Урс Видмер ЛЮБОВНИК МОЕЙ МАТЕРИ


Посвящается Hope


Сегодня умер любовник моей матери. Он был очень стар, но здоров как бык даже в момент смерти. Он отошел, склонившись над пюпитром и переворачивая страницу партитуры симфонии Моцарта соль минор. Когда его нашли, мертвая рука сжимала обрывок нотного листа — звуки рога в начале медленной части. Как-то раз он сказал моей матери, что симфония соль минор — это самое прекрасное музыкальное произведение, когда-либо созданное композиторами. Он всегда читал партитуры, как другие читают книги. Все, что попадало ему в руки, будь то вещи старинные или вещи поверхностные. Но более прочего занимало его все новое. Только в старости, уже под девяносто, у него наконец появилась потребность еще раз познать знакомое — по-другому, при свете заходящего солнца его жизни. Теперь он снова читал и «Дон Жуана», которого еще юношей проглотил с горящими глазами, и «Сотворение мира». Он был музыкантом, дирижером. За три дня до смерти он дирижировал своим последним концертом. Дьердь Лигети, Барток, Конрад Бек. Мать любила его всю свою жизнь. Незаметно для него, незаметно для всех. Никто не знал о ее страсти, и она ни разу не обронила об этом ни слова. Хотя, правда, шептала «Эдвин!», когда стояла у озера, одна, держа за руку ребенка. Окруженная галдящими утками, оставаясь в тени, она смотрела на освещенный солнцем противоположный берег. «Эдвин!» Дирижера звали Эдвин.

Он был хорошим дирижером. И умер самым богатым гражданином страны. Ему принадлежала драгоценнейшая коллекция партитур в целом свете; страница партитуры, которую он, умирая, разорвал в клочки, была оригиналом. Он владел большинством акций одного холдинга, который в основном производил и продолжает производить разные машины. Локомотивы, суда, а также ткацкие станки, турбины и с недавнего времени даже высокоточные инструменты для лазерной хирургии, искусственные суставы, а еще такие миниатюрные видеокамеры, которые можно послать по кровеносным сосудам до самого сердца, и они передадут на экран все, что им встречается по пути. Центральный офис фирмы находился и по сей день находится на худшей стороне озера, которая всегда лежит в тени. А сам Эдвин жил на солнечной стороне, в усадьбе над озером, где было тридцать или даже пятьдесят комнат, с конюшнями, псарнями, домами для гостей и прислуги в парке, где росли китайские кедровые сосны и секвойи, великаны, упирающиеся в небо, в тени которых он прогуливался, разучивая очередной концерт. В Ройял-Алберт-Холле, например, или Глайндборне. За свои концерты он требовал немалый гонорар, но не потому, что стремился заполучить еще больше денег, а потому, что ставил себя на одну доску с Бруно Вальтером и Отто Клемперером. Он хотел такой же платы — и получал ее.


Когда-то давно, в молодости, он был беден, как церковная мышь. Снимал меблированную комнату в промышленном районе, сходя с ума от честолюбия и еще не пробудившегося дарования. Он метался по комнате, как тигр, молнии били в мозгу, он натыкался на стулья и тазы для умывания, не замечая этого и пытаясь поймать у себя в голове дикую музыку, которая ему не давалась. Иногда он обливался ледяной водой. Во всех карманах таскал нотную бумагу и во время прогулок, напоминавших принудительный марш-бросок, записывал обрывки мелодий, хотя едва знал нотную грамоту. На фортепьяно он играл еще хуже. Но жил в музыке и ради музыки. В те давние времена он пробирался на абонементные концерты в антрактах — цены на билеты уже тогда были чудовищными, — когда контролеры на входе больше не стояли, а самые уставшие меломаны уходили домой, вот на их места он и садился, снося уничтожающие взгляды соседей. Так он, по крайней мере, прослушал вторые отделения концертов, все равно это были Брамс, Бетховен, Брукнер. Без аттестата зрелости дорога в консерваторию для него была заказана. Поэтому он брал частные уроки у одного местного композитора, который отказался от всякой платы, когда Эдвин поведал ему о своей нужде. Однако работал он нерегулярно — если признаться честно, пил — и был ярым приверженцем Рихарда Вагнера и Рихарда Штрауса. Вообще-то всех этих Рихардов он любил больше, чем те заслуживали, даже больше Франсуа Ришара. Его «Ruisseau Qui Cours Après Тоу-Mesme» он пел почти на каждом занятии, сопровождая пение мощными октавами на фортепьяно, хотя там должен звучать нежный голос лютни. Позже, гораздо позже Эдвин мог бы купить ее за бесценок на аукционе. Сначала он неуверенно делал ставки, а потом уступил толстому обильно потевшему господину, который представлял интересы Фонда старинной музыки имени Жан-Поля Гетти.

Он воссоздал еще раз творения Джезуальдо, дрожал над чудесами Моцарта, терпеливо сносил длинноты Шуберта и уже в скором времени написал первое собственное произведение — симфонию из двух частей, которую местный композитор прочитал, неодобрительно покачивая головой. Когда улегся первый пыл сочинительства, он научился играть на фортепьяно. (В этом местный композитор был весьма сведущ.) Однако заниматься он не мог — да и как, ведь инструмента у него не было, разве что когда композитор напивался и засыпал в соседней комнате. Так что для него и самые медленные пассажи по-прежнему оставались слишком быстрыми. Уже отчаявшись, композитор показал ему однажды, как нужно дирижировать. Как правильно отбить вступление или добиться ритардандо и прочее. Композитор мог отбить любой такт. Даже напившись или именно напившись, он без малейшего труда левой рукой отбивал такт в шесть девятых, а правой рукой — пять восьмых. К собственному удивлению и к удивлению своего учителя, Эдвин заметил, что он тоже так может, почти непроизвольно. И сразу понял, что его призвание — дирижирование. Композитор сидел за роялем и заменял ему оркестр, а Эдвин прорабатывал произведения Иоганна Себастьяна Баха, Гайдна и Мендельсона, а позднее и всего Дебюсси. Его интерпретация «Пеллеаса и Мелизанды» получилась настолько энергичной, что он страшно огорчился, сыграв однажды с настоящим оркестром, потому что звучала она далеко не так великолепно, как в его воображении. Однажды солнечным летним утром его учитель сказал, что больше ему у него — у него! — учиться нечему. Он обнял его. Эдвин ушел. Он не обернулся и не увидел, что композитор стоял у окна, подняв одну руку для прощания, а в другой сжимая бутылку. Эдвин насвистывал. Правда, он по-прежнему не мог сочинять музыку и скверно играл на фортепьяно, но когда читал партитуру, то слышал, и в дирижировании он теперь тоже вполне разбирался. Зарабатывал он себе только на жизнь — ведь учение ему ничего не стоило, — подряжался красить ставни, работал официантом в ближайшем ресторанчике и сортировал письма на почтамте.


Эдвин беден, а моя мать, напротив, богата: так было в начале. Однако позднее все переменилось. Теперь Эдвин купался в деньгах, а мать, став старой и слабой, все чаще говорила, что боится кончить свои дни в приюте для бедных. Молодая мать, яркая красавица, появилась словно из сновидений. Длинноногая, в туфлях на высоких каблуках, серьезная, с черными глазами, полными губами, в мехах, в огромной шляпе размером с тележное колесо, из-под которой выбивалась грива кудрявых волос. Перья. Рядом с ней вертелась левретка. На абонементных концертах она сидела рядом со своим отцом, на месте матери — та умерла, когда моя мать была еще девочкой, — убийственно молодая среди всех этих седовласых меломанов, похожих на покойников. Ее отец тоже выглядел не особенно живым, и всякий раз, когда начинался концерт, ей хотелось громко закричать. Разбудить этих мертвецов. Ее отец был похож на старого Верди, Верди с толстыми губами, он и в самом деле больше всего на свете любил «Травиату» и занимал пост директора как раз того самого машиностроительного завода, который позднее — хотя не так уж много времени пройдет! — должен был перейти к Эдвину. Он тогда ни за что не отважился бы заговорить с ней. А если б все-таки решился, она посмотрела бы сквозь него и забыла о нем, еще не успев отвести взгляда. В то время. Иногда она наблюдала со своего балкона, как он пробирался после антракта, ища свободное место в партере, — плохо одетый молодой человек, беспомощный и целеустремленный. И никаких других мыслей у нее не было.


Однажды, когда ей было лет пять или шесть, она играла в коридоре в куклы, учила их хорошим манерам; тут дверь кабинета открылась, и появился отец, глаза горят, губы сжаты в линию, борода лопатой. Этой бородой он указал ей внутрь комнаты. Вся дрожа, маленькая мама вошла и остановилась на ковре — ворс скрывал босые ноги — перед массивным письменным столом, за которым возвышался ее отец, заслоняя окно. Повсюду темные книги, тусклые лампы с кистями из бисера, греческие мраморные головы, не то Зевса, не то Аполлона, пробирки, террариум, в котором копошатся скорпионы и пауки-крестовики. Отец стоял и молчал, глядя на нее, все смотрел и смотрел и наконец сказал, не разжимая губ: «Никто тебя не хочет взять! Ни один человек! А все потому, что ты такая!» И вдруг заорал. «Марш в свою комнату! — кричал он. — Чтоб я тебя больше не видел!» Он с женой собирался съездить в Милан. Хорошая гостиница, хорошая еда, прекрасные вина, может быть, «Травиата» в «Ла Скала» или, по крайней мере, «Тоска». Но никто не захотел взять маленькую маму на несколько дней, ни одна из теток, кузин, крестных, подруг. «Эту? Никогда!» Даже Альма, к которой все обращались только в крайнем случае, и та не согласилась посидеть с ней. Потому, что она такая. Родители остались дома. Моя мама ушла к себе в комнату. С сухими глазами стояла она у окна и спрашивала себя, какая же она? Раз даже отец с матерью отказываются от нее. Она и позже никогда не плакала. От этой сухости глазам делалось больно.


Или же она не хотела доедать — и в шесть, и даже в восемь лет — то, что ей клали на тарелку. Шпинат, цветная капуста, какая-то полезная безвкусная размазня. Йогурт, приготовленный прислугой, а иногда собственноручно ее мамой. Тогда отец требовал, чтобы она съела все, до последнего кусочка. Даже если просидит за столом три дня, да хоть целый год. Часто она оставалась в своей комнате одна, перед ней стоял йогурт, а стенки желудка были сжаты намертво. Она не могла проглотить ни ложки. Во время очередной трапезы отец не удостаивал ее даже взглядом, с невозмутимым удовольствием поглощая свою отбивную. Перед ней по-прежнему стоял ее наполовину съеденный йогурт. Плесень не считалась опасной для детей. Лишь однажды она попыталась вероломно вылить йогурт в цветочную вазу. Всеведущий отец опустил руку в вазу, извлек указательный палец, испачканный йогуртом, молча обтер его о салфетку. И тут же явился следующий йогурт. Она пошла в детский сад, потом в школу. И если не возвращалась через пятнадцать минут после окончания занятий, отец запирал дверь. Она стояла, звонила и звала, пока отец не открывал окошко в двери, зарешеченный четырехугольник, за которым он выглядел словно тюремный сторож, непонятно почему оказавшийся внутри тюрьмы, в то время как заключенная, стоя на улице, упрашивала, чтобы ее впустили. И он спокойно, четко говорил, что она опоздала и поэтому придется подождать, пока ворота опять откроются, когда-нибудь попозже, однако определенно не сейчас. Это все из-за того, что она так себя ведет. Однажды она почти успела — нет, она опоздала, наверное, на минуту, — и отец запер дверь, хотя она уже пробежала через палисадник. Раз опоздала, значит, опоздала. Так что она сидела потом на ступеньке и наблюдала за белкой, скакавшей по пинии с ветки на ветку. Такая, такая, да какая же она?


Может быть, ее особость заключалась в том, что она часто застывала в какой-нибудь комнате, с глазами, обращенными внутрь себя, сжав кулаки, с пылающим лбом. В такие моменты она едва дышала, только временами постанывала. Внутри у нее все кипело, а снаружи она была точно неживая. Глухая, слепая. Ее можно было вынести из комнаты как полено, как гроб, она бы не заметила. Однако если бы в этом состоянии горячечной окаменелости ее застали врасплох, она бы умерла со стыда. От ужаса, от вины. Поэтому она прислушивалась к малейшим звукам в доме — не откроется ли где дверь, к шагам в коридоре, к любому шороху и скрипу. Но никто не открыл ее тайны — в этом она была твердо уверена. (При этом она не раз смотрела сквозь своих родителей, не решавшихся разбудить ее.) Внутри нее тогда был целый мир, исполненный блеска и света, с лесами, хлебными полями, дорогами, убегающими в эти поля. Бабочки, светлячки. Всадники вдали. Она и сама была внутри себя, видела, как она скачет, гоняет обруч, ликует. На ней восхитительные платьица, ленты, белые башмаки, соломенная шляпа вся в васильках. Все любили ее — да, она была всеобщей любимицей. Она не была королевой, разве что изредка, нет, она была скромна, как никто, делилась с беднейшими из бедных. Себе оставляла только то, что действительно необходимо. Конечно же пони, кровать с балдахином. Часто она плакала вместе с остальными — в том мире у нее были слезы, — потому что им было так плохо. Утешала их, утешительницей она была великой. Все шли к ней, вокруг нее было не протолкнуться. Протянутые в мольбе руки, голоса, зовущие ее по имени. Правда, она умела освобождаться от них с помощью колдовства и тогда оказывалась совсем одна, ходила по воде и даже умела летать. Она поднималась к самым звездам, окликала их, а те в ответ ей смеялись. Бог, с Богом она не общалась; но иногда ей на пути встречался младенец Иисус, он спрашивал у нее совета о будущем мира. Так что ей случалось бывать строгой судией. Вот она на хорах в зале, похожем на церковь, где полно черных мужчин, которые творили зло или собирались. Да, тут уж приходилось кипятить их в масле, никуда не денешься, приходилось рубить им головы, сбрасывать с башни. Им не помогали ни мольбы, ни ползанье на коленях, ни заламывание рук — чтобы добиться у нее прощения. Она была справедлива и указывала большим пальцем вниз. Потом ее что-нибудь будило, может, залаявшая на улице собака или скрип половицы (крадущиеся на цыпочках прочь родители). Тут она резко вздрагивала, растерянно озиралась, приходила в себя. Потом за ужином — удивленные мамины глаза. Что случилось? Почему отец так смотрит на нее?


А он тоже не всегда жил с головами античных богов и персидскими коврами. Как раз наоборот, он появился на свет в доме, похожем на кучу камней, где не было никакой мебели, неподалеку от Домодоссолы, этот младенец цвета кедровой древесины, у которого с рождения волосы были как стальная шерсть и необыкновенные губы. Он был последним из двенадцати детей — все тоже кучерявые, толстогубые, — его окрестили Ультимо. Мольба родителей к Богу, что с них довольно. (Из двенадцати детей пятеро только-только стали взрослыми.) Он ходил босой, искал в лесу каштаны, кормил травой кроликов. Дом, притулившийся под скалой, состоял из единственного сводчатого помещения без окон, в котором под огромным жерлом каминной трубы зимой горел огонь, впрочем, он едва согревал воздух. Зато летом в доме было прохладно, даже если снаружи палило солнце. Сыновья, все семеро, помогали отцу. Только Ультимо этого не разрешалось — отцу был не нужен восьмой работник; по крайней мере, такой маленький. Ультимо приходилось оставаться дома. Он не знал наверняка, чем занимаются отец и братья, их дела были как-то связаны с мулами, санями и повозками. Он считал их кем-то то вроде добрых разбойников — нападают за горами на замки злых господ и раздают награбленное беднякам. О, как бы он тоже хотел вставать в пять утра и возвращаться после захода солнца, измотанным, пропотевшим, порой в изодранной одежде, рассказывать о приключениях, когда на них с ревом сходили лавины, обрушивались скалы. Мулы убегали и с криками мчались в горы, волоча за собой сани, с которых срывались бочки и с грохотом катились в долину, разбиваясь при падении и окрашивая снег в кроваво-красный цвет. Отец сидел за столом и сияющими глазами наблюдал, как мать выскребает поленту в тарелки братьев-удальцов. Он утирал слезы, так сильно смеялся. А Ультимо в своем темном углу, он уже поел. Отец был погонщиком. По заказу виноделов из Пьемонта он перевозил бочки с вином из Домодоссолы в Бриг через Симплон. Зимой на санях, летом на телегах. Сыновья помогали ему, семеро сыновей в лучшей поре; но скоро их стало только трое. Остальные умерли — тиф, детский паралич, заражение крови. Но Ультимо так и не разрешили заменить ни одного из них. Вот когда отец совсем состарился и не смог уговорить своего старшего пойти с ним через перевал, тогда бы ему, может, и разрешили. Но к тому времени он, Ультимо, давно уже был совсем в другом месте, в другой стране, с другими друзьями, с другими деньгами.

К счастью, он был хорошим учеником, этот Ультимо. Деревенский учитель заметил это, вмешался кто-то из духовных лиц, священник из Домодоссолы, и одаренный Ультимо тотчас же очутился за перевалом, на другой стороне гор. Он стал воспитанником иезуитского интерната в Бриге. Правда, эта благочинная школа наградила его пожизненной неприязнью ко всему, что связано с религией (он больше никогда не ходил в церковь и не дал крестить свою дочь), но там он многому научился. Певучему немецкому языку и латинским молитвам, а кроме того, складывать, вычитать, аккуратно рисовать, препарировать жуков, превращать кубы в шары так, чтобы объем у них оставался прежним. Он блестяще сдал выпускные экзамены. Праздник окончания школы проходил в кафедральном соборе. Несколько сот растроганных сограждан. Епископ или еще какой-то церковный иерарх молился и раздавал аттестаты, опять молился и, выдавая Ультимо аттестат, даже погладил его по голове. Это был последний раз, когда Ультимо видел церковь изнутри. Позже, во время путешествий, предпринятых вместе с женой в образовательных целях — в Шартре и иных местах, — он всегда ждал снаружи у входа в храм, пока она в изумлении обходила крипты и крытые галереи. Он учился в Политехническом институте (даже получал стипендию, хотя был иностранцем), стал инженером-механиком и, когда ему исполнилось двадцать четыре года, поступил на тот самый завод на тенистом берегу озера, который в то время был захудалой фабричкой. Всего несколько сараев, в которых делали крупнокалиберные болты с правой и левой резьбой, шпиндели, рессоры и тормозные колодки. Ультимо сидел в бюро, отгороженном деревянной переборкой, и оформлял редкие заказы. Он женился, и у него родилась дочь, моя маленькая мама. Потом началась Первая мировая война. Тем, кто вел войну с той и с другой стороны, потребовалось столько новых механизмов (так много они уничтожили), что спустя четыре года фабрика стала крупным предприятием, а Ультимо — одним из заместителей директора. В его ведении находилось производство грузовых автомобилей, стремительно разраставшийся цех. В конце концов он заработал кучу денег, построил дом, стал носить фланелевые костюмы из Англии, завел служанку, завел привычку заказывать на своей старой родине сыр, вяленое мясо, кукурузу для поленты и вино, купил граммофон, перед которым просиживал вечер за вечером с рюмкой хереса в руке, теряя голову от того, как Карузо поет «La donna е mobile». Он стал курить сигары. Он сделался гражданином своей новой родины. Купил один из первых автомобилей в городе, красный «фиат-кабриолет», который сам пригнал из Турина. И сиденья, и приборная доска — все было сделано на заказ, как он пожелал. Распевая песни, ехал он через горы (Симплон он обогнул, потому что боялся духа своего отца — тот давно умер — и призраков мулов). Он сменил три колеса, ошпарился, когда, не подозревая ни о чем, отвинтил пробку радиатора, чтобы проверить воду. С обожженным подбородком и забинтованными руками вел свою чудо-машину, вопреки всему сохраняя лучезарное настроение, через леса, ущелья, деревни, оставляя за собой облака пыли. На закате он прибыл домой, где его с цветами встречали жена и дочь. Улыбаясь, он снял шоферские очки, кожаную кепку и плащ. Соседи поглядывали сквозь забор и исчезали, как ящерицы в своих норах, когда он приветливо махал им. Как прекрасна жизнь! Потом умерла жена, дочь выросла и повзрослела, став неожиданно красавицей, а он обратился в камень. Он больше не разговаривал, почти ничего не ел, просиживал ночи без сна и десятки раз слушал кантаты Иоганна Себастьяна Баха, в которых великолепный тенор радуется своей предстоящей смерти. Он перестал покупать одежду, да и вообще что-либо, постоянно гасил в доме весь свет и проветривал все комнаты. Двадцать шестого октября 1929 года, на следующий день после той черной пятницы, он развернул газету и прочитал, что потерял все свои деньги, за одну ночь снова став бедняком. Он поднялся из кресла, раскрыл рот, схватился за сердце и грохнулся на пол. Так он и остался лежать на дорогом ковре, в пурпурном халате, головой в ветвях опрокинутой пальмы. Застывшие глаза смотрели в окно, за которым еще не взошло солнце. Халат распахнулся, обнажив голое тело. Кожа, некогда цвета кедровой древесины, блестела теперь, как старая медь. Таким его нашла мама. Она запахнула халат отца, высвободила зажатую в руке смятую газету и прочла сообщение, убившее его. Но лишь спустя некоторое время она поняла, что богатая жизнь закончилась и для нее. А сейчас, прижав ко рту сжатые в кулаки пальцы, она только неотрывно смотрела на этого человека, ставшего чужим, который мертвым был похож на восточного владыку, ждущего последних почестей.

А ведь отец отца, погонщик мулов, был гораздо темнее. Это оттого, что его отец был черным, африканцем с плоскогорья по ту сторону экватора, и это в альпийской долине, где никто толком не знал, что и за горами живут люди. У него, этого черного предка, не было имени. Все звали его негром. Даже мать отца отца моей матери, его жена, но не потому, что она отрекалась от короткой любви к нему — она длилась одну только ночь. Напротив, у нее понемногу сложился настоящий культ покойного. Был у нее маленький алтарь, на котором всегда горела свеча, а поскольку портрета негра не осталось, свеча освещала загадочное нечто, которое негр носил на шнурке вокруг шеи. Зуб? Или коготь? Часами стояла она на коленях перед вечным огнем, целовала реликвию, произносила имя, оставшееся ей. «Негр!» Голод и племенные распри выгнали негра из его страны. Он, как и все его племя, был высок и худощав, а победоносные противники коренасты и низкорослы. Они завидовали худощавым, потому что те торговали финиками, а кроме того, у них была другая религия. Их богом был пес, а богом худощавых — лев. Их знатные люди, посвященные, всегда носили при себе какую-нибудь частичку льва, кисточку хвоста, лапу, кость, зуб. Подобно своему тотемному животному, они загоняли буйвола или антилопу гну насмерть, мчались за ними час за часом и день за днем, пока их жертвы не испускали дух. Никто не знает, каким образом негр попал в Европу, сошел ли он на берег в Генуе или же в Ливорно, почему он шел все вперед и вперед, не останавливаясь, без еды и питья, обходя стороной деревни, в которых лаяли собаки. Он шел через кукурузные поля и виноградники и наконец попал в эту долину среди скал, отвесно поднимающуюся вверх, к самому высокому леднику, сверкающему в вечернем свете. Он хрипло дышал, с трудом держался на ногах и уже едва видел, куда идет. Миновав несколько домов, или, скорее, куч гальки, он упал в изнеможении. Так и нашла его молодая женщина, лежащим без сознания. Пятясь задом, она поволокла его за ноги к себе в дом. Свет совсем уже померк. В темноте она раздела его, облила водой, вымыла. Чтобы согреть, она прижималась к нему, растирала полотенцами, уговаривала: «Проснись! Проснись же!» Обнимала, целовала, умоляла. Никогда еще не дышала она ароматом такой кожи. Боже, молила она, сделай так, чтобы он вернулся к жизни, чтобы был в моей жизни. И этой темной ночью негр вдруг зашевелился, простонал так жалобно, вздохнул с такой мукой, что женщина стала стараться с новой силой. Никто не знает, что именно произошло в эту ночь, никто не видел этих двоих, не видевших друг друга. Но они кричали, они всхлипывали, это все слышали. Они неистовствовали. Они даже смеялись! Потом, под утро, они затихли, а может быть, и остальные заснули на своих ложах. Во всяком случае, когда солнце пробилось сквозь щели каменной кладки и осветило влюбленных, женщина, легко дыша, спала на спине, обнаженная, и улыбалась во сне, широко раскинув руки и ноги. Негр был мертв. Рот у него открылся, а в широко распахнутых глазах стояли слезы. Жители дома обступили пару, не зная, что делать, они не решались разбудить женщину, не решались прикоснуться к мертвому. Наконец один старик — может, отец женщины? — отважился накрыть обоих одним одеялом. Негра, свое счастье на одну ночь, женщина похоронила под каштаном рядом с домом. Вот так случилось, что отец отца отца матери был черен, отец отца матери был коричневым, отец матери цвета светлой меди, а мать все еще выглядела как дитя солнца.


Эдвин был теперь дирижером, да только без оркестра. Таким, как он, до дирижерского пульта в консерватории было дальше, чем до луны. И он создал для себя собственный оркестр, уговаривая работать с собой всякого, кто попадался на его пути и владел каким-нибудь музыкальным инструментом. В основном это были студентки и студенты консерватории; во всяком случае, когда он собрал вместе свою музицирующую толпу, никого старше двадцати пяти там не было. Никого, кроме одного скрипача под шестьдесят, назначенного Эдвином концертмейстером, который как раз ушел из филармонии после случившегося спора. На репетиции речь зашла о возможности выступать с новой музыкой, и он имел смелость возразить главному дирижеру — косному музыкальному чиновнику, которому суждено было еще много лет высиживать на этой должности, — когда тот сказал, что с начала века не было создано ни одного произведения, достойного исполнения перед публикой. «А Корнгольд? — воскликнул он. — Хубер? Барток!» Его тут же уволили. Поэтому первый концерт «Молодого оркестра», как Эдвин окрестил свой новый ансамбль, открывался сюитой Белы Бартока ор.4. Затем исполнялся концерт для флейты-пикколо и струнных Александра фон Землински. Эта вещь попала в программу потому, что один из близких друзей Эдвина — и какое-то время единственный в оркестре исполнитель на духовых инструментах — был флейтистом, молодым виртуозом, особенно любившим пикколо. В завершение шло первое исполнение вариаций местного композитора на тему «Le Ruisseau Qui Cours Après Тоу-Mesme» Франсуа Ришара. Эдвин непременно хотел иметь в репертуаре пьесу, исполняемую впервые, но не нашел другого композитора, который был готов и сумел бы написать для него что-нибудь за такой короткий срок. Местный композитор очень обрадовался предложению Эдвина и в первую же ночь исписал своим почерком гения пять — десять нотных листов. Правда, тем все и закончилось, так что Эдвин в конце концов удовольствовался этими набросками, как-то расположил листки по порядку, сделал, насколько сумел добросовестно, оркестровку голосов — при всем желании различить ноты было почти не возможно. Поскольку духовиков у него не было — ведь флейтист выступал как солист, — журчание ручейка, давшего название пьесе, пришлось взять на себя контрабасам. Репетиции велись без всякого снисхождения. Опоздавшие испытывали на себе гнев Эдвина, а те, кто не выучил свою партию, безграничную ярость. Эдвин и в самом деле был настолько строг, что уже на третий день репетиций музыканты, среди которых были в основном женщины, пришли от него в полный восторг. Репетиции буквально на рассвете (ведь днем студентам нужно идти на занятия в музыкальное училище), репетиции до глубокой ночи — они смотрели на Эдвина снизу вверх, и чем дальше, тем преданнее. Он был таким уверенным! В день концерта все знали, что сегодня случится что-то важное. Даже у концертмейстера, стреляного воробья, странно сосало под ложечкой. Концерт состоялся 12 июня 1926 года в Историческом музее. Публика состояла из матерей и отцов, невест и женихов, теток, дядьев, крестных и всякого рода друзей музыкантов — хотя нет, в зале, по большей части в задних рядах, было даже несколько слушателей, пришедших просто так. В сюите Бартока ор.4 Эдвин сразу же ошибся, и концертмейстер мгновенно перенес своих коллег через следующий такт. Зато сразу после этого он вступил неправильно, а с ним и все первые скрипки, так что Эдвин сдался. Наградой пьесе было недоуменное молчание. Старик в задней части зала неуверенно зашикал. Матери пьеса тоже не понравилась. (Ее заманила на концерт лучшая подруга, виолончелистка, которая потом сделала карьеру в Берлине и погибла в Треблинке.) После исполнения концерта Землински недовольные в конце зала приободрились и проявляли свой гнев уже с негодующим румянцем на лицах. Но были и аплодисменты солисту. Зато после пяти вариаций воцарился настоящий хаос. В задних рядах кричали, улюлюкали, свистели в ключи, зато в передних все энергичней хлопали в ладоши и все громче орали: «Браво!» Местного композитора, весь концерт просидевшего в гардеробе, с трудом удалось вытащить на сцену. Кланяясь, он едва держался на ногах. Эдвин уже на первом концерте в совершенстве владел собой. Только слегка поклонился, кивнув головой. Зал бушевал так неистово, что, несмотря на крики негодующих и к вящей радости аплодировавших, Эдвин велел повторить две последних вариации, четвертую и пятую, в которой ручеек наконец затопляет сердце возлюбленной и та уступает ухаживаниям все более пронзительной виолончели. (И ведь пятая вариация стала позднее излюбленным номером на концертах по заявкам и обеспечила местному композитору регулярный доход.) Естественно, критики ни одной из двух городских газет при этом не присутствовали, хотя были приглашены. Но может, так оно оказалось и к лучшему, потому что уже на следующее утро о концертах «Молодого оркестра» заговорили. Все хотели попасть на них, пусть даже ради того, чтобы посвистеть и пошикать. Когда же наконец захотели прийти и критики, то не хотел уже Эдвин. Ни один критик так и не посетил концерт «Молодого оркестра», не купив себе билета. Потом все — артисты, их отцы, матери, невесты, женихи, крестные, тети и дяди, и друзья, и даже местный композитор — сидели в «Баварском пивном зале», шумном заведении, где пиво подвали в литровых бокалах и играл духовой оркестр. Моя мать тоже была там — сопровождала виолончелистку. Она сидела на дальнем конце стола, во главе которого возвышался Эдвин. Он уже вошел в раж — еще бы, концерт получился почти скандальным! — и отпускал своим резким голосом одну шутку за другой. Кругом взрывы смеха, а его лицо серьезно. Рты раскрыты, щеки пылают. Концертмейстер помолодел на тридцать лет и, если до него доходила очередь, рассказывал анекдоты о музыкантах. На дальнем конце стола было почти так же оживленно. Возвращаясь домой этой теплой летней ночью, моя мать напевала про себя мелодию Бартока, о которой во время концерта была не слишком высокого мнения.


Уже в то время моей матери было не особенно свойственно напевать про себя. Тем более Бартока. Правда, и прежняя ее манера исчезла. Она больше не стояла, застыв в углу. Ведь она уже не ребенок, она выросла. Осталась только старая привычка сжимать кулаки с такой силой, что кровь бросалась в голову. Это давление крови в мозгу она удерживала несколько мгновений, а потом снимала его. Никто этого не замечал, никто не мог этого видеть. На короткое время она покидала этот мир. Она заботилась об отце, занималась домом. Делала покупки, присматривала за служанкой, определяла, в каком порядке должны сидеть за столом приглашенные. Когда собирались гости, была вместо хозяйки дома. Знала, когда следует заговорить о погоде, а когда о наградах и успехах. Она носила закрытые шелковые платья, в которых все еще немного напоминала девочку-подростка. Ее отец сидел на другом конце стола — когда она болтала с гостем и была поглощена разговором, то ни на мгновение не упускала из виду весь стол. Едва заметным движением брови указывала служанке, что у кого-то кончилось вино, что у гостьи упала на пол салфетка. Но теперь все чаще случались мгновения, когда ей казалось, что она вот-вот разразится слезами. Прямо сейчас, сразу же, в ту же секунду. Но она никогда не плакала, никогда. Как бы ей ни хотелось этого, несмотря на то или именно потому, что плакать было строжайше запрещено. Отец никогда не плакал, в этом она была уверена. Дедушка точно никогда не плакал, а уж тем более прадедушка. Сильные люди! Теперь она часто бесцельно смотрела перед собой, куда-то вдаль. Тогда она неотвратимо понимала: она ничто, никто, как воздух, или, даже скорее, какая-то всем мешающая грязь, и надо бы взять и стереть ее тряпкой. И когда мать опять стояла в углу, сжав кулаки, взрослая и в то же время маленькая, она уже не царила, она повиновалась. Не важно кому, не важно в чем. Она снова смотрела внутрь себя, смотрела на себя изнутри, как прежде. Но теперь она стояла на коленях перед ботинками короля или убийцы гигантской высоты, ей, малышке, были видны только носки этих ботинок, ну, разве еще шнурки, дорожная грязь, кровь после охоты. Она вытирала их начисто, эти гигантские башмаки, вытирала, чистила, вылизывала, наконец униженно поднимала взгляд выше, выше, до самого лица короля, сияющего под солнцем, откуда свешивалась к ней борода. Эти глаза, пылающие угли! И пока она еще только поднимала голову, нежными руками протирая башмаки, она понимала — она понимала это! — что запрещено, жесточайше запрещено видеть высочайшее и что господин заметил ее преступление. И вот уже башмаки наносили удары, били в лицо, в живот. Но она хранила молчание, потому что в присутствии короля не следовало произносить ни звука. Смертельно счастливая уползала она в самый дальний угол своей пещеры. Какой-нибудь шорох будил ее, она возвращалась к жизни. Быстро шла на кухню или в кабинет. Смахивала пылинку, поправляла стул. Ночи она проводила в страшных снах (тогда она еще могла спать). Каждое утро вставала в шесть часов. Не могла не встать. Отец всю жизнь поднимался рано и ожидал (не представляя, что могло быть иначе), когда она приготовит ему завтрак. Как это делала его жена. Как все женщины до того. И вот она варила кофе, подогревала хлеб, пока отец, сидя за столом, читал утреннюю газету. Летом это было не так сложно, ведь за окнами светило раннее солнце. Но зимой! Комната ее была холодна как лед. (Отец не терпел, чтобы у нее в комнате ночь напролет топилась печь.) Одежда стояла колом от мороза. Панталоны хрустели, когда она их натягивала. Звенящие чулки. Вихри, кружившие в ней в эти минуты, грозили затянуть ее всю без остатка. Как будто она могла рухнуть внутрь себя и исчезнуть, затянутая смертельным водоворотом своего внутреннего мира. Ужас. Страх. Паника. В такие дни она была особенно точна. Каждому мускулу предписывала, что ему надлежит делать. Каждое действие совершала обдуманно. Сначала вилку! Потом нож! Если в семейной поваренной книге было сказано, что следует взять пятьдесят граммов муки, то она брала пятьдесят. Не сорок восемь и не пятьдесят один. Лучше уж она взвесит муку четыре раза. Она была хорошей кухаркой. Отец хвалил ее, да, да, детка, вкусно. Почти как дома. Дома? А она-то думала, что дом здесь.


Теперь моя мать присутствовала на каждом концерте «Молодого оркестра». Поначалу она садилась очень далеко (места не были пронумерованы), поблизости от местного композитора, который имел свое постоянное место с краю последнего ряда, около запасного выхода. Но с каждым разом она каким-то образом оказывалась все ближе — случайно ли, или потому, что ей помахала подруга. К пятому концерту она утвердилась прямо позади Эдвина. Второй ряд, середина. Эдвин сзади выглядел старше своих лет. Волшебник во фраке, который он оплачивал в рассрочку, по пятьдесят франков после каждого выступления. Концерты по-прежнему были захватывающими. Музыканты, настоящие дети, играли так, что только клочья летели. Их восторг заражал слушателей, из которых вряд ли кто-то слышал о композиторах, произведения которых исполнялись. Мать тоже не знала ни Бартока, ни Кренека, ни Бузони. Конечно, щекочущие нервы битвы не утихали. Вторая сюита Стравинского — его имя мать знала — была освистана в задних рядах, зато публика в передних рядах, где по-прежнему сидели невесты и отцы, но вместе с тем становилось все больше людей, заразившихся этой новой музыкой, неистовствовала от восторга. После концертов они сидели все вместе, как повелось с первого раза, только уже не в «Баварском пивном зале», потому что там громыхал духовой оркестр, на который они прежде не обратили внимания. Теперь они собирались в «Белом кресте», прокуренном ресторанчике, где им мешали только члены студенческой корпорации, когда эти юные господа неожиданно вставали вокруг своего стола по стойке «смирно», подносили пивные кружки к груди и орали какие-то клятвы. Мать по-прежнему сидела за дальним концом стола, Эдвин во главе. Они никогда не разговаривали друг с другом. Эдвин даже не кивал ей на прощание. Но после седьмого или восьмого концерта подсел к ней и объявил, что обратил на нее внимание уже в первый вечер. И что навел о ней справки. И что отзывы о ней его друзей были благоприятными. Слава «Молодого оркестра» шагнула за границы города, говорил Эдвин; он уже знает о слушателях, которые наезжают из Винтертура и Ленцбурга; и все это создает столько административной работы, что у него нет возможности ее делать. К тому же он хочет устроить абонемент. Короче говоря, Эдвин спросил мать, не желает ли она стать чем-то вроде помощницы на все случаи жизни, сердцем и разумом «Молодого оркестра». Вести кассу, готовить гастроли, которые теперь непременно начнутся, шефствовать над солистами, утешать, когда с музыкантами приключится болезнь или горе. Он смотрел на нее серьезно, и она ответила согласием, не задумываясь ни на мгновение. Про оплату не говорили. Жалованья в «Молодом оркестре» не платили никому, даже Эдвину. Деньги получали композиторы, да и те немного.


Она с головой окунулась в работу. Надо было так много сделать! К примеру, прежде деньги за билеты складывались в картонку из-под обуви, откуда Эдвин брал, сколько ему было нужно для оркестра. Теперь мать открыла счет в банке и купила пять папок фирмы «Лейтц» которые она надписала и поставила на полку. При взгляде на них сердце ее билось сильнее. Доходы! Расходы! Общая переписка! Абонементы! Реклама! У нее был красивый почерк. Ее бухгалтерия, записанная тушью, представляла собой произведение искусства. Цифра к цифре, нежные штрихи взмывают вверх и опускаются. Линии проведены по линейке, окончательный результат написан красным и дважды подчеркнут. Нигде ни капельки туши. Папки она, разумеется, оплатила сама. Она платила за бумагу, почтовые расходы, печатание программок. Она даже отважилась попросить у отца — ведь ей уже как-никак двадцать три года! — выдавать ей ежемесячно деньги на карманные расходы. Сжав кулаки, она стояла перед письменным столом, за которым он восседал, выдвинув вперед красный подбородок. Она дрожала. Отец смотрел на нее, своего ребенка. Что случилось? Ведь он же кормил ее! Покупал платья! Оплачивал зубного врача! Потом он заглянул в ее полыхающие глаза. И кивнул. «Двадцать франков, — сказал он. — И мне нужен полный отчет!» Он опять кивнул. Мать выдохнула и вышла. В умоляющих письмах она растолковывала солистам, почему они должны играть бесплатно. Что музыка так величественна, что выступление с «Молодым оркестром» означает рывок в любой карьере. Иногда она даже звонила, с папиного аппарата, который выглядел устрашающе и имел двузначный номер. Папа ведь тоже не все замечает! Солисты потом жили у нее, в двух мансардах под крышей. Отец, время от времени встречавшийся с ними за завтраком, был вежлив и предлагал им сахар и сливки, хотя Пуччини был ему ближе, чем Дариус Мийо, и он по-прежнему ходил на концерты в филармонию. Концерты «Молодого оркестра» он игнорировал, а музыкантов за утренним столом считал детьми, ничего пока еще не смыслящими в муках жизни и музыки. Правда, одного фаготиста, который годился ему в сыновья, он возлюбил с такой горячностью, что привел в изумление и его, и мать, и самого себя. Этот фаготист был родом из Бергамо, а в соусах знал толк даже лучше, чем сам отец. Мать встречала его на вокзале, но он вышел с другой стороны поезда, она увидела его, только когда поезд тронулся. Он перебирался вдали через рельсы, уходя все дальше. Когда он переступал внизу через шпалы, она видела только кончик его фагота, торчавший над краем платформы, как перископ. Потом он пропал между домами. Найти его не удавалось всю вторую половину дня, и вечером он явился на генеральную репетицию уже не совсем трезвый. Но потом на концерте выступил с блеском. Отец матери влюбился в своего соплеменника за первым же общим завтраком, да так сильно — его жена уже шесть лет как умерла, — что пошел на концерт, отбил себе до боли ладони и на следующее утро пригласил его остаться. Всю неделю они готовили вместе ossobucco, trippe и riso trifolato[1]. Спорили с раскрасневшимися лицами, и все по-итальянски. На прощание отец матери купил своему другу дорогой до неприличия контрафагот работы Калиньери — это он-то, настолько пропитавшийся в детстве бедностью, что даже собственная жена считала его скупцом. Когда друг ушел по дорожке через сад, крикнув на прощание «ciao» и «grazie per tutto»[2], у отца матери потекли из глаз слезы, которых мать, стоявшая рядом и машущая на прощание рукой, не заметила только потому, что знала, что ее отец никогда не плачет. Тот потом писал фаготисту, письма были полны рецептов и намеков на одиночество. Ответов он не получал. Осенью он поехал на своем «фиате» в Бергамо — на этот раз через Юльер, перевал Бернина и Априку. Он все-таки разыскал фаготиста день спустя, после представления «Эрнани» в опере. Тот вышел под руку с какой-то черноволосой дамой из служебного выхода театра. «Орест! — закричал отец матери.— Sono io![3] Ультимо!» Но фаготист, не узнавая его, продолжал болтать с дамой. Ультимо смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом. На следующее утро он уехал домой.

Перед репетициями мать с точностью до сантиметра расставляла стулья и пюпитры. Проверяла, достаточно ли натоплено в помещении. Не шумит ли вентилятор. Если во время репетиции в здании кто-нибудь громко разговаривал или, хуже того, стучал молотком, она фурией мчалась туда. Сразу же становилось тихо, даже если источником шума был сам директор — они по-прежнему располагались в помещении Исторического музея. Она приходила первой и уходила последней. Рисовала логотип для афиш и почтовой бумага. Буква «М», переплетающаяся с «О». Теперь был еще и хор, во время репетиций которого мать заботилась о том, чтобы чаю всем было вдоволь. Эдвин даже не заметил, что больше не открывает сам двери, что это делает мать, когда он подходит ближе, держа под мышкой растрепанную партитуру и устремив взор вдаль. Как он был великолепен. Переполненный энергией, вскакивал он на сцену, одновременно охватывая взглядом всех музыкантов, и загонял их как плетью на небеса музыки. На репетициях мать сидела с блокнотом и карандашом в руках. Потому что порой, не переставая дирижировать, Эдвин бросал фразы вроде: «Почему скрипит стул у трубача?» Или: «Нам до завтра нужно раздобыть биографическую заметку о Шёке, для программки». Она записывала все это, заменяла стул и в тот же вечер, за бутылкой вина, уговаривала местного композитора рассказать ей все, что он знал об Отмаре Шёке. Знания были немалые, хотя несколько бессвязные и к тому же не слишком точные. Она записывала, дома переписывала, потом еще раз и, наконец, писала набело. Передавала рукопись Эдвину, который рассеянно кивал и, скомкав, совал рукопись в карман. Она видела его одного. Она и не знала, как сияет, пожирая его глазами, когда он стоит перед оркестром и снова и снова хочет услышать такт 112, пока первые скрипки не соединятся с мелодией гобоев, достигая и в самом деле пиано пианиссимо. (Теперь в оркестре были гобои, а еще кларнеты, горны, тромбоны.) Музыканты очень хорошо видели глаза матери. Только Эдвин не замечал их. Теперь на концерты приходила пресса, с недавнего времени даже Фридхельм Цуст, известный в городе музыкальный критик. Он без малейшего недовольства купил себе билет. Его, казалось, даже позабавило, что пришлось платить. Во всяком случае, это не отразилось на его критических отзывах, хотя он оставался приверженцем Бетховена и Чайковского и имел мало склонности к какому-нибудь Прокофьеву. Мать вырезала все отзывы и наклеивала их в альбом. Она была в восторге. Она была счастлива.

Ее отец разрешал ей теперь ходить на балы — ведь даже он видел, что она стала женщиной, — которые давали родители для своих выросших дочерей и сыновей. Правда, это все были люди без имени, хотя при деньгах. Например, другие заместители директора той же фабрики или друзья — врачи и юристы. (У всяких там Бодмеров, Монтмоллинов и Лермитьеров бывали иные гости.) Зимой это были сияющие огнями балы в салонах, откуда выносили дубовые столы и ковры. Летом — вечеринки в саду с лампионами. Мать больше не носила наглухо закрытых подростковых платьев, она порхала по паркету в развевающихся юбках. Глубокие вырезы, сияющие тона, ткани с цветочным узором. Иногда роза на груди. Танцевала она страстно, с невозмутимой серьезностью, когда другие давно уже, распалясь от шампанского, просто скакали вокруг. Она же плыла. Плечи у нее всегда оставались на одной высоте, если бы поставить на них бокал с этим самым шампанским, она бы не пролила ни капли. Вскоре лучшие танцоры хотели танцевать только с ней, с ней и с ней. Она охотно подчинялась любому, предугадывая движения партнера. Когда один из мужчин, некий господин Хирш — господин Хирш, немец из Франкфурта, записался на два семестра в тамошний университет, — спутал ее преданность танцам со страстью к своей персоне и поцеловал ее в зимнем саду, она одеревенела. Об этом она никогда не задумывалась, но сумела сказать господину Хиршу, без всяких колебаний и на самом деле возмущенная, что хранит себя для истинного возлюбленного, а он не настоящий. (Она и в самом деле не замечала, что ее подруги, все без исключения, млели от своих партнеров по танцам, растекаясь как воск под солнцем, и в том же самом зимнем саду или в темных уголках сада приходили в восторг от недвусмысленно запущенных под юбки рук. Губы их впивались в губы партнера. Она считала такое невозможным ни для кого из своих подруг, из женщин, которых знала.) Она продолжала танцевать, кружилась и кружилась вихрем. Жарким летом дочери адвокатов и сыновья заместителей директоров устраивали прогулки, отправляясь через луга и леса к затерянным в горах озерам, в которых они купались в импровизированных костюмах — кальсонах и нижних юбках, которые потом, на берегу, прилипали к телу. Мужчины иногда даже плавали голыми. Это были все еще двадцатые годы, чопорности просто не существовало. Мужчины с пониманием усмехались, цитируя стихи, воспевающие упоение опиумом. Женщины носили стрижку под мальчика, бубикопф, и курили через длинные мундштуки египетские сигареты. Мать тоже купалась в нижней юбке, а рядом с ней плыл совершенно голый господин Хирш. Это было вполне можно, с этим проблем не было. Они устраивали пикник, доставали еду из корзин, мокрые, едва одетые, смеялись и горланили. Мать, сидя несколько в стороне, улыбалась серьезной улыбкой. Отец теперь иногда давал ей свой автомобиль. Часто в него битком набивалась целая орава, а мать была за рулем. Они ехали в сельский ресторанчик в предгорьях Альп или же объезжали вокруг всего озера. Отдыхали за деревянными столами, под виноградными гроздьями, и к вечеру совсем трезвых не оставалось, даже мать не была исключением. Тогда крышу «фиата» откидывали, а крестьяне на полях покачивали головой, провожая взглядом странную повозку, исчезающую в лучах заходящего солнца. И полицейские тоже улыбались. Никому, а уж тем более матери, не пришло бы в голову пригласить Эдвина. Но она часто приезжала на репетицию в «фиате», а потом отвозила его домой. Он все еще жил в промышленном районе. Она высаживала его перед дверью, не глуша мотора. И сразу уезжала.


На первые гастроли «Молодой оркестр» поехал не куда-нибудь, а в Париж. Ведь там проходил ежегодный фестиваль современной музыки, ставший знаменитым благодаря первому во Франции исполнению «Rhapsody in Blue». Мать посылала и получала телеграммы, и вот наконец все они — двадцать восемь музыкантов, их дирижер и она — сели в парижский поезд. На коленях у каждого лежал пакет с завтраком, который мать ночью приготовила у себя на кухне. Бутерброд с сыром и яблоко. А еще малиновый сироп в походных фляжках. Настроение у всех было восхитительное, они показывали друг другу на мелкие озерца и пруды, мимо которых проносился поезд. Тополя, плакучие ивы, разноцветные леса и кое-где деревушки с серыми домами. Между Базелем и Парижем земля плоская как сковородка. Они прибыли вечером, за день перед концертом, и нашли гостиницу, заранее рекомендованную первым контрабасистом. Мать сняла ее целиком, сверху донизу, и она оказалась еще более жалкой, чем представлялось матери в самых страшных фантазиях. Сырые стены, отстающие от стен темно-синие или бордовые обои. Но ведь они в Париже, нищета тут — часть фольклора, она делает еще прекраснее остальную часть города. Они, толпа щебечущих мальчишек и девчонок, гуляли по Латинскому кварталу, пялились на Сен-Жермен-де-Пре, а потом ужинали в заведении, которое называлось «А la Soupe Chinoise». Всем подали блюдо, которого никто не знал, стоившее три франка. А еще «un ballon de rouge»[4]: Эдвин, как светский человек, сумел даже правильно сделать заказ. Было уже поздно, когда счастливые и несколько в подпитии они очутились в своих постелях, гостиница задрожала от размеренного дыхания тридцати спящих мужчин и женщин, видевших сны в мажоре, и будь у поздних прохожих слух, они могли бы их услышать. На следующее утро мать совсем одна отправилась на метро инспектировать зал. Это была темная нора без окон, все было завешено транспарантами синдиката общественного парижского транспорта, но вечером, при сценическом освещении, тут будет захватывающая атмосфера. Во всяком случае, так уверял представитель организатора, молодой человек, старавшийся походить на Троцкого. Мать расставила стулья и пюпитры. Репетиция в зале прошла к общему удовлетворению, от возбуждения никто не заметил, что в зале не работает отопление: был еще только октябрь, а холод стоял, как в декабре, и в зале было не больше двенадцати градусов. Вечером теплее практически не стало. Пришло тридцать четыре слушателя, среди них неприметный, кутающийся в толстое пальто Морис Равель, сидевший в третьем ряду с краю, рядом с молодой женщиной, кончик носа которой выглядывал из многочисленных мехов. «Молодой оркестр» играл песни Вилли Бургхартда на темы Тагора, сарабанду для струнного оркестра Армана Хибнера и Вторую сюиту того самого Равеля, который сидел в зале. После концерта Равель прошел вперед и пожал Эдвину руку. «Bien, tres bien, — пробормотал он. — Continuez comme ça»[5]. То, что он не пошел со всеми ужинать, не испортило хорошего настроения, и Эдвин объявил, что еда и выпивка за счет «Молодого оркестра». Мать сначала побелела от ужаса, а потом и ее захватила всеобщая радость; в конце она весело заплатила сумму, превратившую только что составленный годовой бюджет «Молодого оркестра» в ненужную бумажку. В два или три часа ночи все были сыты и пьяны, а «Молодой оркестр» обанкротился. С песнями шли они по всему бульвару Сен-Жермен, их гостиница располагалась в одной из тесных боковых улочек. Эдвин подхватил мать под руку, она тоже громко пела, так же чисто, как и он. Пел весь оркестр, на много голосов. Пожалуй, это скорее были шедевры вроде «Иду к «Максиму» я» или «Хотел бы курицей я быть», чем произведения из их репертуара. В гостинице, где все дурачились и обнимались, Эдвин каким-то образом очутился в комнате матери и поцеловал ее. Конечно, она отвечала на его поцелуи. Он был ее суженым. Он остался на всю ночь, на короткий остаток ночи, и, когда наступил серый рассвет, они все еще возились, смеясь, влюбленно обнимаясь и целуясь, довольные и расслабленные. Было чудесно. В семь утра мать встала — Эдвин остался в постели, — потому что ей нужно было перед отходом поезда заехать в зал. Расчет и забытая скрипачом фетровая шляпа. Там был опять юный Троцкий, и тоже невыспавшийся. Мать получила причитающуюся сумму за тридцать два заплативших слушателя — довольно небольшую, подписала квитанцию и на прощание поцеловала революционера. Он не знал, куда деваться от смущения, и покраснел до корней волос. Мать надела шляпу скрипача и помчалась на Восточный вокзал, вскочила в последний вагон поезда и с трудом втиснулась рядом с виолончелисткой — все купе были забиты. Эдвин тоже был где-то там и читал партитуру. Теперь все были спокойнее, чем по дороге туда. Мать тоже заснула, прислонившись головой к плечу подруги. Потом она смотрела на проносящиеся мимо пруды с ивами. На коров, лошадей, крестьян, провожавших поезд взглядом и чесавших в затылке. Когда они приехали домой, была уже снова ночь. Расставались без особых прощаний. Мать пошла домой пешком, через весь город. Листва шуршала у нее под ногами, а сердце горело огнем.


На следующее утро умер ее отец. Не было и шести утра, когда мать, все еще пылающая от пережитого, вбежала в салон, потому что, возясь на кухне с кофейником, услышала что-то вроде вскрика, невнятного призыва о помощи, яростного пыхтения. Ультимо лежал рядом с пальмой в кадке и сжимал в кулаке правой руки скомканную субботнюю газету. Он неотрывно смотрел вверх, на мать и судорожно дышал широко открытым ртом. Мать сразу поняла — это конец. И в самом деле, когда меньше четверти часа спустя в дверь спешно вошел врач, Ультимо уже затих и не двигался. Врач опустился рядом с ним на колени, послушал сердце и легкие, пощупал пульс и посветил фонариком в глаза. Когда он закрыл их двумя пальцами правой руки, губы матери задрожали. Дрожал подбородок и руки, дрожали колени, так что она опустилась на скамеечку. Вот он лежал, Ультимо, голый — халат на нем распахнулся, — чужой и сердитый. Толстые губы. Седые волосы, проволочная борода. Черная кожа. Мать дрожала всем телом, ей пришлось ухватиться за полку камина, когда она встала и набросила на него одеяло. Врач прочистил горло и сказал: «Ну что ж, мне пора», и только тогда она увидела, что он был одет в дождевик прямо поверх бело-синей полосатой пижамы и обут в домашние туфли на босу ногу. «Выше голову, барышня!» Он закрыл за собой дверь. Мать дрожала еще час и занялась организацией похорон, не осознавая ничего, как будто это были очередные гастроли оркестра. Объявления о смерти в газетах, множество уведомительных писем — почти сотня, адресованных во Францию, Италию, США. Церковный приход. Похоронное бюро. Она выбрала королевский гроб, несмотря на то — или же потому, — что Ультимо никогда бы в такой не лег. Похоронен он был на кладбище на бывших городских укреплениях, давно уже, собственно говоря, закрытом, в саду со множеством астр и старых деревьев, откуда мертвые могли обозревать озеро и далее до самых белеющих гор. После женитьбы Ультимо приобрел семейную могилу на четырех покойников. Его жена уже девять лет как лежала там. Теперь лег и он. Мать, моя мать, пятьдесят пять лет спустя была похоронена с ним рядом — так что сейчас там осталось свободным еще одно место. Гробница и сегодня расположена на том же месте, между огромными, как замки, усыпальницами семейств Шойхцер-Фом Моос и Эбматингеров — после смерти жены Ультимо заказал надгробные скульптуры у того же скульптора, который создал погребальную композицию для Эбматингеров, — и надгробие изображает сломленного скорбью мраморного ангела с огромными крылами, который поддерживает мужчину в шляпе и маленькую девочку, распростертых над телом женщины. Оба они высечены из темноватого камня, а девочка выглядит как беременная на сносях. Стоял лучезарный осенний день. Небо синее, как на картине, высоко в небе парили птицы. Половина города — конечно, за исключением Бодмеров, Монтмоллинов, и Лермитьеров — столпилась среди плакучих ив и храмоподобных склепов, надписи на которых прославляли необыкновенных покойников. Священник говорил, а мать во время его певучих молитв ждала, что грянет гром небесный и докажет и ей и священнику, что Ультимо даже мертвым не хотел иметь ничего общего с этим Богом. И что мать дерзко нарушила его последнюю волю — завещания не было. Что его богом всегда был лев. Но ничего не случилось. Один из друзей юности сделал жалкую попытку поведать о смешных выходках их студенческой поры, а в конце, выступая в качестве основного оратора, директор машиностроительного завода похвалил трудовую этику своего сотрудника. Закончил он словами, что без деятельного участия покойного производство грузовых автомобилей никогда бы не достигло такого уровня, которого оно достигло. Вернее, он собирался закончить этими или похожими словами, но его прервал приступ кашля такой силы, что он остановился посреди предложения, кашляя, подошел к матери, и, продолжая кашлять, пожал ей обе руки. Затем все, включая все еще покашливающего директора, спустились в ресторан на озере, одно из элитных заведений города. Сидя вокруг столов с белыми скатертями, ели мясо и сырокопченый окорок и пили вино с родины Ультимо — логика коалиционной политики на израильский манер — правда, кьянти, а не бароло, но тем не менее. Но надлежащее настроение все никак не создавалось. Наоборот, несмотря на попытки некоторых мужчин и женщин изобразить печально-торжественные воспоминания, с каждым проглоченным куском и выпитым глотком все становились еще более раздраженными, смущенными, испуганными. Один из них, прокурор по делам молодежи городского суда, уже после двух бокалов подвинулся рассудком и громко разговаривал сам с собой. Его сосед, совладелец частного банка, покраснел от гнева и заорал на прокурора: «Я что, должен это выслушивать? Должен выслушивать? Должен?» — ударился в слезы и побежал в туалет. Никто не мог, да и не собирался заниматься им, потому что многолетний партнер Ультимо по шахматам, нотариус, который как-никак женился на одной из Лермитьер, хотя и по боковой линии, ударил с гневом кулаком по столу, попал по своему бокалу — бокал разбился на мелкие осколки — и кричал, размахивая окровавленной рукой, что это наказание Божие, наказание Господнее. Он всегда это говорил. Все, все пропало, будущего не будет. Кровь брызнула через весь стол и попала на блузку виолончелистки. Она вскочила и в ужасе смотрела на свою запятнанную грудь. Все были возбуждены из-за дурных известий с Уолл-стрит. Там не было никого, кто за одну ночь не потерял бы половины или всего состояния. Вскоре все стояли у столов и орали друг на друга, как будто тот, кто перекричит других, получит последний шанс. Владелец частного банка тоже вернулся, он один сидел теперь на своем месте и по-прежнему тихо плакал. Какая-то женщина, дама в норковом боа и с золотыми браслетами, пытаясь успокоить двух мужчин, бросилась между ними — между своим мужем и любовником — и получила такой сильный удар в лицо, что перелетела через стул и очутилась под столом. Трудно сказать, кто ее ударил, муж или любовник. Возможно, оба. Во всяком случае, оба пытались поставить ее на ноги, бормотали извинения, но она не желала, чтобы ей помогали, и кричала из-под стола, что оба они одинаковые, ни у того, ни у другого не стоит. Никакой разницы, ну никакой. Да, да, пусть все слышат, ни один из них ни разу не сделал ее счастливой. Ни единого раза. Она выползла из-под стола и бросилась бежать, звеня браслетами, с кровоточащим носом, волоча за собой норковое боа. Для остальных это стало сигналом стремительно разойтись. Они толпились в узких дверях и, перегоняя друг друга, выбегали на улицу. Все: дальше — поднятый ими гомон и наконец — тишина, как после взрыва. Мать сидела за одним из столиков и неподвижно смотрела на опрокинутые стаканы, осколки, пятна красного вина и крови. Муха пожужжала, потом затихла, потом опять зажужжала. Наконец мать вздохнула, поднялась и осмотрелась. Вдоль одной стены зала за длинным столом неподвижно и молча сидели десять или даже двадцать гостей в черных одеждах, с красными, нет, с черными лицами, лесом волос и толстыми губами. Орда великанов с лапищами вместо рук, даже у детей. Мать впилась глазами в странных гостей, а те отвечали ей взглядом широко распахнутых глаз. Долго никто не двигался. Потом поднялся один из великанов, подошел к матери, раскрыл объятия и воскликнул: «Ма quarda un pò! Clara! La piccola Clara!»[6] Это были братья Ультимо и последняя сестра. А еще муж сестры, жены братьев, дети и внуки. Несколько дальних родственников, кузенов и кузин и еще кое-кто, про кого никто не знал, в каком родстве они с Ультимо, да и в родстве ли. Все они, несмотря на то что ни разу не были у живого Ультимо, захотели проститься с мертвым. «Vieni, Chiarina, siediti!»[7] Итак, мать села рядом с дядей. Теперь заговорили все одновременно. Даже у детей были голоса, как камни, падающие с гор. Мать попыталась отвечать и с восторгом поняла, что может говорить по-итальянски. «Сага zia! Carissimo zio!»[8] Она разговорилась: «...ah, se sapessi, zio mio, la mia vita! Dolori! Lacrime! Un martirio!»[9], становилась все смелее и стала вставлять то «magari»[10], то «dunque»[11]. Все теперь повернулись к ней и слушали, как она говорит. Ох, ах, это была их кровь! Она все больше чувствовала себя под защитой этих великанов-горцев, становилась все меньше, ей это было позволено. Клара, lа piccola Clara. Из ресторана они уходили далеко за полночь — счет поглотил, наверное, все оставшиеся у матери деньги, — крича и смеясь одновременно. Даже те, кто поехал просто для развлечения, а Ультимо и не помнил совсем, обнимались на прощание еще и еще раз, выкрикивая последнее воспоминание или прощальную шутку, уже совсем собравшись уходить. Мать махала им вслед, пока последний из вновь обретенной семьи не скрылся за углом улички в старинном центре городе, потом пошла домой, в свой опустевший дом. Она рухнула в постель, решив на следующее утро выспаться как никогда. До обеда, может, еще дольше! Она пообещала тетке и дядьям сразу же, не откладывая, самое позднее весной, приехать на виллу Домодоссола, посмотреть на дом из камней, в котором появился на свет Ультимо.

Последующие недели, даже месяцы, мать была занята тем, чтобы разобрать все в доме — поднять упавшую пальму и вымыть посуду от последнего завтрака, изучить и проверить книги, в которые отец аккуратным почерком записывал все доходы и расходы, найти и привести в порядок ценные бумаги, выяснить, с какими банками был связан отец, сходить в ведомство, занимающееся наследством, поговорить с директором машиностроительного завода о финансовой стороне, связанной со смертью отца — его договор не предусматривал посмертных выплат, позаботиться о незакрытых счетах. Долгов у отца, разумеется, не было. Как у человека совестливого. И тем не менее еще не были оплачены новые покрышки для «фиата» и, кроме того, сорок восемь бутылок «Мутон Ротшильд», готовых к употреблению, урожая 1919 года. Отец в первый раз нарушил верность своей родине. К тому же был еще и оркестр. В это время в городе как раз проходили Дни Моцарта, и «Молодой оркестр» рискнул вступить в новую для себя область и играл бывшие до сих пор неизвестными — по крайней мере в городе — произведения, такие, как KV 134, KV 320е и KV 611. Все это исполнялось впервые. (Позднее Эдвин будет дирижировать еще одним прежде неизвестным в городе произведением, «Идоменей», в концертном исполнении, с Лизой Делла Каза, Эрнстом Хэфлингером и Паулем Шандосом. Но это было позже, значительно позже, и стало одним из триумфальных выступлений оркестра. Эдвин к тому времени превратился в специалиста по Моцарту. Правда, в своих концертах он по-прежнему избегал слишком известных произведений. Никаких симфонии «Юпитер», KV 491 или увертюры к «Фигаро». Симфонию соль минор он тоже никогда не включал в свою программу. Но полюбил ее с такой силой, что приобрел оригинал партитуры еще до того, как сколотил свой первый миллиард. Невероятная удача, уникальная возможность, дорогое удовольствие.) Итак, мать носилась повсюду, проверяла перед репетициями, работает ли отопление и не шумит ли оно, сдвигала стулья на нужные места, ставила чай и все прочее. Это было напряженное время, и не хватало совсем чуть-чуть, чтобы оно стало временем прекрасным. Много суеты, много аплодисментов, много новых людей. Юный Рудольф Серкин играл два ранних фортепьянных концерта, KV 175 и KV 246. Мать была как во сне, смотрела, не видя, слушала, не слыша, и чувствовала, не ощущая ничего. Когда она закончила просматривать бумаги, переговорила со всеми представителями отцовских банков, сидя за отцовским столом, сложила, и еще раз сложила все цифры, и заново сложила их, ее охватил такой ужас, что она вскочила и распахнула окно. Часто хватала ртом холодный осенний воздух и через десяток-другой вздохов поняла. Она стала бедной. У нее нет больше денег, нисколечко нет. Ей двадцать четыре года, она ничему не училась, она красива и никогда еще не знала нужды. На счету оставался еще последний оклад отца. Ценные бумаги — «Форд», «Микеникал айрон», «Уайт сьюинг машин» и прочие таких же абсолютно надежных фирм — обесценились. Правда, у нее еще оставались автомобиль и дом. Но «фиат» был уже отнюдь не новым, и ей еще повезло, что приятель отца купил его за тысячу пятьсот франков. С домом дела обстояли еще хуже. Вскоре она отметила, что дома покупают всего несколько агентств по недвижимости — из-за упавших до земли цен, — а все остальные, как и она, остались без денег. На доме оставалась ипотека в 150 000 франков, и ровно столько же предложил ей один из владельцев бюро «Сарацин, Сарацин & Роша»! Сто пятьдесят тысяч минус сто пятьдесят тысяч равнялось нулю. Она подарила дом, потому что не смогла бы заплатить за него проценты. Все это время она почти не видела Эдвина. Почему, она и сама не знала, встречала его разве что несколько раз в бюро, на репетициях, а больше нигде. Ей приходилось думать о стольких вещах, что об Эдвине она не думала, почти нет, да, собственно, никогда не думала. Однажды она видела его во сне, а может быть, не его, а своего отца. Он был огромной лошадью и бил ногой, но не попадал по ней. Несмотря на это, она бежала оттуда прочь, как будто за ней гнались, поскользнулась на обледеневшем поле, ее тащило и тащило по льду, и вот она проваливается, пытаясь зацепиться за гладкий лед, в огромную прорубь, вроде тех, что вырубают эскимосы, когда охотятся на тюленей. Она погрузилась в голубую воду. Высоко над собой она видела через полынью склонившегося к ней Эдвина. Погружаясь в глубь, она протянула к нему руку. Он не шелохнулся Она проснулась и опять задрожала. В тот день, когда моя мать подарила дом одному из господ Сарацинов, она нашла Эдвина в бюро. Он едва с ней поздоровался, копаясь в картотеке абонентов. Она села за свой стол и сказала: «Мне нужна комната. Какая-нибудь подешевле». Эдвин поднял голову и сказал: «Моя как раз освобождается».

— Твоя комната?!

— Я тут подсчитал как-то. За Моцарта я получу от города очень приличный гонорар. Потом у меня до конца года будет пять приглашенных дирижеров. Я снял квартиру у реки. Три комнаты, с балкона воду видно. Очень красиво, вот увидишь.

Мать сглотнула. Она неподвижно смотрела на оттиск афиши следующего концерта, и буквы плясали у нее перед глазами. Потом сказала:

— Я беру комнату.


Так что наступил май, цветущая весна, пока мать смогла выполнить обещание навестить тетю и всех прочих родственников. Правда, дождь лил ручьями, когда она шла к вокзалу со своим в наследство полученным кожаным чемоданчиком, оклеенным этикетками отелей, вроде «Сувретта» или «Даниэли». Она ехала третьим классом. Дождь еще усилился, когда она делала пересадку в Берне, и разразился настоящий потоп, пока она сидела в станционном буфете в Бриге и ждала поезда на Домодоссолу. Он состоял из крошечного паровозика, скорее пышущей паром дрезины, и двух вагонов итальянской государственной железной дороги с отдельной дверью с улицы в каждое купе. Билеты проверили на вокзале, во время посадки. Проводник невозмутимо наблюдал, как несколько пассажиров пробиваются к поезду сквозь разверзшиеся хляби небесные. В купе мать, промокшая до нитки, оказалась вместе с таким же промокшим священником, который сначала делал вид, что читает Библию, а вскоре уже только дымился из-за жары и промокшего платья — ведь воздух в вагоне был с юга. От одежды матери тоже поднималась легкая дымка. Наконец поезд дернулся и исчез в туннеле. Света не было, только снаружи промелькивали отсветы редких фонарей. Когда они выехали с другой стороны, солнце сияло так ярко, так ослепительно, что матери показалось, будто ее глаза охватило пламя. Облаком, слепым облаком она выбралась на перрон. И хотя видеть она ничего не могла, но чувствовала жар солнечных лучей на коже, вдыхала другой воздух, слышала голос, откуда-то из сияния звавший ее по имени: «Клара!» — фальцетом, как будто кричит тропическая птица. Сквозь пожар лучей она постепенно узнавала второго дядю, карлика в слишком большой куртке, прыгавшего за таможенным шлагбаумом. Она бросилась к нему в объятия. Дядя был так мал и тщедушен, что голова его исчезла у нее на груди, а руки с трудом могли обхватить ее. И все-таки он с такой силой стискивал и прижимал ее к себе, что ей казалось, у нее уже сломаны ребра. «Ahi, zio! Piano, piano!»[12] Маленький дядя отпустил ее, перевел дыхание — он весь был пунцовый, рассмеялся, подхватил чемодан и, изогнувшись под тяжестью чемодана и разговаривая через плечо, не оглядываясь, пошел к новехонькому грузовику-«фиату», на брезенте которого были нарисованы два льва, стоявших на задних лапах и державших в передних голубку. Мать села рядом с дядей, который едва мог дотянуться до руля и сидел на подушке, и они покатили по пустынной улице, на которой один только священник с нимбом пара вокруг головы направлялся в сторону церкви. Дядя все говорил и говорил. Смеялся и беспрерывно говорил. Мать не понимала ни слова и сказала ему об этом. Но дядя произнес те же звуки, что и прежде, только громче. Он снова засмеялся, теперь раскатисто. Пусть болтает, решила мать и стала смотреть в окно. Они ехали меж тополей, фруктовых рощ и все больше сужавшихся отвесных скал справа и слева, дядя смеялся своим шуткам в полном одиночестве, и уже через несколько минут машина остановилась перед домом, похожим на кучу камней, который до такой степени не отличался от скалистых обломков вокруг, что мать не заметила двери, пока дядя не распахнул ее. Так вот откуда родом Ультимо. Хлам, бутылки, рассыпавшиеся бочки, корзины для упаковки бутылок, мотыги, ведра, паутина — стоя на пороге, мать смотрела на все беспомощным взглядом. Света нет, затхлый воздух. Некуда ступить, чтобы войти, так что мать опять повернулась к дяде, который на удивление тихо и неподвижно стоял позади нее. Но он опять зачастил, потащил ее к небольшому холмику, заросшему плющом, рассказывая при этом такую смешную историю, что сам загоготал. Это была могила негра, вот что она поняла. Что же в этом было такого смешного, она уловить не могла, хотя он трижды повторил, перейдя к концу на крик, самую соль. То, что негр умер любя, зачиная в смерти: кто же не пожелает себе такой участи? Рядом с могилой негра была еще одна, и дядя делал вид, что не замечает ее. Дом из кучи камней, очевидно, не был основной целью их поездки — а мать подумала, что весь клан по-прежнему живет там, — нет, маленький дядя развернул грузовик, и они двинулись той же дорогой обратно, сначала под гору, потом по равнине, ехали, ехали все дальше и, наконец, очутились в холмах, на которых стояли церкви и крепости, проделав большую часть пути, который негр прошел в свое время пешком, хотя и в противоположном направлении. Те же деревни, где все еще лаяли собаки! Маисовые поля, такие же, как те, через которые пробирался умирающий! Виноградники. Время от времени встречались даже повозки, запряженные быками! Это было настоящее паломничество. Через два часа, во время которых дядя не умолкал ни на секунду, они так резко свернули с проселочной дороги, так неожиданно, что мать закричала от страха, решив, что они сейчас врежутся в непроходимую чащу ежевики и деревьев. Но там все-таки оказался проезд со следами повозок между зарослей. Ветви деревьев с обеих сторон царапали кузов машины. Листья на лобовом стекле, лианы — они почти ничего не видели. Но потом машина протиснулась через портал из белого камня, римские каменные стены со множеством колонн, меж которыми пышно разрослись кусты, и поплыли — мотор вдруг стал работать беззвучно — среди роз, гиацинтов, шпорника, олеандров, бугенвиллей. Небо стало огромным и синим. Пруды, заросшие белыми лилиями. Жужжали стрекозы, порхали бабочки. Птицы, птицы пели повсюду, и даже иволги и щеглы! Воздух, воздух такой, как в первый день творения. Остановились они перед огромным домом с бесчисленными окнами, дворцом, или скорее, древним монастырем, потому что часть здания была церковью с мощной башней. И вот уже изо всех дверей бросились к ней те самые чудища с курчавыми волосами, выпуклыми губами и кожей, выглядевшей, как обгорелая шкура: тетя, третий дядя, жены дядьев, двоюродные братья и сестры, дети, дети детей, а также все те, кто приезжал на похороны Ультимо, не зная, в родстве ли они с ним или нет. Они тоже бросали шляпы в воздух, как и прислуга, отплясывавшая дикие танцы, которая, казалось, радуется больше самих хозяев. Все они обнимали и целовали мать, каждый многократно. Неожиданно все замолчали — мать стояла на посыпанной галькой земле, голова у нее шла кругом, и она держалась за свой чемодан. Они замерли. Прогремела ли музыка? Во всяком случае, образовался проход, и по нему широким шагом подошел огромный дядя, мощный, сияющий, тоже широко раскрывая объятья. «Добро пожаловать!» — по-немецки! Он высоко поднял мать, дал ей потрепыхаться вместе с ее чемоданом — тут все опять зашумели — и вернул на место только тогда, когда она в отчаянии стала умолять его. Вот это счастье! О, да, это было великолепно. Мать позволила большому дяде отвести ее в дом, безвольно, покорно, преданно. Ей выделили комнату, которая раньше была монашеской кельей. Правда, никакого креста она не увидела. Зато были кровать, комод со старинным фарфором, шкаф и ночной столик, на котором стояла свеча. За окном пылало небо, солнце только что опустилось в дальних виноградниках. Летали ласточки. Трещали цикады. Кошка пробиралась среди олеандров, залитая багровым светом. Позднее все, не меньше двадцати мужчин и женщин, сидели за длинным столом в кухне, огромном сводчатом помещении, полном кастрюль и сковород. Масляные светильники освещали лица, на которых сверкали глаза и зубы. Ее семья! Мать сидела, конечно же, рядом с большим дядей, который вновь и вновь наполнял ее тарелку, как будто она умирала с голоду. По другую сторону от нее сидела жена большого дяди. Она, как и дядя, была огромного роста, но стройной, почти худой. Она носила все черное, хотя никто пока не умер, и произносила странное, царапающее «р», quella erre lombarda[13], которое заставляет смущаться королей из дальних мест, потому что оно говорит, как им еще далеко до подлинного величия и культуры. Напротив матери сидел третий дядя, в котором было что-то от карпа, потому что он непрерывно открывал и закрывал рот. Тетя и жены обоих младших братьев готовили. Огонь вспыхивал, когда они открывали заслонку или подцепляли металлическим крюком конфорку. На стенах шевелились их гигантские тени. Еда была очень вкусной, и таким же превосходным было вино, которое большой дядя наливал из пузатых бутылок без этикетки. Все разговаривали и смеялись, и мать тоже. Много позже, уже около полуночи, дверь распахнулась, и вбежал загорелый молодой человек. В одной руке у него был альпеншток, в другой — букет альпийских роз. Все зашумели, здороваясь, смеясь, восклицая. «Борис! — вскричал большой дядя и вскочил так стремительно, что опрокинул стул. — Мать беспокоилась!» Борис был его сыном. В тот день он поднялся на Чима Бьянка по новому маршруту. Уничтожая полную тарелку поленты с рагу, он с сияющим видом рассказывал о своих приключениях. Камнепады, ледовые склоны, резкая перемена погоды, когда он был на середине отвесной стены! Все внимание было приковано к нему. «Борис!» Это была его мать. «Come sei bravo![14]» Бориса звали Борисом, потому что у большого дяди в свое время была слабость ко всему русскому. Может быть, из-за благородного царя Николая, но скорее потому, что когда-то он знал едва успевшую бежать от палачей последнего повелителя всех россов молодую женщину, которая работала в отеле «Виктория» на кухне и была родом из Санкт-Петербурга. Борис был beau ténébreux[15] и тотчас окунул глаза в глаза матери. Она ответила на его взгляд. Он подарил ей альпийские розы и пообещал в скором времени взять ее с собой на Чима Бьянка. На обычный маршрут. Там они запросто поднимутся на вершину еще до завтрака. Глубокой ночью мать со свечой в руке на ощупь пробралась в монашескую келью и опустилась на кровать, как во сне.

Большой дядя, единственный из всех, говорил тихим голосом. Но каждый прислушивался к тому, что он говорил. Он воплощал закон. Его братья, маленькие дяди, были, казалось, рады не принимать решений. Они усмехались про себя, делали то одно, то другое, ничего не делали. По крайней мере, не делали того, что делал большой дядя, который в шесть утра уходил на виноградники и в десять вечера все еще сидел над счетоводческими книгами. Он наизусть, в любое время, знал все доходы, все расходы, все счета. Прежде чем ложиться, он записывал план работ на следующий день — виноградник, склад, погреб — и вывешивал его на доске объявлений. Он следил за всем — закрыт ли амбар, смазан ли подъемник в виноградниках. Женщины правили по-своему. Он же мог и посмеяться иногда, пошутить с рабочими, но терпеть не мог, что другие — в особенности маленькие дяди — предпочитают проводить за работой гораздо меньше времени. «Сто тысяч лир расходов, — не раз говорил он маленьким дядям. — Вы что, думаете, они сами по себе в кассу вернутся?» Обруганные дяди кивали и ретировались в кухню, где позволяли себе пропустить стаканчик траппы. Перед домом стояли теперь автомобили, а не повозки, запряженные мулами. Разумеется, грузовик, а еще «шкода», которой приходилось работать на всех и каждого — однажды она перевозила на себе даже свинью, — потом оливкового цвета «ягуар» с рожком, издававшим три тона, этой машиной пользовался только большой дядя. У него был правый руль, потому что его привезли из Англии. Это был единственный «ягуар» во всей Италии. Мотор у него работал почти бесшумно, и большой дядя управлял им в стиле страны, откуда тот прибыл. Год за годом сопровождал дядя своего отца, погонщика, когда он гнал мулов через перевал. Отец во главе каравана, позади самого первого мула, а дядя в конце. Летом язык прилипал к нёбу, зимой большой дядя сгибался под напором бьющего в лицо снега. (Маленькие дяди сдались и остались дома.) Даже вдвоем они перегоняли в хороший день по дюжине мулов, по три и больше тонны товара за переход. В основном вино, но, кроме того, фрукты, оливковое масло или трюфели из Альбы — правда, большого дохода они не приносили. Расчет производился по специальной формуле, нигде не записанной, но всем известной, в которой учитывались общий вес, пройденное расстояние и погода. Когда в 1905 году открыли туннель через Симплон, перевозить вдруг стало нечего. Теперь бочки с вином переправлялись через горы за десять минут. Все погонщики в долине бросили свое дело, все, кроме отца отца матери. Каждое утро отправлялся он в путь, как будто ничего не случилось. И большой дядя всегда сопровождал его. Ему, в отличие от погонщика, было видно, что с каждым днем перед ним идет все меньше мулов. Вскоре они вышли с одним-единственным мулом, с одними санями и без товара. (Кое-где оставалась еще пара бидонов молока или бочка вина для монастырской гостиницы.) Большой дядя, идя след в след за погонщиком и глядя ему в спину, делал расчеты. Считал и так, и этак. Вновь и вновь взвешивал расходы и доходы. Но все выходило, что они в убытке. И вот большой дядя — а они как раз подходили к самой вершине перевала, и метель швыряла им снегом в лицо — прошел вперед и прокричал на ухо отцу результаты своих расчетов. Про то, что дешевле было остаться дома. Погонщик, не останавливаясь и не оборачиваясь, прокричал против ветра: «Мой отец гнался за гну и буйволами, пока они не умирали. И я буду идти за мулами, пока не умру». В молчании дошли они до Брига. На обратном пути, почти на том же месте, погонщик обернулся к своему сыну, посмотрел на него и замертво рухнул на снег. Он был похоронен рядом с негром, и вскоре их могильные холмики стали так похожи, что никто уже не мог сказать, где кто лежит. За поленницей большой дядя нашел ящик из-под сигар, полный денег. Лиры и швейцарские франки, крупные и мелкие банкноты, монеты, все вперемешку. Даже парочка банкнот в германских рейхсмарках и одна шведская в десять эре. Немало, нет, много денег. Большой дядя рассовал наследство по карманам брюк и купил винодельню в Пьемонте между Альбой и Асти. Пять, может, шесть гектаров, лозы застаревшие, а между ними буйство сорняков. В год производилось не больше десяти тысяч бутылок, содержимое которых у местных считалось непригодным к употреблению и даже на севере продать его можно было лишь с большим трудом. Имение называлось «I Cani», не иначе! В гербе его значились две собаки, стоящих на задних лапах, и между ними голубка. Дом прежде был монастырем святого Доменика. Лучшее вино (но и оно не больно хорошее) здесь называлось в его честь «Сан-Доменико». Но для большого дяди — да и для всех остальных — оно называлось так конечно же в честь погонщика. Прежде всего дядя нарисовал заново герб и из собак сделал двух львов. «I Cani» теперь называлось «I Leoni». Боги врагов негра оставались его врагами, а от львов он надеялся получить защиту. Он посадил новые лозы, испробовал неизвестные сорта, выполол все сорняки и опрыскивал все таким количеством медного купороса, что его виноградники синели как ни у кого. Он проводил целые дни в лаборатории и стал разбавлять вино первым в Пьемонте, где подмешивать что-либо к вину считалось смертным грехом. Но вина его становились все лучше и лучше, так что он прикупил земли и вскоре производил на двенадцати гектарах уже сорок тысяч бутылок. Транспортировкой занимались теперь другие. Но у него по-прежнему было много клиентов по ту сторону Альп. В Бригс и Сионе в каждом втором ресторане пили его вина. Свое «Сан-Доменико», которое тем временем стало действительно хорошим вином, он поставлял до самого Берна и Базеля. Многомиллионный оборот «I Leoni» производил на мать особое впечатление, когда дядя называл его в лирах. Она же, пока остальные работали, гуляла по виноградникам с зонтиком от солнца, среди цветов, под фиговыми деревьями, в тени каменных сводов. Сидела в церкви, думала обо всем подряд, а однажды даже поднялась на башню, откуда ей было видно все почти до самого моря. Она думала мимоходом, что ей бы хотелось работать на виноградниках в поте лица, до потери сознания. Потом она начинала мечтать. Далеко внизу подкатил «ягуар». Вышел дядя, маленький. Она позвала, но дядя не поднял головы. Быстрыми шагами он прошел в дом. Она закрыла глаза, голова у нее кружилась. Жизнь казалась ей прекрасной, ну разве что за исключением моментов, когда на нее накатывала эта странность.


Ее странность. То, что жило в ней, было загадкой даже для нее самой. Ее странность к тому времени заключалась в том, что все в ней делалось горячим: голова, сердце, живот, — но когда? и почему? Раскаленный поток затапливал ее внезапно, как будто у нее внутри одним махом прорывались все защитные плотины, ломались переборки, за которыми давно уже клокотала смертоносная лава. И пока жар поднимался, она хваталась за ручку кресла или впивалась в край стола, чтобы ее не унесло потоком. Чтобы остаться среди живых. Руки ее, хотя они тоже горели огнем, белели от напряжения. Чтобы спастись, она кусала губы и била себя по голове. Спустя какое-то время — минуты ли, часы? — раскаленный ужас снова с бульканьем опускался в глубь нее. Она остывала, начинала дышать свободнее или вообще начинала дышать. Сердце снова билось. Она умывалась Потом осматривалась вокруг. Она по-прежнему в своей келье. Вот стол с синей клеенкой. Тазик для умывания. Стакан для чистки зубов. Ее чемодан в углу. Ночной столик со свечой. Кровать. Шкаф, на котором облупилась коричневая краска. Листок календаря, на котором изображен пастух с собакой. Все еще дрожа, мать ощупью пробиралась вниз по лестницам, спускаясь на площадку перед домом, где кузены играли в шары. Громко кричали, громко смеялись, приветливо махали ей. Она пыталась улыбнуться. Солнце сияло. За ее спиной шары стукались друг о друга, и кузены галдели с новой силой.


Вернувшись в город, она опять спала с Эдвином. Любил он теперь иначе, чем в Париже. Отдавал приказы. Он неожиданно возникал в комнате, которая недавно была его и в которой теперь жила мать. Вот он стоял там, улыбался, гасил сигарету на ночном столике и властным жестом отправлял мать в постель. Теперь он знал, как он хочет заниматься любовью, и мать любила его именно так, как он этого хотел. Однако она получала от этого наслаждение, нельзя сказать, что ей не нравилась его строгость и сила. Он редко оставался надолго, собственно, никогда. Надевал брюки и уходил, сжав губы, не прощаясь. Мать оставалась, несколько растерянная, в своей пещерке и смотрела на постель, на стакан из-под молока или вермута, содержимое которого Эдвин, прежде чем расстегнуть пряжку на ремне, опрокидывал в себя. Она шла в ванну, мылась над биде, смотрелась в зеркало, пробовала улыбнуться, наконец, быстрыми движениями надевала юбку, чулки, туфли. Еще она выкуривала сигарету и смотрела в окно, во двор, где играли дети. В новой квартире Эдвина у реки мать никогда не была. Ни разу. Он всегда приходил к ней. Она по-прежнему работала на «Молодой оркестр», абонементы которого к тому времени пользовались таким спросом, что постоянные зрители занимали все стулья в Историческом музее. Эдвин и мать решили сделать генеральные репетиции доступными для публики, по низким ценам; но и тогда зал почти сразу заполнился. К тому времени в кассе было уже столько денег, что Эдвин мог платить матери жалованье. Немного, но на комнату и повседневные потребности хватало. Солисты тоже теперь получали что-то вроде платы, а композиторы — своего рода разовый гонорар. Музыканты оркестра по-прежнему играли даром — их платой был восторг, воодушевление, и Эдвин тоже дирижировал бесплатно. Деньги он зарабатывал — а ему тем временем исполнилось двадцать шесть, и он был уже небезызвестен в своем деле, — выступая в Винтертуре, Женеве, Мюнхене. В Бордо у него было четыре постоянных ангажемента в год, с Orchestre Symphonique, где он вовсе не чурался ни Бетховена, ни Мендельсона. Однажды он даже выступил на замене в Штутгартской опере. «Пеллеас и Мелизанда». Никто даже понятия не имел, откуда он настолько хорошо знал партитуру, что после отчаянного телефонного звонка с мольбой о помощи он мог просто сесть в поезд и спустя три часа уже стоять в оркестровой яме. В конце, когда он кланялся, хлопали даже солисты. Только он выглядел мрачным. Теперь у него был друг по имени Вернер, которого Эдвин — а потом и мать — называли Верн. Верн выглядел как шар, шар с красной головой, изо рта у него почти всегда торчала сигара. Часто он просто посасывал сигару, но так основательно, что она рассыпалась, когда он все-таки пытался ее раскурить. Он был химиком и создал вещество, уничтожавшее тлю, причем полезные растения при этом не погибали. Изобретение было настолько успешным, что его работодатель — химическое предприятие «Шлирен» — за какие-то месяцы удвоило свой оборот. Он проводил все меньше времени в лаборатории и все больше ездил: сначала в Италию, позднее в Испанию, один раз даже в Марокко. Повсюду демонстрировал свое чудо-средство. Нередко он проводил в разъездах целые недели. Но когда Верн возвращался домой, они с Эдвином были неразлучны. Они сидели в «Баобабе», прокуренном кафе у реки, и разговаривали. Пили и курили, то есть Верн пил и курил. Эдвин почти не пил, но все равно хмелел. Иногда приходила мать и садилась рядом с Эдвином, который ее почти не замечал. Но она сидела там, все-таки она была его возлюбленной, пила, курила и молчала. Серьезно смотрела на Эдвина и улыбалась, когда Верн смеялся. Время от времени она тоже что-нибудь говорила, но Эдвин, да и Верн не слышали женских голосов. Этих высоких частот, колебания которых говорили им о том, что высказано что-то несущественное. С какой стати они должны обращать на это внимание? А матери нужно было как раз сказать нечто важное. И когда Верн вышел в туалет, она сказала это. Сказала, что она беременна. Ей хотелось радоваться, но она не знала, позволено ли ей. Сможет ли порадоваться Эдвин, отец ребенка? Эдвин и вправду окаменел — и нисколько не обрадовался, — когда наконец понял, что она там говорит. «Беременна? — прошипел он. — Сколько уже?» Он взял стакан Верна и осушил его. Даже Верн, который вернулся из туалета и от которого не было секретов, разделял мнение Эдвина, что ребенок в этом мире, здесь и сейчас, — это несчастье. Он разрушит жизнь матери, не говоря уж об Эдвине. Даже виолончелистка, которая случайно подсела к ним за стол — Эдвин со сжатыми челюстями, Верн с красным лицом и мать, неотрывно смотревшая на свои колени, — обняла мать за плечи и сказала: «Не оставляй его, Клара. Так лучше, поверь мне». Так что несколько дней спустя мать в сопровождении виолончелистки отправилась к врачу на Розенхайн, прямо у озера. Эдвин устроил этот визит. Это произошло вечером, после семи. Врач был один. Никаких ассистентов. Он был очень вежлив, очень корректен, пригласил мать на кресло для обследования. Виолончелистка держала ее за руку. Потом они обе поехали домой, в ту комнату, которая раньше принадлежала Эдвину и в которой был зачат только что умерщвленный ребенок. Виолончелистка помогла матери лечь в постель, поцеловала ее и сказала, что та должна звонить ей, если что. Даже среди ночи. «Обещаешь?» Мать кивнула, хотя телефона у нее не было. Она два, три часа смотрела в потолок и потом уснула.

Верн хорошо разбирался в музыке, в некоторых областях лучше, чем Эдвин. (Он был самоучкой и обладал абсолютным слухом.) Обожал народную музыку. Не обязательно местную, хотя его очень даже интересовали катавшиеся в суповых мисках пятифранковые монеты и альпийские рожки. Нет, он скорее жаждал чего-то далекого — испанского, арабского или балканского. Голос женщины-болгарки мог довести его до безумия. Он часто приходил на репетиции, из посторонних он был единственным, кому это позволялось. После репетиции Эдвин спрашивал своего друга, как бы тот сделал адажио. Медленнее, еще медленнее? Эдвин, который никогда не спрашивал ни у кого совета! Но они разговаривали не только о музыке. Все чаще их занимала нищета, в которой жили народные массы, и то, что диктатура пролетариата — единственное средство, чтобы превратить несчастье в счастье. Возможно, тему эту начал Верн, но вскоре Эдвин обсуждал ее не менее усердно. Часто оба говорили одновременно, Эдвин раскрасневшись, а Верн почти посинев, и такими громкими голосами, что остальные посетители кафе замолкали и прислушивались к ним. Мать — а она опять сидела за столом как ни в чем ни бывало — впервые слышала имена Маркса, Энгельса, Ленина, Троцкого. Сталин! Один раз или даже каждый вечер Эдвин орал на своего друга — как будто тот повинен в жалком положении угнетенных, — что только всеобщее равенство может покончить с сегодняшним несправедливым положением дел. Он уже стоял, тяжело дыша и буравя пальцем грудь Верна. Отдает ли он, Верн, себе отчет в том — Верн кивал, — что даже в этой стране, так называемой демократической Швейцарии, менее пяти процентов населения владеют шестьюдесятью процентами народного достояния? Верн опять кивал. Разве это правильно? Верн продолжал кивать, но потом мотал головой. Разве он забыл — Эдвин подтащил к себе Верна, у которого вывалилась изо рта нераскуренная сигара, — как во время всеобщей стачки правящий класс велел своим наемным палачам стрелять в товарищей, борющихся за свои права? И что были убитые, убитые?! Он отпустил Верна, снова засопел и опустился на стул. Посетители кафе аплодировали. Верн рассмеялся, снова подобрал свою сигару и тоже сел. Мать не вставала. Перед закрытием они нередко заходили еще в «Тичино», кафе за вокзалом, и выпивали по последнему стаканчику красного. Эдвин теперь тоже пропускал глоток. Иногда посетители кафе, тоже не совсем трезвые, все вместе пели «Интернационал», стоя, мужчины и женщины, сияя, призывая лучшее будущее. Какие у них были глаза! Мать тоже стояла и пела. Держалась за руки соседей. Сердце у нее колотилось. Она почти не думала о погибшем ребенке, никогда. Громче всех пел хозяин заведения.

Некоторое время спустя в город впервые приехал Бела Барток. Эдвин, сыгравший на своем первом концерте Сюиту ор.4 и считавший Allegro barbaro ключевым произведением современной эпохи, написал ему в Будапешт в смутной надежде получить какое-нибудь новое произведение, лучше всего для первого исполнения. Но прибыл, почти что с обратной почтой, не только Второй концерт для фортепьяно, великое произведение, но и сам Бела Барток в сопровождении жены. Он сам хотел играть свой концерт! Мать, как всегда, ждала на вокзале, но на этот раз там был и Эдвин, в волнении меривший шагами перрон. Наконец прибыл поезд из Будапешта, опоздавший всего на час. Высадилась кучка заспанных пассажиров, к горам чемоданов бросились носильщики. И мать, и Эдвин ожидали встретить колосса, обладающего гигантской силой и мощью. Но Барток оказался тщедушным человечком, которого они бы непременно пропустили, если бы не его жена, энергичная натура, обратившаяся к Эдвину: «Едвин?» Вопреки обыкновению, Эдвин был до того не в себе, что стал заикаться и забыл представить мать. Так что она семенила позади всей троицы. Она поселила Бартоков в отеле «Цум шверт», чего «Молодой оркестр» еще никогда не мог позволить себе ради композиторов или солистов. Чудесная комната с огромной кроватью и мебелью в стиле Людовика XV. Но у Бартока болела голова, и он даже не глянул в окно, на озеро и на мерцающие вдали вершины Альп. На первой репетиции Эдвин немного дрожал — за фортепьяно Барток, внимательный, как ученик, — но быстро справился с собой. Барток сыграл свою партию, не произнеся ни слова. Только один раз он внезапно поднялся, встал рядом с Эдвином и пропел два-три такта. При этом он дирижировал обеими руками. Затем оркестр сыграл это место еще раз, и звучало оно так, словно небо распахнулось. На концерт Барток пришел в каком-то старомодном фраке. Играл он удивительно, а оркестр был хорош как никогда. В конце в первых рядах разразилась невероятная буря оваций; но в задних рядах подняли брошенную перчатку и с той же страстью шикали и свистели. Барток все кланялся и кланялся, еще и еще, и при этом улыбался. И у Эдвина на несколько мгновений промелькнула улыбка. Барток сначала подал руку капельмейстеру, а потом всем музыкантам, до которых мог дотянуться, некоторым многократно. Поклонился еще раз, а потом раскрыл объятия, как будто хотел заключить в них своих слушательниц и слушателей. Цветы, мать подумала и о цветах! Она с ярко-красным, сияющим лицом, стояла за дверкой, через которую артисты выходят на сцену. У нее было чувство, словно это ее победа, ну хоть чуточку ее победа, этот самый блестящий концерт за всю историю «Молодого оркестра». (В дальних рядах все еще свистели в ключи от квартир.) Она была растеряна, растрогана, потрясена. Барток и его жена пробыли дольше, чем предполагалось, вышла почти целая неделя. Им понравилось в отеле «Цум шверт» и в городе, хотя уже на утро после концерта Барток был не так доволен собой и своим произведением и сказал Эдвину, что перепишет начало второй части. Сначала Эдвин запротестовал, потом кивнул. Мать подсчитала, что денег на следующий концерт не хватит, если Бартоки останутся до воскресенья. Они, конечно же, остались до воскресенья. И именно мать уговаривала их побыть еще и понедельник, и вторник. (Эдвин на самом деле планировал на следующий концерт музыку раннего барокко — нечто новое и обещавшее огромный успех. Палестрина, Габриели, Бассани, Рау и Фрескобальди. Никаких солистов и никаких композиторов, которые претендовали бы на оплату.) Мать показывала Беле и Дитте — они теперь называли ее Кларой! — достопримечательности города: большой собор, маленький собор, городские укрепления, дома гильдий. Вскоре, однако, уже сам Барток объяснял ей все, что они осматривали вместе. Отчего это у каменного Карла Великого, сидящего в крипте большого собора, такая мощная борода (потому что некогда его приравнивали к Господу Богу) или как умер почитаемый реформатор, родной дом которого они рассматривали с восхищением (ортодоксы того времени сначала четвертовали его, а потом сожгли). Когда Бела с женой садились в поезд на Будапешт, Эдвин опять пришел на вокзал. Была уже среда. Барток пожал Эдвину руку и поцеловал Клару; его жена сделала наоборот. Эдвин и мать махали вслед, пока платочек Бартока не исчез в далеком дыму локомотива. Свисток паровоза издалека — и все исчезло. Эдвин шел рядом с матерью настолько погруженный в свои мысли, что даже не простился, когда свернул в переулок, где был его дом. Мать пошла прямо. Барток, как она любила его музыку. Целыми днями звучало в ней то место, где фортепьяно поет выше скрипок, словно хочет научиться летать.

А потом уже не Эдвин, а Верн спросил ее, поедет ли она с ним во Франкфурт. Он не хочет ехать в Германию один, в такое время. Он может взять ее за счет командировочных издержек, безо всяких проблем. Сначала мать колебалась, потом ей очень захотелось поехать и она спросила наконец Эдвина. Тот кивнул, не слушая, он был занят другим. «Езжайте, езжайте». Итак, они поехали во Франкфурт, где жили во «Франкфуртер хоф». «Если собираешься хорошо продать хороший товар, — сказал Верн матери, с изумлением оглядывавшей вестибюль, — то нужен хороший отель». Им дали две комнаты рядом, соединявшиеся между собой дверью, которой они никогда не пользовались. Верн занимался своими делами (он хотел выторговать себе лицензионный договор с химическими заводами «Хёхста»), а мать бродила по городу. Сияло солнце. Веял теплый ветерок. Платаны, в которых щебетали птицы, дарили тень. Машины, кое-где еще лошади. Люди выглядели радостными, дети, визжа от удовольствия, тузили друг друга. Влюбленные парочки. Там-сям мужчины в коричневых мундирах и с красными повязками на рукавах. И повсюду флаги. Они трепетали на ветру, который теперь веял еще прекраснее. Широкая аллея, трещат полотнища — весело. Один раз мимо нее, чеканя шаг, звонко прошагал в ногу отряд полицейских. Мужчина, стоявший рядом, выбросил руку вверх и проорал что-то, чего она не поняла. Другие тоже кричали, было похоже на лай собак, это ей уже не очень понравилось. Но все остальное! Она чувствовала себя легко. Еще подальше, позже, какой-то беспорядок. Зазвенело стекло, люди побежали. Закричала женщина — не видно где. Мать стояла как раз рядом с полицейским, у которого на поводке была овчарка, и он наблюдал за местом происшествия. Она вопросительно посмотрела на него. Но у полицейского, очевидно, не было оснований вмешиваться, и мать пошла дальше. Ей нравился город, особенно бесчисленные закоулки вокруг собора. Лавки, мастерские. Она долго смотрела на сапожника с такой длинной бородой, что та попадала каждый раз между молотком и подошвой сапога, по которой он стучал. Золотых дел мастер склонился над кольцом с лупой в глазу. Цирюльник в круглых никелированных очках намыливал клиента в такой крохотной будочке, что сам стоял на улице. Торговцы овощами, горшечники, старьевщики. И все время старики в черных сюртуках и шляпах, с длинными бородами и косами. Они разговаривали руками, правда! Мать отвернулась, чтобы не показывать им, как ей смешно. Она стояла на площади Рёмер и с восторгом рассматривала потрясающие средневековые дома. На берегу Майна она выпила яблочного вина и пошла по Айзернер-Штег к музею, где долго не отходила от одного райского сада. Как будто он не хотел ее отпускать. Еще ей понравились нагие Адам и Ева. Тончайшая вуаль над наготой Евы, прозрачная, чудесная. Ей вспомнился тот студент из Франкфурта, который ее поцеловал и с которым она плавала, он совсем нагишом, а она в нижней юбке, которая скрывала ее от взглядов не лучше, чем у Кранаха вуаль скрывала Еву. Она уже не твердо помнила, как его звали. Что-то вроде дикого животного. Когда вспомнила фамилию — Хирш, олень, — громко рассмеялась. Хирш, точно, Сами Хирш. Служащий отеля помог ей найти номер телефона. Сами Хирш обрадовался и пригласил ее выпить стаканчик вина. Вечером Верн выглядел задумчивым, даже подавленным. Дела плохо идут? Верн покачал головой. Они сидели в почти пустом зале ресторана и ели отварное мясо с капустой. Затем подавали «красную кашу», сладкое блюдо, которое на вкус оказалось лучше, чем можно было судить по названию. Правда, вино было, как сахарный сироп. Мать попросила Верна пойти с ней к Сами. Они пошли пешком, улица, куда они направлялись, Бокенхаймер ландштрассе, начиналась сразу за оперным театром. Неосвещенная вилла среди темного-претемного сада, огромного, как парк, и прямо среди города. Они ощупью пробрались по гравиевой дорожке, нашли колокольчик и позвонили. Дверь почти сразу же открылась, света по-прежнему не было, и какая-то женщина со свечой в руке крадущейся походкой повела их по сумрачным коридорам, направо за угол, налево, несколько ступеней вверх, вверх и вниз, вдоль и поперек, к просторному высокому помещению, где наконец-то горел свет. Электрический свет, изливаемый люстрами. На окнах шторы, ставни закрыты. Сами Хирш, теперь с маленькими усиками, пошел матери навстречу, протянул ей руку. Поздоровался с Верном. Потом он представил ей свою мать, своего отца — двух хрупких старичков, которые деликатно улыбались. Они сели, выпили вина, на этот раз очень хорошего. Да, у Сами все в порядке, он здоров. Он тепло вспоминал свою жизнь за границей. А танцы! А когда они вместе купались, помнит ли она? Мать распирало от удовольствия. Она рассказала, как прекрасно провела первую половину дня, как весело. Родители улыбались, пригубливали вино, но не говорили ни слова. Помещение было изысканным, как королевские покои, там был расписной потолок, с которого парящие ангелы, улыбаясь, смотрели вниз из-за края облачка. И все-таки оно слегка напоминало чулан. Или склад. Правда, они сидели на золоченых стульях за драгоценным столом, но вокруг громоздились диваны, кресла, кушетка-рекамье. Картины, большей частью повернутые к стене, но вон одна, большого формата — с Ледой, между ног которой извивался лебедь. «Вы переезжаете?» — спросила мать своего друга. «Да, прямо сегодня, — сказал он. — Но родители не хотят». Женщина впервые открыла рот. «Старые деревья нельзя пересаживать, — сказала она таким слабым голосом, что мать наклонилась вперед. — Они засыхают». Она положила ладонь на руку своего мужа, который дрожал. Мать переводила взгляд с них на Сами и обратно. Тот больше не улыбался. Он весь покраснел. Верн тоже казался возбужденным, открывал и закрывал рот. Мать не совсем понимала, в чем дело; она тоже посерьезнела, отпила глоток. Вскоре они распрощались, молча пошли по черному Франкфурту назад в отель. В поезде, по пути домой, к матери вернулась прежняя легкость. Ее радостное настроение, которое она хотела сохранить как можно дольше. Так что она была немало удивлена, когда Верн — они переезжали в Базеле по мосту через Рейн — вскочил и закричал: «Мерзко! Как мерзко!» — «Что? — спросила мать. — Ведь у нас было прекрасное путешествие?» Верн снова сел. «Конец, — сказал он гораздо тише, скорее, себе самому. — Кончено».

Мать посмотрела на него изумленными глазами. Да. Кончено. Конец. Но ведь путешествие было все-таки прекрасным, она так и сказала Эдвину.


Потом Эдвин женился. Казалось, все знали о его свадьбе, все и вся, уже много недель. Мать, которая случайно услышала несколько дней спустя о великолепном празднестве («А ты-то где была? Это было роскошно.»), эта весть поразила как удар молнии. Она сидела на стуле, недвижная и слепая, окаменев посреди мира, вращавшегося вокруг нее, не в состоянии дышать и уж точно не в состоянии заплакать. Внутри — вопли, огонь и лед. Жена Эдвина была единственной наследницей машиностроительного завода. Ее отец, владелец предприятия уже в третьем поколении, умер от удара, и Эдвин пришел ей на помощь, чтобы утешить. Она была красавицей. Она выплывала потоком золота и серебра из своего авто, «майбаха» с белыми колпаками на колесах. Безупречные черты, крупные губы, сверкающие зубы, глаза как миндаль. Летом большие шляпы. Зимой меха. Эдвин переехал в имение над озером, где жил среди старых и новых мастеров. Его жена любила картины, особенно Вермеера — у нее и вправду была одна из его работ, — и, демонстрируя смелость, коллекционировала современных художников. У нее было больше Пикассо и Матиссов, чем во всех швейцарских музеях, вместе взятых. Но были и отечественные мастера: Гублер, Обержонуа, Валлотон, Камениш. Эдвин посреди всей этой роскоши расцвел. Он и его жена, смеясь, носились друг за другом по анфиладам комнат, пока она не отдавалась ему в зимнем саду. Они ворочались среди орхидей и опрокидывали пальмы. Прислуга тактично закрывала глаза. До этого Эдвин ни слова не говорил матери, как-то все не представлялось случая. А потом все равно уже было слишком поздно. Когда у нее вскоре случился день рождения, посыльный из цветочного магазина принес ей упакованную в большую коробку орхидею, чудо природы, с приложенной к ней карточкой, на которой Эдвин написал фиолетовыми чернилами: «Всего доброго! Э.». Такую орхидею и такую карточку мать будет получать тридцать два года подряд, всегда в день своего рождения, всегда орхидею и всегда с фиолетовыми чернилами. А потом — матери исполнился шестьдесят один год — никаких орхидей больше не приносили. Больше никогда, хотя мать прожила еще двадцать три года, а Эдвин гораздо больше. Мать спрашивала себя, почему поздравления Эдвина вдруг прекратились, но ответа не находила. Спустя несколько месяцев она тоже вышла замуж. Она уволилась с работы — в период между их свадьбами Эдвин ни разу не заходил в бюро, во всяком случае, когда она бывала там, — и поселилась на окраине, среди пшеничных полей, хотя дом ее все еще относился к городу. За лугами начинался лес. У нее был большой, одичавший сад, который она выкорчевывала с одержимостью покорительницы новых земель и засаживала цветами. Цветами, только цветами. Флоксы, шпорник, маргаритки, ирисы, потом и георгины. Как и прежде, во времена отца, она принимала гостей. Она готовила как богиня, гости были в восторге от ее искусства. Как и прежде, сидела она за столом, краешком глаза наблюдая за едоками, все ли у них в порядке, только теперь не было прислуги, чтобы поднять упавшую салфетку. Приходилось поднимать самой, и она проделывала это с чопорной грацией. Эдвина и его жену никогда не приглашали, зато виолончелистка, которой суждено было погибнуть всего шесть лет спустя, всегда была там, а еще Верн. Он перестал приходить позже, и мать не понимала почему. Возможно, путешествовал вокруг света. Прочими гостями были теперь не музыканты, не люди искусства. Обычные, нормальные люди. И тем не менее однажды (немецкие войска как раз вошли в Рейнскую область), когда в программе были легендарные шашлыки, настоящая оргия обжорства, гости лежали на шерстяных одеялах и поворачивали свои шампуры над огнем, вино текло рекой, полная луна светила за деревьями, и они даже пели — все почти как раньше, — однажды пришло письмо от Эдвина. Оно было написано на веленевой бумаге фиолетовыми чернилами, и в нем говорилось, что Эдвин рад сообщить матери о ее избрании почетным членом «Молодого оркестра». С сердечным приветом, Э. (Позднее у оркестра появилось много почетных членов. Всё это были композиторы, обязанные Эдвину. Их имена писались на мраморной доске, висевшей сначала в вестибюле Исторического музея, потом в Штадтхалле. Барток, Хонеггер, Стравинский, Мартин, Хиндемит. И на самом верху имя матери. Правда, она этого не показывала, но во время посещений концертов ей определенно доставляло удовольствие бросить взгляд на четкие буквы, которые говорили о ее славе.) Почетное членство было связано с бесплатным пожизненным абонементом. Мать сидела на своем прежнем месте в середине второго ряда, позади Эдвина.


Культ Эдвина у матери начался отнюдь не сразу, никоим образом. Она хотела быть довольной и была довольна. У нее был дом! Она была замужней женщиной! Она была исключительной домохозяйкой, в доме у нее не было ни пылинки. Она гладила с точностью часового мастера, постельное белье у нее было в одном месте, а скатерти и салфетки — в другом, все яблоки на стеллажах лежали черешками вверх. Она соглашалась с тем, чтобы не убирать в кабинете — ей это мешало, но она знала, она каждый день напоминала себе, что у других есть право быть другими. Правда, игрушки, когда позднее появились игрушки, никогда не были разбросаны, кубиков на полу в детской просто быть не могло. На столе всегда была хорошая еда, из сервелата, пары картофелин и пучка зеленого лука она могла приготовить такое блюдо, что слюнки текли. Зелень, приправы, соусы — в этом она была мастерицей. У нее теперь не было машины, но скоро появился велосипед, на котором она ездила за покупками, с ивовой корзинкой на руле. Она катила, слегка покачиваясь, юбка развевалась. Страха мать не знала и ехала слишком быстро по круто спускавшейся вниз улице, на верхнем конце которой стоял ее дом. Она звонила в звонок там, где другие тормозили. Не раз она падала — в пшеничном поле или в крапиве. Обычно же она стояла в саду, окутанная сизым дымом, потому что все время горел костер. Всегда хватало старой листвы или сучьев, которые надо было уничтожить. Она помешивала угли граблями. Часто она просто стояла, опершись на черенок грабель, неподвижно смотрела на пламя, и, вполне возможно, именно тогда, в жаре, в дыму, среди вихрем взлетающих искр, губы ее впервые зашевелились. Сначала медленно, неуверенно, еще не понимая, что собираются произнести. Но однажды они нашли свое слово, и слово это было Эдвин, Эдвин, Эдвин. Эдвин. Каждая клеточка ее тела кричала: «Эдвин!» Вскоре все птицы пели «Эдвин» и воды звенели его именем. Ветер шептал его, и солнце выжигало его у нее на коже. Эдвин, Эдвин — неслось от всех растений, от каждого зверя. Эдвин! — выли собаки вдали. Эдвин — барабанил дождь. Эдвин — пел мотор «ситроена», который каждое утро добирался до этого самого последнего дома в городе, чтобы продать жалкий литр молока. Водитель что-то говорил матери, скорее всего, не «Эдвин», но она-то знала, что услышала, и улыбалась. Эдвин, всегда только Эдвин, и она, конечно же, шептала любимые слоги, когда чистила картошку или надеялась уснуть на своем брачном ложе. Часто стояла она у окна, всегда у одного и того же, загорелая Изольда с копной волос, которая ждала, что из-за леса покажется белый парус. Потому что там, за очарованным лесом, было счастливое озеро, в котором мог отражаться образ Эдвина. В углу спальни стоял столик, безобидный угловой столик, про который она знала, что это алтарь. Или наоборот, она была единственной, кто этого не понимал? Во всяком случае, на столе были: две свечи, которые никогда не зажигались, старые и новейшие программки «Молодого оркестра», тщательно сложенные стопкой, орхидеи, все еще свежие в апреле и даже в начале мая, карточки с фиолетовыми чернилами и фотография в рамке — все участники легендарных парижских гастролей. На фотографии отсутствовала только мать — кто-то же должен был снимать. В центре первого ряда сиял Эдвин, одной рукой обнимающий виолончелистку, а другой — белокурую арфистку.

В какой-то момент она начала совершать пешие прогулки, которые всегда приводили ее к этому озеру, к этому пляжу, где на гальке лежало несколько лодок, рыбацких челнов. Напротив, на другой стороне озера, поблескивали крыши имения Эдвина. Еще позже она стала проделывать свои маршруты и по ночам, в лунные и даже безлунные темные ночи шла через лес четыре-пять километров к озеру, с камнем в руках, который она откапывала в саду и который был таким тяжелым, что у нее просто отрывались руки. Так она и ходила, всегда к озеру. Она не останавливалась на берегу, а забредала так глубоко, что даже живот намокал. Только тогда она замирала, стоя с трясущимися коленями, дрожащими губами, сухими глазами, молясь на Эдвина и уставившись на тот берег. Камень выпадал из рук, а она не замечала. Так и стояла в оцепенении. Наконец резко разворачивалась — может, потому, что ночная птица закричала, может, вдали просигналила машина — прямиком к берегу и мчалась домой. Задыхаясь, с мокрыми еще ногами, без единого шороха забиралась она в общую постель и лежала на спине, одеревенев. На восходе солнца она проваливалась в короткий сон и просыпалась разбитая, когда через некоторое время ее будил шум дня. Если вечером приходили гости, она выглядела красавицей. Она принимала всех с полной сердечностью и говорила много, много и громко. Иногда она задирала юбки, не стыдясь, до самых бедер, и показывала свои раны от падений с велосипеда. Везде запекшаяся кровь. Потом она так сильно смеялась, что подруги и друзья отвечали ей смехом.


Конечно же, она тосковала по «I Leoni», теперь в особенности. Уже через несколько недель после свадьбы она отправилась туда, одна, с неизменным чемоданом. Правда, на этот раз ни дядя, ни Борис не нашли времени, чтобы встретить ее (разве она никто?), так что ей пришлось пешком проделать путь по равнине и через холмы виноградников. Километров пять или, скорее, восемь. Жара. Рои мух. Облако пыли от проезжающей машины. Жгучее солнце, тени нет нигде. (Разве жизнь ее была неправильной?) И хотя трава и кусты и на этот раз зеленели, снова цвели цветы, ящерицы сновали по каменным стенам, как в прежние времена носились стрекозы и даже птицы чирикали как ни в чем не бывало, мать уже не была в таком восторге, как прежде, когда наконец поднялась по крутой, прямой как стрела дороге к «I Leoni». Она обессилела, покрылась потом, ноги у нее горели так сильно, что она сняла туфли и последние сотни метров шла босиком. (Наказание за ее вину?) Имение, желтое, яркое, внушительное, взмывало перед ней. Церковь заново покрашена, исчезли веселые кустики вокруг водостоков и в нишах колокольни. Странный шум раздавался с террасы, расположенной так высоко, что мать, подойдя поближе, не смогла увидеть, что там происходит. Поднимаясь по широким, как во дворцах, ступеням террасы, она застонала от боли и уронила чемодан и туфли. Она стояла и задыхалась. Смотрела. Повсюду кишели люди. Шум и крики, все отдают друг другу какие-то приказы, не обращая внимания на то, что им сказали. (Эй! Она же здесь, разве они не видят?) Ближе всего к ней были трое мужчин, расположившихся на деревянных подмостках с поблескивавшими золотом трубами. Они репетировали, начиная каждый раз заново: труба, торжественные аккорды, но громыхало все это далеко не так величественно, как они себе представляли. Позади них мужчины и женщины из прислуги расставляли длинные деревянные столы, расстилали белые скатерти, расставляли тарелки, стаканы, раскладывали ножи и вилки. Одна девочка посыпала скатерть цветами из большой корзины. На ней была национальная одежда с лентами и вышивками, да, все были переодеты, все служанки и работники выглядели, как в старину. Жилетки, куртки, платки. Они просто сияли чистотой. (Мать почувствовала себя грязной.) Четверо мужчин, пыхтя и ругаясь, поставили огромную, как дом, бочку с вином. Меньший из двух маленьких дядьев пробежал так близко от нее, что она почувствовала его дыхание. (Разве она невидимка?) На нем, на самом маленьком дяде, была черная рубашка, красная нарукавная повязка с угловатыми символами, и он лающим голосом орал на двух женщин, украшавших деревянную триумфальную арку — мать стояла прямо под ней — побегами глицинии и розами. Они не обращали на него внимания, и маленький дядя повернулся к бочке с вином. Там тем временем появился Борис, которого тоже не узнать. На нем была не просто черная рубашка, на нем была настоящая униформа, тоже черная, в правой руке хлыст для верховой езды, небольшая плетка, которой он со свистом рассекал воздух, отдавая приказы. К нему работники и служанки прислушивались больше, о да, он просто излучал мощь и твердую волю. Самый маленький дядя тоже это почувствовал и отправился в другом направлении, на этот раз ко входу в кухню. Мать помахала Борису, потому что он смотрел в ее сторону, но тот отвел глаза от ее взгляда и поправил стул. (Она и в самом деле была невидимой.) Потом он просто стоял, руки в боки и так задрав подбородок, что его вытянутые губы целовали небо. Ох, Борис! В стороне, вдоль балюстрады террасы, большой дядя ходил взад-вперед. Он тоже был в черном, но в гражданском, в изысканнейшем костюме. Галстук! Он шевелил губами, время от времени взмахивал в воздухе кулаком и подглядывал в бумажку, которую держал в руке. Он тоже не видел матери, хотя его пустой взгляд все время останавливался на ней. Третий дядя пропал. Скорее всего, он сейчас не в черном, а напился до посинения, где-нибудь на кухне высматривает бутылку граппы. Тетя вихрем пронеслась мимо, устремив взгляд на связку колосьев и гроздей винограда из терракоты, выкрашенных в ядовито-синий цвет. Мать пробежала несколько шагов за тетей, но потом остановилась. (Как будто ее не существует.) Шум и крики улеглись, только когда скатерти скрылись под цветами, а стаканы ровными рядами засверкали на солнце. Когда стулья встали, как гвардейцы. Когда на триумфальной арке не стало видно реек. Когда трубачи, широко расставив ноги, застыли на своем помосте, прижав трубы к плечу, как ружья. Когда большой дядя со вздохом спрятал свою бумажку в карман пиджака. Когда самый маленький дядя вернулся из кухни, блаженно улыбаясь и утирая губы. Когда тетя сняла передник, явив шелковое одеяние ржаво-красного цвета. Когда прислуга расположилась по всей террасе живописными группками. Когда Борис поправил портупею и ремни на своей форме и стряхнул невидимую пылинку с рукава кителя. И главным образом, когда чей-то взволнованный голос прокричал: «Едут! Едут!» Это был голос третьего дяди, который, трезвый как стеклышко, стоял в окне второго этажа и показывал вдаль, недоступную тем, кто был на террасе. «Вон там! Сейчас у ворот с колоннами!» Борис втянул открытым ртом столько воздуха, сколько смог захватить, расправил грудь, приподнялся и опустился на каблуках — на нем были сапоги! — бросил последний взгляд на дом, стол и прислугу — и увидел мать, которая, отойдя немного от своего чемодана и туфель, по-прежнему стояла под триумфальной аркой. Он бросился к ней. «Клара?! Что ты тут делаешь»?

— Я...

— Как ты выглядишь? В таком виде тебе нельзя перед ним показаться!

— Перед кем?

Он схватил ее за руку. «Вперед! Идем со мной!» Он тащил ее с такой силой, что она летела за ним, изогнувшись вперед. Борис остановился только в тени крыльца, и вместе с ним остановилась мать. «Великий день! — воскликнул Борис. — Он посетит «I Leoni»! Он сейчас будет здесь! — Глаза его сияли. — Иди в свою комнату. И не показывайся, пока все не кончится». И Борис уже спешил через террасу назад к лестнице, к триумфальной арке, где встал рядом с большим дядей. Мать пошла в дом. (С какой это стати высокий гость не должен ее видеть?) Она на ощупь пробралась через черную залу и поднялась — теперь был слабый свет — по лестнице. Пошла по коридорам, сворачивая то там, то сям. Древняя монастырская тишина, в которой еще громче звучали ее шаги. Прохладный воздух. Наконец ее келья. Она открыла дверь и почувствовала знакомый запах пыли. Кровать, стол, тазик для умывания, шкаф. Картинка с мальчиком-пастушком. Она вздохнула (разве она теперь опозорена?) и открыла окно. Тотчас, как удар, свет и жара. А еще далекий рокот, непривычный. Она высунулась в окно. Далеко внизу терраса, столы, прислуга, стоящая группами. Борис и большой дядя, даже они застыли, как живые картины. По дороге, по которой пришла мать, к «I Leoni» тащилась змейка пыли. Голову змейки, высунутую из пыли, образовывал автомобиль, увешанный вымпелами и запасными колесами, чудовищная повозка из бронированных плит. Позади водителя в фуражке и гоночных очках сидел сотрясаемый во все стороны человек в белом мундире. Он поднял руку и вытянул ее навстречу не то богам, не то виноградным лозам. На мгновения выплывая из облака пыли, за ним, как призраки, мелькали фрагменты других автомобилей — то колесо, то часть капота, то пыльный бампер. Лица мужчин бронзовые. Приближающаяся армада грохотала все громче, уже совсем громко, и, когда автомобиль с белым героем поравнялся с посыпанной гравием площадкой у лестницы на террасу, трубачи рывком прижали свои трубы к губам и оглушительно заиграли. Борис кинулся вниз по лестнице. Прислуга ликовала, бросала в воздух шляпы, запел хор юношей и девушек. Радостные лица, сияющие глаза. Водитель переднего автомобиля остановился, вышел из машины, открыл дверцу, отдал честь, и белый бог спустился на эту землю. Он был маленьким, толстым, и затылок у него был шире головы. Он вздернул подбородок, увидев несущегося на него Бориса, тоже с подбородком, выставленным как лопата. (С каких это пор у Бориса такие мощные челюсти?) Однако Борис выбросил руку вверх, пролаял, и гость тоже поднял руку. Он выпятил губы, как рыба или как если бы хотел поцеловать небо — так же, как Борис до этого, — потом они пожали друг другу руки. Трясли долго, с силой. (С какой стати Борис ее стыдится?) Тем временем из других автомобилей, которые встали, где только можно, высадились мужчины в черных униформах. Много мужчин, одни только мужчины, и все в черном. Большой дядя остался наверху, под триумфальной аркой, и приветствовал гостя, многократно кланяясь. Гость опять поднял руку, на этот раз так, словно устал от многих приветствий, от этого неизбывного поклонения. Он хотел теперь побыть самим собой. Но большой дядя все равно произнес свою речь, держа бумажку в руке и не заглянув в нее ни разу. Мать не слышала, что он говорил, но она видела его и гостя в белом, как тот стоял и шевелил губами, словно пробуя на вкус качество произносимой речи. Борис застыл разинув рот. Когда дядя кончил, гость кивнул, сделал шаг и споткнулся о чемодан матери. Он не упал, нет, но пробежал несколько шагов, едва удержавшись на ногах, и затем обрел равновесие. Глаза вылезали у него из орбит — все застыли на месте — и вдруг он рассмеялся. Громкий смех вырывался из широкой груди, по которой он стучал правой рукой. Черные люди захлопали в ладоши. Как же умеет владеть собой их господин! Как спокойно справляется с неприятностями этой жизни! Борис зашипел на маленького дядю, тот взял чемодан и помчался с ним в дом, пока Борис, подняв туфли, забрасывал их в фиговые деревья. (О, вот как он теперь с ней обращался.) Тем временем все сели за длинные столы; белый гость сидел между большим дядей и тетей. Она была единственной женщиной, и Борис, сидевший по другую сторону от нее, перегнулся через нее и говорил гостю какую-то шутку, комплимент, потому что тот кивал и сиял. Огромные подносы дымились на столах, горы гигантских кусков мяса. Полента в больших мисках. Салаты. Все подняли бокалы и выпили мужскими глотками. Вскоре установилась весьма веселая атмосфера. Мужчины показали, что могут праздновать беззаботно и весело. Все они имели склонность к забористым шуткам, это ей было видно даже с ее высоты. К жесткости и строгости, конечно, тоже, если необходимо, разумеется. Когда белый гость снял китель и повесил на спинку стула, некоторые из его людей тоже расстегнули пуговицу на воротнике. И нескончаемый раскатистый смех. Красные лица. Мать проголодалась и хотела пить, она посмотрела, нет ли воды в кувшине для умывания или где-нибудь в других кельях. (Даже воды ей пожалели.) Так она пропустила отбытие гостей. Потому что, когда она снова подошла к окну, все они спешили к своим автомобилям, как будто их настиг далекий сигнал к битве. Хлопанье дверей, моторы. Пока последние боевые товарищи еще стояли у столов и опустошали свои бокалы, машина белого гостя уже отъехала. Был ли это дуче? (Боже мой, это был дуче, она видела дуче своими глазами.) Он глубоко погрузился в мягкое сиденье — головы почти не видно — и неподвижно смотрел прямо перед собой. Он уже забыл «I Leoni». Тем не менее Борис, махая рукой, бежал вслед за машиной и остановился только внизу в виноградниках. Он исчез в пыли автомобилей сопровождения. Он кашлял. Все кашлял и кашлял, пока не затих грохот армии дуче. Наконец он появился из облака пыли, бурый, как дорога, тяжело дыша и давясь кашлем, протирая глаза. Остальные — дядя, тетя, прислуга — тоже очнулись от чар и пошли в дом. Тишина. Вернулись прежние звуки. Петухи пели, собаки лаяли, а колокола звонили за упокой.


На следующий день Борис осуществил свое обещание, сделанное во время ее первого приезда: подняться на Чима-Бьянка. Еще ночью они выехали на «шкоде» навстречу горам и, когда всходило солнце, уже были на горном пастбище высоко над долинами. Они поставили «шкоду» у пустого хлева. Золотой утренний свет. Сердце матери билось сильнее, когда она смотрела вверх, на цепь вершин перед нею, самой высокой из которых была Чима-Бьянка, покрытая белой шапкой. Уф. Южная стена, вздымавшаяся прямо перед ними, все еще считалась непреодолимой, хотя Борис в одиночку облазил ее вдоль и поперек. Но теперь они собирались идти нормальным маршрутом. У Бориса все равно был с собой ледоруб и веревка, а мать вздыхала так громко, что он обнял ее за плечи и рассмеялся. «Да мы справимся, девочка!» Они отправились в путь, молча шагая так медленно, что это выглядит нелепо при столь безопасном маршруте, хотя и помогает сберечь силы до вершины. Мокрая трава, вспыхивающие на утреннем солнце капли росы, булькающие ручейки. Просвистел сурок. Вот и первые пятна снега. Через два часа они достигли подножия гребня. Осыпи, кое-где скудные цветы, последние зяблики, легкий ветерок. Солнце, солнце, мир сиял. Мать с трудом переводила дыхание, а Борис впереди играючи взбирался в высоту. Далеко внизу томилась от утренней жары равнина; здесь, однако, было прохладно. «Ах! — воскликнул Борис. — Что за день!» Мать ничего не сказала, на это ей не хватало воздуха. Но и она все больше примирялась. Борис был так полон сил! Так уверен! Так решителен! На просторном снежном поле они привязались веревкой. Теперь Борис ушел далеко вперед, опираясь на ледоруб, а мать следовала за ним. Она не спускала глаз с его следов и ни разу не заглянула в пропасть. Снег хрустел. Потом было несколько мест, где пришлось карабкаться, первая ступень, потом седловина, легкая для подъема. Но мать все равно была рада, что Борис стоял над ней и тянул ее вверх на веревке. Какой он надежный! Мир внизу далек. Белые облака на горизонте. Даже когда мать оскользнулась и на одну ужасную секунду нога ее повисла над пропастью, Борис сохранял спокойствие. Он держал ее на веревке и лучезарно улыбался. Так что вскоре они уже стояли под последним обрывом — скала поднималась почти отвесно и оказалась не такой уж сложной для подъема, — а затем и на вершине. Жесткий, как лед, снег. Чугунный крест, под ним две ржавые консервные банки. Круговой обзор до самой Африки или Гренландии. Вершины, кряжи, острые пики, сверкающие синевой глетчеры. А прямо перед ними устремлялась в небо гора еще выше, мощный блок, в котором она не узнала Маттерхорн, потому что с этой стороны он выглядел иначе. Борис сел на камень и развернул припасы для пикника. Хлеб, вяленое мясо, курага. Чай. «Мы живем в великое время, — сказал он, жуя хлеб. И кивнул, подбородок опять как лопата, на юг. — Абиссиния наша! Земля наших предков! Разве это не грандиозно — теперь пришел наш черед? Нас, молодых? У меня «I Leoni» станет первоклассным. Я поставлю на колени Руффино и еще Антинори. Я!» Он весь горел, и мать усердно кивала. Борис мог быть таким страстным. «Как великолепно здесь, наверху! — воскликнула она. — Далеко от людей!» В пылу восторга оба не заметили, что белые облачка, только что бывшие далекими и маленькими, стали огромными горами облаков и теперь громоздятся над ними. Поднялся ветер. Они надели рюкзаки и начали спуск. На этот раз мать шла впереди, а Борис страховал сзади. Конечно же, они продвигались медленнее. Мать ощупью искала, за что лучше уцепиться, даже когда Борис давал ей абсолютно четкие указания. Теперь он временами казался несколько нетерпеливым. Когда седловина осталась позади, ветер превратился в бурю, а облака над ними нависали черно и угрожающе. Никто не сказал ни слова, но они шли быстро — возможно, быстрее, чем допускала страховка. Они одолели седловину и первую ступень, можно сказать, бегом, и один раз Борис тоже так необдуманно ступил на площадку, что та с грохотом рухнула в пропасть, увлекая за собой поток камней. Когда они дошли до первой ступени и уже видели большое снежное поле, разразилась гроза. Молнии били из облаков, гром сотрясал скалы. Начался дождь. Мать почувствовала, что веревка не пускает ее, и обернулась. Борис сжался на корточках среди осыпи мелких камней. Он отбросил ледоруб и обхватил голову руками. Мать сделала несколько шагов назад. Борис дрожал, трясся, а когда мать коснулась его руки, вскрикнул. Теперь он рыдал, выл, и тело его билось из стороны в сторону, словно буря свирепствовала у него внутри. «Борис, — позвала мать, — Борис». Молнии били сверху и снизу, справа и слева, так что даже мать пригнулась. Дождь хлестал ледяной плетью. Борис спрятал голову в коленях и тихонько скулил. Теперь от него шло ужасное зловоние. Давно уже промокшие до костей, они не двигались. Борис клацал зубами. И мать чувствовала себя неуютно. Молния, две, пять сразу, треск всех разрядов одновременно, словно в твоем мозгу. Прошла целая вечность. Наконец гром стал отдаляться, молнии били реже, дождь шелестел не так безнадежно. Мать поднялась. Борис лежал в ложбинке скалы. Он что, умер? Она стала трясти его. «Ничего, уж справимся как-нибудь», — сказала она. Борис не шевельнулся, но застонал. «Сними подштанники, — сказала мать. — Я отвернусь». В самом деле, ей было слышно, как Борис вставал, пока она смотрела на совсем уже далекие молнии, которые били теперь в долине. Он копошился, сотрясаемый приступами рыданий. Но потом мимо нее в бездну пролетел матерчатый узел. «Дай мне руку», — сказала мать. Она помогла Борису перейти через большое снежное поле, по осыпи, до подножия горного кряжа. По лугу Борис уже мог идти один, но все еще плакал, да так, что спотыкался о камни и наступал в заполненные водой ямы. Кое-как добрались они до пастбища. Мать втянула Бориса на пассажирское сиденье «шкоды» и села за руль. Когда они съезжали вниз по дороге с альпийского пастбища, солнце снова сияло. Внизу на равнине они катили среди тополей, которые на фоне заходящего солнца стали похожими на вырезанные ножницами силуэты. «Мой отец, — сказал вдруг Борис очень громко, — не боится гроз». Потом он опять замолчал. Когда они прибыли в «I Leoni», было темно. Фары высветили дом, потом Бориса, как он проковылял к двери. Мать отвела «шкоду» в гараж, поднялась в свою келью, сняла мокрую одежду и доела остатки пикника.


Потом на свет появился ее ребенок, я, и на этот раз она хотела иметь право радоваться. Она хотела радоваться, радоваться, когда смотрела на ребенка. Купала его. Давала ему грудь. Взвешивала, пела песенки, ласкала и обнимала. Возила на прогулки. Показывала ему красоту мира, солнце, свет. Но она не могла, у нее просто не получалось. Ни света, ни солнца. Молоко не шло, песенки кончались, не допетые до конца, а когда она целовала свое дитя, то едва не душила его. Она не смеялась, нет. Напротив. Целый день она всхлипывала без слез, кричала без звуков. Ночами, без сна, бросаясь из стороны в сторону, она боролась со своими мечтами, но утром впивалась в них, будто они могли ей помочь, в те самые ночные кошмары, чтобы не начинать новый день. Сжимала веки, даже когда давно проснулась. Даже когда кричал ребенок. Когда же наконец вставала, то чувствовала себя как бы оглушенной. Бледная как мел, со спутанными волосами, кралась она вдоль стен, даже к вечеру не сняв утреннего халата. Она не слышала, когда ее звали, не отвечала никому. Замечала ли она, куда идет? Теперь ее странность заключалась в том, что она дрожала, когда пила воду из стакана, и тряслась, отрезая кусок хлеба. Падала от ужаса со стула, если звонил телефон. Она забывала готовить пищу, а в неподходящее время подавала на стол роскошные блюда. Она опиралась на плиту и не замечала, что ладонь ее поджаривается. И часами проветривала комнату, когда на улице стоял лютый холод. Слово «умереть» она не могла произносить — вместо этого говорила «окочуриться», даже поверить трудно, и про себя все время перебирала разные способы своей смерти. Выпить крысиный яд из сарая. Перерезать вены кухонным ножом. Проглотить таблетки, все разом, выпить виски, весь запас, и лечь потом в снег под ореховым деревом. Обвариться кипятком в ванной. Войти в озеро и на этот раз не останавливаться, не выпускать камня. Ребенка она, само собой разумеется, хотела взять с собой. «Взять с собой ребенка» — вот как она это называла. Она стояла у окна и лбом прижималась к стеклу. Пар от дыхания. За окном цвела сирень, солнце заливало летние луга, поля украсились жнивьем, до самого леса лежал сверкающий снег — разницы она не замечала. Она ломала руки и что-то шептала. Да, хуже всего был ее шепот. Она шелестела, как призрак, по всему дому. Шипящие звуки доносились из подвала, а ведь она только что была на крыше. Шелест шел впереди нее, эти невнятные звуки — сначала появлялся шепот, потом она сама. Губы ее шевелились в вечной молитве. Те, кто попадался ей на пути, отступали в середину коридора — ведь она кралась вдоль стен — и старались понять, что она говорит; но не понимали. Что это было? Обвинения, расчеты с прошлым, оправдания? Ей казалось, пламя бьет из ее кожи; или насекомые пожирают ее изнутри. Стоя в озере — теперь она ходила туда по ночам, а вместо камня носила с собой ребенка, — она впивалась глазами в светящиеся вдали окна дома Эдвина. Она видела только эти огни — сияющие, переливающиеся. Эти манящие звезды. Ребенок, которого она — как прежне камень — выпускала из рук, цеплялся за ее передник. Ее это не беспокоило, она этого просто не чувствовала. Она смотрела так напряженно, так жадно, с таким восторгом, что дворец казался ей все ближе, больше, реальнее. Вскоре она уже стояла у садовой решетки, она, Клара, так долго пропадавшая Клара, и взгляд ее поднимался по склону освещенного факелами газона вверх, к окнам замка. За оконными стеклами тени. Музыка, приглушенный смех. Есть тут собаки? А пусть их. На собак ей было плевать. Очень даже хорошо, если есть собаки, доги, пусть приходят и рвут ее на части! Как бы она лежала с перегрызенным горлом, в белом платье, на красной от крови траве! Вот она прошмыгнула по газону, мимо факелов, подтянулась на шпалере и заглянула внутрь дворца. Ну и роскошь! Зал полон золота, освещен тысячей свечей, горящих в люстрах. Длинный стол, за ним гости. Господа в смокингах, дамы в вечерних туалетах, великолепные груди, на них сверкающие бриллианты. А вон там — хозяйка дома. Она прекрасна. О да, она была удивительна. Она сидела в подвенечном платье в центре стола. Только один красный драгоценный камень сиял на ее декольте. Она улыбалась, вела светский разговор и умудрялась управлять прислугой одними глазами. Мать это точно видела. Приподнятая бровь, короткий взгляд — и они уже врассыпную кидаются во все стороны, подливают вина, приносят новую вилку. Она проделывала это удивительно. Само совершенство! Эдвин сидел рядом с ней. Кажется, на нем белые перчатки? Во всяком случае, на нем определенно надета белая рубашка с рюшами для смокинга. Черный отблеск прически с безупречным пробором. Нос, сильнее обычного напоминающий клюв хищной птицы. Он наклонился к жене и сказал что-то с видом влюбленного. Как полыхали его глаза! Как блестели ее глаза! Как они сидели, погрузив взгляды друг в друга, как будто не было рядом никаких гостей. Глаза Эдвина отливали голубой сталью, а его супруги — черным блеском. Но вот — что это, что это было? Мать увидела, и сердце ее безумно забилось — это же она, она сама сидит рядом с Эдвином. Она, конечно, она! Поначалу она себя не узнала, но — никаких сомнений — это была она. Эдвин повернулся к ней, к ней! Внезапно она приходила в себя, может, потому, что ребенок погрузил голову в воду и забился. Она поднимала меня и тяжело шагала к берегу. Все промокло: ноги, живот. Оставляя за собой мокрый след, она бежала домой, бросала меня на кровать и бросалась сама. Теперь она часто в кровь кусала губы, на подбородке у нее были кровавые потеки. Ее ребенок, я, убегал от нее, и все-таки тянулся к ней ручонками. Около этого времени «Молодой оркестр» объявил о премьере нового произведения Белы Бартока. Барток написал его для Эдвина, по его заказу. (Если быть точным, в его шале под Адельбоденом. В комнате, пахнувшей старым деревом, Барток провел в восторженном возбуждении четыре недели и не прочел ни одной газеты. Он кое-что пропустил, в том числе начало мировой войны. Эдвин приехал в нему на «ролс-ройсе» сообщить, что случилось нечто невероятное. Барток кивнул, покачал головой, сглотнул; но, с другой стороны, у него еще была не сделана оркестровка финала, поэтому ему пришлось сразу же вернуться к работе.) Мать набрала полную ванну воды, разделась, легла в горячую воду, намылилась, ополоснулась дочиста, вымыла волосы, больше часа сушила их феном и сделала высокую прическу, похожую на крепость. Она напудрилась с головы до ног и надела свое черное шелковое платье. Колье отцовских времен. Накидку с меховым воротником и шляпку с вуалью. Такой она сидела на своем прежнем месте во втором ряду — в те времена концерты еще проходили в Историческом музее, — держа голову набок. Улыбалась. Эдвин стоял прямо перед ней на чем-то вроде ящика, и она неотрывно смотрела на фалды его фрака, скакавшие туда-сюда. Она не слышала ни звука. Голова у нее кружилась. Когда Эдвин опустил палочку, ловя замирающий отзвук, все слушатели сидели как зачарованные. Кромешная тишина длилась целую вечность. Потом разразились немыслимые аплодисменты. Эта вещь Бартока — Divertimento для струнного оркестра — была шедевром, и слушатели поняли, какой подарок они сейчас получили. Они били в ладоши и никак не могли остановиться. На этот раз даже задние ряды охватил восторг; прежние свистуны и крикуны стояли, ликовали и улыбались друг другу. Мать тоже била одной ладонью о другую. Браво, браво, да, мать встала и кричала — браво! Барток опять пожал всем руки, и Эдвин привычно кивнул публике, словно каждое проявление благодарности стоит денег. Музыканты стучали смычками по инструментам. В самом первом ряду сидела виолончелистка. (Она так и сияла счастьем. Это был ее последний концерт с «Молодым оркестром». Она уезжала в Берлин, к человеку, которого любила.) После концерта пошел сильный снег, мать ждала такси перед Историческим музеем, как вдруг отворилась боковая дверь и вышел Барток. На нем было толстое пальто, он поморгал глазами, глядя на падающие снежинки, и направился прямо к матери. «Бела!» — воскликнула она и шагнула ему навстречу. Барток уставился на нее, сказал: «Благодарю, благодарю», — и прошел мимо. Мать закричала: «Это я, Клара», — и тут двери снова отворились. Эдвин. «Сюда, Бела!» — закричал он и помахал рукой. Голос у него был как у военачальника, и на мать он посмотрел совершенно равнодушно. Бела повернулся кругом и, сияя от восторга, помчался к нему. Эдвин обнял его за плечи. Так они и ушли, высокий Эдвин и маленький Бела, среди валящего стеной снега, а потом исчезли в дальнем конце улицы у входа в ресторан «У золотого льва». В ту ночь мать сидела на кушетке, кусала подушку и восклицала: «Я больше не могу!» Она билась головой о стену. Она больше не могла. Пригласили врача, и ее, скулящий комок в накидке с меховым воротником, увезли. Ребенок, я, путался в ногах у санитаров, ползком преодолевал бездонные пропасти лестничных ступеней и, наконец, тоже добрался до улицы. Снег, освещенный лампой из прихожей, на нем глубокие следы, теряющиеся в темноте. Садовая калитка, едва различимая, была распахнута.


Она так и осталась распахнутой, никто не закрыл ее. Не было ветра, который бы пошевелил ее. Воробьи замертво падали с неба. Солнце почернело, луна ослепла. Ни одного человека не оставалось на земле. Ручьи замерзли. Мертвые форели пялились изо льда. Облака застряли в деревьях. Трава была серой, пыль, а может, вулканический пепел, на всех дорожках. В саду лапами кверху лежали мыши, над ними застыли на бегу кошки. На стеклах морозные узоры. Нигде ни звука, ни карканья вороны, ничего. Мир умолк. Дом стал могилой. Потом мать вернулась. Ее вылечили электрошоком. (Позже, гораздо позже, она как-то сказала — один-единственный раз она это сказала! — что электрошоковая терапия была хуже всего, что случалось с ней в жизни. Ее привели в камеру. Стены зеленые, окон нет. Свет с потолка, из мебели только узкая кушетка. Темная искусственная кожа, ремни, металлические зажимы. Аппаратура, кабели. Ее пристегнули к кровати — трое мужчин в белых халатах занимались с нею, она сопротивлялась, хотя и не очень сильно. Ремни на ногах, ремни на запястьях. Она молча, неподвижно лежала и чувствовала, как болтами прикручивают ее голову. В каком-то шлеме. В рот ей затолкали кусок резины. Теперь ей хотелось кричать, и она мычала. Врачи, однако, не обращали на нее внимания и разговаривали, как будто ее там не было «Мне с девяноста начать?» — «Пожалуй, да. Мы ведь всегда можем потом увеличить». Удар тока был как взрыв. Молния в голове. Плетка, хлещущая по всем мускулам. Она выгнулась, впилась зубами в резину, сжала веки, потом вытаращила глаза. Внутри себя она выла, как волк; она и была волком. В ней разразилась гроза, потом она лежала недвижно, даже когда сняли зажимы. Кусок резины вынули, рот остался открытым. «Так. Ну, значит, все». Мать снова отвезли в ее комнату, где она так и лежала на спине, уставившись в потолок. Каждое утро ее привозили в эту камеру, пока она, выгоревшая изнутри до пустоты, сама не стала ложиться на кушетку и без колебаний подставлять руки ременным путам. Пока не стала чувствовать после удара током то же, что до него, столь же мало. Остальное время она лежала в своей белой комнате — свет, свет, развевающиеся занавески. Тем временем наступила весна. Потом пришел один из врачей и сказал ей, что она здорова и может идти домой. «Ну, не замечательно ли, что вы снова так хорошо себя чувствуете?» Мать встала, упаковала ночную рубашку и зубную щетку в свой чемоданчик, сняла с плечиков накидку с меховым воротником и пошла домой, где ее ребенок, я, все еще или опять стоял под дверью и наложил в штаны, когда увидел, как она появилась в садовой калитке.) Отныне снова сияло солнце, гордо зеленела трава. Далекой, незаметной, пока незаметной, была война. (Гитлер опустошил Польшу.) Мать поставила чемодан в спальню, повесила пальто в шкаф, надела самую старую юбку и горные башмаки и пошла в сад. Там она срубила сирень и белый шиповник, вырвала все нарциссы, тюльпаны, колокольчики, ирисы, примулы. Перекопала весь цветник — теперь уже голое поле от горизонта до горизонта — лопатой, в одиночку. Мужчин уже не было. Она разбивала мотыгой комья, отбрасывая камни — много камней, несметное количество, ее пашня была каменистым участком — в кучу, которая скоро превратилась в гору. Ровняла граблями измельченную землю, снова и снова, пока та не стала мелкозернистой. Почти как мука. (Гитлер загнал британцев в море под Дюнкерком.) Мать проделывала сажалкой ямочки и ребром ладони чертила бороздки. Сеяла семена из пакетиков и покрепче прижимала рассаду к земле. Поливала каждое растеньице, носила не слишком холодную дождевую воду из ржавой бочки, стоявшей в болотце рядом с сараем для инвентаря. Склонившись набок и отставив руку, она тащила лейку за лейкой. Втыкала в землю подпорки, длинные для бобов, короткие для гороха. Под каштаном и буком расстилала полотнища и, стоя на стремянке, сбивала майских жуков. Тысячи коричневых жуков (Гитлер вошел в Париж), которых она насыпала в ведра и на велосипеде, повесив ведра на руль справа и слева, привозила на место сбора майских жуков, по пять раппенов за кило. Где-нибудь поблизости бегала и собака; теперь у нее была собака. Она подвязывала помидоры желтым лыком и отщипывала ложные побеги. (Гитлер разбомбил Ковентри.) С тачкой, полной торфа или старой листвы, носилась она между грядок по узким дорожкам. Она бегала, она никогда не ходила. Засовывала садовый шланг в мышиную норку, открывала воду и лопатой убивала мышей, убегавших через другие выходы. (Гитлер был теперь в Нарвике, на Северном полюсе или почти.) Она ходила с ведром и совком за крестьянскими лошадьми и собирала конский навоз. Вдоль дорожек посадила она ромашку и сушила ее на полотенцах. На всех оконных карнизах лежали помидоры, наполовину зеленые, наполовину красные. Как же они пахли! Гранитные плитки, которыми была выложена дорожка к садовой калитке, раскалялись на солнце! Ящерицы исчезали среди камней! Порой мать распрямлялась — а она вечно склонялась то над бочкой вина из шиповника, то над сорняками — и дула себе под кофту, вытянув верхнюю губу. Даже для нее было слишком жарко! Комары, кругом гудели комары. Вокруг головы роились мухи. Сидя на корточках в зеленой ботве, она охотилась за картофельными жуками. Она раскапывала кротовые кучки и топтала личинок майского жука. Медведка! Как-то раз по грядке промчалась медведка, вот было крику! (Теперь и Муссолини сошел с ума, ввел войска в Грецию.) На компостной куче, настоящей горе, росли гигантские огурцы. Цуккини громоздились друг на друга, как доисторические животные. (Гитлер встретился с Петеном, который носил шляпу с пером.) Когда стало прохладнее, пошли ливни, мать в черной накидке сидела в картошке и выкапывала клубни. Она наполняла ящик за ящиком и перетаскивала их, широко расставляя ноги, в подвал. Вязала из лука косицы и вешала их в сарае. Их аромат проникал даже сквозь закрытую дверь и добирался до бочки с водой, которая пахла мхом. Урожай не был для нее праздником, мать не отмечала праздников, но везде громоздились яблоки, груши, инжир. Орехи. Мать стояла на кухне и варила мармелад. Пар. Сахара не было, но у нее откуда-то обнаруживался. Правда, только для заготовок, не для того чтобы им лакомиться. Целлофановая бумага, красные резиновые колечки. Для консервированных груш, абрикосов, слив у нее были банки зеленого стекла из Бюлаха. Что они из Бюлаха, было почему-то важно. Она чистила, носилась, готовила, скребла. Вставала вместе с солнцем — она, которую прежде было не поднять с постели, — и ложилась около полуночи. Потом выпадал снег. Она сидела — если не расчищала в это время лопатой дорожки от снега или не утрамбовывала квашеную капусту в бочке — в единственной комнате, которую разрешалось отапливать и которая называлась «теплая». Она шила брюки, штопала носки, вязала свитера и начищала старое серебро, серебро прежних времен, пока оно не начинало блестеть, сверкать и сиять. Потом она его снова убирала под замок; для еды оно никогда не использовалось. Она больше не ходила к озеру. Только изредка останавливалась перед маленьким столиком, перед алтарем: но не молилась всерьез. Листала, не читая, какую-нибудь программку и откладывала ее снова в сторону. Время от времени она стояла у окна и смотрела на лес на другой стороне. Но редко, пожалуй, очень редко. Так она жила. Гитлер напал на Россию, а мать посадила лук. Гитлер подошел к Москве. Мать собирала репу. Танки Роммеля гнали танки Монтгомери через Сахару. Мать стояла в дыму костра, который приканчивал старые ветки. Гитлер дошел до Дона. Мать среди высоких побегов кукурузы. Сталинград! Мать сшила черные занавески, повесила на все окна и проверила снаружи, ступая по глубокому снегу, не прорывается ли какой-нибудь лучик света через щелочку. Американцы заняли Сицилию. Заламывая руки, стоит мать над помидорами, которые гниют, не успев созреть. Американцы, британцы, канадцы и французы высадились в Нормандии. Мать выбрала серебристые полоски фольги из бобов. Де Голль, величайший из всех, маршем вошел во главе своих войск в Париж, пока мать кормила зайцев. Когда союзники достигли Рейна, мать наполнила стеллажи в подвале яблоками «боскоп». И когда Гитлер, еще более безумный, чем прежде, приказал наступать в Арденнах, мать срубила в лесу молодую елочку — в сумерках, чтобы не застал лесник, — потому что было Рождество, а мать еще никогда не проводила Рождества без елки с огнями. Русские пробились с боями до Берлина, и мать стала готовить новые грядки. 8 мая 1945-го в полдень зазвонили все колокола. Далеко, за горизонтом, — вблизи ее дома не было ни одной церкви. Казалось, гудит сама земля. Мать уронила на грядку мотыгу, которой разбивала комья земли, и села на садовую скамейку, на которую пять лет только клали рабочую одежду и садовые ножницы. Она вздохнула, выдохнула. Начинала цвести черешня, и ласточки кружили вокруг своих гнезд. Издалека, через поля и улицы приближались черные точки. Они становились все больше и больше. Мужчины. Мужчины вернулись, в униформах, с ранцами и карабинами на плече. Они смеялись и махали руками, теперь можно было узнать каждого. Мать подняла руку и тоже помахала. «Собака, — сказала она собаке. — С этого дня мы с тобой должны справляться с мирной жизнью, ты и я». Она встала, перешагнула через ребенка, который сидел на земле и строил из камней неприступную крепость, и ушла в дом.


Война была позади. Все, кто выжил, подняли головы и огляделись вокруг. И мать тоже. Что стало с остальными? Далеко от города, на самой далекой окраине, мать немногое могла узнать. Так что первая весть, сколько-нибудь для нее важная, настигла ее только в разгар лета, в раскаленный от жары день. Известие пришло от Верна, именно от Верна. Мать встретила его перед коробом с уцененными кальсонами в ЭПА, магазине в центре города. Она покраснела и, может быть, убежала бы, если бы могла сделать это незаметно — ведь ее застали в магазине, в который никогда бы не вошли ни одна из Лемитьер, ни одна Бодмер, а также Эдвин с женой. Никогда в жизни. Верну, который приложил к животу огромные, как знамя, белые кальсоны, чтобы оценить их размер, нисколько не было стыдно, наоборот, он обрадовался, обнял красную от стыда мать и расцеловал в обе щеки. «Клара! Как замечательно!» Он был в сопровождении дамы экзотической внешности, крохотной красавицы с миндалевидными глазами и сияющей улыбкой. Его жена, с острова Бали. Выяснилось, что оба они прибыли в город всего два дня назад, после полного приключений путешествия. Они ехали верхом на ослах, плыли на судах, которые заходили во все, ну просто во все порты, так что они провели в пути больше двух месяцев. Они выехали в тот день, когда был заключен мир. «Почему Бали?» — спросила мать. Верн рассмеялся и бросил кальсоны в корзину. «Повезло или не повезло, сама суди». Он как раз путешествовал по южным морям, когда война перекинулась в Азию. Вернуться домой было уже невозможно. Он извлек лучшее из этого глупого положения, а именно стал ухаживать за одной островной красавицей, которая, отдавшись ему, оказалась дочерью местного короля. Верн представился королем из Европы и волшебником, который может одним щелчком заставить исчезнуть тлю, пожиравшую плантации балийского владыки. Он щелкнул пальцами, распылил свой препарат, щелкнул еще раз, и король с удивлением увидел, как расцвели его плантации. То же произошло и с его дочерью, принцессой, и он отдал ее Верну в жены. Отныне Верн жил в роскошной хижине из разлапистых пальмовых листьев, спал в затканном золотом гамаке, пил ананасовый сок и тростниковый шнапс из драгоценных резных деревянных чаш и курил самодельные сигары из местного табака, что было единственной ложкой дегтя в этом бочонке совершенного счастья. Он любил свою жену с европейской пылкостью, и она отвечала на его страсть с балийской преданностью. С нотной бумагой в багаже, жадно прислушивающийся ко всему, он ездил верхом по джунглям и по горам, проникал в самые отдаленные деревни острова и записывал все из услышанного, что хотя бы отдаленно напоминало музыку. Гудение труб, грохот барабанов, пиликанье на травинке. Хоровой плач. (И в самом деле, два года спустя, в сентябре 1947 года, в Париже в издательстве «Галлимар» на французском языке появился его Abrégé de la Musique de l’Ile de Bali[16], книга в две тысячи страниц, полная нотных записей и фундаментальных аналитических соображений, которая стала тотчас же самым авторитетным справочником.) Он собирал все и вся: маски, щиты, дверные косяки, выдолбленные из цельного дерева лодки. Когда спустя три года в нескольких товарных вагонах в город прибыла его коллекция, она сразу же стала главной сенсацией и заполнила три зала этнографического музея, ради чего огромное количество римских кирпичей, средневековых очагов и посуды XVIII века было сослано в подвал. Теперь Верн и его жена жили, по крайней мере временно, у реки, в прежней квартире Эдвина, которую он сохранил в качестве pied à terre[17]. Чтобы расслабиться между двух репетиций, чтобы спокойно поработать и — Верн лучезарно посмотрел на мать — для кое-каких приключений. «Эдвин и женщины, ну, ты же знаешь. Он по-прежнему своего не упустит». Он раскатисто засмеялся, да и матери удалось улыбнуться. Вот он стоит, Верн. Толще прежнего, его распирает от счастья, а теперь он к тому же закурил одну из своих сигар. Жена, сказал он, в полном восторге от его королевства. Вот — он указал императорским жестом на товары и покупателей — от всего этого. Она думает, что он повелитель продавщиц в ЭПА. И официантов в ресторане, и почтальонов, и трамваев. Он помахал своей жене, которая примеряла соломенную шляпку перед зеркалом. Скидка 40%, цена на распродаже восемь пятьдесят. Она выглядела восхитительно, удвоенная зеркалом. В руках у нее была одна из тех волшебных бумаг, которыми снабдил ее Верн, и она дала ее подданной в кассе. Получила за это целую пригоршню блестящих монет, и к тому же она сможет оставить у себя шляпку. Она тоже помахала рукой. Подпрыгнула и рассмеялась. Верн и в самом деле был могучим повелителем. Мать проводила их до выхода и посмотрела им вслед, как они идут, тесно обнявшись, окутанная облаком дыма королевская чета, перед которой с почтением расступаются подданные.

Местный композитор умер в одну из холодных военных зим. Он мерз, голодал и страдал от жажды. Никто не заметил его смерти — тело нашел домохозяин, явившись получить плату за квартиру. На похороны никто не пришел. Дождь лил как из ведра. Двое служащих похоронного ведомства несли гроб почти бегом, и было настоящим чудом, что один из них, подрабатывавший студент-музыкант, на обратном пути к ритуальному залу — и сам не зная, почему он это делает, — напевал про себя мелодию последней из пяти вариаций «Sur Le Thème Le Ruisseau Qui Cours Après Toy-Mesme De François Richard». Того самого хита концертов по заявкам. Эдвин все-таки послал венок, который теперь мокрый и одинокий лежал на могильном холмике. На одной ленте было написано: «С благодарностью», на другой: «От «Молодого оркестра». К ней канцелярской скрепкой была прикреплена визитная карточка. Размашистый почерк, фиолетовые чернила. «Всего доброго, Э.». Чернила, как слезы, сбегали длинными потеками на могильную землю. Концертмейстера «Молодого оркестра», стреляного воробья, тоже не было в живых. В день всеобщей мобилизации — для нее он был слишком стар — его хватил удар, и он три года просидел в кресле в доме своей дочери, держа смычок дрожащей правой рукой, а скрипку на коленях. Однажды хмурым ноябрьским вечером скрипка упала на пол, он наступил на нее и раздавил. Намеренно или случайно. На следующее утро он умер. Виолончелистка погибла в Треблинке. Когда гестаповцы арестовали ее прямо во время концерта, она была беременна на третьем месяце. Шел дождь со снегом, ей велели копать затвердевшую от мороза землю. У нее вырвался крик, что она и ее ребенок умрут от такой работы. Охранник взял у нее из рук лопату и забил ее насмерть. Ее и ребенка. Сами Хирш (он написал матери письмо, на английском) в самый последний момент, почти насильно, переправил родителей в Швейцарию. В Базель, где они нашли пристанище у друзей. Картины и мебель он оставил во Франкфурте, такую цену ему пришлось заплатить, чтобы нацисты дали ему и его родителям уехать. Родители почти сразу же умерли, и умерли почти одновременно. Он похоронил их, добрался до Марселя — у него не было исправных документов — и через Лиссабон очутился в Нью-Йорке. Там он еще раз сдал все экзамены на английском и получил место юрисконсульта у Сотби. «I never will speak German again, — писал он в письме. — Sometimes, Clara, I dream of our swimming in the lake, in happier days. Sincerely yours, Sami»[18]. Дита и Бела Барток тоже успели спастись, уехав в Америку, и тоже в Нью-Йорк. С самого первого дня Барток был очень несчастен и болел. Он полежал в больнице, дал концерт, опять попал в больницу. Однажды во время очередного пребывания там у его кровати неожиданно очутился человек, которого он не знал. Он представился Сержем Куссевицким и оказался не кем иным, как главным дирижером Бостонского симфонического оркестра — о нем Барток, конечно, слышал. Он сказал, что его жена умерла, да, а он любил ее как никого больше на этой земле, и он желает получить от Бартока музыкальное произведение в память о ней. Реквием. Вот чек. Барток, ослабевший и уставший, отрицательно покачал головой, и разочарованный Куссевицкий ушел. Но потом Барток целое лето просидел в комнате панельного дома на Саранак-Лейк и написал концерт для оркестра. В отличие от Моцарта, он даже услышал первое исполнение своего реквиема — Куссевицкий дирижировал Бостонским симфоническим, — которое положило начало культу Бартока в США и сделало его number one среди современных композиторов, включая Рихарда Штраусса и Сергея Прокофьева. Он поехал назад в Нью-Йорк, в свою двухкомнатную квартиру, и умер.

Большой дядя тоже не пережил войны. Кругом лай фашистов, да еще собственный сын лает громче всех. Борис теперь был хозяином в «I Leoni». (Оба маленьких дяди приросли к бочке с граппой, а тетя сновала в черном по коридорам.) Борис стал толстым и криво усмехался. Он каждый день ездил на «ягуаре» своего отца в Альбу, где в салоне ветхого дворца XVI века, сидя на ренессансном стуле среди паутины и рваных занавесок, как зачарованный слушал уже не очень молодую даму. У нее были стальной синевы глаза, крашеные светлые волосы и лошадиный прикус. Это была Анастасия, последняя дочь царя. По крайней мере, Борис в это верил, а может быть, что и сама лже-Анастасия считала, что она настоящая. Откуда бы иначе взялся ее резкий смех, царственные движения, божественная манера ставить чайную чашку на стол. Борис приносил ей все свои деньги. Они вместе собирались заполучить сокровища царской семьи. В награду Анастасия обещала ему половину янтарной комнаты. Это значительно перевешивало то состояние, которое исчезало на его глазах в ридикюле обожаемой им дамы. Теперь, когда никто не следил за порядком, «I Leoni», конечно, пришло в некоторое запустение. Трава и цветы снова разрастались на церковной колокольне, на террасе бушевала крапива, да, да и вино снова стало на вкус таким, каким было, когда еще имение называлось «I Cani» и правили там враждебные божества. В прежние времена негр не смог победить их окончательно, и теперь они мстили. Борис витал в облаках. Он был знаком с царской дочерью, она его, именно его предпочла всем! Он разбогатеет, станет несметно богат, богаче, чем кто-либо в Пьемонте и даже гораздо дальше.

Эдвин воспользовался войной, чтобы заняться фирмой. Сразу после ввода Гитлером войск в Польшу он позволил избрать себя председателем совета правления — в конце концов ему принадлежало семьдесят три процента акций — и оказался стратегически мыслящим и одаренным предпринимателем. Прежде всего он пригласил в руководство высокопоставленного военного, бригадного генерала, подчиненного Генеральному штабу «до особых распоряжений» и занимавшегося главным образом идеологической обороной страны. Он кое-что смыслил в руководстве и открыл для машиностроительного завода некоторые двери. Он был непосредственно подчинен Эдвину, чем-то вроде его правой руки, а вскоре стал в каком-то смысле даже другом. Во всяком случае, он время от времени, хотя и не слишком часто, сидел в каминном зале, выкуривал гаванскую сигару (и откуда только Эдвин в разгар войны добывал гаванские сигары?) и пил мутон-кло-дю-руа далеких предвоенных лет, запасы которого у Эдвина были такими, что хватило бы на тридцатилетнюю войну. Каждое утро в семь бригадный генерал должен был подавать Эдвину рапорт: дневной оборот, положение с заказами, новое определение долгосрочных целей, а также неполадки — Эдвин сидел при этом за своим письменным столом, внимательный, серьезный, а позади него посверкивало озеро, — и получал распоряжение на день. Бригадный генерал стоял. (Форму он носил, только если в тот же день ему надлежало ехать в Берн. И тем не менее ему стоило некоторого усилия не щелкнуть каблуками, когда Эдвин отпускал его кивком головы.) Война открыла продукции машиностроительного завода рынки таких масштабов, что у человека послабей, чем Эдвин, голова бы пошла кругом. У собственной армии, да и у вермахта тоже, была чудовищная потребность в машинах всякого рода. Главный укрепрайон поглощал тонны металла, для похода в Россию нужна была бездна автомобильных днищ и железнодорожных осей. У Эдвина голова нисколько не кружилась, он расцвел, ходил по коридору скорым шагом и без стука заглядывал в бюро. Беда, если сотрудник в этот момент стоял у окна и мечтательно смотрел вдаль! Эдвин проводил оживленные вечера с членами бундесрата и генералом. Не было ни одного приказа о мобилизации, который не обсуждался бы с ним. Производительность всегда вступала в спор с обороноспособностью. «Ah, Edwin, — воскликнул генерал в тот памятный вечер в марте 1943 года, когда они сидели в салоне отеля «Швайцерхоф» в Берне. — Ah, Edwin. Si je vous écoutais, та petite armée n'aurait plus de soldat du tout![19]» Оба рассмеялись от всего сердца, и даже советник Кобельт, который как раз вернулся из туалета и услышал только конец генеральской шутки, присоединился к общему смеху. Машиностроительный завод разрастался так стремительно, что уже на второй год войны все мощности были использованы и Эдвину пришлось перенести производство многих деталей на средние и мелкие предприятия в полукантон Базельбит и вплоть до самой Юры. Их работники порой были лучше, чем на основном предприятии; особенно в Юре, где отклонение от допустимых размеров в десятую долю миллиметра даже в народе считалось основанием для увольнения. Скорее благодаря случаю — в первый раз так вышло само собой — Эдвин заметил, что такое предприятие попадало в катастрофическую ситуацию, если он внезапно отзывал крупный заказ. Тогда он мог купить его за безделицу. В первый раз такое произошло с «Хенни и наследники» в Гельтеркиндене, семейным предприятием, которое до войны производило алюминиевые оконные рамы и дверные ручки, а потом, как поставщик комплектующих машиностроительного завода, переключилось на стандартные алюминиевые элементы. Эдвин, тоже благодаря случаю, получил гораздо более выгодное предложение от «Штинер А. Г.» в Ваннгене и перенес заказ туда. С наследниками Хенни было покончено, и они — два брата, их жены, пятеро детей — были в конце концов еще и благодарны Эдвину за то, что он не подверг их тяготам банкротства, а купил фирму, хотя и гораздо дешевле ее стоимости. Эдвин испробовал эту систему еще несколько раз, и с неизменным успехом. Так что к концу войны завод, и сам увеличившийся на три корпуса, был окружен кольцом высокопроизводительных заводов-спутников, причем на некоторых из них изготавливалась нередко действительно уникальная продукция. Миниатюрные шарикоподшипники, винты с резьбой в волос толщиной или стальные тросы, весившие несколько граммов, но выдерживающие нагрузку на растяжение почти в тонну. На 31.12.1945 оборот машиностроительного завода десятикратно превышал оборот 1939 года. Эдвин, который и раньше был небеден, теперь сделался очень богат. (Его жена, не интересовавшаяся деньгами, покуда они были, покупала одну картину за другой, сказочных Сезаннов и Homme à la pipe[20] Альберта Джакометти.) Он прогнал бригадного генерала со всей торжественностью и большими почестями, обзавелся цивильным первым помощником, специалистом из торгового банка. У него оставалось мало возможностей работать с оркестром. Слишком много музыкантов ушло на военную службу, слишком мало было слушателей. Так что за всю войну он дал всего два концерта на радио — традиционные программы, не останавливающиеся даже перед вальсом из «Лебединого озера» Чайковского, — и один концерт для военнослужащих в Цофингене, составленный в народном духе и заканчивающийся национальным гимном, который все выслушали стоя. После войны Эдвин сразу же возобновил концерты «Молодого оркестра». Все музыканты были в порядке, воинская служба на границе оказалась нелегкой, но не смертельной. (Правда, не было концертмейстера, а еще виолончелистки.) Даже перед первым концертом наплыв публики был таким — люди изголодались по музыке, — что Эдвин попросил разрешения выступать в Штадтхалле. Это был оплот филармонии, и ее дирижер, косный музыкальный чиновник, изо всех сил интриговал против Эдвина и его оркестра. Он говорил об осквернении богатого традициями места — сам Вейнгартнер и Фуртвенглер дирижировали здесь — какофониями всяких Бергов и Шёнбергов. Но Эдвин все-таки получил зал, и притом точнехонько на тех же условиях, что и филармония. Шесть четвергов и шесть пятниц в сезон. Так что первый послевоенный концерт состоялся в Штадтхалле 13 сентября 1945 года. Моцарт, KV 201, Двойной концерт для струнного оркестра, фортепьяно и литавров Богуслава Мартину и Маленькая симфония для арфы, чембало и двух струнных оркестров Франка Мартина. Мать теперь сидела на балконе, далеко от Эдвина. Между ним и нею, глубоко внизу, лежала бездна паркета. Эдвин вышел на сцену, зрители захлопали, а когда погас свет и все стали слушать, затаив дыхание, у нее снова, как прежде, появилась потребность громко закричать. Как раньше, когда она сидела с отцом, и все, даже папа, выглядели как мертвецы. Теперь она боялась, что сама принадлежит к мертвым. Но не закричала. Она неподвижно смотрела вниз и видела Эдвина, как всегда скупым жестом дававшего музыкантам знак к вступлению. Моцарт был великолепен, Мартину громок, а на Мартине она так замечталась, что ничего не слышала и даже не заметила, что арфистка была той самой молодой женщиной, которую Эдвин обнимал на парижской фотографии, но постаревшей, как и она сама. В антракте, однако, она получила полное удовольствие. «Добрый день, госпожа доктор! Добрый вечер, господин профессор!» Все они снова были здесь, а некоторые здоровались в ответ. Профессор фон ден Штайнен, медиевист и антропософ, даже задержался и спросил, как она поживает. Мать от радости вся горела. Аплодисменты по окончании концерта были бурными. Эдвин, как всегда, кивнул. После четвертого выхода на сцену он скупым движением приказал оркестру подняться в знак благодарности. Все вскочили и стояли с инструментами в руках у своих стульев. Тут только мать заметила, что на месте ее подруги, виолончелистки, весь концерт сидел молодой человек с бледным лицом; ее преемник.

Странность матери состояла уже не в том, что она стояла поленом в углу, как когда-то в детстве. В ознобе от возбуждения, со сжатыми кулаками, с закатившимися глазами, с мыслями о королях и убийцах, чьей жертвой и повелительницей она была. Она не скакала больше по своим светлым внутренним ландшафтам, пока ее оставшаяся на земле телесная оболочка бесформенно стояла в углу. Нет. Ее странность теперь заключалась в том, что она стала точно такой же, как все люди. Нормальной. Да, она была нормальнее самых нормальных — потому что безошибочно могла отделить правило от исключения. Она никогда не позволяла себе, как они, немного что-то сократить, сделать перерыв, перевести дух, но всегда шла предписанным законом путем. Она была аккуратнее самых аккуратных, пунктуальнее самых пунктуальных. (Ей самой так не казалось, в ее глазах она всегда оставалась недостаточно совершенной. Никто, не говоря уж о ней самой, не имел абсолютно чистой кожи, лишенной каких бы то ни было загрязнений.) Если она стелила постели, то на веки вечные. Если здоровалась с кем-нибудь — «Добрый день, господин профессор! Добрый вечер, госпожа доктор!»— то улыбка ее была еще чуточку теплее, чем у тех, кто ей отвечал, голова склонялась еще чуточку ниже. (В снах она была не такой. Ей снилось — или это снилось ее ребенку? — будто ее ребенок ест собственное сердце, потому что боится материнской пищи. Он сошел с ума, ее ребенок, у матери сумасшедший ребенок, про это даже в полиции уже знают, и соседи, да все. Ей грезилось — или ее ребенку, — что у нее окровавленная страшная пасть.) Теперь она много говорила, практически не умолкая, и громко. Она всегда стояла слишком близко. Так что любой — мужчина, женщина, ребенок и даже собака — сразу же отступали на шаг назад. Она, конечно, сразу же придвигалась. Она начинала разговор в дверях и долго не заканчивала у садовой калитки. Те, кто говорил с ней, рано или поздно сдавались, измотанные, уставшие. Соглашались со всем, что она говорила, даже с самыми странными вещами. Она полностью высасывала силы из своих жертв, оставляя пустую оболочку. Это было ее победой. Когда мать бывала одна, она по-прежнему шептала про себя. Непрерывно сновала по дому, словно облаченная в невидимые доспехи, сочленения которых производили эти странные звуки. Она по-прежнему вступала в рьяные споры, дискутировала с кем-то невидимым, мужчиной или женщиной, в полный голос и с использованием весомых аргументов. Вина — о, сколько там было вины! Она не сдавалась, и голос не сдавался тоже. «Я не могу больше!» — рыдала она, если голос получал слишком уж сильный перевес. Или назначал слишком ужасное наказание. Слишком зло унижал. Способы смерти она тоже проборматывала про себя как молитву — еще чаще, чем прежде. Повеситься, спрыгнуть, утопиться: не было вида смерти, который бы отсутствовал в ее списке. О, она, разумеется, по-прежнему считала, что должна забрать ребенка с собой. Ни одна хорошая мать не оставляет своих детей. Ночей она тоже боялась по-прежнему. Она лежала в темноте с открытыми глазами и ждала своих убийц. На нее без слез невозможно было смотреть — комочек грязи, который хотел быть гранитом. Казалось, взять бы молоток, да и разбить эту магнитную гору. На тысячи кусочков, а там, где рот продолжал бы шевелиться, еще пару раз стукнуть. Да, она часто повторяла: «Меня надо прибить до смерти». Смеялась, а в глазах стоял панический ужас. «Сама по себе я не умру». И в самом деле, никогда у нее не было ни гриппа, ни зубной боли. Боли она не испытывала совсем. Не чувствовала ни жары, ни холода. Теперь ее странностью стало то, что она всегда была здорова.


Тянулись дни, летели годы. Деревья вокруг дома так разрослись, что его уже не было видно от садовой калитки. В доме завелась кошка, ловила себе мышей, умерла. Мать ухаживала за садом, в котором росло все меньше овощей и все больше цветов. Декоративные вишни, тюльпановое дерево. И снова сирень. Теперь ей помогал некий господин Йенни, таможенный чиновник, который в свободное время нанимался в дюжину садов в городе и делал свою работу бегом. Поливал цветы, сгребал листья, полдничал. Наверное, он и мочился на бегу, и уж точно при этом еще и разговаривал. Разговоры, да еще быстрота перемещения связывали его с матерью. Она бегала за ним следом — казалось, она гонит его перед собой — и говорила ему в спину, а он отвечал ей через плечо, громко, как трубы Страшного суда. Его звали господин Керн, а не господин Йенни. Они хорошо понимали друг друга, этот господин Керн и мать. Однажды, раскаленным августовским днем, господин Керн бежал с двумя пустыми лейками и матерью за спиной к бочке с водой. Он резко обернулся, и, продолжая бежать спиной вперед, посмотрел на мать огромными, круглыми от ужаса глазами и упал на землю. Мертвым. Собака, Джимми, тоже умерла, а потом и следующая, Валли. Муж матери тоже внезапно умер, вообще-то еще не достигнув возраста, в котором умирают мужчины. Она похоронила его, но не в семейной усыпальнице. Ее отец бы этого не хотел. Много народу пришло на похороны, очень много; большинство из пришедших она не знала. Мать не хотела больше жить вдали от большого дяди из «I Leoni». Она убедила Бориса разрешить ей пользоваться домом из камней в летнее время и выгребла оттуда весь мусор. Все эти пыльные пустые бутылки, разбитые упаковочные ящики, тележные колеса и полозья от саней. Она мыла и мела, пока дом, или, скорее, пещера, не засияла, как во времена негра. Она оставила все таким, как было в его время, во времена погонщика, времена молодости ее отца, готовила при свете свечи и целый день держала дверь открытой, чтобы хоть что-то видеть. Собирала дрова в лесу и колола их на чурбане, стоявшем позади дома. Качала насосом воду. Спала на узеньком матрасе, брошенном на решетку из деревянных планок. Часто, да практически каждый день, она поднималась на гору, устремлявшуюся ввысь прямо перед ней, которую местные называли Il Cattivo, злюка; правда, она никому не причиняла вреда, просто грозила из-под тяжелых облаков, и благодаря случайному расположению каменных россыпей под ее хитрыми глазками вечно сидела кривая ухмылка. Как будто она знает про некую катастрофу, которая случится прямо сейчас, или завтра, или через тысячу лет. Мать так часто поднималась на Il Cattivo, что протоптала тропинку между дверью дома и вершиной. Теперь она каждое лето бывала в доме из камней и уже никогда не ездила в другие места. Позднее ее изгнали и оттуда, когда Борис разорился и ему пришлось отдать «I Leoni» своему злейшему конкуренту. (Анастасия давно исчезла со всеми деньгами, которые он вложил в нее и в янтарную комнату, а злейший конкурент воспользовался неосторожностью Бориса и соблазнил его секретаршу, которая в конце концов навсегда осталась в постели конкурента, прихватив все служебные документы.) Борис попытал счастья как сборщик трюфелей. Но его свиньи ничего не находили или пожирали самые ценные грибы, прежде чем он успевал оттащить их за поводок. Потом он два сезона держал купальню в Нерви. Он был управляющим или чем-то вроде инструктора по плаванию, который еще и продавал лимонад и мороженое. Наконец, сделав последнюю попытку вырваться из нужды, он занялся торговлей недвижимостью. Тогда он снова стал носить с собой повсюду толстые пачки денег — не своих — и нахваливал немцам-инвесторам дома, которые грозили развалиться уже во время переговоров о продаже. Однажды он попал под суд, ему пришлось выступать как свидетелю — речь шла об отмывании денег, — он весь раскраснелся, пот тек ручьями, запутался в бесчисленных противоречиях, но вышел сухим из воды. Тогда он решил вернуться на виллу Домодоссола, в дом из кучи камней, потому что другого дома у него не было. У него ничего больше не было, только его «ягуар», который, добравшись до дома из камней, тоже испустил дух. Сломался бензонасос, а у Бориса не было денег, чтобы заказать новый в Англии. Он и мать в одном доме, — наверное, на пару недель это было можно устроить, но с Борисом была тетя и оба маленьких дяди, которые сразу же по-домашнему расположились во всех углах дома. Мать, ни о чем не подозревая, явилась со всеми пожитками как раз в тот момент, когда дяди все вместе принимались за выпивку по поводу своего прибытия. Тетя смотрела неподвижным взглядом птицы. Борис сожалел, что не может отвезти ее обратно на вокзал: ну как же, ведь насос полетел. Оба дяди стояли, прислонившись друг к другу, и ухмылялись. Мать взяла свой чемоданчик и пошла. Этикетки на нем выцвели так сильно, что только она одна и могла их прочесть. «Сувретта» — далекий образ, «Даниели» — дуновение иных времен. С тех пор она оставалась в своем доме на окраине, даже летом. Дом давно уже стоял не на окраине, его окружили новые здания. На месте пшеничных полей были теперь сады с высокой живой изгородью. Небольшие подъездные дорожки с площадкой для разворота. Раза три-четыре она не выдерживала и отправлялась в психиатрическую клинику, которую никогда не называла психиатрической клиникой. Она говорила — санаторий. Каждый раз это был другой санаторий. Университетская клиника, Хайлигхольц, Зонненберг. Ее лечили лекарствами, от которых она становилась тихой. Бессловесной. Не очень твердым шагом ходила по посыпанным гравием дорожкам. Скорее даже не ходила, а парила, глаза ее проплывали мимо глаз тех, кто пришел ее навестить. Электрошока она больше не получала. И по-прежнему не могла плакать — никогда, ни слезинки. Она посещала каждый концерт «Молодого оркестра». И все больше походила на королеву в изгнании, Queen mother, напудренная добела дама со строгим очарованием. Концертами она наслаждалась и присутствовала при всех памятных событиях. «Жанна на костре» Артура Хонеггера! «Идоменей», удивительно серьезный Эрнст Хэфлигер! Шёнберговский «Лунный Пьеро». Все новые, например Вольфганг Фортнер! Штокхаузен! Кельтерборн! Вильдбергер! И Барток, вновь и вновь Барток. Ах, как они были прекрасны, эти концерты «Молодого оркестра». Потом наступил день рождения, когда Эдвин не прислал орхидею. Никакой карточки с надписью фиолетовыми чернилами «Всего доброго, Э.». Мать стояла у окна и неподвижно смотрела на садовую калитку. Этот день, этот день рождения, был страшным, просто ужасным днем, самым плохим за долгие-долгие годы. Еще позже она стала вытворять странные вещи. Она, уже старая дама, присела отдохнуть на рельсы пригородной железной дороги. Машинист остановил поезд — участок дороги был хорошо виден — и помог матери взобраться на насыпь. Она радовалась его помощи и смеялась. Теперь она снова стояла у озера и время от времени забредала в него; хотя никогда не заходила так далеко, как раньше. Она переходила улицу где и когда хотела, не глядя по сторонам. Скрежет тормозов, сигналы машин, лязг металла и звон стекла не выводили ее из равновесия. Став глубокой старухой, она начала путешествовать — чем опаснее, тем лучше — и ездила, например, автобусом по всей Восточной Турции. Один раз всем пассажирам пришлось прятаться за земляным валом, потому что турки стреляли в курдов, или наоборот; во всяком случае, поверх их автобуса. Мать присела на корточках рядом с молодым, побелевшим как мел мужчиной и подмигнула ему. Еще она была в Нью-Йорке и каждый день, надев ботинки, выглядевшие как утиные лапы, и непромокаемую куртку, отправлялась исследовать Бронкс, Бруклин или подземку. У нее всегда в правом кармане куртки лежала десятидолларовая бумажка — на случай, если на нее нападут. Тогда бы она произнесла фразу, которую тщательно отрепетировала: «There you go, young man![21]» и дала бы ему деньги. Но на нее никогда не нападали. Однажды в Гарлеме она пила чай, стоя у стойки бара на одной из соседних с Третьей авеню улиц. Это было кафе для гомосексуалистов, для черных гомосексуалистов, и мою мать обслуживали, очень веселясь. Ее английский звучал так, как ее учитель представлял себе оксфордский английский. «There you go, young man!» — сказала она, расплачиваясь.

17 февраля 1987 года мать убрала постель в доме для престарелых, в котором она теперь жила, выровняла серебряные вазочки и подсвечники и написала на листочке бумаги: «Я больше не могу. Продолжайте жить и смеяться. Клара». Почерк ее теперь походил на трепыхание больной птицы. Мать открыла окно — она жила на седьмом этаже — и еще раз посмотрела на освещенный солнцем другой берег. «Эдвин», — сказала она. Потом прыгнула. И тогда она — я так думаю — закричала. «Эдвин». Внутри нее бушевало все, что было выстрадано за восемьдесят два года. Ревели стихии. Бешеный поток воздуха выжал слезы. «Эдвин!» Она ударилась о крышу машины управляющего домом, «фиат» 127 модели. На ней был только один ботинок, другой — один из тех утиных башмаков — зацепился за оконную раму и застрял там. Церемония прощания проходила в одном из залов городского кладбища. Пара подруг, ее ребенок. Я. Никакого священника. Она, которая всегда хотела все делать как все, не желала иметь никаких дел со священниками. Так что никто не говорил речей. Первый скрипач «Молодого оркестра» — он давно уже покинул оркестр, он стал — и он тоже — стариком, — дрожащими пальцами играл Баха. Никакого венка от Эдвина. Ни карточки, ни фиолетовых чернил. Гроб покатился неожиданно, без предупреждения, без звуков трубы, к внезапно открывшемуся люку, в огонь, куда все, с ужасом в душе, неотрывно смотрели. Люк опять закрылся. Несколько участников траурной церемонии поднялись, посмотрели налево, посмотрели направо — не знают ли они кого-нибудь из присутствующих, и пошли по домам. Урна с прахом матери через несколько дней была похоронена в семейной гробнице на городских укреплениях. Слева от нее стоит урна ее отца, а место справа все еще свободно. Управляющий домом, «фиат» которого оказался поврежден, еще почти целый год судился со страховой компанией умершей матери. Он полагал, что сумма возмещения ущерба, которую ему выплатили, слишком мала.


История рассказана. Это история страсти, упорной страсти. Это реквием. Это поклон тяжело прожитой жизни. И может быть, еще вот что. Недавно, еще и недели не прошло, я пошел в Этнографический музей, чтобы посмотреть коллекцию Верна. Бродил по залам, рассматривал дикие маски демонов и восхищался реконструкцией хижины благородного обитателя, скорее всего самого Верна. Гамак, правда, был не из золота, гамака вообще не было, но в деревянной чаше лежали две давно уже высохшие, свернутые вручную сигары, которые очень походили на сигары Верна. Стол, два табурета, циновки. Украшения — вероятно, принцессы. А еще деревянная посуда и деревянные ложки. Глиняные горшки с прекрасными узорами. В музее я был один. Полная тишина; матовый свет из высоких окон. Только когда я пришел в зал с мужским домом — крупным экспонатом, занимающим всю стену, — я увидел еще одного посетителя, старика, который рассматривал ксатиру, черного быка выше человеческого роста, сделанного из чего-то вроде папье-маше, который использовался для погребения знати. Своего рода магический гроб. Рядом с гигантским быком мужчина выглядел таким маленьким, словно священное чудовище могло его проглотить. Оба стояли неподвижно, демон и человек. Поединок? Молитва? Меряются силами? Вдруг я узнал этого человека. Эдвин. Он состарился, стал глубоким стариком, но отнюдь не развалиной. Он едва не подпрыгивал, когда вырвался из колдовского круга чудища и перешел к деревянной роже, которая выглядела не столь опасной. Я переходил от объекта к объекту, пока не оказался рядом с ним. Эдвин тем временем осматривал лодку из цельного ствола, у которой была морда крокодила и в которой лежали два весла и три тыквенные бутыли для воды. Никогда еще я не видел Эдвина так близко. У него не только нос походил на клюв хищной птицы, но и глаза следили за всем зорко и внимательно. Он, конечно же, давно меня заметил и теперь быстрым взглядом окинул сбоку. Вокруг складчатой шеи Эдвина был повязан безупречно белый шейный платок.

— Я сын Клары, — сказал я.

— Кого? — Он по-прежнему рассматривал замаскированного под лодку крокодила.

— Клары. — Я назвал ее прежнюю фамилию. — Молинари.

Он повернулся ко мне.

— Клары Молинари? — спросил он. — Что-то не припомню такого имени. Я встречаюсь со столькими людьми.

— Я бы попросил! — воскликнул я, внезапно заволновавшись. — Клара была первым почетным членом вашего оркестра! Уж это вы наверняка должны помнить!

Эдвин стукнул себя рукой по лбу и воскликнул:

— Ну конечно! Старый друг Клара! Как она там поживает?

— Она умерла.

— Да. — Он кивнул. — Мы теперь всё чаще умираем.

Широким, охватывающим весь зал движением он указал на мужской дом, быка и лодку-крокодила.

— В высшей степени интересная культура. Очень сложное, крайне эффективное сплетение родственных отношений. Патрилинейное, но с сильным доминированием женщин. — Он поправил галстук.

— Почему вы больше не присылали Кларе орхидей? — сказал я.

— Орхидей?

— Да. С карточкой. Фиолетовые чернила. Всего доброго, Э. Я так и вижу ваш почерк, как сейчас.

— Такие вещи у меня проходят через секретариат. — Эдвин сожалеюще пожал плечами. — Вероятно, новая секретарша выбросила списки клиентов.

Я кивнул. Да. Это было правдоподобное объяснение. Я молчал. Эдвину разговор, похоже, тоже наскучил, потому что он поспешил наискосок через зал к витрине с демоническими свиными и собачьими головами.

— Вот еще что, — крикнул я, когда он дошел до другой стороны. — Почему вы заставили Клару вытравить вашего ребенка? Вашего ребенка?

— Кто это вам такое сказал? — Нас разделяли теперь двадцать−тридцать метров паркета, и голос его гремел. — Я никаких женщин ни к чему не принуждаю. Никогда. У меня четверо детей. И я всегда был щедр по отношению к их матерям. Крайне щедр.

Я пошел к нему, быстро, шаги звучали, как ружейные выстрелы. Может быть, мне хотелось дать ему пощечину, или ударить между ног, или хотя бы накричать на него.

— Я слушал все ваши концерты, — сказал я вместо этого, когда приблизился. — Всех Бартоков. Либерман! Хартман! Циммерман! Чудесно. — Правда, голос мой — громкий и почти такой же высокий, как у матери, — выдавал, что правая рука и правая нога у меня все еще подрагивали. Теперь он заулыбался. Вдохнул. Выдохнул. Да, он прямо-таки сиял.

— Послезавтра, — сказал он, — у меня концерт. Лигети, Барток, Бек. Вы, однако, приходите, приходите! — Он дружески потрепал меня по щеке, повернулся и быстрыми уверенными шагами пошел к выходу. Исчез в черноте двери, и я было собрался заняться свиными и собачьими масками, как он снова появился, раскрасневшийся от удовольствия. — Будь ваша история правдой, — сказал он со смешком, — вы были бы моим сыном! — Он поднял обе руки и снова уронил их. — Не повезло, молодой человек.

Он исчез так быстро, что не видел, как я постучал пальцем по лбу. «Вы что, думаете, без вас никак нельзя обойтись?» — орал я. Потом просто стоял и прислушивался к его удаляющимся шагам. К смеху, становившемуся все глуше. Хлопнула дверь, и снова стало тихо. Все демоны молчали, как уже много веков. Только бык в мужском доме, казалось, теперь смеется, так беззвучно, так раскатисто, что я тоже ушел из музея.


Сегодня похоронили возлюбленного моей матери. Я опоздал — стирал рубашки, так глупо, — и пришел к большому собору, когда церемония уже началась. Вся площадь заполнена скорбящими, которые уже не смогли войти в собор. Тысячи людей, вся площадь черна до самых домов гильдий на другом конце. Я все-таки сумел, проталкиваясь и работая локтями, пробраться внутрь церкви. Я застрял у тяжелой романской колонны, и мне пришлось встать на цыпочки, чтобы хоть что-то увидеть. В церковном нефе неподвижно, будто они и есть покойники, сидели дамы в черных шляпах с опущенными вуалями и господа — кое у кого цилиндр на коленях. Впереди сановники, многие в форме. Предположительно парочка членов Совета конфедерации, верхушка экономики и культуры. С такого расстояния я не мог рассмотреть их получше. Первый ряд занимали, конечно, семейства Бодмеров, Лерметьер и Монтмолин. По белым волосам я узнал старейшину Монтмолин, столетнюю даму, про которую в народе говорили, что даже гремучие змеи удирают от нее. Когда я пробился к купели, как раз говорил Президент. Я хорошо его видел. Он дал понять, что без музыки двадцатого века его жизнь была бы беднее. «Молодой оркестр», уже состарившийся, играл «Мавританскую траурную музыку» Моцарта и что-то похожее на Баха, чего я не знал. Правда, дирижера я не видел. Кафедра закрывала его так, что я мог рассмотреть только правую руку с дирижерской палочкой, да и то лишь тогда, когда он хотел уж очень распалить оркестр. Скорее всего, это был если не Пьер Буле, то Хайнц Холигер или же Вольфганг Рим. Кто-то из них, близких к молодому поколению. После окончания последнего произведения — стеклянно-модернистскому вскрику боли всех духовых инструментов, несомненно, какого-то современного композитора, возможно, самого дирижера — разразились безумные аплодисменты, fauxpas[22], который всех так огорошил, что они, продолжая хлопать, еще и поднялись со своих мест и устроили мертвому овацию стоя. Я давно уже стоял, но, не знаю почему, тоже хлопал. До боли отбил ладони. Аплодисменты все никак не прекращались — хотя гроб, скрытый в цветах, не поклонился, — и священнику большого собора, пожилому человеку с доброй улыбкой, пришлось погасить их, успокаивающе помахав рукой. У всех скорбящих были красные лица и сияющие глаза, как после особенно удачного концерта. Когда я вышел из собора, дождь лил ручьями. Море черных зонтов. Весь город хотел проводить покойного на кладбище, уж не знаю на какое. Я пошел домой, прежде чем тронулся катафалк, черный лимузин с белыми занавесками. Гремели колокола собора, а также всех церквей города. Позднее я еще пару часов просидел у телевизора и смотрел передачу по случаю ухода из жизни Эдвина. Этапы его жизни, страдания и триумфы. «Фигура эпохальная». Я видел Эдвина с Бартоком, Эдвина со Стравинским, Эдвина с молодой английской королевой, и один раз, когда камера пробежала по зрителям в Штадтхалле, в середине балкона, далеко, на какие-то секунды промелькнула тень, которая могла быть моей матерью.

Загрузка...