XII Тюрьма под свинцовой крышей

1755–1756

Вы помните, любезный читатель, о сочинении аббата Кьяри – сатирическом романе, в коем он обошелся со мной довольно дурно. Аббат сей был ничем не лучше большинства своих собратьев, если не хуже. Я не имел повода быть им довольным и объяснил ему это в таковых выражениях, что он, опасаясь палки, держался настороже. Около сего времени получил я неподписанное письмо, в коем советовали не заботиться о наказании аббата, а подумать о самом себе, поелику мне угрожает неминуемая опасность. Сочинители анонимных писем достойны презрения, однако в некоторых случаях следует все же принимать во внимание содержащиеся в них советы. Я не сделал этого и совершил большую ошибку.

Тогда же некий Мануцци, ювелир-оправщик, сделавшийся гнусным доносчиком инквизиции, ухитрился свести со мной знакомство, предложив мне бриллианты. Посему принужден я был принимать его у себя. Разглядывая имевшиеся у меня разные книги, заинтересовался он рукописными трактатами, касающимися магии. Мне было лестно его удивление, и я имел глупость показать ему и те манускрипты, в коих говорилось, как сноситься с главными духами. Надеюсь, читатели не подумают, что я верил хоть одной букве из сей тарабарщины. Но это развлекало меня, как и тысяча других глупостей, вышедших из голов пустопорожних умников. По прошествии нескольких дней злодей явился ко мне и объявил, что некто, кого он не может назвать, готов заплатить за пять моих книг тысячу цехинов, но сначала он хотел бы получше рассмотреть их. Не придавая всему этому никакой важности, я позволил ему унести книги до следующего дня. Назавтра он не преминул возвратить взятое. Его клиент будто бы посчитал рукописи поддельными. Через несколько лет я узнал, что он отнес их к секретарю инквизиторов Республики, которые почли меня великим волшебником.

В сей роковой месяц все соединилось на мою погибель. Синьора Меммо, мать Андреа, Бернардо и Лоренцо, вообразила, будто я наставляю ее сыновей в атеизме, и пожаловалась дядюшке синьора Брагадино, старому кавалеру Антонио Мочениго, который уже давно невзлюбил меня за то, как он говорил, что я совратил его племянника с помощью моей каббалы. Дело принимало дурной оборот и могло дойти до аутодафе[76], ибо касалось уже самого святейшего ведомства – сего свирепого зверя, от которого всегда лучше держаться как можно дальше. Однако поскольку упрятать меня в тюрьму святой инквизиции было затруднительно, решили обратиться к инквизиторам Республики, кои занялись расследованием моего поведения.

В то время красным инквизитором[77] был Антонио Кондульмеро, приятель аббата Кьяри и, следственно, мой враг. Он воспользовался случаем, дабы объявить меня возмутителем общественного спокойствия. Через несколько лет я узнал, что один платный доносчик и двое свидетелей, также получавшие деньги от трибунала, обвинили меня в поклонении дьяволу. Сии добрые люди подтвердили под присягой, что, проигрывая в карты, я, противу обычая всех христиан, не богохульствовал при этом, а проклинал дьявола. Кроме этого, обвинили меня в употреблении скоромного по всем дням недели и поставили под сильнейшее подозрение в принадлежности к масонам. К сему прибавлено было, что я посещал иностранных посланников и благодаря тесным сношениям с тремя патрициями несомненно восполнял свои большие проигрыши продажей тех государственных тайн, кои я с ловкостию выведывал у сих последних.



Все эти обвинения, хотя и совершенно безосновательные, послужили страшному трибуналу предлогом, дабы обойтись со мной как с врагом отечества и опасным заговорщиком. В продолжение нескольких недель некоторые особы, коим я мог бы вполне довериться, советовали мне уехать в чужие края, поскольку мною занимается трибунал. Одного такого сообщения было уже вполне достаточно, ибо в Венеции спокойно жить может лишь тот, чье существование неизвестно трибуналу. Но я упорно не внимал их увещеваниям, ибо не хотел знать ни о каких неприятностях. Я говорил себе: у меня спокойная совесть, значит я ни в чем не виновен и бояться мне нечего. Это было воистину глупо. Кроме того, думать о возможном несчастье мешали прежде всего те беды, которые угнетали меня с утра до вечера. Каждый день я проигрывался и был должен всем вокруг. Пришлось отдать в залог все свои драгоценности и украшения, даже табакерки с портретами. Впрочем, сии последние я имел осторожность снять и отдал на хранение синьоре Манцони вместе со всеми важными бумагами и любовными письмами. Я уже начал замечать, что меня избегают.

В июле 1755 года мессер-гранде[78] получил повеление гнусного трибунала схватить меня живым или мертвым. Сими устрашающими словами сопровождались все приказы об аресте этого грозного триумвирата. Да и другие, даже незначительные, повеления всегда грозят неповинующемуся смертию.

26 июля 1755 года, едва взошло солнце, ко мне в комнату явился страшный мессер-гранде. Я был тотчас же разбужен и спрошен, верно ли, что я и есть Джакомо Казанова. После ответа моего: «Да, я Казанова» – мне велели встать, одеться, отдать все рукописи и следовать за ним.

– Чей это приказ?

– Это повеление трибунала.

Сколь велика власть некоторых слов над нашими душами и кто сможет отыскать сему объяснение? Еще вчера я кичился тем, что ни в чем не виновен и ничего не страшусь, а теперь одно упоминание о трибунале привело меня в оцепенение и лишило даже физических сил, исключая разве способности безвольно повиноваться.

Мой секретер был открыт, а все бумаги лежали на столе.

– Берите, – сказал я посланцу страшного судилища, указывая на них.

Он наполнил ими мешок и передал его приставу, после чего потребовал те переплетенные рукописи, которые должны были у меня быть. Я указал, где они лежали, и только тогда понял, в чем дело,– подлый Мануцци, втершийся ко мне в доверие якобы для покупки этих книг, донес на меня. Это были: «Ключ Соломона»[79], «Зекор-бен»[80], «Пикатрикс»[81], обширный «Планетный часослов» и заклинания, потребные для разговоров с демонами всех степеней. Те, кто знал, что у меня есть сии книги, почитали меня великим магом, и я не старался разубедить их.

Мессер-гранде взял также и те книги, кои лежали на столе возле кровати: Петрарку, Ариосто, Горация, «Монастырского привратника»[82] и Аретино[83], о коем Мануцци тоже донес, ибо мессер-гранде особо спрашивал про него.

Пока они собирали мои рукописи, книги и письма, я почти бессознательно занимался своим туалетом: побрился, причесался, надел кружевную рубашку и праздничный костюм. Мессер-гранде, который ни на минуту не спускал с меня глаз, отнюдь не посчитал неуместным, что я одеваюсь как на свадьбу.

Когда я выходил, меня поразило, что в прихожей набилось человек сорок стражников. Мне сделали честь, сочтя их необходимыми для ареста моей персоны, хотя, согласно известной аксиоме «nе Hercules quidem contra duos»[84], вполне хватило бы и двоих. Примечательно, что в Лондоне, где каждый – храбрец, для ареста используют лишь одного агента, а в моем дорогом отечестве среди отъявленных трусов для сего надобно тридцать. Впрочем, от страха и слабодушный подчас делается храбрецом. В Венеции нередко один человек защищается противу двух десятков сыщиков, и ему удается скрыться от них. Как-то в Париже я сам помог одному из моих друзей вырваться от сорока стражников, коих мы обратили в бегство.

Мессер-гранде посадил меня в гондолу и сам поместился рядом с охраной из четырех человек. По прибытии к нему он предложил мне кофе, от которого я отказался, после чего был заперт в какой-то комнате. Там я провел четыре часа и все это время спал, просыпаясь, правда, каждые пятнадцать минут, чтобы помочиться, чего со мной прежде никогда не бывало. К тому же стояла чрезмерная жара и накануне я не ужинал. Ранее я имел случай убедиться, что внезапные неприятности вызывают у меня отупение, а на сей раз они подействовали и как сильное мочегонное. Оставляю сие открытие физикам. Может быть, кто-нибудь из них сумеет извлечь из него пользу для вспомоществования человечеству.

Около трех часов явился начальник стражи и объявил, что ему приказано доставить меня под свинцовую крышу[85]. Не ответив ни слова, я пошел за ним. Мы сели в гондолу и после тысячи поворотов по мелким каналам вошли в Большой канал и высадились на тюремной набережной. Поднявшись по нескольким лестницам, мы прошли через запертый мост, который соединяет тюрьму с Дворцом дожей, и, войдя в галерею, попали в одну комнату, потом в другую, где я предстал перед каким-то человеком в одеянии патриция. Сей последний, смерив меня с головы до ног взглядом, сказал: «Е quello mettetelo in deposito»[86].

Это был секретарь инквизиторов, которому, по всей видимости, было стыдно говорить в моем присутствии по-венециански и который отдал приказ на тосканском наречии.

После сего мессер-гранде передал меня стоявшему тут же с огромной связкой ключей смотрителю Свинцовой тюрьмы, и в сопровождении двух стражников мы поднялись по лесенкам на галерею, оттуда через запирающуюся дверь попали в другую, а потом и в третью, из которой вышли на грязный чердак длиною саженей в шесть и две шириною, еле освещенный слуховым окном. Я решил, что этот чердак и будет моей тюрьмой, но не угадал. Отцепив ключ неимоверной длины, тюремщик отпер обитую железом дверь высотою фута три с половиною, посредине которой была дыра восьми дюймов в поперечнике. Я тем временем со вниманием разглядывал некую железную машину, прочно приделанную к стенке. Она имела вид подковы толщиной в дюйм и пятидюймовой окружности. Я старался понять, каково употребление сего ужасного инструмента, но тут тюремщик с улыбкой сказал мне:

– Вы, сударь, верно, хотите знать, для чего это служит. Я могу удовлетворить ваше любопытство. Когда их превосходительства велят удавить кого-нибудь, его сажают на табурет, спиной к этому ошейнику, в который входит половина шеи. Другую половину захлестывают шелковым шнуром, концы коего закреплены на колесе. Колесо крутят до тех пор, пока пациент не отдаст душу Господу, а духовник, слава богу, не оставляет его до последнего издыхания.



– Весьма изобретательно. Полагаю, именно вам предоставлена честь крутить колесо?

Он ничего не ответствовал и знаком велел мне войти в дверь, для чего я был принужден согнуться почти вдвое. Затем он запер меня и спросил через зарешеченное отверстие, что я буду есть.

– Я еще не думал об этом.

Тщательно заперев все двери, он удалился.

Ошеломленный и подавленный, стоял я, опершись на решетку. Она представляла собой двухфутовый квадрат из шести железных полос дюймовой толщины. Решетка давала достаточно света, если бы выходивший из стены под кровлей большой квадратный брус не препятствовал ему. Обойдя свое новое жалкое обиталище, в котором надобно было наклонять голову, ибо высота потолка не превышала пяти с половиной футов, я почти на ощупь определил, что оно собой представляло три четверти квадрата две на две сажени. Четвертая часть оного образовывала как бы альков для кровати. Однако же не было ни кровати, ни стола, ни стула, ни какого-либо иного предмета мебели, за исключением ведра, об употреблении которого читатель легко догадается, а также прикрепленной к стене в четырех футах от пола однофутовой доски. На нее я положил свой шелковый плащ, праздничный кафтан и шляпу с красивым белым пером, отороченную испанскими кружевами. Стояла непереносимая жара. Я устроился, опершись на локти, возле маленькой решетки, через которую можно было видеть освещенный слуховым окном чердак. По нему непринужденно разгуливали крысы ужасающей величины и без малейшего страха подходили к самой решетке. Сие отвратительное зрелище принудило меня поспешно закрыть решетчатое отверстие в двери на внутреннюю заслонку, ибо одна только мысль, что они могут проникнуть ко мне, леденила кровь. Я впал в какое-то полубессознательное состояние и целых восемь часов недвижимо простоял, опершись на решетку.

Только со звуком колокола, который пробил на башне двадцать один час[87], я начал приходить в себя и ощутил некоторое беспокойство, видя, что не несут мне еды, равно как и какой-нибудь мебели, дабы я мог улечься спать. По меньшей мере, как я полагал, должны были дать хотя бы стул, хлеба и воды. Есть мне не хотелось, но ведь они не знали этого. Во рту у меня была превеликая сухость и жжение. Впрочем, я не сомневался, что к концу дня кто-нибудь появится. Однако же, когда пробило двадцать четыре часа, меня охватила ярость, я принялся стучать, топать ногами и кричать изо всех сил. Так продолжалось более часа. Наконец, не видя ни малейшего знака, что хоть кто-нибудь слышит меня, уже в полной темноте, свалился я на пол. Подобное забвение казалось мне противуестественным, и я уже решил, что варвары-инквизиторы приговорили меня к смерти. Но, исследуя самым тщательным образом все свои дела и поступки, не обнаруживал я ничего, что могло бы дать к сему хоть какое-либо основание. Я отличался распущенностью, страстью к картам и не сдерживал себя в словах. Меня интересовало только то, как бы извлечь из жизни более наслаждений. Но во всем этом не усматривал я ничего похожего на государственное преступление.

Мой крепкий организм нуждался во сне, и сия главенствующая потребность заставляла умолкнуть все прочие, благодаря чему и можно именовать сон благодетелем человеков.

Разбудил меня полуночный бой часов. О, сколь ужасно пробуждение, заставляющее сожалеть о фантомах забытья! Я протянул правую руку, чтобы достать платок. О боже! Пальцы мои коснулись какой-то другой руки, холодной как лед! Ужас пронзил меня с головы до ног, и волосы встали дыбом.

Никогда в жизни не только не испытывал я столь безумного страха, но и не предполагал оный для себя возможным. Три или четыре минуты оставался я как бы в небытии, не только что не в силах пошевелиться, но и лишенный употребления мыслительных способностей. Немного придя в себя, принялся я рассуждать, что сия рука есть лишь плод моего потрясенного воображения, и, подкрепленный таковою надеждою, сызнова протянул свою руку, но та рука была на том же месте. Содрогаясь от ужаса, издал я пронзительный крик.

Когда снова обрел я некоторую способность к рассуждению, то предположил, что за время моего сна принесли сюда мертвое тело. Я был уверен, что прежде его не было.

«Наверно, это какой-то несчастный, которого удавили, и хотят упредить меня об уготованной участи», – сказал я себе с отчаянием, обратившим ужас мой в ожесточение, и, дабы окончательно удостовериться, в третий раз потянулся к ледяной руке. Но, повернувшись, обнаружил вдруг, что это всего лишь моя другая рука! Омертвившись под тяжестью моего тела, которое прижимало ее к твердому полу, потеряла она теплоту, чувствительность и способность к шевелению.

Приключение сие, несмотря на некоторую комичность, отнюдь не развеселило меня. Напротив, в голову внедрились самые черные мысли. Я понял, что попал в такое место, где ложь выглядела истиной, а правда обманом, где алчущее воображение приносит разум в жертву или химерической надежде, или беспросветному отчаянию. Впервые в жизни, тридцати лет от роду, призвал я себе на помощь философию, все зачатки коей уже содержались в душе моей, но пользоваться которыми не имел я до сего времени надобности.

Полагаю, что большинство смертных до последнего своего часа так и не прибегают к помощи рассуждения, и сие проистекает отнюдь не вследствие недостаточности разума, а лишь из-за отсутствия какого-либо сверхобыкновенного потрясения, необходимого для возбуждения мыслительных способностей.

В восемь с половиной часов глубокое безмолвие сего ада для живых было нарушено скрипом и шумом задвижек в коридорах, ведших к моей камере.

– Ну, удосужились придумать, какие вам надобны кушанья? – сиплым голосом прокричал мне в окошко тюремщик.

Я отвечал, что нужен рисовый суп, вареное мясо, жаркое, хлеб, вино и вода. Дурень был немало удивлен, что я, вопреки его ожиданиям, ни на что не жалуюсь. Он ушел, но через четверть часа возвратился и спросил, почему я не требую себе кровать и другую мебель. «Если вы думаете, что вас посадили сюда только на одну ночь, то сильно ошибаетесь», – присовокупил он. Я написал ему, куда пойти, чтобы взять для меня рубашки, чулки и другие пожитки, а также кровать, стол, стул, отобранные книги, бумагу, перья и прочее. Когда я прочел ему сей перечень, так как дурень не умел читать, он сказал:

– Вычеркивайте, сударь, вычеркивайте. Вычеркивайте книги, бумагу, перья, зеркало, бритву. Здесь все это запретный плод. И дайте мне денег для вашего обеда.

У меня было три цехина, я отдал один. Он удалился и три часа провел в коридорах, занимаясь, как я потом узнал, с семью другими узниками, сидевшими в удаленных друг от друга камерах.

К полудню тюремщик мой явился в сопровождении пяти стражников, которые принесли нужную мебель и обед. Кровать поставили в альков, а кушанья на маленький столик. Куверт мой состоял из купленной на мои деньги костяной ложки. Вилки, ножи и всякие режущие предметы были запрещены.



– Заказывайте, что вы желаете на завтра. Я прихожу сюда один раз в день с восходом солнца. Светлейший синьор секретарь велел мне сказать, что пришлет вам дозволенные книги, а те, которые вы просили, не разрешены.

– Поблагодарите его за ту милость, что меня держат в одиночестве.

– Желание ваше я исполню, но вы напрасно позволяете себе подобные насмешки.

– Я ничуть не смеюсь, ибо лучше быть одному, чем с теми негодяями, которых здесь содержат.

– Что вы, сударь, с какими негодяями? У нас только порядочные люди, которых, однако, надобно удалить от общества по причинам, известным их превосходительствам.

После ухода тюремщика я поставил стол ради большего света к отверстию в двери и уселся обедать, но смог проглотить лишь несколько ложек супа. Неудивительно, ведь, пропостившись сорок восемь часов, я чувствовал себя больным. День я провел, сидя в кресле, уже спокойный, и приготавливаясь к чтению милостиво обещанных мне книг. Всю ночь нельзя было сомкнуть глаз из-за ужасной возни крыс и оглушающего боя часов на Святом Марке, которые, казалось, переместились в мою камеру. Впрочем, сия двойная мука была отнюдь не самой нестерпимой из уготованных мне, и я сомневаюсь, смогут ли многие из моих читателей воистину понять, что такое тысячи блох, с вожделением высасывающих кровь изо всех частей моего тела. От их непрестанных укусов у меня начались спазмы и конвульсии.

На рассвете пришел Лоренцо (так звали моего тюремщика), чтобы прибрать мою постель и подмести, а один из его подручных подал мне воду для умывания. Я хотел пройти на чердак, но Лоренцо не позволил этого. Он принес мне две большие книги, которые я воздержался открывать при нем, опасаясь выдать то негодование, каковое они могли возбудить во мне, и о чем сей соглядатай не преминул бы донести своим хозяевам. Он ушел, оставив мою еду и два нарезанных лимона.

Я поторопился съесть суп, пока он совсем не остыл, а потом, взяв одну из книг, подошел к слуховому окну и убедился, что смогу читать. На титульном листе значилось: «Град мистический сестры Марии по имени д’Аграда». Вторая книга принадлежала иезуиту Каравите. Сей ханжа измыслил какое-то новое «Поклонение Святому Сердцу Господа нашего Иисуса Христа». Из всех человеческих членов нашего Божественного Посредника сей сочинитель посчитал именно сердце достойным преклонения – мысль невежественного безумца. Чтение этой книги вызвало у меня отвращение с первой ее страницы, ибо я не видел никакой разницы между сердцем, легкими, желудком и прочими органами. «Град мистический» отчасти заинтересовал меня, вследствие потребности хоть чем-нибудь заняться. Я провел целую неделю над этим перлом поврежденного рассудка.

Дней через девять или десять все мои деньги кончились. Когда в очередной раз Лоренцо спросил их, я отвечал:

– У меня больше ничего нет.

– К кому мне идти?

– Ни к кому.

Сему жадному и невежественному болтуну более всего не нравились моя молчаливость и лаконизм.

На следующий день он объявил, что трибунал определил мне по пятьдесят грошей[88] на день, а его самого назначил попечителем сих денег, о коих он будет давать отчет каждый месяц, а остаток тратить по моему желанию.

– Ты будешь приносить два раза в неделю «Лейденскую газету».

– Это запрещено.

Семидесяти пяти ливров[89] в месяц было для меня более чем достаточно, ибо я уже не мог есть вследствие великой жары и истощения нервов. Солнечные лучи превращали мою темницу в духовую печь, пот заливал пол по обе стороны от стула, на котором я сидел совершенно голый.

Уже пятнадцать дней мучился я в этом аду, и за сие время желудок совсем отказывался действовать. Наконец природа взяла свое, и мне показалось, что настал мой последний час. Геморроидальные вены вздулись, и прикосновение к ним вызывало непереносимые боли. Именно после этого развилась во мне сия жестокая немочь, от которой я так и не смог излечиться.

К началу сентября я вновь чувствовал себя совершенно здоровым, и досаждали лишь сильная жара, насекомые и скука.

Однажды Лоренцо сказал, что мне разрешено выходить из камеры для мытья, пока убирают постель и метут пол. Я воспользовался сей милостью, чтобы совершать десятиминутную прогулку, а поскольку ходил я с большим шумом, крысы не осмеливались выходить. В тот же день Лоренцо сделал отчет в трате моих денег. Он оказался должен тридцать ливров, каковые мне не дозволено было положить в свой карман. Я велел ему служить мессы, не сомневаясь, что деньги будут употреблены совсем на другое. Так повторялось каждый месяц, и Лоренцо никогда не приносил мне расписок за отслуженные мессы. Он совершал таинства в кабачке и был прав: по крайней мере, деньги хоть кому-то послужили на пользу.

Так я и жил ото дня ко дню, каждый вечер льстя себя надеждой, что следующее утро принесет мне свободу. Однако же, всякий раз обманываясь, решил я в своей бедной голове, будто сие должно непременно произойти первого октября, когда начиналось правление новых инквизиторов. В соответствии с сим превосходным вычислением заключение мое должно было продолжаться, пока у власти остаются прежние инквизиторы; именно этим объяснял я себе то, что ни разу не увидел секретаря, которому надлежало бы допросить меня, уличить в преступлениях и объявить мне приговор. Но под Свинцом таковое рассуждение совершенно ложно, ибо здесь все делается противу естественного порядка. Я придумал, будто инквизиторы должны признать мою невиновность и свою несправедливость и держат меня в тюрьме лишь для формы и ради собственной репутации. Отсюда заключил я, что они дадут мне свободу, когда сложат скипетр своей чудовищной власти. Дух мой покоился в столь совершенной безмятежности, что я чувствовал себя способным простить им и забыть нанесенные мне обиды. «Каким образом эти господа, – думал я, – отдадут меня на милость своих преемников, коим не могут они представить ничего достаточного для моего обвинения!»

Я почитал невероятным, что возможно вынести приговор и не объявить его мне. Но разве соизмерим здравый смысл с деяниями сего трибунала, который отличается от судов всего света своей неправедностью и произволом? Если инквизиторы занялись кем-нибудь, следовательно, он уже виновен, и зачем тогда знать ему приговор! Ведь согласия его не требуется, и они полагают, что несчастному лучше оставить надежду на будущее. Виновный никоим образом не должен участвовать во всем деле. Он подобен гвоздю, которому, чтобы войти в стену, надобны лишь удары молотка.

Последнюю ночь сентября я провел совсем без сна, с величайшим нетерпением ожидая нового дня. Вот сколь сильна была во мне уверенность получить свободу, ибо завершалось правление негодяев, лишивших меня оной. Однако же наступил день, явился, как обычно, Лоренцо и ничего не сообщил мне. Пять или шесть дней пребывал я в бешенстве и отчаянии, решив, что по непостижимым причинам приказано держать меня взаперти до конца дней. Ужасная сия мысль возбудила во мне смех, ибо я почитал в своей власти оставаться рабом лишь то недолгое время, пока под угрозою жизни не решусь прекратить мое заточение. Я не сомневался, что или смогу бежать, или погибну.



Дабы читатель мог представить себе мое бегство из-под свинцовой крыши, надобно дать понятие о расположении сего места.

Свинцовая крыша, сиречь тюрьма для государственных преступников, есть не что иное, как чердаки Дворца дожей. Свое наименование получила она по большим, устилавшим крышу свинцовым листам. Взойти туда можно лишь через вход во дворец или через описанный мною мост, который называют мостом Стенаний. В камеры есть ход только через залу собрания инквизиторов. Ключ хранится у секретаря, который дает его смотрителю рано утром на время, потребное для обслуживания узников.

Камеры выходят на два фасада: три с западной стороны, в том числе и моя, а четыре на восток. Западный карниз крыши расположен над дворцом, а противоположный – над каналом Рио-ди-Палаццо. С этой стороны камеры весьма светлые, и в них можно стоять не сгибаясь, чего не было у меня. Пол моей камеры располагался прямо над потолком залы инквизиторов, которые собирались только после заседания Совета Десяти, коего все трое были членами.

Единственный способ спастись, по крайней мере из всего, что я мог изобрести, заключался в том, чтобы пробить пол моей тюрьмы. Но для сего требовались орудия, добыть которые весьма затруднительно, ибо запрещались все сношения с внешним миром, как через посетителей, так и посредством переписки. На подкуп стражника надобно было много денег, которых я не имел. Если бы даже смотритель и оба стражника согласились быть удушенными мною, третий всегда стоял у входа на галерею возле запертой двери и отпирал ее лишь по команде. Но, несмотря на все препоны, мною владела одна только мысль о бегстве.

Я всегда был убежден в том, что, если человек не думает ни о чем другом, как о достижении поставленной себе цели, он исполнит свои намерения, невзирая на любые трудности: сделается великим визирем, самим папой или низвергнет монархию. Лишь бы он взялся за дело с умом, настойчивостью и не упускал времени, ибо по прошествии лет фортуна может оставить его, а без ее помощи надеяться ему не на что. Дабы преуспеть, должно полагаться на удачу и презирать опасности.

К счастью, меня не лишили получасовой прогулки по чердаку. Я принялся с большим вниманием высматривать все, что там находилось. В одном из ящиков лежали великолепная бумага, коробки с перьями и мотки ниток. Второй был заколочен. Внимание мое привлек кусок черного полированного мрамора дюймовой толщины и размерами шесть на три. Я завладел им, еще не зная, для чего он может пригодиться, и спрятал у себя в камере под рубашками.

В первый день 1756 года получил я новогодние подарки. Лоренцо принес мне халат на лисьем меху, шелковое ватное покрывало и медвежий мешок для согревания ног, все сие принял я с радостью, поелику стояла стужа, переносить которую было ничуть не легче, нежели августовскую жару. Через моего тюремщика синьор секретарь передал мне, что отныне я могу располагать шестью цехинами в месяц и покупать себе книги, а также получать газету. Это был подарок синьора Брагадино. Я спросил у Лоренцо карандаш и написал на листке бумаги: «Благодарю трибунал за щедрость, а синьора Брагадино за его добродетель».

Надобно оказаться в подобном моему положении, дабы восчувствовать все то, что сие происшествие пробудило в душе моей. Первым порывом моих чувствований было прощение моим мучителям, и я чуть ли не решился оставить свой замысел бегства. Вот сколь податлив человек, угнетенный и униженный несчастием. Лоренцо поведал мне, что синьор Брагадино явился к инквизиторам и на коленях, со слезами просил их передать мне, ежели нахожусь я еще в числе живущих, сии свидетельства его неизменной любви, в чем они не могли ему отказать.

Я тут же написал титулы потребных для меня книг.

Как-то раз, прогуливаясь по моему чердаку, приметил я лежавший в стороне засов, и вдруг пришло мне в голову, что это превосходнейшее защитное и наступательное оружие. Я схватил его и, спрятав под халат, унес к себе в камеру. Когда тюремщики ушли, достал я упоминавшийся уже кусок черного мрамора и сообразил, что это превосходный точильный камень. Поработав на нем некоторое время с моим засовом, я преизрядно его заострил.

Все это проделывал я почти в полной темноте и без единой капли масла для умягчения железа. Вместо масла я использовал слюну и за восемь часов получил пирамидальное острие с восемью гранями столь совершенной формы, каковую можно было ожидать лишь от хорошего слесаря. Невозможно описать те усилия и муки, коих сие стоило мне, – пытка подобного рода осталась неизвестной тиранам всех веков. Правая моя рука как бы окоченела, и я почти не мог ею двигать. Ладонь превратилась в одну большую рану. Читателю трудно будет представить, какую боль претерпевал я, заканчивая свою работу.

Преисполненный гордости и еще не понимая, как смогу использовать изготовленное мною орудие, прежде всего озаботился я тем, чтобы надежнее схоронить его от самого дотошного обыска. Перебрав тысячу всевозможных способов, придумал я наконец использовать для сего мой стул и устроил все настолько удачно, что невозможно было что-либо заметить. Само Провидение помогало мне приготовиться к бегству, каковое можно было почитать достойным восхищения и почти равным чуду. Согласен, я похваляюсь этим, но тщеславие мое проистекает не от успешного исполнения, ибо удача сыграла здесь главенствующую роль; я горжусь тем, что почел сие возможным и имел достаточно храбрости действовать, невзирая на все неблагоприятные шансы, и, если бы замыслы мои рухнули, положение мое бесконечно ухудшилось бы и, возможно, я лишился бы надежды вернуть себе свободу.

Поразмыслив три или четыре часа о том, как же употребить мой засов, преображенный в пику толщиною с хорошую трость и двадцатидюймовой длины, почел я за наилучшее проделать дыру под кроватью.

У меня не было сомнений, что комната под моей камерой именно та, куда меня привели к секретарю. Проделав дыру, можно легко спуститься на простынях, спрятаться под большим столом трибунала и утром, как только отопрут входную дверь, выйти наружу. Даже если в сию залу поставят охранника, я с помощью моей пики сумею быстро избавиться от него. Но пол может оказаться двойным и даже тройным, и как в таковом случае помешать стражникам подметать у меня в течение, положим, двух месяцев, потребных для работы? Не разрешая сего, я могу возбудить подозрения, тем паче что из-за блох я сам настоятельно требовал каждодневного подметания. Надобно было найти средство устранить сие препятствие.

Для начала я запретил подметать, не объясняя причины. Через восемь дней Лоренцо спросил об этом. Я отвечал, что от пыли у меня сильнейший кашель и посему могут произойти гибельные последствия.

– Сударь, я прикажу поливать пол.

– Тогда станет еще хуже, так как сырость вызовет переполнение крови.



Это дало мне еще неделю отсрочки, после чего сей дурень велел снова подметать, а кровать выносить на чердак; кроме того, якобы для большей чистоты, зажигать еще свечу. Значит, у него зародились какие-то подозрения. Но я сумел изобразить полное безразличие к таковым действиям и отнюдь не собирался отказаться от своего замысла, а думал только, как бы улучшить его. На следующее утро я уколол себе палец, смочил кровью платок и ждал Лоренцо, лежа в постели. Как только он явился, я сказал ему, что из-за страшного кашля у меня, верно, повредился какой-нибудь сосуд, отчего и произошла та кровь, которую он видит, а посему мне надобен лекарь. Когда сей последний пришел и предписал отворить кровь, я пожаловался ему на Лоренцо, который непременно желал подметать у меня. Лекарь выговорил ему за то, присовокупив, как я просил его, историю одного юноши, который умер именно по этой причине. Заключил он рассуждением о вредоносности вдыхаемой пыли. Лоренцо клялся всеми богами, будто заставлял подметать для моего же блага, и обещал, что сие уже не повторится. После сего стражники на радостях решили подметать только у тех узников, которые дурно с ними обращались.

Когда лекарь ушел, Лоренцо просил у меня прощения и уверял, что все прочие, несмотря на подметание, вполне здоровы. «Но дело серьезное, – присовокупил он, – и я предупрежу их, ведь они для меня все равно как дети».

Кровопускание возвратило мне сон и избавило он спазматических судорог, которые начали уже пугать меня. Я стал лучше есть и с каждым днем набирал силы, однако время начинать работу еще не наступило: стояла такая стужа, что руки не смогли бы сколько-нибудь долго держать пику. Дело мое требовало сугубой предусмотрительности. Надобно было избегать всего, о чем могли бы догадаться заранее.

Долгие зимние ночи приводили меня в отчаяние, ибо девятнадцать ужасных часов приходилось проводить в сумерках, а при пасмурной погоде, которая в Венеции не столь уж редка, даже возле окна не было возможности читать. Поглощенный одной только мыслью, я не думал ни о чем другом, как о побеге.

В воскресенье под Великий пост, сразу после полудня, услышал я скрежет затворов, и вошел Лоренцо, а за ним толстяк, в котором признал я иудея Габриеля Шалона, известного тем, что он снабжал деньгами молодых вертопрахов, запутывая их в разные дурные дела.

Хоть мы и были знакомы, общество его не могло быть мне приятно. Впрочем, меня об этом не спрашивали. Он просил Лоренцо отправиться к нему домой и привезти обед, кровать и все необходимое, однако тюремщик отвечал, что они поговорят об этом завтра.

Сей иудей был невежествен, болтлив и глуп во всем, за исключением своего ремесла. Для начала он заявил, что мне повезло быть избранным в качестве его сожителя. Вместо ответа я предложил ему половину своего обеда, от которого он отказался, поелику, как он выразился, не берет в рот нечистого.

В среду на Святой неделе Лоренцо предупредил нас, что после полудня синьор секретарь придет к нам, как принято по обычаю, с пасхальным визитом, дабы поселить успокоение в души тех, кто хочет приобщиться к таинству Евхаристии, равно как и для того, чтобы узнать, нет ли жалоб на смотрителя. «Если вы, сударь, недовольны мною, – добавил Лоренцо, – жалуйтесь сейчас же. И оденьтесь, как оно полагается». Я велел ему привести ко мне на следующий день священника, потом полностью оделся, и мой иудей последовал сему примеру, не преминув в то же время заранее распрощаться со мной – столь он был уверен, что секретарь сразу же возвратит ему свободу.

– Предчувствия никогда не обманывают меня.

– Поздравляю вас, но стоит ли рассчитывать без хозяина? – ответил я, но он не понял моего намека.

Синьор секретарь действительно явился, и как только дверь камеры отворилась, иудей выбежал и бросился перед ним на колени. Минут пять я слышал лишь стенания и крики, секретарь же не обронил ни слова. Наконец иудей вернулся в камеру, и Лоренцо позвал меня. Со своей восьмимесячной бородой и в костюме, подходящем для любовных утех на лоне лета, я при стоявших тогда холодах являл собой презабавную фигуру. У меня чуть ли не стучали зубы, и более всего я боялся, как бы секретарь не подумал, будто сие проистекает от страха. Выходя через дверь, я сильно наклонился, что вполне заменило поклон, и, выпрямившись, спокойно посмотрел на него, без всякой, впрочем, гордости, вполне неуместной в моем положении. Я ждал, чтó он мне скажет, но секретарь тоже молчал, и мы стояли друг против друга как две статуи. Минуты через две, не услышав от меня ни звука, он слегка наклонил голову и удалился, а я, поспешно раздевшись, лег в постель, чтобы поскорее согреться. Иудей был немало удивлен, почему я ничего не сказал секретарю, хотя молчание мое было намного красноречивее его малодушных воплей. Такой узник, как я, должен лишь отвечать на вопросы судей и не произносить более ни слова.

В Великий четверг я исповедовался пришедшему иезуиту, а еще через день священник от Святого Марка приобщил меня Святых Тайн. Исповедь моя показалась сему верному отпрыску Игнатия слишком лаконичной, и, прежде чем отпустить мои грехи, он сделал мне внушение.

Недели через две после Пасхи избавили меня от надоедливого иудея, и сей бедняга, вместо того чтобы отправиться домой, был приговорен провести два года в Кватре. По выходе оттуда он обосновался в Триесте, где и окончил свои дни.

Оставшись один, я энергически принялся за работу. Надобно было спешить из страха, что какой-нибудь новый сожитель потребует подметать камеру. Я сдвинул кровать и, вооружившись пикой, лег на пол, а рядом расстелил салфетку, дабы класть в нее то, что буду выдалбливать своей пикой. Вначале кусочки, которые мне удавалось откалывать, были не крупнее зерен пшеницы, но вскоре стали увеличиваться. Сделанные из лиственницы доски имели ширину в шестнадцать дюймов. Я начал с того места, где они соединяются друг с другом. После шести часов работы салфетка наполнилась, и я отложил ее в сторону, чтобы завтра опорожнить на чердаке за кучей бумаг.

На следующий день, пробив первую доску двухдюймовой толщины, уперся я во вторую, подобную первой. Преследуемый страхом перед новыми сожителями, я удвоил усилия и за три недели прошел насквозь все три настила. И тут впал я почти в совершенное отчаяние, ибо далее начинался слой мраморной крошки. Это обычное покрытие во всех венецианских домах, кроме самых бедных, и даже знатные вельможи предпочитают его наилучшим сортам дерева. Но пика моя не брала этот слой. Тогда я вспомнил рассказ Тита Ливия, как Ганнибал прошел через Альпы: прежде чем сокрушать скалы топорами и другими орудиями, их размягчали уксусом. Я вылил в свою дыру все, что у меня было, – целую бутылку крепкого уксуса. На следующий день, то ли вследствие его действия, то ли благодаря сну, я сумел преодолеть сие новое препятствие, и вскоре, к величайшей моей радости, обнаружилось, что надо было только раскрошить тонкий верхний слой клеевой замазки. За четыре дня я прорубил мраморную крошку, причем острие моей пики нисколько не затупилось.

Под этим слоем обнаружилась еще одна доска, которую, впрочем, я ожидал. Долбить ее было затруднительно, поскольку дыра моя достигала уже десятидюймовой глубины, что мешало держать пику. Тысячу раз предавал я себя на милость Господа. Вольнодумцы, полагающие молитву делом вполне бесполезным, не знают того, о чем говорят. Мне хорошо знакомо из собственного опыта, что после молитвы у меня всегда прибывало сил. Сие есть уже достаточное доказательство, какова бы тут ни была причина: то ли непосредственное вмешательство самого Всевышнего, то ли просто вера в Него.



После еще одного вынужденного перерыва возобновил я свои труды и продолжал их уже без остановки до полного окончания 23 августа. Столь длительная задержка произошла из-за весьма естественного случая. Прорезая с величайшей осторожностью последнюю доску, я дошел до тончайшего слоя и сделал небольшое отверстие, чтобы заглянуть в зал инквизиторов. Я и на самом деле увидел его, но в этом же месте оказалась какая-то отвесная к потолку поверхность. Опасения мои подтвердились – это была восьмидюймовая балка, одна из тех, которые поддерживают потолок. Пришлось расширить лаз на четверть, чтобы мое довольно крупное тело имело возможность через него протиснуться. Я метался между надеждой и страхом, ибо расстояние промеж двух балок могло оказаться для меня недостаточным. Завершив расширение, через другую маленькую дырку я удостоверился, что Господь благословил мои труды. Обе дырки я тщательно заделал, дабы ни единой мусоринки не упало в залу и свет от моей лампы не выдал бы меня.

Время бегства я назначил на канун св. Августина, поскольку в сей праздник, 27 августа, собирается Большой совет[90]. Но 25-го со мною приключилось несчастье. При воспоминании об этом меня и сейчас, по прошествии стольких лет, бросает в дрожь.

Ровно в полдень раздался скрежет запоров, и сердце мое забилось с такою силою, словно наступили последние минуты моей жизни. Совершенно потерявшись, я рухнул на стул. Вошел Лоренцо и, подойдя к решетке, весело крикнул мне:

– Поздравляю вас, сударь, с доброй вестью!

Первая моя мысль была об освобождении, ибо я не мог вообразить ничего иного. Она заставила меня содрогнуться – если бы обнаружился лаз, помилование, конечно, отменили бы.

Лоренцо велел мне следовать за ним.

– Подождите, пока я оденусь.

– Не стоит труда, вам надобно лишь перейти из сей гнусной камеры в другую, светлую и совершенно новую. Там через два окна вы будете видеть половину Венеции и можно стоять во весь рост…

Мне показалось, что я сейчас же свалюсь без чувств.

– Подайте мне уксус, – ответил я, – и доложите синьору секретарю о моей благодарности за сию милость трибунала. Но я умоляю оставить меня здесь.

– Не смешите меня, сударь. Уж не сошли ли вы с ума? Вас переносят из ада в рай, а вы отказываетесь! Нечего, надобно повиноваться. Вставайте. Я велю перенести вещи и книги.

Сопротивление было бесполезно, но когда я услышал, что он распорядился нести мой стул, в коем находилась спрятанная пика, сие почти утешило меня, поелику вместе с нею оставалась и надежда. Больше всего мне хотелось бы перенести и любезный мой лаз, с коим терял я столько трудов и упований. Можно сказать, что, покидая сие ужасное место страданий, оставлял я в нем всю свою душу.

Опираясь на Лоренцово плечо, прошел я два тесных коридора, потом, спустившись на три ступени, через весьма светлую залу и еще один коридор в новую мою камеру. Окно в ней было забрано решеткой и выходило на два других также зарешеченных окна, которые освещали коридор. Через них я мог наслаждаться прекрасным видом до самого Лидо, но в ту минуту не питал к сему ни малейшего расположения. Однако позднее я имел удовольствие узнать, что, когда окно это отворяли, сквозь него проникало свежее дуновение воздуха, умерявшее нестерпимую жару. Сие было истинным бальзамом, особливо в летнее время.

Недвижимо сидел я на своем стуле, словно статуя в ожидании бури, но не испытывал никакого страха. Оцепенение мое происходило оттого, что все труды, все измышленные мною ухищрения пропали даром. Вместе с тем я не чувствовал ни боязни, ни раскаяния и, как единственное доступное мне утешение, старался не думать о будущем.

Пока пребывал я в таковом состоянии подавленности и отчаяния, два стражника принесли мою кровать. Они сразу же отправились за остальными вещами, но прошло более двух часов, прежде чем я увидел кого-нибудь, хотя дверь камеры оставалась открытой. Сия неестественная задержка породила у меня множество мыслей, но я не мог остановиться ни на чем определенном, зная только, что должен опасаться всего, а посему старался обрести спокойствие, дабы противостоять любым напастям.

Кроме Свинцовой крыши и Кватры, у инквизиторов Республики было еще девятнадцать ужасных темниц под землей в том же Дворце дожей для тех несчастных, коих не хотели казнить смертию, хотя они того и заслуживали.

Сии подземные норы ничем не отличались от могил, однако же их называли колодцами, ибо там всегда стояло на два фута морской воды, каковая проникала через ту же решетку, что и жалкие крохи дневного света. Решетки эти были не больше одного квадратного фута. Ежели несчастный узник сей клоаки не хотел мокнуть в грязной воде, ему приходилось сидеть весь день на настиле. Утром давали кувшин воды, жалкий суп и порцию солдатского хлеба. Все это надобно было съедать сразу же, чтобы не досталось большим морским крысам, кои изобилуют в сих ужасных жилищах. Обычно те несчастные, которых сажают в колодцы, обречены находиться там до конца своих дней и, случается, достигают глубокой старости. Когда я сидел под свинцовой крышей, там умер один злодей после тридцати семи лет заточения. А попал он туда в сорок четыре года.

Во все течение двух тягостнейших часов ожидания, предаваясь самым мрачным мыслям, не мог я не предположить, что и меня бросят в одну из сих ужасных нор. Трибунал вполне мог отправить в ад всякого, кто пытался бежать из чистилища.

Наконец послышались быстрые шаги, и передо мною явился Лоренцо с искаженным злобою лицом, изрыгая проклятия на всех святых и самого Бога. Начал он с того, что велел отдать топор и все инструменты, употреблявшиеся для пробития пола, и признаться, кто из стражников доставил мне оные; на сие, даже не шевельнувшись и с величайшим хладнокровием, ответствовал я ему, что не понимаю, о чем идет речь. Тогда он велел обыскать меня, но я предпочел сам раздеться догола со словами: «Делайте свое дело, но не вздумайте дотрагиваться до меня».

Осмотрели матрас и тюфяк, прощупали подушки на стуле, однако ничего не нашли.

– Не хотите сказать, где инструмент, найдутся другие способы заставить вас говорить.

– Если я признаюсь, что продолбил дыру, то укажу на вас как передавшего мне к тому средства.

После этой моей угрозы, на которую одобрительно ухмыльнулись стоявшие тут же стражники, коих Лоренцо, верно, чем-либо раздражил, он топнул ногой, схватился за волосы и выбежал словно одержимый. Его люди принесли мои вещи, за исключением точильного камня и лампы. Перед тем как уйти, он затворил обе рамы, через которые проходило хоть немного воздуха, и я оказался запертым в тесном пространстве, почти лишенный возможности дышать. Новое мое положение не слишком пугало меня, ибо отделался я сравнительно недорогой ценой. Вопреки правилам своего ремесла Лоренцо не догадался перевернуть стул. Возблагодарив Всевышнего за сохранение моей пики, почитал я для себя возможным надеяться на то, что рано или поздно сия последняя доставит мне избавление.



Ночь я провел не смыкая глаз, как по причине жары, так и вследствие изменившегося моего положения. На рассвете Лоренцо принес мне прокисшее вино и воду, которую нельзя было пить. Под стать сему было и остальное: засохший салат, вонючее мясо и хлеб тверже английских сухарей. В камере не убирали, а когда я попросил отворить окна, он не показал вида, что слышит меня. Зато один из стражников, вооруженный железным прутом, принялся простукивать все стены и пол, особливо под моей кроватью. Я взирал на это с совершенным бесстрастием, но приметил, что стражник не стучал по потолку. «Вот здесь и лежит путь из сего ада», – сказал я себе. Однако для успеха такового замысла требовались средства, не зависевшие от меня. В камере все было на виду, и малейшая трещина сразу бросилась бы в глаза моим тюремщикам.

Я провел ужасный день, как из-за удушающей жары, так и вследствие того, что не мог есть ту пищу, которую принес Лоренцо. Слабость не позволяла мне ни читать, ни ходить. На следующий день обед оставался прежним – я не мог не попятиться от запаха гниющего мяса и сказал: «Так тебе приказано уморить меня голодом и жаром». Он не ответил ни слова и запер камеру. На третий день ничего не переменилось. Я потребовал карандаш и бумагу, чтобы написать к секретарю. Ответа не последовало.

Придя в совершенное отчаяние, я съел суп и размоченный в кипрском вине хлеб, рассчитывая придать себе силы, дабы на следующий день отмстить Лоренцо и заколоть его моей пикой. Побуждаемый яростию, не видел я никакого другого исхода. Ночь принесла мне успокоение, и когда наутро явился мой истязатель, я лишь сказал ему, что, как только получу свободу, сразу же убью его. В ответ он рассмеялся и ушел, не обронив ни слова.

Я уже начал думать, что он действует по приказу секретаря. Положение мое было ужасно, я разрывался между терпением и безнадежностью и чувствовал, как меня покидают силы. Наконец, на восьмой день, обуреваемый яростью, в присутствии стражников я вопросил его громовым голосом, куда подевались мои деньги. Он сухо ответил, что завтра даст в том отчет. Когда он выходил, я схватил ведро и намеревался выплеснуть содержимое в коридор. Предваряя мое намерение, Лоренцо велел стражнику взять его, а на время сего отвратительного действа отворил одно окно, которое сразу же и закрыл, не обращая внимания на мои протесты. Рассудив, что сие омерзительное, но необходимое дело совершили только после моих проклятий, приготовился я назавтра обойтись с Лоренцо еще круче. Но когда он пришел, гнев мой утих, ибо, перед тем как представить счет, он подал мне присланную синьором Брагадино корзину лимонов, а также большую бутыль хорошей воды и отменного жареного цыпленка. Кроме того, один из стражников сразу же отворил оба окна. Когда Лоренцо подал мне денежный счет, я посмотрел только на всю сумму и велел отдать остаток его жене, исключая один цехин, назначенный мною для стражников. Сия незначительная щедрость навлекла на меня изобильные благодарности этих бедняков.

Как только мы остались одни, Лоренцо держал следующую речь:

– Вы мне сказали, сударь, что именно от меня получили те предметы, коими проделали огромную дыру. Объясните, как я мог дать вам топор?

– Я скажу все, но только в присутствии секретаря.

– Ладно, зачем мне это знать? Я прошу лишь молчания. Я бедный человек, у меня дети.

Он ушел, схватившись за голову.

Мне оставалось только от полноты сердца поздравить себя с тем, что нашлось средство запугать этого мошенника, ибо он боялся сообщить своим начальникам о случившемся.

Я велел ему купить мне сочинения Маффеи. Сей расход был для него неприятен, но он не осмелился возражать, а лишь спросил, зачем еще новые книги, когда у меня их и без того предостаточно.

– Мне надобны другие, я уже все прочел.

– А ведь можно брать на прочтение у кого-нибудь из тех, кто здесь содержится, если вы согласны обмениваться. А заодно сбережете и деньги.

– У них, верно, одни романы, я не люблю их.

– Нет, это ученые книги, вы напрасно думаете, что здесь вы один такой.

– Ладно, посмотрим. Возьми эту книгу и принеси какую-нибудь взамен.

Я дал ему «Рационариум»[91] Петавия, и через четыре минуты он доставил мне первый том Вольфа. Удовлетворенный, я сказал, что обойдусь без Маффеи, чем премного его обрадовал.

Зато я был не столько доволен возможностью развлечься новым чтением, сколь завязать сношения с кем-нибудь, кто мог бы способствовать моему замыслу. У меня отрос на мизинце длинный ноготь, заострив который можно было писать кровью. Потом я сообразил, что для сего вполне пригоден сок ягод, и, написав перечень моих книг, вложил его внутрь корешка. На титуле я написал: «Latet»[92]. Мне не терпелось получить ответ, и на следующий день, как только пришел Лоренцо, я сказал ему, что уже прочел книгу и прошу ее владельца прислать мне другую. Через минуту у меня был уже второй том.

Как только смотритель ушел, я открыл книгу и нашел внутри листок, написанный по-латыни: «Нас двое в одной камере, и нам чрезвычайно приятно, что невежество жадного тюремщика дает нам невиданную для сих мест возможность. Пишет вам Марин Бальби, благородный венецианец и монах, а мой сотоварищ – граф Андреа Асквино из фриульской столицы Удино. Он поручил мне сообщить вам, что все его книги, список коих вы найдете внутри корешка, в вашем распоряжении; однако мы предупреждаем вас, сударь, о необходимости соблюдать все возможные предосторожности, дабы скрыть от Лоренцо наши сношения».

Я хотел любой ценой добиться свободы. Сохранившуюся у меня превосходнейшую пику использовать было невозможно, поелику каждое утро всю мою камеру простукивали, за исключением потолка. Следственно, выходить надо через потолок, но пробивать лаз снизу нельзя, так как на это не хватит одного дня. Посему надобен помощник, и он может спастись вместе со мной. Мне не приходилось мучиться выбором, – конечно, брать следовало только монаха. Ему тридцать восемь лет, и, хотя рассудительность его оставляла желать лучшего, я полагал, что любовь к свободе, сей первейший движитель человека, придаст ему достаточно решительности, дабы исполнять мои приказания. Надобно было решиться все открыть ему и потом изобрести способ переслать мою пику.

Начал я с вопроса, стремится ли он к свободе и готов ли ради сего довериться мне. Он ответствовал, что они вместе с товарищем способны на все, лишь бы избавиться от своих цепей, но почитают бесполезным ломать себе голову над пустыми прожектами. Он заполнил четыре больших листа своими мыслями касательно непреодолимых препон, представлявшихся его бедному рассудку, который не видел ничего дававшего хоть малейшую надежду на успех. Я ответил ему, что меня не интересуют общие рассуждения, но лишь вполне определенные трудности, а сии последние будут преодолены. В заключение я обещал своим честным словом вывести его на свободу, если он будет в точности исполнять мои предписания.



И он согласился на все это.

Я сообщил ему, что у меня есть двадцатидюймовая пика, и посредством сего орудия он должен пробить у себя потолок, потом через стену попасть в помещение над моей камерой и вызволить меня. «После сего ваше дело окончено и наступает мой черед дать вам и графу Асквино свободу».

Он ответил мне, что так они лишь выведут меня из камеры, но отнюдь не из тюрьмы и наше положение ничуть не изменится – просто мы попадем на чердак, запертый тремя крепкими дверями.

«Сие мне ведомо, преподобный отец, – отвечал я, – но двери нам не понадобятся. Все уже решено, и успех несомненен. Ваше дело воздерживаться от противоречий и только исполнять. Думайте лучше о том, как доставить вам наше орудие спасения, не вызывая подозрений. А пока велите смотрителю купить четыре десятка картинок со святыми, достаточно крупных, чтобы закрыть всю поверхность вашей камеры. Они не вызовут подозрений Лоренцо и позволят скрыть дыру в потолке, на которую потребуется несколько дней работы».

Хоть я предлагал ему подумать, как лучше переправить мою пику, но сам отнюдь не переставал заниматься этим, и меня осенила счастливая мысль. Я велел Лоренцо купить мне большую Библию, предполагая спрятать пику в корешке сего громадного переплета.

Отец Бальби не замедлил приняться за дело и через восемь дней пробил в потолке достаточную дыру, которую прикрыл образом, наклеив оный хлебным мякишем. 8 октября он написал мне, что всю ночь проработал у стены, но смог вынуть всего один кирпич из-за трудности отделения кирпичей друг от друга. Он обещал продолжать, хотя, по его мнению, мы лишь ухудшим положение. Я отвечал, что уверен в обратном.

Увы! На самом деле нельзя было быть уверенным ни в чем, но нам оставалось или действовать, или все бросить. Я хотел выйти из того ада, куда меня заперла ужаснейшая тирания, и решился ни в коем случае не останавливаться.

Работа отца Бальби была тяжелой лишь в первую ночь, и чем далее, тем ему становилось легче. Всего он вынул тридцать шесть кирпичей.

16 октября в десять часов утра, сидя за переводом оды Горация, услышал я громкие шаги над головой и три тихих удара. Это был условный знак. Монах трудился до вечера, а на следующий день написал, что потолок у меня состоит всего из двух настилов и сегодня же дело будет сделано. Для окончательного завершения достаточно всего четверти часа.

Я решил этой же ночью выйти из камеры и более в нее не возвращаться, ибо вдвоем можно было за три или четыре часа проделать в крыше Дворца дожей дыру и, выйдя наружу, использовать все случайные возможности, дабы спуститься на землю. Однако несчастливая моя судьба готовила мне еще не одно препятствие.

Последний раз я видел Лоренцо утром 31 октября и дал ему книгу для Бальби, которого предупредил, что он должен начать пробивать потолок в семнадцать часов[93]. На сей раз я ничего не опасался, так как узнал от Лоренцо, что инквизиторы и секретарь уже уехали из города.

Пробил наконец назначенный час. За три минуты дыра пробита насквозь, к моим ногам падает осколок доски, и отец Бальби в моих объятиях. «Ваши труды окончены, – говорю я ему, – теперь моя очередь». Мы поцеловались, он отдал мне пику и ножницы, чтобы состричь бороду.

Я велел монаху остаться в моей камере, а сам проник в камеру графа, хотя дыра оказалась изрядно тесной. Взойдя, я сердечно расцеловал сего почтенного старца. Он спросил, в чем состоит мой замысел, и заметил, что действовал я все-таки легкомысленно.

– Я стремлюсь только вперед, пока не обрету свободу или смерть.

– Ежели вы намерены пробить крышу и спускаться по свинцовым листам, вам никогда не выйти, разве что у вас вырастут крылья. Мне недостает храбрости идти с вами, я остаюсь здесь и буду молить Бога помочь вам. – С этими словами он пожал мою руку.

Я пошел осмотреть большую крышу со стороны чердака. Попробовав пикой доски, я с радостью увидел, что они наполовину истлели и при ударах рассыпаются в пыль, так что менее чем за час можно было проделать достаточную дыру. Я возвратился в камеру и целых четыре часа употребил на разрезание простыней, одеял, матрасов и тюфяков. Из всего этого я свил веревки и не преминул собственными руками завязывать узлы и удостоверяться в их прочности, ибо один лопнувший узел мог стоить нам жизни. Всего у меня получилось сто саженей веревок.

В каждом великом предприятии успех полностью зависит от некоторых предметов, и касательно оных глава всего дела не должен доверяться никому другому. Когда с веревками было покончено, я сделал сверток из моего костюма, шелкового плаща, нескольких рубашек, чулок и платков, и мы перебрались в камеру графа. Я велел монаху завязать свои вещи, а сам отправился пробивать дыру на чердаке.

К двум часам ночи безо всякой посторонней помощи дело мое было совершенно окончено – лаз оказался в два раза шире, чем нужно; я дошел до свинцового листа, но не мог приподнять его, так как стыки были расклепаны. Все-таки с помощью монаха удалось сдвинуть один лист и завернуть его так, чтобы образовалась достаточная щель. Просунув в нее голову, увидел я, что все, на нашу беду, освещено восходящим месяцем. Сию помеху надобно было пережидать, вооружившись терпением, до полуночи. В столь великолепную ночь на площади Св. Марка, конечно же, прогуливалось все лучшее общество, и, если бы мы вышли на крышу, тени наши достигали бы тротуаров и привлекли бы всеобщее внимание, особливо мессера-гранде и его шайки.

Я твердо решил, что мы начнем спускаться не ранее захода луны, и просил у Бога помощи, но не молил о чуде. Луна заходила около пяти часов, а солнце вставало в тринадцать с половиною, так что для нас оставалось семь часов полной темноты, в течение коих, невзирая на тяжесть труда, мы могли исполнить оный.

Я сказал отцу Бальби, что оставшиеся три часа можно провести в беседе с графом Асквино и прежде всего спросить у него в долг тридцать цехинов, которые были нужны для успеха всего предприятия не менее, чем моя пика. Монах отправился исполнить это поручение и через четыре минуты возвратился с известием, что граф желает поговорить со мною без свидетелей. Сей бедный старец для начала стал вкрадчиво уверять меня, будто для побега деньги вовсе не нужны, а у него на руках многочисленное семейство, и если я погибну, то пропадут и его деньги; жадность свою он пытался скрыть множеством прочего вздора. Я употребил полчаса на убеждения, каковые, несмотря ни на что, разбивались о стальную оболочку самой неколебимой из страстей. У меня недоставало жестокости применить к сему несчастному старцу силу. В заключение я сказал ему, что если он пожелает бежать с нами, то, подобно Энею, я вынесу его на руках. Но ежели он останется и будет просить Бога споспешествовать нам, то вознесет ложную молитву, ибо не пожелал оказать самую простейшую помощь.

Со слезами на глазах, кои не могли оставить меня бесчувственным, спросил он, хватит ли мне двух цехинов. Я отвечал, что лучше хоть сколько-нибудь, чем ничего. Граф дал мне эти деньги, но просил вернуть их, если, выйдя на крышу, мы почтем за наилучшее возвратиться в тюрьму. Я обещал это, удивляясь таковому предположению. Он совсем не знал меня, ибо я предпочел бы умереть, нежели вернуться на то место, откуда никогда бы уже потом не смог выйти.



Все приготовленные веревки я разделил на два свертка, после чего мы провели два часа за беседою, не без удовольствия напоминая себе об опасностях нашего предприятия. Для начала отец Бальби выказал все свое благородство, десять раз повторив, будто я обманул его, когда убеждал в верности своего замысла, который на самом деле оказался никчемным. Он нагло заявил, что ежели бы знал все наперед, то никогда не вывел бы меня из камеры. А граф с важностию семидесяти лет представлял за наиболее разумное не ввязываться в безнадежное предприятие, угрожавшее самой жизни. Было очевидно, что его заботили те два цехина, которые он получил бы обратно, если бы уговорил меня остаться.

Я спросил у графа перо, бумаги и чернил, имевшихся у него, несмотря на запрет, ибо для Лоренцо законов не существовало – за один экю он продал бы и самого святого Марка. Письмо свое я предварил сим латинским эпиграфом:

«Я не умру, а буду жить и возносить хвалу Всевышнему».

«Господам инквизиторам Республики надлежит употреблять все средства, дабы не выпускать осужденного из-под свинца. Сей последний, будучи обязанным своим словом, также должен сделать все от него зависящее, дабы доставить себе свободу. Их право основано на законе, право узника есть сама природа. Равно как не надобно им его согласие, так и он не должен спрашивать их соизволения, дабы возвратить себе свободу.

Джакомо Казанова, пишущий сие в горечи своего сердца, знает, что его может ожидать несчастие быть схваченным прежде, чем удастся ему покинуть пределы Республики, и тогда окажется он под мечом тех, от кого пытался спастись. Но если сие суждено ему, он призывает человеколюбие своих судей, дабы не отягощали они его участь наказанием за свойственное природе человека побуждение. Он умоляет, буде окажется схваченным, чтобы вернули все ему принадлежащее и водворили в прежнюю его камеру. Написано за час до полуночи, без света, в камере графа Асквино, октября 31-го дня 1756 года».

Луна уже зашла, и пора было уходить. Я привязал к шее отца Бальби половину веревок, а на плечо – сверток с его пожитками и то же самое проделал с самим собой. Оставшись в одних жилетах и при шляпах, мы направились к лазу.


И тогда мы вышли

созерцать звезды.

(Данте)


Я вылез на крышу первым, отец Бальби следовал за мною. Встав на четвереньки, я с силою вонзил пику промеж двух свинцовых листов и, отогнув один, зацепился за него пальцами. Таким манером мне удалось подтянуться до самого верха крыши. Монах же вцепился в пояс моих панталон, и мне пришлось исполнять тягостную должность вьючного животного, которое к тому же тащит за собою еще и повозку. Все это происходило на крутой поверхности, сделавшейся скользкой вследствие обильного тумана.

В середине сего опасного восхождения монах вдруг запросил остановки; один из его свертков отвязался и, как он думал, еще не вывалился за карниз. Первым моим побуждением было пнуть его ногой и отправить вслед за свертком. Но, слава богу, у меня достало хладнокровия не делать этого, ибо, оставшись один, я не смог бы спастись. На вопрос мой, что находилось в свертке, уж не веревки ли, он объяснил, что завернул туда одну рукопись, найденную им на тюремном чердаке, посредством которой можно было обогатиться. Я еле внушил ему, что даже один шаг назад может погубить нас. Бедняга вздохнул, и мы продолжали карабкаться.

Преодолев с величайшим трудом пятнадцать или шестнадцать свинцовых листов, достигли мы самого конька крыши, на который я уселся верхом, а монах последовал моему примеру. Спины наши были обращены к Сан-Джордже Маджоре[94], а в двухстах шагах от себя мы видели купола Святого Марка, который составляет часть дворца и есть не что иное, как часовня дожа. Ни один монарх в мире не может похвалиться столь прекрасной придворной церковью. Я прежде всего освободился от своей ноши и пригласил к тому же моего сотоварища. Он подложил веревки под себя, а потом ему вздумалось снять шляпу, но из-за неловкого движения она выпала и покатилась вниз по крыше, чтобы присоединиться в канале к уже оброненному свертку. Бедняга был в отчаянии.

– Дурной знак! – простонал он. – Мы едва начали, а я уже без рубашки, шляпы и драгоценной рукописи с любопытнейшим описанием всех празднеств во Дворце республики.

Я велел монаху оставаться на месте и с пикой в руке, не слезая с конька, без труда продвинулся по всей крыше. Почти час осматривал я ее со всех сторон, но нигде не увидел ничего, за что можно было бы зацепить веревку. Я чувствовал себя в совершенной растерянности.

Надобно было на что-то решаться: или выходить каким-нибудь образом, или вернуться в тюрьму, может быть навсегда, или, наконец, утопиться в канале. При таком выборе многое зависело от случая. Взгляд мой остановился на одном из слуховых окон со стороны канала. Оно было достаточно удалено от того места, в котором мы вышли на крышу, и, следственно, располагалось не над тюрьмой, а над теми апартаментами дворца, где утром принято отпирать двери. Я не сомневался, что дворцовые служители, даже если бы мы были замечены и приняты за величайших злодеев, не только не отдали бы нас в руки правосудия, но и всячески споспешествовали бы нашему бегству. Столь ужасной была инквизиция в глазах каждого.

Итак, надлежало осмотреть сие слуховое окно. Я осторожно соскользнул вниз и, усевшись верхом на его крышу и вытянув шею, увидел, что оно забрано маленькой решеткой, позади коей было оконце из квадратиков стекла в свинцовом переплете. Решетка, несмотря на малую свою толщину, показалась мне при отсутствии пилки непреодолимым препятствием. Я начал уже падать духом.

Читатель-философ! Если ты хоть на миг поставишь себя в мое положение, если ты проникнешься теми страданиями, кои выпали мне в течение пятнадцати месяцев, если подумаешь об опасностях, подстерегавших меня на свинцовой крыше, где малейшее неловкое движение грозило потерею жизни, наконец, если возьмешь в соображение, что у меня оставалось всего несколько часов на преодоление возраставших с каждым шагом трудностей и что при вполне вероятной неудаче ожидало меня усугубление жестокости неправедного трибунала, тогда то признание, каковое хочу я сделать тебе во всей чистоте истины, не может унизить меня в твоих глазах.

Колокол Святого Марка, пробивший как раз полночь, был тою силою, которая, подобно сокрушительному толчку, пробудила мой разум и заставила выйти из угнетавшей мой разум нерешительности. Я вспомнил, что в наступающий день празднуют Всех Святых, а значит, и моего небесного покровителя, буде у меня есть таковой. Но должен признаться, куда более подбодрило меня земное предсказание любезного моего Ариосто: Fra il fin d’ottobre е il capo di novembre[95].

Звук колокола показался мне говорящим талисманом, который призывал меня к действию и обещал победу. Улегшись на живот и свесившись над решеткой, просунул я свою пику под оконницу, стараясь выломать ее целиком. Через четверть часа цель была достигнута, и неповрежденная решетка оказалась в моих руках. Окно я разбил без всяких затруднений, хотя и поранил до крови левую руку.



С помощью моей пики я вновь забрался на конек крыши и возвратился к тому месту, где оставил своего сотоварища. Он был в яростном отчаянии и осыпал меня самыми последними ругательствами за то, что я так надолго бросил его. Он ждал лишь семи часов, дабы вернуться в тюрьму.

– А обо мне вы подумали?

– Я полагал, что вы свалились с высоты.

– И вместо радости видеть меня встречаете проклятиями?

– Что вы так долго делали?

– Идите за мною, и увидите.

Взяв свои свертки, я направился к слуховому окну и, когда мы приползли туда, рассказал Бальби о сделанных мною розысках, спросив при этом его мнение о том, как лучше всего забраться внутрь чердака. Сие не представляло трудности для одного из двоих, ибо другой мог спустить его на веревке, но непонятно, что оставалось потом делать первому. Поелику мы не знали, сколь велико расстояние от окна до пола, легко было переломать руки и ноги. На это спокойное мое рассуждение, выраженное самым дружественным тоном, сей скот ответствовал: «Спускайте сначала меня, а потом у вас будет время придумать, как быть дальше».

Признаюсь, первым моим побуждением было вонзить в него пику, но благодаря доброму моему гению я удержался и не обратил к нему ни слова упрека. Вместо того достал я из свертка веревку и, подвязав его под мышки, спустил вниз до крыши слухового окна. Потом велел влезть в оное по пояс, а засим спустился туда же и сам. Лежа на слуховом окне и крепко держа веревку, я опустил монаха на пол чердака. Расстояние до него оказалось футов пятьдесят, и было бы безрассудно рисковать, прыгая с такой высоты.

Не зная, на что решиться, и надеясь лишь на вдохновение, я снова вскарабкался до конька крыши и, заметив оттуда место, которое еще не осматривал, направился к нему. Это была площадка возле большого слухового окна, недавно перекрытая новыми свинцовыми листами. Здесь же стоял таз с застывшей штукатуркой и достаточно длинная лестница, по которой можно было бы спуститься мне к своему сотоварищу. Привязав веревку за первую ступень, подтащил я сию неудобную ношу к нашему слуховому окну. Теперь предстояло засунуть внутрь эту двенадцатисаженную махину.

Лестница с одной стороны упиралась в окно, а другой конец на одну треть свисал за карниз. Я пытался затащить ее внутрь, но она входила только по пятую ступеньку, а дальше упиралась в крышу окна изнутри, и никакими силами невозможно было продвинуться дальше. Оставался только один способ: приподнять наружный конец, чтобы лестница соскользнула вниз под собственным весом. Но в таком случае она осталась бы после нас и позволила бы стражникам напасть на наш след.

Поелику помощников у меня не было, решился я сам приподнять конец от карниза и для сего с пикой в руках соскользнул вниз вдоль лестницы. Лежа на животе и упираясь ногами в мраморный карниз, нашел я в себе силы приподнять ее на полфута и толкнуть вперед. При этом она вошла в окно еще на один фут, и, как понятно читателю, тяжесть для меня значительно уменьшилась. Теперь надо было всунуть лестницу еще на два фута, а после сего я смог бы, уже сидя на окне, при помощи веревки окончить все дело. Я встал на колени, с силою уперся в лестницу, но вдруг стал скользить, так что ноги мои оказались за пределами крыши и я повис на локтях.

Ужасное мгновение, заставляющее меня содрогаться и по сей день! Чувство самосохранения помогло мне употребить все силы, дабы сдержать падение, и каким-то чудом я преуспел в этом. Зато лестница от сего злополучного случая продвинулась вперед более чем на три фута и прочно заклинилась. Лежа на карнизе низом живота, закинул я через него правую ногу и утвердил сначала одно колено, а потом другое и оказался, таким образом, вне опасности. Однако то чрезмерное усилие, каковое должен был я приложить для сего, произвело столь болезненную судорогу, что лишился я употребления всех своих членов. Однако же, не теряя головы, выждал я в неподвижности, пока не пройдет сия зловредительная напасть. Ужасные мгновения! Минуты через две, несколько оправившись и обретя дыхание, я осторожно приподнял лестницу и наконец смог поставить ее вдоль крыши слухового окна. Имея достаточно сведений из законов рычага и равновесия, я без труда вдвинул внутрь всю лестницу, и сотоварищ мой принял в свои руки нижний ее конец. Я сбросил на чердак веревки и все наши пожитки и спустился сам, после чего убрал лестницу. Затем мы вместе с монахом приступили к обследованию окружавшего нас темного помещения, которое имело шагов тридцать длины и двадцать ширины.

В одном конце оказалась зарешеченная дверь, что нас испугало, но ручка подалась, и дверь отворилась. За ней был зал, в котором стоял большой стол, а вокруг него табуреты и стулья. Мы нащупали также несколько окон. Отворив одно из них, увидели мы звездное небо, освещавшее лишь пропасти между куполами. Даже на миг нельзя было вообразить, что здесь возможно спуститься вниз. Я не узнал и самого этого места. Мы закрыли окно и возвратились к своим пожиткам. Безмерно утомленный, я повалился на пол и предался охватившему меня сладостному сну, коему не смог бы противиться даже под угрозой смерти.

Проспал я три с половиной часа и едва проснулся лишь от воплей и трясений моего монаха. Он сказал, что уже пробило двенадцать часов[96] и совершенно невообразимо, как можно спать в таких обстоятельствах. Но ничего удивительного: уже два дня, как состояние крайнего возбуждения не давало мне ни взять в рот хотя бы крошку съестного, ни сомкнуть глаз, а приложенные мною почти сверхчеловеческие усилия свалили бы любого. Сон восстановил прежние мои силы. К тому же заметно просветлело и можно было действовать с большей уверенностью и поспешанием.

Оглядевшись вокруг, я воскликнул: «Да ведь это уже не тюрьма, и отсюда должен быть беспрепятственный выход!» В темном углу насупротив зарешеченной двери обнаружилась еще одна. Я нащупал замочную скважину, просунул внутрь мою пику и, нажав три-четыре раза, открыл дверь. Мы взошли в небольшую комнату, где на столе лежал ключ. Я вставил его в следующую дверь, но она оказалась открытой. Монах принес наши свертки, и, положив ключ на место, мы вышли на галерею, в стенах которой было много ниш, наполненных бумагами. Мы попали в архив. Я обнаружил маленькую каменную лесенку и спустился вниз. За ней была другая, а далее застекленная дверь, за которой оказался знакомый мне зал – канцелярия дожа. Я отворил окно, здесь уже не составляло никакого труда спуститься, однако в таковом случае я оказался бы среди лабиринта маленьких двориков, окружающих собор Святого Марка. Боже сохрани попасть туда! На столе лежал железный инструмент с деревянной ручкой, служивший для протыкания дырок в пергаментах, к которым шнуром привешивали свинцовые печати. С его помощью я открыл ящик стола и нашел письмо, сообщавшее проведитору[97] острова Корфу о назначении трех тысяч цехинов на восстановление старой крепости. Однако самих цехинов тут не оказалось. Только один Бог знает, с каким наслаждением я завладел бы ими, сочтя их даром Небес, не говоря уже о неотъемлемом праве завоевателя.

Подойдя к дверям канцелярии, я попробовал сломать замок своей пикой, но это оказалось невозможно, и надобно было скорее проделать дыру в одной из створок. Я принялся что есть силы крушить и колоть ее. Монах помогал мне сколь мог найденным пробойником, постоянно вздрагивая от звука ударов, громко разносившихся вокруг. Мы подвергались великой опасности, но иного выхода не было.



Через полчаса дыра наша достаточно расширилась, да и увеличить ее без пилы я все равно не смог бы. На края было страшно смотреть, они ощетинились острыми осколками, словно нарочно сделанными, чтобы царапать тело и рвать одежды. Дыра находилась на высоте пяти футов. Подставив рядом два табурета, мы взлезли на них, и монах с прижатыми к груди руками головою вперед просунулся в дыру, а я при этом толкал его ноги, не опасаясь неожиданностей, ибо знал здешнее место. Когда сотоварищ мой выбрался наружу, я перекинул ему наши пожитки, за исключением веревок, потом поставил третий табурет поверх двух и, забравшись на него, влез по низ живота в дыру, что было весьма затруднительно из-за узости сей последней и отсутствия для меня какой-либо точки опоры. Я велел монаху тащить меня к себе, пусть даже разодранного на куски. Он повиновался, а мне пришлось терпеть ужасную боль от острых зазубрин, царапавших до изобильного кровотечения мои бока и ноги.

Выбравшись, к великому моему удовольствию, через дыру, поспешил я собрать свои пожитки и сразу попал в узкий проход, ведший к большим дверям Королевской лестницы. Сии последние оказались заперты, и с первого же взгляда я понял, что без катапульты или порохового заряда тут делать нечего. Пика моя словно говорила: Hic fines posuit – я тебе уже ничем не помогу. Она была орудием моей свободы, достойным места на алтаре Избавления.

Спокойный и отрешенный, опустился я на пол, приглашая монаха последовать моему примеру, и сказал: «Свое дело я исполнил, теперь очередь за Богом и фортуною. Не знаю, придут ли дворцовые подметальщики сегодня, в День Всех Святых, и завтра, в День усопших. Если хоть кто-нибудь явится, я сразу же выскочу, как только откроют двери, а вы последуете за мною. Но если никого не будет, не сдвинусь с места, хотя бы пришлось умереть с голода».

При этих словах моих бедняга пришел в ярость и стал обзывать меня сумасшедшим, совратителем, обманщиком, лжецом. Я не прерывал его и сохранял полное спокойствие. Тем временем пробило тринадцать часов. После моего пробуждения на чердаке прошел лишь один час.

Прежде всего я беспокоился о том, как мне переменить одежду. Отец Бальби имел вид крестьянина, и все у него осталось в целости: ни лохмотьев, ни крови на его красном фланелевом жилете и фиолетовых кожаных панталонах. Мой же вид мог вызвать лишь ужас или сострадание. Я был весь в крови, платье висело лохмотьями, ободранные о карниз крыши колени кровоточили. В проломе канцелярской двери я порвал жилет, рубашку, панталоны и сильно поранил ноги. Разорвав платки на лоскутья, я как мог перевязал свои раны, после чего надел мой великолепный костюм, который посреди зимы выглядел весьма комично.

Кое-как я спрятал волосы в чехол, натянул белые чулки, кружевную рубашку, еще две такие же поверх нее, рассовал чулки и платки по карманам, а все остальное бросил в углу. Свой великолепный плащ я накинул на монаха, и он выглядел так, будто украл его. Меня же можно было принять за человека, который после бала провел ночь в дурном месте. Лишь перевязанные колени портили мой не по сезону изысканный наряд, завершавшийся великолепной шляпой с золотыми испанскими кружевами и белым пером.

Облачившись в сей наряд, я отворил одно из окон. Первыми заметили меня шатавшиеся по двору бездельники, поразившиеся, как такая фигура в столь ранний час оказалась во дворце, и побежавшие сообщить об этом привратнику. Наверное, сей последний подумал, что он мог нечаянно запереть кого-нибудь накануне, и, сходив за ключами, подошел к дверям. Я ругал себя, что показался в окне, не зная еще, сколь благоприятную службу сослужил мне этот случай. Монах же не переставал говорить глупости, я сел подле него и в это время услышал звук ключей. Я велел ему закрыть рот и встать позади меня; потом вынул из-под камзола мою пику и расположился таким образом, чтобы сразу же выбежать, как только откроется дверь. Я молил Бога, лишь бы сей человек не сопротивлялся, ибо тогда мне пришлось бы пришибить его.

Дверь отворилась, и при виде меня бедняга замер словно окаменелый. Пользуясь его оцепенением, не произнося ни слова, я быстро спустился по ступеням, сопровождаемый монахом. Стараясь не бежать, но идти елико возможно быстрее, направился я по великолепной лестнице Гигантов, не обращая внимания на крики отца Бальби: «Бежим в собор!»

Двери собора были от нас не далее двадцати шагов, но в Венеции церкви уже перестали быть местом убежища. Монах знал это, однако страх лишил его памяти.

Я пошел прямо через Королевские ворота и, ни на кого не глядя, дабы не привлекать излишнее внимание, пересек маленькую площадь, вышел на берег и сел в первую же гондолу, громко крикнув лодочнику: «Мне надо в Фузину, зови скорее второго гребца!»

Странная фигура Бальби, без шляпы и в великолепном плаще, мое летнее одеяние – все это делало меня похожим на шарлатана или астролога. Обогнув таможню, гондола вошла в канал Джудекка, который ведет и в Фузину, и в Местре, куда на самом деле я хотел попасть. Когда мы прошли половину канала, я спросил у кормового гребца:

– Мы будем в Местре до четырех часов?

– Сударь, вы сказали плыть в Фузину.

– Ты сошел с ума. Я говорил о Местре.

Второй гребец подтвердил мою ошибку, а мой дурень-монах, ревностный христианин и великий друг истины, не уставал повторять, что я не прав. У меня было искушение как следует двинуть ему ногой за его глупость, но вместо этого я лишь громко расхохотался, согласившись, что, может быть, я оговорился, но надобно мне все-таки в Местре. Гондольер ответил, что готов доставить меня хоть в Англию. «Мы будем там через три четверти часа. Течение и ветер нам благоприятствуют».

Вполне удовлетворенный, я стал смотреть на канал, который показался мне как никогда прекрасным, особливо же потому, что в нашу сторону не плыло ни единого судна. Стояло великолепное утро, первые лучи солнца пронизывали чистый воздух. Молодые гребцы легко и сильно работали веслами. Вспомнив тяжесть сей ночи, все избегнутые опасности и те благоприятные для меня случайности, кои вывели нас на свободу, восчувствовал я столь сильное волнение и благодарность Всевышнему, что не мог удержать полившиеся градом слезы.

Наконец мы были в Местре. На почте лошадей не нашлось, но стояло много извозчиков, которые ездят ничуть не хуже. Я нанял одного из них, взявшегося за час с четвертью довезти меня до Тревизо. Через три минуты лошади были готовы, и я обернулся, чтобы пригласить отца Бальби садиться в экипаж, но его не было. Я велел конюху сходить за ним, намереваясь строго выговорить ему, даже если он отошел по естественной нужде. Мне сказали, что его нигде нет. Я был в ярости и хотел бросить монаха, чего он вполне заслуживал, но человеколюбие удержало меня. Я вышел из экипажа и принялся за расспросы. Все его видели, но никто не знал, где он. Я пробежал по главной улице, и внутренний голос надоумил меня заглянуть в окно одной кофейни, где я и увидел сего несчастного. Он стоял у прилавка с чашкой шоколада и подлащивался к служанке, а когда увидел меня, показал на девицу, присовокупив, что она очень мила, после чего предложил мне угоститься шоколадом и заплатить за нас обоих, поскольку у него нет ни гроша. Подавив свое негодование, я сжал его руку так, что он побледнел, и сказал ему: «Мне не хочется. Поспешайте». Едва сдерживаясь, я заплатил, мы вышли и сели в экипаж, но не проехали и десяти шагов, как нам повстречался один из здешних жителей, некий Бальби Томаси, имевший репутацию человека, близкого к инквизиции Республики. Он знал меня и, подойдя, воскликнул:



– Как, сударь, вы здесь? Рад видеть вас. Значит, вы сбежали? Как вам это удалось?

– Сударь, я не сбежал. Меня отпустили.

– Но это невозможно. Только вчера я был у синьора Гримани и, конечно, узнал бы об этом.

Читатель, вам легче понять мое состояние в ту минуту, нежели мне описать его. Я попался человеку, получавшему деньги за то, чтобы схватить меня. Ему достаточно было только мигнуть первому же из сыщиков, которыми кишел весь Местре. Я попросил его говорить тише и, выйдя из экипажа, пригласил отойти в сторону. Когда мы зашли на зады какого-то дома, где вокруг никого не было, и остановились у канавы, откуда начиналось уже чистое поле, я вытащил свою пику и схватил его за воротник. Он же, дернувшись, вырвался от меня и перепрыгнул через канаву, после чего, не оборачиваясь, побежал со всех ног прямо в поле. Когда он несколько удалился, то замедлил свой бег, оглянулся и, как пожелание мне доброго пути, послал несколько воздушных поцелуев. Едва он скрылся из виду, я вознес хвалу Господу, что проворство сего человека избавило меня от преступления, ибо я намеревался прикончить его. К тому же по всем признакам он не замышлял ничего дурного.

Положение мое было ужасно: я оказался один на один противу всех сил Республики. Подавленный, как и всякий человек, только что избежавший великой опасности, я с презрением посмотрел на беспутного монаха, который и сам понял, какому риску подвергались мы по его вине. Он не осмеливался открыть рот, а я ломал себе голову, как бы избавиться от этой дубины. Мы без приключений приехали в Тревизо, и я велел начальнику почты приготовить мне двух лошадей и экипаж. Однако же истинное мое намерение было не таково, ибо, во-первых, я не имел денег и, кроме того, опасался преследования. Трактирщик спросил меня, подавать ли завтрак, в чем я крайне нуждался для поддержания жизни, но у меня недостало на то храбрости: четверть часа задержки могли оказаться фатальными и мне пришлось бы казниться до конца жизни, ибо только глупец, вырвавшись на свободу, не может спрятаться от четырехсот тысяч преследователей.

Я прошел через ворота Св. Фомы, делая вид, будто прогуливаюсь, и, пройдя милю по большой дороге, свернул в поля, чтобы уже не выходить, пока не окажусь за пределами Республики. Самый короткий путь лежал через Бассано, однако я предпочел более кружный, поелику в ближайшем месте границы меня могли поджидать, но вряд ли кому-либо придет в голову делать это на самой дальней Фельтринской дороге, ведшей к владениям епископа Трентского.

Через три часа ходьбы я упал на землю совершенно обессиленный. Дабы не умереть с голоду, мне надобно было хоть что-нибудь съесть. Я велел монаху снять плащ и сходить на оказавшуюся поблизости ферму, чтобы купить еду. Дал я ему и денег. Он пошел, но не преминул сказать, что почитал меня более храбрым. Несчастный не имел представления, в чем заключается храбрость. Но монах был сильней меня и, конечно же, перед выходом из камеры как следует наполнил себе желудок. Кроме того, он выпил в кофейне шоколада.

Добрая фермерша прислала с крестьянкой достаточный обед, который обошелся мне в тридцать венецианских грошей. Насытившись и чувствуя, как мною овладевает сон, я поспешил снова пуститься в путь. После четырех часов ходьбы мы остановились на задах какой-то деревушки и узнали, что удалились от Тревизо на двадцать четыре мили. У меня уже не оставалось сил, ноги распухли и башмаки изодрались. Оставался только один час светлого времени. Улегшись в тени деревьев, держал я перед отцом Бальби следующую речь:

– Мы пойдем в Борго-ди-Вальсугано, это первый город за пределами Республики. Там для нас будет безопасно, как в Лондоне, и мы сможем дать себе отдых. Но чтобы попасть туда, надобно соблюсти необходимые предосторожности, и прежде всего нам следует разделиться. Вы пойдете лесом Мантелло, самым легким и коротким путем; я, напротив, долгим и трудным, через горы. Кроме того, у вас есть деньги, у меня их нет. Я дарю вам мой плащ, который можно сменять на балахон и шапку, и тогда все будут принимать вас за крестьянина, благо и лицо у вас подходящее. Вот все деньги, оставшиеся у меня от двух цехинов графа Асквино, берите их. Вы будете в Борго послезавтра вечером, я присоединюсь к вам через двадцать четыре часа. Ждите меня в первом трактире по левую руку. А сейчас я должен отоспаться в хорошей кровати, и Провидение как-нибудь поможет мне. С вами же это невозможно. Теперь нас ищут повсюду и разосланы подробные приметы, так что нас схватят в любом трактире, если мы появимся вдвоем. Вы видите, в каком я состоянии, мне не обойтись без десяти часов отдыха. Ступайте и предоставьте меня самому себе, я сам найду убежище в сих окрестностях.



– Я ожидал этого, – ответил Бальби, – но могу лишь напомнить ваши слова, когда я дал уговорить себя. Вы обещали, что мы не расстанемся, и посему не надейтесь на это: ваша участь будет моею, а моя вашею. За деньги мы найдем добрый ночлег. Нам только не нужно заходить в трактиры, и тогда нас не схватят.

– Так вы решительно отказываетесь последовать моему доброму совету, внушенному разумной осторожностью?

– Да, вполне решительно.

– Ладно, посмотрим.

Хотя не без труда, я поднялся и, смерив высоту его роста, отметил оную на земле. Потом, вытащив пику, согнулся в три погибели и с величайшим хладнокровием, не обращая внимания на вопросы монаха, принялся рыть. Через четверть часа я с жалостью посмотрел на него и сказал, что, как добрый христианин, советую ему поручить свою душу Господу. «Ибо я зарою вас здесь живого или мертвого, а если вы окажетесь сильнее меня, то таковою будет моя участь. Вот на какую крайность вынуждает меня ваше бессмысленное упрямство. Но вы можете спастись, я не побегу за вами».

Поелику он ничего не отвечал мне, я возобновил свое дело, хотя и начинал уже опасаться, как бы сей скот не вынудил меня расправиться с ним, на что я уже твердо решился.

Наконец он наклонился ко мне, но, не угадывая его намерений, я наставил на него свою пику, хотя опасаться было нечего. «Я сделаю все, как вы хотите», – сказал он. Мы тут же обнялись, и я отдал ему все свои деньги, подтвердив обещание найти его в Борго. Несмотря на то что у меня не осталось ни гроша и предстояло переправляться через две реки, я поздравил себя с избавлением от общества сего человека, ибо не сомневался, что в одиночку сумею выбраться за пределы любезной моей Республики.

Загрузка...