делается и что в обычае в этих краях. Как я заметил, слуги озабоченно глядели на меня, когда в столь поздний час я появился между ними, и провожали взглядами, пока я шел к домику Джарвиса, где он жил вдвоем с женой, — их дети, у которых уже были семьи, разлетелись по свету. Миссис Джарвис встретила меня встревоженными расспросами о том, как чувствует себя «бедный молодой джентльмен». Но остальные знали — я это видел по их глазам, — что привело меня сюда.
— Шум? Ну да, бывает, что слыхать. То ветер в ветках зашумит, то вода в низине. А что до бродяг, полковник, нет, тут их не бывает. Да и скотина никогда не забредает. Меррен, что сторожит ворота, женщина расторопная, — Джарвис смущенно переминался с ноги на ногу. Он держался в тени и старался не подымать на меня глаза. Ему было не по себе, и у него явно имелись причины держать язык за зубами. Его жена сидела рядом, то и дело бросая на него быстрые взгляды, но ничего не говорила. Кухня была очень теплая, уютная, вычищенная до блеска, ничем не напоминавшая о промозглой, таинственной ночи, окружавшей дом.
— По-моему, ты морочишь меня, Джарвис.
— Морочу, полковник? Только не я. Зачем мне вас морочить? Да пусть сам дьявол бы вселился в старый дом, мне-то что за дело, с какой стороны ни посмотреть?
— Уймись, Сэнди, — повелительно крикнула его жена.
— С какой стати мне униматься, если полковник стоит тут и такое спрашивает? Я говорю, да пусть сам дьявол…
— А я тебе говорю, — в сердцах закричала женщина, — в ноябрьскую тьму, в ночное время, да еще когда мы знаем такое, как ты смеешь выкликать того, чье имя грех произносить, — разгорячившись, она отбросила в сторону чулок, который вязала, и вскочила на ноги. — Я предупреждала тебя, такого не замолчать. Такого не замолчать, когда весь город знает не хуже нас с тобой. Выкладывай полковнику начистоту, а не то, смотри, я сама это сделаю. Не стану цацкаться с твоими секретами. Тоже мне секрет, когда весь город знает! — и она прищелкнула пальцами с видом величайшего презрения. Джарвис, большой, багроволицый, весь сжался под этим решительным напором. Несколько раз он обращал к ней ее собственное увещевание «уймись» — и вдруг, переменив тон, разразился следующим:
— Ну и выкладывай, черт тебя возьми! Я умываю руки. Если в Шотландии в старом доме водятся привидения, мне-то что за печаль?
Без особого труда я выведал всю историю. По мнению Джарвиса, да и всех в округе, не могло быть двух мнений о том, что в усадьбе водятся привидения. По мере того, как Сэнди и его жена входили во вкус рассказа и, перебивая друг друга и уличая в неточностях, старались выложить «все как есть», передо мной вставала картина самого закоренелого суеверия, причем не лишенного поэзии и трогательности. Сказать, сколько времени прошло с тех пор, как этот голос раздался впервые, было невозможно. Джарвис полагал, что его отец, служивший до него кучером в Брентвуде, никогда не слыхал об этом и что все началось лет десять тому назад, когда окончательно разобрали старый дом, — поразительно свежая дата для подобного свидетельства. Согласно этим двум очевидцам, а также нескольким другим, которых я расспросил позднее и рассказы которых полностью соответствовали уже известному, «посещения» происходили лишь в ноябре и декабре. В эти месяцы, самые темные в году, редкая ночь проходила без необъяснимых повторявшихся криков. Как мне было сказано, ни разу не удалось кого-либо увидеть и, уж конечно, опознать, но те, что были похрабрее или, возможно, более впечатлительны, признались, будто замечали, как движется сама ночная тьма: последнее сообщил мне Джарвис, не сознавая поэтичности своих слов. Крики начинались с приходом ночи и продолжались — с перерывами — до наступления утра. Порою то бывали рыдания, порою стоны, порою многократно повторялись слова, так потрясшие воображение моего мальчика: «О, матушка, впустите меня!» Джарвисы не слыхали, чтоб это дело кем-нибудь расследовалось. Брентвудская усадьба перешла в руки дальних родственников, которые тут прожили совсем недолго — от одного Рождества до другого.
— Ну нет, полковник, — говорил Джарвис, отрицательно покачивая головой, — кто же захочет сделать из себя посмешище перед всей деревней и спрашивать про привидения? Никто не верит в привидения. Ясное дело, это шум в деревьях, заявил последний джентльмен, или вода журчит между камней. Сказал, что объяснить это проще простого, только сразу уехал. Когда вы прибыли сюда, полковник, мы очень старались, чтобы вы ничего не прознали. Чего ради я стал бы портить сделку и ни с того ни с сего поступать во вред хозяйскому добру?
— «Ни с того ни с сего?» По-твоему, жизнь моего мальчика ничего не стоит? — не сдержав возмущения, вскричал я. — Вместо того, чтоб рассказать все мне, ты рассказал ему — хрупкому мальчику, ребенку, который сам еще ни в чем не может разобраться, существу с ранимым юным сердцем…
Я быстро расхаживал по комнате, тем сильнее распаляясь гневом, чем больше ощущал, что он, скорей всего, неправедный. Сердце мое исполнилось горечи против равнодушных блюстителей семейных традиций, которые бездумно ставят под удар жизнь чужих детей и чужое спокойствие, лишь бы не пустовала усадьба. Будь я предупрежден, я принял бы свои меры: уехал отсюда, услал бы Роланда подальше, словом, сделал тысячу вещей, которые теперь делать поздно. И вот я тут, а у моего ребенка воспаление мозга, и его жизнь, самое дорогое, что есть у меня на земле, висит на волоске, а выздоровление зависит от того, сумею ли я докопаться до смысла банальнейшей истории о привидении. Охваченный гневом, я мерил шагами комнату, не зная, что предпринять. Увезти Роланда, даже если бы он выдержал переезд, вовсе не означало умиротворить его растревоженный ум, а научное объяснение, вроде того, что при отражении звука возникает резонанс или что-нибудь столь же тривиальное, чем легко обезоружить людей постарше, не возымеет никакого действия на ребенка.
— Полковник, — торжественно произнес Джарвис, — она не даст мне соврать. Я ни слова не говорил молодому джентльмену, ни слова — ни я, ни конюх, ни садовник. Клянусь вам честью. Начать с того, что он вовсе не из тех ребят, что вызывают вас на разговор. Встречаются такие дети, да, встречаются, но есть и другие. Одни не отпускают вас, пока вы не выложите им все сплетни, какие есть в городе, все тайны и все небылицы, но мастер Роланд не такой, он думает только о своих книжках. Смотрит на вас приветливо, вежливо, он мальчуган славный, но не из таких. Да нам самим на руку, чтобы вы остались в Брентвуде, полковник. Я предупредил тут всех: «Ни слова мастеру Роланду, ни слова молодым леди, ни единого слова». Женщины-служанки, которым нечего делать в парке по ночам, об этом ничего не знают, ну, может, краем уха слыхали. Да и некоторым господам нравится иметь привидение, особенно сначала, пока они не повстречаются с ним сами. Если б мы рассказали все сразу, может, вам бы тоже понравилось.
В его словах было много правды, хоть от этого сознания мне не стало легче. Узнай мы с самого начала, возможно, все в семье обрадовались бы, что у нас есть «свое» привидение. Ведь это модно! Мы никогда не думаем о том, сколь опасно играть юным воображением, но восклицаем, повинуясь моде: «Привидение! Какая прелесть! Его как раз недоставало для полной красоты!» Я и сам был такой же. Конечно, я бы посмеялся над суеверием, и все же тщеславию моему польстило бы, что у меня есть «собственное» привидение. О нет, я не прошу о снисхождении. Девочки были бы в восторге, могу вообразить их разговоры, возбуждение, горящие щеки. Нет, если бы меня предупредили, ничего хорошего не получилось бы. Мы с еще большей готовностью сняли бы дом — от собственной глупости не скроешься.
— Что ж, никто никогда не полюбопытствовал, не расследовал, что стоит за все этим?
— Эх, полковник, — ответила мне жена кучера, — ну кто станет «расследовать», как вы говорите, то, во что никто не верит? Как сказал муж, это все равно, что стать посмешищем для всех в округе.
— Но вы-то сами в это верите, — возразил я, быстро повернувшись к ней. От неожиданности она подалась назад.
— Господи, полковник, как вы меня напугали! Умеете же вы напугать человека! Странные вещи бывают на этом свете, простые люди не знают, что и думать. А священник и господа смеются прямо нам в лицо. Расспрашивать про то, во что никто не верит! Ну нет, пусть лучше все будет как есть!
— Ты пойдешь со мной, Джарвис, — сказал я быстро, — и мы попробуем разведать, что к чему. Только не говори никому из слуг, и вообще никому. Я приду после обеда, и мы попробуем всерьез разобраться, что все это значит, коль скоро оно что-то значит. А уж если я услышу «его», в чем сомневаюсь, можешь быть уверен, что я этого так не оставлю, пока не доберусь до правды. Жди меня к десяти часам вечера.
— Я, полковник? — пробормотал Джарвис еле слышно. Я несколько секунд не глядел в его сторону и, когда перевел взгляд, увидел, что тучный, багроволицый кучер сам на себя не похож. — Я, полковник? — повторил он, утирая пот со лба. Лицо у него обвисло дряблыми складками, ноги плохо держали, осипший голос застревал где-то в горле, почти не доходя до губ. Потирая руки, он глядел на меня с молящей, слабоумной улыбкой. — Ради вас, полковник, я готов на все, — тут он отступил назад, — ей-богу, она не даст соврать, я говорил, что не встречал еще такого вежливого джентльмена, — тут он замолчал, продолжая потирать руки.
— И что же? — поторопил я его.
— Но, сэр! — продолжал он с той же идиотской заискивающей улыбкой. — Подумайте сами, я пеший ни на что не годный. Когда у меня лошадь между колен да поводья в руке, я, может, и не хуже других. Но пеший, полковник, нет, одна видимость. Я же в кавалерии служил, — продолжал он с хриплым смешком, — понимаете, всю жизнь при лошади. Идти на такое, да еще пехотурой!
— Я же иду, — язвительно прервал его я, — отчего ты не можешь?
— Ну, что вы сравниваете, полковник! Вы совсем другое дело! Во-первых, вы пёхом все тут исходили и вам нипочем, а я как пройдусь малость, уматываюсь хуже нет, лучше б сто миль правил. А потом, вы джентльмен и делаете, что хотите, и вы не такой старый, как я. Потом, это же для вашей родной кровинки…
— Он верит в них, полковник, а вы нет, — вмешалась женщина.
— Так, может, ты со мной пойдешь? — спросил я, обернувшись к ней.
Она отпрянула, от неожиданности опрокинув стул.
— Я? — выкрикнула она, заходясь истерическим смехом. — Мне-то что, я пойду, а вот что люди скажут, когда узнают, что полковник Мортимер ходит с глупой старухой, которая таскается, за ним по пятам?
Нарисованная ею картина заставила и меня рассмеяться, хотя мне было не до смеха. «Очень жаль, что тебе не хватает мужества, Джарвис, — сказал я, — придется поискать кого-нибудь другого».
Пристыженный Джарвис стал оправдываться, но я прервал его на полуслове. Мой дворецкий, бывший солдат, служил со мной в Индии и был, по-моему, из тех, кому ни бог, ни черт не страшен, особенно второй. Я понял, что теряю понапрасну время. Джарвисы были счастливы отделаться от меня; рассыпаясь в любезностях, они проводили меня до дверей, под которыми стояли два конюха, несколько смутившиеся при моем внезапном появлении. Должно быть, они подслушивали, во всяком случае, стояли достаточно близко к двери, чтоб разобрать каждое сказанное слово. Проходя мимо, я кивнул, они в ответ поклонились, откровенно радуясь моему уходу.
Можете счесть это необъяснимой странностью, но не сознаться в ней было бы малодушием, поэтому добавлю, что, как ни решительно я был настроен скорее приступить к расследованию, которое торжественно обещал Роланду провести и от которого зависело его выздоровление, а может быть, и жизнь, мне очень не хотелось проходить мимо развалин. Лишь благодаря любопытству, которое было весьма возбуждено, мое сопротивлявшееся тело продвигалось вперед. Боюсь, что ученые люди объяснят мою трусость иначе — скажут, что она следствие болезни желудка. Я шел вперед, но, уступи я внутреннему побуждению, я повернул бы и со всех ног побежал назад. Казалось, все мое существо восстает против творимого над ним насилия: колотившееся сердце готово было выпрыгнуть из груди, в висках и ушах стучал кузнечный молот. Вокруг стояла кромешная тьма. Старый дом с обвалившейся башней чернел во мгле, столь же непроглядной, разве только менее плотной. Величественные кедры, которыми мы так гордились, заполонили собой ночь. В состоянии смятения я не заметил, как сошел с дорожки, и, тотчас наткнувшись на что-то твердое, не сдержал крика. Что это такое? Ощутив под пальцами твердость камня, шероховатость известки и колючки на стеблях куманики, я несколько опомнился. «Да это же фронтон старого дома», — проговорил я вслух с тихим смешком, чтобы приободриться. Прикосновение к грубой поверхности камня несколько отрезвило меня. Ощупав все вокруг, я избавился от наваждения. Что может быть естественней, чем сбиться в темноте с дороги? Эта мысль окончательно привела меня в чувство, как будто чья-то сильная и добрая рука стряхнула с меня все дурацкие страхи. До чего глупо! В конце концов, есть ли разница, какой дорогой я пойду? Я засмеялся вновь, на сей раз более искренно, и тут все внутри у меня похолодело, по спине пробежала дрожь, отказали все чувства: у самых моих ног раздался вздох. Я отпрянул, сердце ушло в пятки. Ошибки быть не могло! Я слышал вздох так же ясно, как собственную речь: долгий, тихий, усталый, так вздыхают всей грудью, чтобы выразить тяжесть, которая переполняет душу. Услышать такой вздох в кромешной тьме, в полном одиночестве и по ночному времени, правда, не слишком позднему, — невозможно сказать, как это на меня подействовало! Я и сейчас помню это чувство: мурашки бегают по телу и под волосами, похолодевшие ноги буквально приросли к земле. Срывающимся голосом я крикнул: «Кто здесь?». Никто не отозвался.
Не помню, как я добрался до дому. Зато всякое безучастие к обитавшему в руинах существу как рукой сняло. Мой скептицизм растаял, будто туман. Теперь, как и Роланд, я был уверен, что там кто-то есть. Я вовсе не старался убедить себя, будто это мистификация. В парке я слышал разные звуки, но то были звуки мне понятные: потрескивали на морозе мелкие веточки, похрустывали под ногами небольшие камешки на гравиевой дорожке — словом, раздавались те жутковатые ночные звуки, которые порою заставляют вас насторожиться и спросить себя, откуда они идут. Но так бывает, когда нет настоящей тайны. Но если вы слышите другое, все эти тихие естественные шелесты нимало не страшат вас. Их я понимал. А вздох — не понимал. То не было явление природы. Он был исполнен чувства, смысла, движения души невидимого существа. В вас все приходит в трепет, когда вы вдруг встречаете невидимое существо, наделенное чувствами, умеющее выразить себя. Мне больше не хотелось бежать оттуда, где разыгрывалось загадочное действие. И все-таки я опрометью бросился домой — на сей раз от нетерпения: я спешил скорей собраться и идти на поиски. В холле, как всегда, меня встретил Бэгли. После полудня он всегда занимал там пост, напустив на себя чрезвычайно занятой вид, хотя, сколько я знаю, занят ничем не был. Не задержавшись на пороге, так как дверь оказалась не заперта, я влетел в холл. Однако спокойное достоинство, с которым Бэгли двинулся вперед, чтобы принять у меня пальто, тотчас охладило меня. Все, из ряда вон выходящее, все, лишенное четкости и смысла, сникало в присутствии Бэгли. Глядя на него, вы не могли не восхищаться пробором в его волосах, бантом его белоснежного галстука, тем, как ловко сидят на нем панталоны, — все в нем было совершенство и шедевр, и главное, вы видели, как это ему дорого. Я, можно сказать, набросился на него, не дав себе времени подумать, насколько подобный человек не годится для моих планов.
— Бэгли, — обратился я к нему, — я хочу, чтобы сегодня ночью ты пошел со мной, нам нужно будет выследить…
— Воришек, полковник? — подхватил он, и тень удовольствия пробежала по его лицу.
— Нет, Бэгли, хуже, — ответил я.
— Слушаю, полковник. В котором часу выйдем, сэр? — осведомился он. Но я не стал объяснять ему тогда цель нашей экспедиции.
Мы вышли в десять часов вечера. В доме царила тишина. Жена была у Роланда, который, по ее словам, со времени моего приезда стал много спокойнее; правда, лихорадка делала свое дело, но чувствовал он себя лучше. Я посоветовал Бэгли надеть теплое пальто поверх сюртука (и так же поступил сам) и обуться в грубые башмаки. Отдавая ему приказания, я почти позабыл о том, куда мы собираемся. На дворе стало еще темнее, и Бэгли старался держаться ко мне поближе. В руке я держал маленький фонарик, который помогал нам выбирать направление. Мы дошли до поворота дорожки. С одной стороны находилась лужайка для игры в гольф, отданная на откуп девочкам, которые любили играть там в крокет, — очаровательная поляна, окруженная высокими зарослями трехсотлетнего остролиста, — с другой стороны лежали руины. Впрочем, темно было и тут, и там. По дороге к руинам виднелся небольшой просвет, где можно было разглядеть деревья и более светлую часть дороги. Я счел за благо остановиться там и перевести дух.
— Бэгли, — обратился я к своему спутнику, — в этих развалинах творится что-то неладное. Туда я и направляюсь. Смотри во все глаза и будь начеку. Бросайся на всякого, кого увидишь, мужчину или женщину. Не наноси увечья, но хватай, кто бы то ни был.
— Полковник, — ответил он с заметной дрожью в голосе, — говорят, тут водится что-то эдакое, вроде как не человеческое.
Однако было не до разговоров.
— Готов ли ты идти со мной, дружище? Вот что важно, — сказал я.
Не говоря ни слова, Бэгли стал навытяжку и отдал честь. Теперь я знал, что могу ничего не опасаться.
Насколько я мог судить, мы шли той же дорогой, что и я раньше, когда услышал вздох. Но мрак был столь непроницаем, что все приметы — деревья и дорожки — в нем тонули. Порой мы ощущали, что ступаем по гравию, порой — по скользкой траве, но не более того. Я выключил фонарь, чтобы не вспугнуть невидимку, кто бы он ни был. Бэгли, кажется, не отрывался от меня ни на шаг, а я старался держать направление на громаду разрушенного дома. Мы, видимо, брели довольно долго, отыскивая во мгле дорогу, о нашем продвижении свидетельствовала лишь чавкающая под ногами грязь. Наконец я остановился, чтобы осмотреться, вернее, угадать, где мы находимся. Было тихо, как всегда спокойной зимней ночью. Звуки, о которых я упоминал: хруст перекатывающихся под ногами камешков, потрескивание сучьев, шелест сухих листьев, шорох крадущегося во тьме зверька, — были ясно различимы, стоило лишь прислушаться, они могли показаться таинственными, если ваш ум не был поглощен другим. Мне они казались благодатными проявлениями жизни природы вопреки мертвящему дыханию мороза. Пока мы так стояли, из лесной низины донеслось протяжное уханье совы. Бэгли, нервы которого были напряжены до предела, дернулся от страха, хотя вряд ли мог бы объяснить, чего испугался. Но моему слуху этот звук был приятен и любезен: я знал, кому он принадлежит.
— Сова, — сказал я шепотом.
— Д-да, полковник, — отозвался Бэгли, зубы которого выбивали дробь.
Совиное уханье раздалось в господствовавшей над парком тишине после того, как мы простояли минут пять не шевелясь. Звук ширился кругами и замирал во тьме. Отнюдь не радующий душу, он почти развеселил меня своей естественностью, избавил от внутреннего напряжения. Я двинулся вперед, ощутив прилив мужества, волнение улеглось.
Вдруг совсем рядом, у самых наших ног, раздался крик. От неожиданности я прыгнул назад, налетев на шершавую каменную стену и куманику, как и в прошлый раз хлестнувшую меня. Этот новый крик восходил от самой земли — низкий, стенающий, хватающий за душу, исполненный страдания и боли. Невозможно описать, как разнился он от уханья совы: в одном было здоровое буйство и естественность, не вызывавшее у вас сердечной боли, от другого стыла кровь в жилах. Я старался сохранять присутствие духа, но руки мне повиновались плохо, и я долго возился с фонарем, прежде чем удалось отодвинуть экран. Луч метнулся наружу, как живое существо, разом осветив все вокруг. Можно было бы сказать, что мы стоим внутри разрушенного дома, сохранись от него что-нибудь большее, чем описанный выше обломок стены, на котором держался фронтон. Мы стояли близко от него, как раз напротив дверного проема, выходившего в черноту парка. Свет выхватил из мрака кусок стены с поблескивавшими на ней облачками плюща, раскачивающиеся ветки куманики и зияющий проем двери, ведущей в никуда. Оттуда и доносился голос, затихший, как только вспыхнул свет над этой странной сценической площадкой. Настала минутная тишина, и голос зазвучал с новой силой. Да такой пронзительный и жалобный, что, невольно вздрогнув, я уронил фонарь. Пока я шарил в темноте, стараясь подобрать его, мою руку стиснул Бэгли, видимо, упавший на колени, но я был слишком поглощен происходящим, чтоб удивиться этому. Он ухватился за меня в порыве страха, утратив все свое обычное достоинство.
— Милостивый Боже, что это, сэр? — произнес он, задыхаясь. Поддайся и я страху тогда, нам обоим, несомненно, пришел бы конец.
— Не имею понятия, как и ты, — ответил я. — Мы пришли сюда, чтобы узнать это. Вставай, любезный, вставай! — Я заставил его подняться. — Пойдешь вокруг стены или останешься здесь и будешь светить?
С искаженным от ужаса лицом он пробормотал: — Нельзя ли нам тут остаться вместе, полковник? — У него тряслись колени. Я подтолкнул его к стене и сунул фонарь в руки.
— Стой здесь, пока я не вернусь. Возьми себя в руки, дружище, и следи, чтоб никто не проскользнул мимо, — приказал я ему. Голос раздавался на расстоянии двух-трех футов от нас, не больше. Я двинулся вдоль наружной стороны стены, стараясь не отходить от нее. Фонарь плясал в руках у Бэгли, а с ним и сноп лучей, который пронзал пустой дверной проем: в продолговатом световом пятне видны были осыпавшиеся углы фронтона и свисающая листва. А может, «оно» там в куче, темнеющей у стены? Вступив в столб света на пороге, я бросился на эту кучу, вытянув вперед руки, но то был лишь куст можжевельника, приткнувшийся к стене. Однако вид моей фигуры, выросшей на пороге, ударил Бэгли по нервам, он налетел на меня и вцепился в плечо: «Я поймал его, полковник! Поймал!» — кричал он, торжествуя. Он было решил, что невидимка оказался человеком, и испытал мгновенное облегчение. Тут голос зарыдал снова. Он раздавался где-то между нами, у самых ног, причем так близко, как будто исходил от нас, а не от какого-то другого существа. Выпустив мое плечо, Бэгли рванулся к стене — челюсть у него отвисла, как у умирающего. Должно быть, в этот миг он осознал, что пойманный им человек был я. Признаюсь, что я владел собой немногим лучше. Выхватив у него фонарь, я стал вертеть им во все стороны, но не увидел ничего нового: все тот же куст можжевельника, который, как мне казалось, прежде тут не рос, та же глянцевитая путаница плюща и колеблющаяся куманика. А голос, между тем, приблизился к моим ушам — рыдающий, молящий, как о спасении жизни. Произносил ли он в самом деле то, что слышал Роланд, завладел ли его рассказ моим воображением, не знаю, но голос продолжал взывать, порою оформляясь в четко различимые слова, звучавшие то тут, то там — с разных сторон, словно его обладатель медленно ходил взад-вперед: «Матушка! Матушка!», и дальше слышалось стенание. Когда я несколько пришел в себя, немного привыкнув к происходящему, ибо человеческий ум привыкает ко всему, мне почудилось, что какое-то неприкаянное, несчастное существо расхаживает перед закрытой дверью. Порой — но, может, то была игра разгоряченного воображения — мне слышалось что-то вроде стука в дверь, и дальше следовал новый взрыв отчаяния: «Матушка! Матушка!». Все ближе, ближе к тому месту, где я стоял с фонарем, то передо мной, то позади меня — смятенный, горестный, стенающий голос плакал перед отсутствующей дверью, которую нельзя было ни отворить, ни запереть.
— Ты слышишь, Бэгли? Слышишь, что он говорит? — вскричал я и шагнул через порог. Бэгли лежал, привалившись к стене, с погасшим взглядом, полумертвый от страха. Губы его шевелились, словно он силился ответить, но изо рта не выходило ни звука. Затем он поднял руку в каком-то диковинном, повелительном жесте, словно призывая меня помолчать и прислушаться. Трудно сказать, как долго я стоял, повинуясь ему. Происходившее все больше интересовало меня, и я почувствовал неописуемое волнение. Передо мной разыгрывалась сцена, почти зримая, которую легко было истолковать: кого-то оставили за запертой дверью, и этот «кто-то» беспокойно ходил туда-сюда. Порою голос становился глуше, как будто доносился снизу, порою отдалялся на несколько шагов и звучал резко, ясно. «О, матушка, впустите меня! О, матушка, матушка, впустите меня. Впустите меня! Впустите!» — отчетливо слышалось каждое слово. Немудрено, что у моего мальчика сердце разрывалось от жалости. Я пытался сосредоточить мысли на Роланде, на его уверенности в том, что я найду выход из положения, но все у меня плыло перед глазами, хотя страх немного отступил. Наконец, слова замерли, сменившись плачем и стонами. Я вскричал: «Ради Бога, кто вы?» В душе у меня шевельнулось чувство, что поминать имя Божье — святотатство, раз я не верю ни в духов, ни в сверхъестественные силы, но все же помянул Его и стал ждать ответа, страшась, что он последует. Не знаю, почему я так боялся, но у меня было чувство, что я этого не перенесу. Ответа не было. Стенания продолжались, затем голос, подобно человеческому, возвысился, и снова раздались слова: «О, матушка, впустите меня! О, матушка, впустите меня!» — от этого переворачивалось все внутри.
«Подобно человеческому» — что я хотел этим сказать? Пожалуй, теперь я испытывал меньшую тревогу, чем раньше, ко мне понемногу возвращался здравый смысл. Я, кажется, объяснил себе, что все происходившее случилось в прошлом, а ныне то было лишь воспоминание о подлинных событиях. Не могу сказать, почему это объяснение удовлетворило и успокоило меня, но так оно и было. Я стал относиться к этому всему, как к представлению, совсем забыв о Бэгли, который так и лежал у стены, по-видимому, потеряв сознание. Из этого странного оцепенения меня вывело неожиданное происшествие, от которого у меня душа ушла в пятки: мимо меня кто-то промчался, и в дверном проеме возникла огромная темная фигура, размахивавшая руками. «Входите! Входите!» — кричала она хрипло, во всю мощь глубокого басистого голоса. После чего Бэгли — а это был он — рухнул на пороге. Менее искушенный человек, чем я, он не вынес напряжения. Я не сразу пришел в себя и осознал, что нужно делать. Лишь потом я вспомнил, что с той минуты, как моим вниманием безраздельно завладел Бэгли, голоса больше не было слышно. Со стороны картина, должно быть, выглядела диковинно: огромное пятно света, мертвенно-бледное лицо Бэгли на голой земле, склонившийся над ним человек, делающий какие-то странные движения — я пытался привести его в чувство. Наверное, можно было счесть меня убийцей. Когда я ухитрился наконец влить ему в рот немного бренди, он сел на землю и стал дико озираться по сторонам.
— Что случилось? — проговорил он, затем, узнав меня, сделал усилие, чтоб встать, и еле слышно забормотал: — Прошу прощения, полковник.
Как можно осторожнее я повел его домой, уговорив опереться на мою руку. Этот сильный человек был слаб, как дитя. К счастью, на время ему отказала память. Кстати говоря, с тех пор, как Бэгли упал в обморок, голос смолк и наступила тишина.
— У вас в доме эпидемия, полковник, — сказал мне на следующее утро Симеон. — Что все это значит? Теперь ваш дворецкий бредит «голосом». Это, знаете ли, никуда не годится. Сколько я понимаю, и вы заразились тем же.
— Да, доктор, заразился. Я намеревался поговорить с вами. Разумеется, вы отлично лечите Роланда, но у мальчика нет бреда. Он не безумнее нас с вами. Он говорит правду.
— Не безумнее меня или вас? Я никогда не полагал, что он безумен. У него умственное перевозбуждение, лихорадка. Не знаю, чем заболели вы. У вас очень странное выражение глаз.
— Полноте, доктор, невозможно всех нас уложить в постель. Лучше проверьте жалобы и сами вслушайтесь в симптомы.
Доктор пожал плечами, он был само терпение и внимание. Он не поверил ни одному моему слову, это ясно, но ни разу не перебил меня.
— Дорогой друг, — ответил он, — мальчик рассказывал мне то же самое. Это эпидемия. Когда кто-то становится жертвой чего-либо подобного, можно с уверенностью сказать, что появится и второй, и третий такой же.
— И чем вы это объясняете?
— Объяснение — совсем другое дело. Не существует объяснений для причуд, которым подвержен наш мозг. Положим, это обман чувств, игра природы — эха или ветра, какие-то акустические аномалии…
— Пойдемте со мной нынешней ночью, и вы составите собственное мнение, — сказал я.
Мои слова заставили его громко рассмеяться: «Недурная мысль! Но если станет известно, что Джон Симеон охотится за привидениями, моя карьера будет навсегда погублена».
— Вот то-то! — воскликнул я. — Вы напускаетесь на нас, невежд, со своими акустическими аномалиями, но опасаетесь вглядеться сами в то, что за этим стоит на самом деле, из страха, что вас высмеют. Такова наука!
— Дело не в науке, а в здравом смысле, — возразил Симеон. — Это явление предстает перед нами прежде всего как галлюцинация. Взяться исследовать его означает способствовать распространению нездоровых тенденций. Что хорошего может из этого произойти? Даже удостоверившись в том, что все так, как вы говорите, я не поверю в привидения.
— Мне следовало давеча предупредить вас: я вовсе не стремлюсь, чтобы вы в них поверили, — парировал я. — Если вы докажете, что это галлюцинация, я буду вам чрезвычайно признателен. Пойдемте, кто-то ведь должен со мной пойти.
— Однако вы невозмутимы! Ведь вы уже вывели из строя этого беднягу, вашего дворецкого, который превратился чуть не в сумасшедшего. Ну ладно, в порядке исключения составлю вам компанию. Если вы предоставите мне ночлег, для соблюдения приличий я появлюсь у вас завтра вечером, после объезда пациентов.
Мы уговорились, что я встречу его у ворот, и мы отправимся к месту вчерашних происшествий, не заходя в дом, чтобы никто ни о чем не проведал. Трудно было надеяться, что причина внезапной болезни Бэгли не достигнет ушей слуг, да и не только слуг, и потому лучше было действовать как можно неприметнее. День, казалось, тянулся бесконечно. Мне пришлось довольно много времени провести с Роландом, что было сущей пыткой: чем я мог утешить мальчика? Ему, несомненно, становилось лучше, но состояние его все еще внушало опасения, а страстное волнение, с которым он бросился ко мне как только мать вышла из комнаты, наполнило меня тревогой.
— Папенька! — сказал он тихо.
— Да, мой мальчик. Я отдаю этому делу все свое время и предприму все, что в моих силах. Пока я не пришел ни к какому выводу. Я не упускаю из виду ничего из сказанного тобой, — уговаривал его я.
Но предложить разгадку, которая удовлетворила бы его живой ум, я не мог, а это было тягостно — ведь нужно было как-то успокоить мальчика. С тоской глядел он на меня своими огромными голубыми глазами, которые на его бледном осунувшемся лице казались еще больше и горели лихорадочным блеском.
— Ты должен доверять мне, — добавил я.
— Конечно, папенька. Папенька понимает меня, — сказал он себе, словно стараясь отогнать сомнения.
Я ушел, как только представилась возможность. Сын был дороже мне всего на свете, его здоровье составляло первейшую мою заботу, но, поглощенный той, другой заботой, я предпочитал отложить мысли о нем на потом, что было самым непостижимым во всей этой истории.
В одиннадцать часов вечера я встретил Симеона у ворот. Он приехал на поезде, и я потихоньку впустил его в парк. Я был так озабочен предстоящим экспериментом, что миновал руины, почти не удостоив их внимания, если вы можете меня понять. Фонарь мой был зажжен, и я увидел, что доктор держит наготове витую восковую свечку.
— Нет ничего лучше света, — сказал он своим насмешливым тоном.
Ночь была на редкость тихая — установилось полное безмолвие — и не очень темная. Идти, не сбиваясь с дорожки, было легко. Подходя к месту, мы услышали сдавленные стоны, прерываемые отчаянными всхлипываниями.
— Надо полагать, это и есть ваш голос, — обратился ко мне доктор. — Я ожидал услышать нечто подобное. Должно быть, какой-то несчастный зверек попал в одни из ваших дьявольских капканов. Это где-то рядом, в кустах, вы его найдете там.
Я ничего не сказал. Я не испытывал особого страха, скорее, предвкушая дальнейшее, — победоносную уверенность. Я вел его туда, где мы с Бэгли стояли накануне. В той особой тишине, какая бывает зимней ночью, можно было расслышать, как фыркают в конюшне лошади, как в доме закрывают окна. Симеон зажег свечу и пошел вперед, пристально вглядываясь во тьму и обшаривая каждый уголок. Мы напоминали двух разбойников, готовящих засаду горемыке-путнику. Ни единый звук не нарушал царившее вокруг спокойствие. До развалин было еще далеко. Вдруг стоны прекратились. На небе загорелась первая звездочка, потом вторая, казалось, они удивленно взирали с высоты на наши странные поступки. У Симеона то и дело вырывался сдавленный смешок.
— Так я и думал, — говорил он. — То же самое происходит со столами и со всей этой потусторонней машинерией. Стоит появиться скептику, и эксперимент проваливается. Сколько времени, вы полагаете, нам следует тут пробыть? Нет, я не ропщу, только сообщите, когда вы сочтете себя удовлетворенным, ибо я вполне удовлетворен.
Не стану скрывать, что я был весьма обескуражен ходом событий, ибо выглядел легковерным простаком. Это давало доктору такое превосходство надо мной, какое он бы не получил никак иначе. Я мог бы предсказать все поучения, какие он произнесет в последующие годы, я видел заранее, каким невыносимым и безмерным станет его материализм и скептицизм.
— Кажется, сегодня здесь не будет… — начал я.
— … появления духов, — подхватил он, смеясь. — Да-да, так говорят все медиумы. Не будет из-за присутствия маловера.
Его смех прозвучал в тишине особенно неприятно. Время близилось к полуночи. Но переливы его смеха подействовали на невидимку, словно сигнал: не успел доктор замолчать, как возобновились стоны, которые мы уже слышали прежде. Зародились они где-то в стороне, но постепенно приближались к нам, словно кто-то шел, стеная в одиночестве. Не могло быть и речи о том, что это кричит угодивший в ловушку заяц. Звук нарастал неровно, как бывает, когда больной, ослабленный человек идет, то и дело замедляя шаги. Мы слышали, как невидимка продвигается по траве к пустому дверному проему. При первом же звуке Симеон сказал испуганно и торопливо:
— Не дело в такой поздний час оставлять ребенка на улице.
Но он знал не хуже моего, что это не детский голос. По мере того, как стоны приближались, Симеон делался все молчаливей, он стал со свечей у дверного косяка, всем телом устремившись в сторону приближавшегося голоса. Несмотря на безветрие, незащищенное пламя свечи трепетало в ночном воздухе. Я держал фонарь так, что свет от него, ровный и белый, освещал вчерашнее место. Яркое световое пятно врывалось в черноту ночи. При первом звуке голоса меня пронзила ледяная дрожь, но после, признаюсь, я ощущал лишь удовлетворение. Насмешник не мог более насмехаться. Луч выхватил из мрака его лицо, на котором было написано недоумение. Если он испытывал страх, скрывал он его весьма искусно, однако озадаченность его была очевидна. Все это странно подействовало на меня. С одной стороны, возникло чувство, что все уже знакомо, — каждый крик, каждое всхлипывание казались такими же, как вчера. Но я почти не сознавал их, и думал лишь о том, что переживает сейчас Симеон. Надо признать, что в целом он держался молодцом. Если можно было доверять своему слуху, все приближения и удаления голоса совершались напротив пустого проема, в котором лежал сноп света, сиявшего и отражавшегося в глянцевитой листве большого остролиста, который рос неподалеку. Даже кролику не удалось бы прошмыгнуть в траве незамеченным — в дверном проеме никого не было. Спустя некоторое время Симеон со своей витой свечой довольно осторожно и, как мне подумалось, преодолевая сопротивление собственного тела, ступил на освещенный порог. На остролист легла его тень, очерченная во всех подробностях. Как раз в это мгновение голос стих и, как обычно, словно упал на землю у двери. Симеон отшатнулся, будто к нему кто-то приблизился, повернулся и опустил свечу к земле, пытаясь что-то рассмотреть.
— Вы видите кого-нибудь? — спросил я громким шепотом, ощущая, что меня сотрясает нервная дрожь — проявление внутренней паники.
— Да нет, ничего. Это лишь чертов остролист, — ответил он.
Но это был полнейший вздор: куст остролиста, как я знал доподлинно, рос с другой стороны. Затем Симеон стал обходить все вокруг, высвечивая каждый закуток; закончив обход у противоположной стороны стены, он возвратился ко мне. Он больше не насмехался, его подергивавшееся лицо поражало бледностью.
— Как давно это продолжается? — обратился он ко мне, понизив голос, как делают, когда боятся перебить кого-то.
Я был слишком взволнован, чтобы уследить, были ли понижения и повышения голоса точно такими же, как накануне. Доктор не успел договорить свой вопрос, как воздух вновь огласился коротким рыданием. Если бы можно было видеть, что происходит, я бы сказал, что плакавший припал к земле у самого порога.
Мы возвращались назад молча. У самого дома я спросил:
— Что вы об этом думаете?
— Не знаю, что и сказать, — ответил доктор быстро.
В холле он взял с подноса не кларет, который я собирался предложить ему, а бренди, хотя был трезвенником, и выпил его залпом.
— Поймите, я не верю ни единому слову, — сказал он, зажигая свечу. — Не знаю, что и думать, — обернулся он ко мне, пройдя лестничный марш до половины.
Все это, однако, мало меня подвинуло в решении моей загадки. Мне предстояло помочь этому молящему, рыдающему голосу, который представлялся мне такой же определенной личностью, как любой знакомый человек. Но что я скажу Роланду? Меня снедал страх, что мальчик умрет, если я не сумею помочь этому созданию. Возможно, вас удивит, что я говорю об этом в таком тоне. Неизвестно, был ли то мужчина или женщина, но в том, что это страдающая душа, я так же мало сомневался, как в собственном существовании. И я должен был облегчить ее страдания, а если возможно, и избавить от них. Стояла ли когда-нибудь подобная задача перед каким-либо другим отцом, трепещущим за жизнь единственного сына? Как ни фантастично это звучит, я знал про себя, что обязан это сделать, иначе могу потерять своего ребенка, а как вы понимаете, лучше было умереть. Но и смерть не приблизила бы меня к отгадке, разве что благодаря ей я попал бы в тот мир, где пребывал и страждущий под дверью.
Утром Симеон ушел в парк до завтрака и возвратился с мокрыми травинками на ботинках, на его челе заметно было выражение тревоги и усталости, что не свидетельствовало о хорошо проведенной ночи. После завтрака он несколько оживился и навестил обоих своих пациентов, ибо Бэгли все еще было не по себе. Я пошел проводить доктора к поезду, чтобы расспросить о сыне.
— Он отлично поправляется, — заверил меня Симеон, — но предупреждаю вас, с этим мальчиком надо быть очень осторожным. Ни слова при нем о прошлой ночи.
Тут мне пришлось рассказать о своем последнем разговоре с Роландом и о немыслимом поручении, которое он на меня возложил. Симеон весьма встревожился, хотя и пытался отшутиться.
— Мы должны сейчас лжесвидетельствовать и поклясться, что изгнали духа, — откликнулся он. Но он был слишком добр, чтобы этим ограничиться. — Вы попали в очень серьезную переделку, Мортимер. Я не могу над этим посмеяться, как бы мне ни хотелось. Надо придумать, как выбраться из этого — ради вас, Мортимер. Кстати, — бросил он резко, — заметили ли вы куст можжевельника с левой стороны проема?
— Там был куст справа от двери. Я еще вчера подумал про себя, что вы ошиблись.
— Ошибся! — вскричал он с каким-то странным хрипловатым смешком, подтягивая повыше воротник пальто, словно пытаясь согреться. — Там нет никакого можжевельника ни слева, ни справа. Пойдите взгляните сами.
Уже поставив ногу на ступеньку вагона, он поманил меня пальцем и добавил на прощанье: «Вернусь вечером».
Когда я отошел от железнодорожной станции, где царила обычная предотъездная сутолока, еще больше подчеркивавшая диковинность моих собственных забот, я ничего особенного не испытывал по отношению к доктору. Недавнее удовлетворение тем, что его скептицизм был разбит наголову, сменилось мыслями о более серьезном и насущном. Прямо со станции я зашагал к домику священника, стоявшему на небольшой прибрежной равнине как раз напротив Брентвудского леса. Священник был из тех, каких немного встретишь в Шотландии: из хорошей семьи, отлично образован на шотландский лад, знал толк в философии, похуже — в древнегреческом, но более всего он был силен жизненным опытом и встречался в жизни чуть ли не со всеми выдающимися людьми, посетившими Шотландию. К тому же говорили, что он был очень основательным знатоком догматики — но не в ущерб терпимости, которой обычно отличаются люди пожилые и хорошие. Как человек старомодный, он, должно быть, размышлял о трудных вопросах философии меньше молодых теологов и не вдавался в тонкости Символа веры, но глубоко понимал человеческую натуру, что не в пример важнее. Встретил он меня с большой сердечностью.
— Проходите, полковник Мортимер, — сказал он. — Я тем более радуюсь вашему приходу, что вижу в этом хороший знак для мальчика. Ему лучше? Благодарение Господу! Спаси его и сохрани. Я прочел за него много молитв во здравие, а это еще никому не повредило.
— Они ему очень нужны, доктор Монкрифф, как и ваш совет.
И я рассказал ему всю историю, и более подробно, чем Симеону. Старый священник то и дело разражался сдержанными восклицаниями; когда я кончил, в его глазах стояли слезы.
— Как прекрасно! Рад услышать такое. Это не хуже, чем Берне, который пожелал спасения души одному… Но об этом не молятся ни в одной церкви. Ай-яй-яй! Так он хочет, чтоб вы утешили несчастный заблудший дух! Благослови Бог мальчика! Тут чувствуется что-то большее, чем может показаться с первого взгляда. А какова сила веры в собственного отца! Я напишу об этом проповедь, — тут старый священник бросил на меня встревоженный взгляд и поправился: — Нет, нет, не проповедь. Я напишу для детского журнала.
Я угадал его мысль — он подумал, вернее, испугался, что я подумаю, будто он собирается готовить надгробную проповедь. Как вы понимаете, от этой догадки мне не стало веселее.
Нельзя сказать, что священник дал мне какой-то совет. Да и что тут можно было посоветовать? Но он сказал: «Я тоже пойду. Меня труднее напугать, чем тех, кто меньше связан с миром незримого. И мне пора думать о том, что вскоре и я туда отправлюсь. Да и потом я человек далекий от предвзятости. Да, да, непременно пойду с вами. Кто знает, может, Бог просветит наш ум в нужную минуту, и мы поймем, что делать».
Эти слова принесли пусть слабое, но утешение. Во всяком случае, большее, чем все речи Симеона. Как-то не хотелось задумываться, отчего это так. Мысли мои были поглощены другим — моим мальчиком. Как я уже говорил, у меня было не больше сомнений в существовании горемычного духа, терзавшегося у открытой двери, чем в своем собственном. Он не был для меня привидением. Я знал его, он был в беде. Так я чувствовал, и так чувствовал Роланд. Когда я впервые услышал его голос, то было страшное нервное потрясение, но человек приспосабливается ко всему. Другое дело — как помочь ему, вот что было великой загадкой. Чем я мог быть полезен невидимому существу, уже не принадлежавшему к миру смертных? «Возможно, в нужную минуту Бог просветит наш ум, и мы поймем, что делать». Это очень старомодный способ выражаться. Неделей раньше я, должно быть, лишь посмеялся бы, хотя и добродушно, над наивностью доктора Монкриффа. Но в самом звуке этих слов, было великое утешение, не знаю, сознательное или бессознательное.
Дорога к деревне и станции лежала через долину, в стороне от развалин. Несмотря на яркое солнце, свежий воздух, красоту деревьев и плеск воды, умиротворявшие душу, я упорно думал о своем и, добравшись до верха лощины, не удержался и свернул к месту, вокруг которого кружили мои мысли. Как и весь мир, оно было залито солнечным светом. Разрушенный фронтон смотрел на восток, и солнце стояло в такой точке, что лучи его, падавшие прямо в дверной проем, как давеча свет фонаря, низвергались на мокрую траву, росшую сзади. Было в этом зрелище что-то надрывавшее душу: бесполезная дверь, символ тщеты, была распахнута навстречу всем ветрам, войти и выйти можно было, где заблагорассудится, и в то же время возникала иллюзия закрытого пространства. То был вход в пустоту, ненужный, не ведущий никуда. Зачем молить и просить, чтоб вас впустили в «никуда», и как можно не пускать в «ничто»? Непостижимо. Стоило задуматься, и голова шла кругом. Мне вспомнилось, что Симеон говорил о можжевельнике, и я улыбнулся про себя ненадежности человеческой памяти, даже если это память людей науки. Я ясно представлял, как свет моего фонаря падает на глянцевитую поверхность остроконечных листьев справа от двери, а доктор готов был биться об заклад, что куст рос слева! Чтобы удостовериться в своей правоте, я решил обойти территорию и увидел, что Симеон не ошибся — ни справа, ни слева никакого можжевельника не было. Меня это смутило, хоть то была второстепенная подробность, и, разумеется, дело было не в можжевельнике. Но как же так? На этом месте росла лишь куманика, подрагивавшая ветвями, да трава, доходившая до самых стен, — и никакого можжевельника. На миг я растерялся, но, впрочем, какая разница, в конце концов? Рядом виднелось множество следов, как будто перед дверью прошло немало ног, но, может, это были наши ноги? А вокруг все переливалось на свету, дышало миром и покоем. Как и в прошлый раз, я осмотрел и другие развалины — массивную, груду камней, оставшихся от старого дома. Трава рядом была примята, и кое-где попадались отпечатки ног, но, даже если так, это ни о чем не говорило. Я тщательно осмотрел остатки комнат, как и в первый раз, там было много грязи и обломков, высохших папоротников и куманики — нет, там никто не мог бы укрыться. Я рассердился, что, когда я выходил оттуда, навстречу мне попался Джарвис, разыскивавший меня, чтобы узнать распоряжения насчет лошадей. Я не знал, дошли ли слухи о моих ночных вылазках до слуг, но у него было весьма многозначительное выражение лица, и в этой многозначительности я уловил нечто такое, что живо напомнило мне мое собственное чувство, когда упивавшийся своим скептицизмом Симеон мгновенно лишился дара речи от удивления. Джарвис, похоже, был доволен тем, что его правдивость больше не могла быть подвергнута сомнению. Ни разу в жизни не говорил я ни с кем из слуг в таком повелительном тоне. Я отослал его — «прогнал, как собаку», рассказывал он потом в конюшне. Но постороннее вмешательство было непереносимо для меня в ту минуту.
Самым же непостижимым было то, что я не мог видеться с Роландом. Вернувшись в дом, я не прошел тотчас в его комнату, как было бы естественно ожидать. И девочки забеспокоились. Они чувствовали, что за этим кроется какая-то тайна.
— Маменька пошла прилечь, — сказала мне Агата, — он очень спокойно провел ночь.
— Он так хочет вас видеть, папенька! — Закричала малышка Джинни, по своей милой привычке забирая мою руку в свои ручонки.
Я был вынужден немедленно подняться к нему, но что я мог сказать? Я лишь поцеловал его, попросил сохранять спокойствие — вот и все, больше я ничего не мог сделать. Есть что-то загадочное в детском терпении.
— Все будет хорошо, правда, папенька? — спросил он.
— С Божьей помощью! Очень надеюсь на это, Роланд.
— О да, все будет хорошо.
Должно быть, он почувствовал мою тревогу и не стал меня удерживать. Но девочки были удивлены невероятно. Они глядели на меня, не понимая.
— Если бы я болела и вы бы посидели со мной всего одну минутку, я бы умерла от горя, — заявила Агата.
Но у моего мальчика было чуткое сердце. Он знал, что если бы я мог, то остался бы. Я заперся в библиотеке, где не присел ни нн минутку, лишь ходил туда-сюда, как зверь в клетке. Что пред принять? Положим, ничего. Что станется тогда с моим ребенком. Эти мысли непрестанно кружили у меня в голове.
К обеду явился Симеон. Когда все в доме стихло и слуги улеглись, мы вышли на улицу, чтобы, как было условлено с доктором Монкриффом, встретиться у края лощины. Симеон принялся подтрунивать над священником:
— Если мы обнаружим чары, я отказываюсь иметь к этому касательство.
Я старался молчать. Я не звал его идти с нами — он мог уйти или остаться, как хочет. По дороге он не закрывал рта, что плохо согласовывалось с моим душевным состоянием.
— Одно я знаю наверняка — здесь, знаете ли, не обошлось без человека, — заявил он. — А что касается привидений, все это пустяки. Я никогда не проверял всерьез, как действуют законы акустики, да и о чревовещании мы знаем очень мало.
— Если не возражаете, прошу вас, Симеон, оставьте эти сооб ражения при себе, они не соответствуют моему настроению.
— О, надеюсь, я умею считаться с отрицательными эмоциями других.
Самый звук его голоса безмерно раздражал меня. Не знаю, как люди терпят бесстрастные излияния этой ученой братии, от которых воротит. С доктором Монкриффом мы встретились около одиннадцати часов — как встречались накануне с Симеоном. Священник был крупный мужчина почтенной наружности с совершенно седыми волосами, старый, но очень энергичный и менее обеспокоенный неудобствами зимней прогулки по темному ночному времени, чем был бы на его месте человек помоложе. Как и я, он взял с собой фонарь. Нашего снаряжения было совершенно достаточно, чтобы осветить место действия, и все мы были неробкого десятка. Подойдя к развалинам, мы быстро посовещались и решили разойтись по разным местам. Доктор Монкрифф остался внутри, если о том, что находится за одной-единственной стеной, можно сказать «внутри». Симеон стал с той ее стороны, которая была ближе к развалинам, чтоб не допустить сообщения со старым домом, что составляло его пунктик. Я встал на посту с другого края. Можно не говорить, что никто не мог пробраться мимо нас незаметно, — так было и прошлой ночью. Теперь, когда три источника света разгоняли тьму, место было ярко освещено. Фонарь доктора Монкриффа, большой, без экрана, старомодный, с остроконечным расписным верхом ровно сиял, выбрасывая столб лучей вверх, во мрак. Священник поставил его на траву примерно посреди «комнаты», если тут и впрямь была когда-то комната. Но вчерашней картины — потока света, льющегося сквозь дверной проем, не получилось из-за дополнительного освещения, прибавленного с двух сторон моим фонарем и свечой Симеона. В остальном все выглядело, как и прошлой ночью.
Дальнейшее происходило точно так, как накануне, повторяясь одно за другим в той же последовательности, как я отмечал выше. Признаюсь, мне казалось, что обладатель голоса расхаживал туда-сюда и в состоянии отчаяния порой толкал меня, порой отбрасывал в сторону. Но все это пустые слова: ведь свет от моего фонаря и от свечи Симеона струился свободно и спокойно, и по всей ширине светового пятна, лежавшего на траве, ни разу не промелькнуло ни единой тени, не пробежало ни малейшей дрожи. Страха я почти не чувствовал. Сердце мое разрывалось от жалости и тревоги, жалости к несчастному существу, которое стонало и молило, и тревоги за себя и за своего мальчика Господи, если никто мне не поможет, — а как мне помочь? — Роланд умрет.
Мы стояли совершенно неподвижно, ожидая, когда стихнет первый взрыв отчаяния, что, как я знал по предыдущему, должно было вскоре случиться. Доктор Монкрифф, для которого все это было внове, стоял за стеной не шевелясь, а мы с Симеоном оставались на своих местах. Пока звучал голос, сердце мое билось в своем обычном темпе, кровь не стучала больше бешено в висках — наступило привыкание. Но когда невидимка упал, рыдая, на дверь (я не знаю, как сказать иначе), случилось нечто такое, отчего вся кровь отлила у меня от сердца, а само оно застучало где-то в горле. Внутри стены раздался еще один голос — хорошо знакомый голос священника. Я не так был бы потрясен его словами, будь это какое-то заклинание или что-либо подобное, но я никак не был готов к тому, что услышал. Он говорил с запинкой, словно борясь с волнением:
— Вилли! Вилли! Господи помилуй, это ты?
Эти простые слова произвели на меня такое впечатление, какое не мог уже произвести голос невидимки. Я решил, что старик, подвергшийся из-за меня великой опасности, тронулся умом от ужаса. Я бросился бегом вокруг стены, почти лишившись рассудка от этого предположения. Он стоял там же, где и прежде, и его большая, расплывчатая тень, отбрасываемая фонарем, который он поставил у ног, лежала на траве. Бросившись вперед, я поднял свой фонарь повыше, чтоб заглянуть ему в лицо. Он был бледен, полные слез глаза блестели, несомкнутые губы дрожали. Он не видел меня и не слышал обращенных к нему слов. Мы с Симеоном, прошедшие через это испытание раньше, припадали друг к другу, чтоб набраться сил, но священник даже не сознавал моего присутствия. Тревога и нежность завладели всем его существом без остатка. Руки его были простерты, но, как мне показалось, скорее в порыве горячего сострадания, чем страха. Он говорил не замолкая:
— Вилли, паренек, зачем ты пришел пугать людей, которые тебя не знают? Отчего ты не пришел ко мне?
Можно было подумать, что он ждет ответа. Когда он замолкал, все его лицо каждой своей жилкой, каждой черточкой продолжало взывать. Я снова сильно напугался, когда Симеон вдруг бросился в дверной проем, гонимый ужасом и любопытством. Но, даже не взглянув на него, Монкрифф продолжал увещевать кого-то. В голосе его зазвучали укоризненные нотки:
— Разумно ли приходить сюда? Твоя мать умерла с твоим именем на устах. Неужели она бы затворила двери перед собственным ребенком? Неужели ты думаешь, что Господь затворит дверь перед тобой, малодушное создание? Нет! Запрещаю тебе! Запрещаю! — кричал старик-священник: стенающий голос возобновил свои крики. Монкрифф шагнул вперед и произнес последние слова тоном приказа: — Я запрещаю тебе! Не кричи людям! Иди домой! Ты слышишь меня? Меня, крестившего тебя, боровшегося с тобой, боровшегося за твою жизнь с Богом! — Тут тон его смягчился и окрасился нежностью: — Да и она тоже, бедняжка! Бедняжка! Ты зовешь ее теперь, но ее здесь нет. Ты найдешь ее у Господа. Ты слышишь меня, паренек? Отправляйся к ней, туда. Господь пустит тебя, хотя уже поздно. Помилосердствуй, малый! Если ты хочешь простираться, плакать и рыдать, пусть это будет у небесных врат, а не под выломанной дверью твоей бедной матери.
Он остановился, чтобы перевести дыхание. Тот, другой голос замер, но иначе, чем прежде, когда истекало время и он доходил до конца своих повторов. Казалось, он прервался, чтобы подавить рыдание, и возобладал над собой. Священник заговорил вновь:
— Ты слышишь меня, Уилл? Ох, парень, всю твою жизнь ты любил беспутный люд. Нынче распрощайся с ним. Иди домой к Отцу! Ты меня слышишь? — С этими словами старик опустился на колени, обратил лицо к небу и воздел трясущиеся руки: залитая светом белая фигура среди окружающего мрака. Я сдерживался, сколько мог, хотя не могу сказать зачем, и наконец тоже упал на колени. Все это время Симеон стоял на пороге, и на лице его было выражение, которое не описать никакими словами, — нижняя губа отвисла, в широко раскрытых глазах проглядывало что-то дикое. Наша молитва, должно быть, представлялась ему верхом суеверия и бессмыслицы. Я отметил про себя, что все это время невидимый голос, издававший сдавленные рыдания, доносился оттуда, где стоял старый священник.
— Господи, — молился он, — допусти его в свою вечную обитель. Мать, которую он зовет, там, у Тебя. Кто отворит ему, если не Ты? Есть ли что-нибудь, что было бы не ко времени для тебя, Господи? Есть ли что-нибудь, что было бы непосильно для Тебя? Господи, дозволь той женщине впустить его! Дозволь ей впустить его!
Я вскочил, чтобы схватить что-то, отчаянно метнувшееся к двери. Иллюзия была столь полной, что я мчался, не останавливаясь, пока не ткнулся лбом в стену и руками в землю, ибо в проеме не было никого, кого бы можно было удержать от падения, как показалось мне по простоте. Симеон протянул руку, чтобы помочь мне подняться. У него не попадал зуб на зуб, нижняя губа дрожала, речь была невнятна. Наконец я разобрал слова: «Он ушел! Он ушел!» На мгновение мы приникли друг к другу; обоих так знобило, что все вокруг, казалось, тоже сотрясается, готовясь распасться и исчезнуть навсегда. Но сколько буду жить, я не забуду этой сцены: диковинные огни среди непроглядного мрака и белоглавая, коленопреклоненная фигура с воздетыми руками. Странная торжественная тишина обступила нас со всех сторон. Порой лишь слова: «Господи! Господи!» — вырывалисьу старого священника. Нас он не видел, не думал о нас. Не знаю, как долго мы стояли там, словно охранявшие его молитву часовые, держа в застывших, непослушных руках фонарь и свечку. Наконец он поднялся с колен и, выпрямившись во весь рост, поднял руки в жесте, которым шотландские священники всегда кончают богослужение, после чего торжественно произнес апостольское благословение — кому? Безмолвной земле? Темному лесу? Всему широкому вольному воздуху? Ибо мы были лишь зрителями, шепнувшими «Аминь!».
Мы собрались уходить, когда уже перевалило за полночь. Было, в самом деле, очень поздно. Доктор Монкрифф взял меня за руку. Казалось, мы побывали у смертного одра. В воздухе разлилась какая-то особенная тишина, исполненная того умиротворения, какое наступает, когда кончается агония. И природа, неотступная, неодолимая, вновь завладевала нами по мере того, как мы возвращались к обыденной жизни. Мы долго шли молча, но, подойдя к прогалине, где было видно небо, доктор Монкрифф заговорил:
— Мне пора. Боюсь, уже очень поздно. Я спущусь в долину тем же путем, которым пришел.
— Но со мной вместе. Я провожу вас, доктор.
— Не стану возражать. Я старый человек, а от волнения устаешь больше, чем от дела. С благодарностью обопрусь на вашу руку. Нынешней ночью это уже не первая услуга, которую вы оказываете мне, полковник.
В ответ я лишь сжал его руку, не в силах вымолвить ни слова. Не пожелавший расстаться с нами Симеон, который так и шел с зажженной свечой, вдруг опомнился, видимо, от звука наших голосов, и швырнул в кусты свой нелепый маленький светильник, словно устыдившись его.
— Позвольте взять у вас фонарь, он тяжелый, — предложил он священнику. И тотчас, резко встряхнувшись, вновь стал самим собой: скептиком, циником — вместо пораженного благоговейным страхом созерцателя, каким был только что.
— Я бы хотел задать вам несколько вопросов, — продолжал он. — Вы верите в чистилище, доктор? Церковь, кажется, не признает его?
— Сэр, — ответил доктор Монкрифф, — старикам, вроде меня, порой трудно сказать, во что они верят, а во что нет. Есть лишь одно, во что я верю — это во всеблагую любовь Господа.
— Но я считаю, что чистилище — на этом свете. Я, разумеется, не богослов…
— Сэр, — ответил старик, дрожа всем телом, — увидев своего друга у врат ада, я не стану отчаиваться и не усомнюсь, что его Отец и там возьмет его за руку, — если он будет рыдать, как тот.
— Не спорю, это очень странно, очень странно. Я не все понял, но не сомневаюсь, что дело не обошлось без человеческого вмешательства. А как вы угадали, кто это и как его зовут?
Священник нетерпеливо всплеснул руками, словно его спросили, как он узнал своего брата. — Вот еще, — сказал он по-простому, как говорят местные, и добавил более серьезно. — Как я мог не узнать человека, с которым я знаком лучше, не в пример лучше, чем с вами?
— Так вы там разглядели человека?
Доктор Монкрифф не отозвался, а лишь вновь махнул рукой, как бы совсем потеряв терпение, и пошел вперед, тяжело опираясь на мою руку. Мы долго шли, не говоря ни слова, пробираясь по крутым темным тропинкам, скользким от зимней слякоти. В воздухе почти не ощущалось дуновения, разве только очень слабое, чуть шевелившее ветки, шорох которых сливался с журчанием реки. К ней мы и спускались. Позже мы заговорили, но о незначительных предметах: о высоте воды в реке, о недавних дождях. Со священником мы расстались у его дома, на пороге которого стояла весьма обеспокоенная экономка:
— Ах, боже мой, отец, что, молодому джентльмену хуже?
— С чего ты взяла? Вовсе нет! Лучше, благослови его Бог! — ответил ей доктор Монкрифф.
Если бы на обратном пути, когда мы шли низиной, Симеон вновь стал изводить меня вопросами, я бы, наверное, сбросил его на скалы. Но он молчал, как по наитию свыше. На небе, проглядывавшем среди деревьев и несравненно более светлом, чем в прошлые ночи, кое-где слабо поблескивали звезды, выныривавшие из путаницы голых, черных веток. Как я уже упоминал, воздух в кронах был почти недвижен, оттуда доносился только легкий, мерный шорох. Но то был естественный звук — звук жизни, который нес с собою ощущение мира и покоя. Пожалуй, это походило на дыхание спящего, и я вдруг ясно ощутил, что и Роланд, должно быть, спит сейчас сладким сном, счастливый и ублаготворенный. Войдя в дом, мы тотчас поднялись в его комнату, где веяло отдохновением. Очнувшись от дремы, жена подняла голову и улыбнулась мне. «Ему намного лучше. Но как ты поздно!» — прошептала она, прикрывая ладонью лампу, которую поднесла к кровати, чтоб доктор мог взглянуть на больного. На щеках мальчика играл слабый румянец. Он проснулся, когда мы обступили его постель. В глазах у него мелькнуло счастливое полусонное выражение, какое бывает, когда ребенок радуется внезапному пробуждению и зажженному свету, как и тому, что сейчас можно будет снова уснуть. Я поцеловал его в лоб — влажный и прохладный. «Все в порядке, Роланд», — сказал я. Он взглянул на меня радостно, взял мою руку и, положив под щеку, тотчас уснул.
В течение нескольких ночей я до полуночи сторожил развалины, проводя самое темное время у обломка стены, с которым было связано столько волнений, но не слыхал и не видал ничего особенного — все шло своим чередом, в полном соответствии с законами природы. Сколько мне известно, впоследствии также ничего там не происходило. Доктор Монкрифф поведал мне историю этого малого, имя которого он так и не назвал. Я не спрашивал, подобно Симеону, как он его узнал. То был «блудный сын», безвольный, неумный, слабохарактерный малый, легко поддававшийся влиянию и, как говорится, «сбившийся с пути». По словам доктора, все, что мы слышали, произошло когда-то в жизни. Малый этот вернулся домой через день или два после похорон матери, которая служила скромной экономкой в старом доме, и, обезумев от горя, бросился на дверь. Он упал на пороге и, призывая мать, стал молить, чтобы она впустила его. Старый священник не мог говорить об этом без слез. Мне подумалось (помоги нам небо, мы так ничтожно мало знаем), что такая сцена могла каким-то образом запечатлеться в скрытом сердце природы. Не стану делать вид, будто понимаю это, но, когда в свое время эта сцена разыгрывалась вновь и вновь, она при всей своей жуткой странности, поразила меня своей механистичностью, словно невидимый актер не вправе был отступить от некоего канона и должен был сыграть все целиком, от начала до конца. Но более всего меня потрясло единодушие, с которым старый священник и мой сын отнеслись к этому непостижимому явлению. Доктор Монкрифф не испугался, как я и как все остальные. Для него то было не привидение, как не без пошлости рассудили мы все, а несчастное создание, которое он знал во плоти и узнал в новом, особом состоянии, и не усомнился в подлинности его личности. Точно так же отнесся к нему и Роланд. Душа в беде — если только этот голос из невидимого мира был душой, — нуждающийся в помощи, страдающий брат, которого необходимо было вызволить из беды. Он откровенно признался мне в этом уже после выздоровления. «Я знал, что отец найдет выход из положения», — были его слова. А ведь он уже был здоров и полон сил, и всякое опасение, что он превратится в истерика, страдающего галлюцинациями, счастливо миновало.
Я должен сообщить еще один любопытный факт, который, на мой взгляд, не имеет отношения к рассказанному выше, но за который очень ухватился Симеон, увидев в нем то самое человеческое вмешательство, которое он во что бы то ни стало хотел найти. Во время всех этих событий мы очень тщательно осмотрели развалины, но позже мы как-то проходили мимо досужим, солнечным воскресным полднем, и Симеон от нечего делать бездумно ткнул тростью в старое окно, до самого верха занесенное осыпавшейся землей. Страшно взволнованный, он спрыгнул вниз и позвал меня. Там мы нашли небольшую впадину, — ибо то была скорее впадина, чем комната, — скрытую поросшим плющом развалинами; в углу лежала охапка соломы, словно кто-то приготовил себе ложе для ночлега, на полу валялись хлебные корки. Кто-то тут жил, и совсем недавно, решил Симеон, а что этот незнакомец и был изобретателем тех таинственных звуков, которые мы слышали, в этом его нельзя было разубедить.
— Я же говорил, что это дело рук человеческих, — сказал он, торжествуя.
Должно быть, он забыл, как мы стояли в ярком кругу света, все окружающее пространство вибрировало от голоса какого-то невидимого существа, которое умело говорить, плакать, страдать. Но с такими людьми бесполезно спорить. Столь зыбкой почвы ему было достаточно, чтобы снова напуститься на меня:
— Я был сбит с толку, не мог ничего понять, но всегда знал, что за всем этим скрывается человек. И вот вам, пожалуйста! Ну и продувная бестия! — приговаривал он.
Бэгли оставил службу в нашем доме, едва поправился. Он «очень меня уважает», говорил он, но просто терпеть не может «все такое». Он был так бледен, так потрясен пережитым, что я был рад вознаградить его и отпустить с миром. Со своей стороны, я принял решение прожить весь срок аренды — два года — в Брентвудском поместье, после чего не стал ее возобновлять. Впрочем, к тому времени мы уже окончательно обосновались, купив себе уютный собственный дом.
Должен прибавить, что, когда Симеон начинает прохаживаться на мой счет, я всегда могу заставить его посерьезнеть, довольно лишь напомнить о можжевеловом кусте. Для меня то была малосущественная подробность. Как знать, возможно, я тогда ошибся. И даже если нет, я не придаю особого значения этому обстоятельству. Зато на доктора оно произвело неизгладимое впечатление. Душераздирающий голос, страдающий дух — их он может объяснить, сказав, что то было чревовещание, эхо, да что угодно — скажем, тщательно продуманная многодневная мистификация, которую устроил тот самый бродяга, живший в старой башне. Но можжевеловый куст лишает доктора всех аргументов. Что ж, разным людям важно разное.