Посвящается Меридит Броди за то, что она была рядом
Трудно объяснить, что заставило меня замереть как вкопанного посреди широкого тротуара, по которому я столь беззаботно (по крайней мере, если глядеть со стороны) вышагивал еще мгновение назад, но, как только я остановился, мой взгляд немедленно упал на табличку с названием улицы, прикрепленную к низкой кирпичной стене сада, — не знаю уж, потому ли, что табличка эта и была причиной моей стремительной остановки, или потому, что она просто подвернулась на глаза. Выяснилось, что улица называется Фицджонс–авеню. На какую–то минуту я растерялся, словно не мог прийти к решению, стоит или не стоит изумиться тому факту, что я по–прежнему нахожусь в Хампстеде, хотя и на заметном расстоянии от дома, но все же не на другом конце Лондона или вообще черт знает где. Очевидно, выйдя за калитку собственного сада, я по неизвестной причине, которую и причиной–то в обычном смысле слова назвать нельзя, не направил, как это было всегда заведено, свои шаги в направлении Хита, а вместо этого свернул куда–то в сторону, вероятнее всего, на Фрогнал–Райз, затем каким–то окольным путем, о котором у меня сохранились самые смутные воспоминания — уж не по Черч–роуд ли я шел? — чуть было не покинул вообще пределы Хампстеда. По правде сказать, вышел я из дому без какой–то определенной цели, влекомый простым нервическим желанием «выйти подышать», и незаметно для себя самого добрался до той части Фицджонс–авеню, где она, что называется, «замедляет ход» перед тем, как влиться в простирающийся перед ней океан мегаполиса. Тут–то я и ощутил, пускай «подсознательно», что путь мой длиннее и прямее, чем уютная и привычная путаница освещенных фонарями хампстедских улочек со всеми их «проездами», «проулками» и «тупиками», и тогда некий, пока неведомый науке внутренний орган, отвечающий за ориентацию в пространстве, заставил меня остановиться и оглядеться по сторонам.
На тротуарах по обе стороны улицы не было прохожих, уличного движения также не замечалось. На Фицджонс–авеню нет почти ничего, кроме жилых домов — больших и элегантных особняков, не всегда приветливых, отделенных от улицы неухоженными (а иногда и откровенно запущенными) садиками и обнесенных оградами из красного кирпича, иногда такими высокими, что от любопытного взгляда прохожего скрыто все, кроме конька крыши, или бессмысленно низкими, так что дом виден весь, от крыльца и до каминной трубы, а порой и наполовину развалившимися и частично замененными дощатыми почерневшими заборами. Время от времени здесь можно наткнуться то на церковь, то на сиротский приют, то на школу–пансион. Впрочем, ничего этого я не замечал, ибо, двигаясь с необычной поспешностью, был занят исключительно собой и не обращал внимания на окружавший меня пейзаж. И только теперь я ощутил властное желание выяснить, где я нахожусь.
Дом, перед которым мне случилось остановиться и к ограде сада которого была прикреплена пресловутая табличка, отличался от соседних домов тем, что выглядел довольно новым или, по меньшей мере, недавно покрашенным. Сочетание его голландской или, скорее, псевдоголландской архитектуры и ухоженного сада с альпийской горкой оставляло занятно–игрушечное впечатление, которое усиливалось еще и указателем номера дома на калитке. Это была простая лакированная дощечка, напомнившая мне палитру, какой пользовались старые мастера (хотя форма была, разумеется, совершенно иной), и на ней был вырезан номер не цифрами, а словами: «Сорок Три А». Я не смог удержаться от мысли, что подобная изысканность более приличествует богатому загородному дому, чем скромному хампстедскому особняку.
Однако еще сильнее заинтриговал меня сад. Наивно–симметричный по планировке, он был украшен растениями в кадках и цветами, высаженными в клумбы, но я — писатель, столь часто превозносимый за богатство словаря, — не знал названия ни одного из представленных видов. Кроме, разумеется, того дерева, которое владелец водрузил на самое почетное, по его представлению, место, — не поверите, но это была пальма.
За всем этим, несомненно, стояло желание впрыснуть толику экзотики в унылую безлиственную каменную пустыню северо–западного Лондона, превратить злосчастную одинокую пальму в символ и синекдоху тепла и снега, которых напрочь лишен повседневный английский пейзаж. Но на меня это деревце по необъяснимым причинам произвело совершенно обратное и крайне неприятное впечатление. Заботливо выложенный вокруг основания ряд белых камешков и орнамент из бирюзовых и желтых цветов, напоминавший узор на женской кофте, только подчеркивали, как чужда окружающему пейзажу эта пальма. Она напомнила мне не столько далекие экзотические края, сколько Торки, тусклую жемчужинy того, что именуют «Английской Ривьерой», — пресловутый Торки с его променадами в окаймлении подобных же пальм и площадками для мини–гольфа. Несчастное растение вызвало у меня то же брезгливое сочувствие, какое вызывает цирковой слон, обученный стоять на задних ногах.
На самом деле ничего столь уж необычного в пальме на хампстедской лужайке не было, и любой другой на моем месте удостоил бы ее лишь беглым взглядом, но так уж случилось, что именно она (а если и не она, то что–то иное) позволила мне наконец излить мое презрение к миру и его безграничной пошлости в произнесенном негромко, но отчетливо проклятии, которое я вынашивал в своей душе с той самой минуты, как покинул дом: «Черт бы побрал всех журналистов на свете!»
Я родился в благословенном 193–году, но писать (к большому изумлению моих соучеников и учителей в Кембридже, которые ожидали от меня стремительного прогресса) начал довольно поздно. На последнем курсе я осиротел; трагедия эта оставила меня со значительным состоянием, и у меня не было необходимости зарабатывать на хлеб литературным самовыражением любого рода, так что вплоть до самого конца шестидесятых я осчастливил мир только одним коротким и не оставившим заметного следа исследованием, посвященным художникам–маньеристам шестнадцатого века, — это было ненамного больше, а скорее, значительно меньше того, что следовало ожидать от глубокоодаренной личности, каковой все меня считали. Во всем же остальном этот период моей жизни оставался полной загадкой как для тех людей, с кем в университете у меня завязались дружеские отношения (впрочем, таких было немного), так и для столь же незначительной группы читателей, критиков и коллег–писателей (ибо если кто вполне заслужил сомнительный ярлык «писатель для писателей», так это я), которые, после быстрой публикации в период с 1969 года до середины следующего десятилетия одного за другим четырех моих романов, обнаружили в моих писаниях признаки «незаурядного и своеобразного таланта».
Упомянутые четыре романа — которые частенько называли, к моему немалому раздражению, не иначе как тетралогией — были объединены общей темой жертвенности: категории этой автор приписывал если и не вполне религиозное, то все же, по меньшей мере, эзотерическое значение. Невзирая на это, их обычно трактовали (особенно во Франции, где мой литературный вес был гораздо выше, чем на родине, и где мои опусы сравнивали с произведениями Бланшо{1}) не иначе как аллегорию того состояния обычной и мучительной неуверенности в себе, в каком пребывает писатель, когда за письменным столом создает свое произведение.
Моя проза была тщательно проработанной, без поверхностного блеска и, на первый взгляд, бессобытийной (не считая того происшествия, вокруг которого вращалось все повествование), практически лишенной исторических привязок, несмотря на отдельные и, как полагали многие, чересчур навязчивые упоминания о холокосте. Назвать ее проявлением личного опыта можно было только в некоем парадоксальном смысле, отталкиваясь от многочисленных и весьма двусмысленных отрицаний автором подобного подхода; именно они позволяли предположить, что в стилистике моего письма отражается состояние сознания, описываемое французским термином mise en abyme{2}, — иначе говоря, попытка автора отстраниться от созданного текста, дабы скрыть тот факт, что написанное рассказывает слишком многое о нем самом. (Недавно, например, один из моих американских толкователей произвел нечто вроде небольшой сенсации в академических кругах, продемонстрировав, что не только во всех моих опубликованных текстах, как художественных, так и нехудожественных, но даже в тех редких фрагментах, где происходит обмен репликами между персонажами, я ни разу не прибегнул к местоимению первого лица единственного числа: проще выражаясь, даже в тех случаях, когда я говорил от лица одного из героев, я ни разу не использовал в тексте слова «я».) Как бы то ни было, коммерческого успеха мои романы не имели. В Англии, где невиданный сдвиг в нравах общества привел именно в те самые годы к ослаблению цензуры, мой сдержанный, размеренный язык пришелся совершенно не ко времени. И даже по другую сторону Ла–Манша аполитичность и вопиющее безразличие к идеологии, присущие моим произведениям, оттолкнули от них немало потенциальных читателей.
В течение последовавшего десятилетия все оставалось неизменным. Я прекратил писать — точнее, публиковаться — и одновременно с этим перестал посещать театральные премьеры и званые вечера; впрочем, и прежде я никогда не был особенно прилежен в исполнении светских обязанностей. Говорили, что я женился, что жена моя намного старше меня и не имеет никакого отношения к литературным кругам и что я веду жизнь затворника в своем хампстедском особняке. Годы шли, время от времени обо мне ходили те или иные слухи: рассказывали, что я путешествую по миру, что единственные мои настоящие друзья, с которыми я по–прежнему поддерживаю отношения, — это небольшая компания кембриджских профессоров, что жена моя умерла, — по правде говоря, мир, по горло занятый собственными проблемами, уделял не столь уж много внимания моей скромной особе. Люди даже и не подозревают, что большая часть писателей именно так и живет, почти не общаясь с миром, причем и мир и писателей такое положение дел вполне устраивает.
Но мои четыре романа несмотря ни на что категорически отказывались кануть в Лету. Мало–помалу, отчасти из–за внутренних достоинств текста, оказавшихся достаточно значительными, чтобы пережить без урона столь продолжительный период безвестности, отчасти в силу того, что бурные страсти, раздиравшие общество в течение двух минувших десятилетий, несколько приутихли, но в основном все же из–за того, что над романами витал бледный, но неоспоримый нимб изысканности, присущей моему стилю, а также благодаря печати тайны, которой неизменно отмечен писатель, внезапно умолкнувший и чурающийся света, со всеми его соблазнами для знаменитых и признанных, — в общем, не важно, почему именно, но я снова вошел в моду. Правда, читать меня от этого больше не стали. С трудом мне верится в существование железнодорожного пассажира, который взял бы мою книгу в дорогу, чтобы «скоротать время». Но все мои романы переиздали в мягкой обложке не более и не менее как в серии «Современная классика», с предисловием ко–го–то из модных нынешних авторов: предисловие, на мой взгляд, грешило редкостным идиотизмом. Однако, чтобы обрести новых читателей, я готов был заплатить и не такую цену, причем готовность эта и жажда славы меня самого удивили. Тем временем стали приходить предложения о переводе романов на другие языки; их было та к много, что мне пришлось прибегнуть к услугам литературного агента. Впервые в жизни я начал зарабатывать писательством.
Обретенная слава, пусть и весьма скромная по своим масштабам, подвигла меня снова взяться за перо. Писал я теперь не беллетристику (с ней, очевидно, было покончено навсегда), но произведения, которые было не так–то легко отнести к определенной категории — в библиотеках они попадали то в раздел «Философия», то в раздел «Критика». Наибольшей популярностью пользовалась «История ангелов», а точнее — история изображения ангелов в различных видах искусства — по преимуществу в живописи. Проза этого пространного эссе, основным тезисом которого, говоря упрощенно, было утверждение, что только благодаря обращению к неким сверх–естественным (я неизменно пишу это слово через дефис) силам и помощи, получаемой от них, художник способен вознестись над прахом и обратиться к желаемому, а может быть и положенному ему от природы, предназначению, — так вот, проза эта отличалась такой красочностью описаний и одновременно такой болезненной утонченностью, каких читатель, знакомый только с моими предыдущими работами, вряд ли от меня ожидал, и посему многие критики сравнивали мой опус не с чем иным, как с «Историей Ренессанса» Уолтера Патера{3}. Конечно, и концепция и стиль этого произведения были ничуть не менее «устаревшими», чем стиль и концепция моих ранних работ, но в тот период, когда оно вышло в свет, болезненная эклектичность вкусов, во все эпохи отличавшая fin de siècle{4}, уже овладела умами, так что странности моего труда отнесли на счет остроумного приема постмодернистской архаизации, к которому якобы прибег автор. «История ангелов» имела такой успех, что следующую мою книгу ожидали с подлинным интересом, существенно отличавшимся от того вялого отклика, которого удостаивались мои произведения прежде.
Новое мое творение я решил назвать «Обустройство пустоты». Заглавие это, на которое я набрел по чистой случайности, сладостно отозвалось в моем сердце: подумать только, ведь до этого я намеревался назвать мой труд «Смерть будущего», а теперь словосочетание это казалось мне верхом напыщенности и претенциозности, хотя изначально отвергнуто оно было исключительно из–за неизбежного неуклюжего соседства на обложке слова «смерть» с моей нелепой фамилией. Притом сама работа, которая должна была выйти из печати на днях, представляла собой размышления по поводу феномена постмодернизма и, поскольку тема была модной, еще до своего появления на полках книжных магазинов подняла волну публикаций. Даже если кто–нибудь, вполне знакомый с присущими мне строгостью и академизмом мышления, и догадался, что книга эта вряд ли будет похожа на поспешные, пересыпанные малопонятным жаргоном писания, порожденные постмодернистским движением, сама изысканность темы в сочетании с вновь зазвучавшим именем автора оказала столь сильное воздействие, что за несколько недель до пресловутой встречи с пальмой на Фицджонс–авеню мой литературный агент позвонил мне и сообщил о некоем глянцевом журнале для мужчин (название журнала мне ничего не говорило), являвшемся законодателем мод во многих областях и изъявившем желание приобрести у меня права на публикацию отрывков из моей книги.
Агент позвонил мне больше для очистки совести, но, к полному его изумлению, я проявил к предложению интерес. Почему, я и сам не могу толком объяснить. Деньги тут роли не играли — хотя, прижми меня кто–нибудь к стенке, я не смог бы привести внятных причин и для того, почему это предложение следовало отвергнуть. Может быть, дело заключалось в том, что я предвкушал, какую проказливую радость испытаю в тот момент, когда редактор получит гранки и обнаружит, что купил текст, немыслимо отличающийся от всех этих мошеннических статеек, изъеденных метастазами банальности и отыскивавших корни постмодернизма в телевизионной рекламе, в дизайне конвертов пластинок с поп–музыкой и в неоклассической архитектуре офисов страховых компаний в Сити (статеек, которых мне пришлось самому проглотить не одну дюжину перед тем, как взяться за собственное эссе). Я никогда не искал легкого успеха и посему нимало не огорчался, когда не находил его. Но ничто человеческое мне не чуждо, так что я был просто не в состоянии отказаться от невинного удовольствия подставить подножку столь презираемому мной миру, заработав при этом не столь уж и скромную сумму денег.
Подтверждение самых худших моих предположений не заставило себя долго ждать. Примерно через неделю после того, как гранки были отправлены в редакцию вышеупомянутого журнала, мне позвонил выпускающий редактор и томно–равнодушным голосом поинтересовался, не буду ли я столь любезен предложить отрывок из моего текста, который можно было бы вставить в рекламную врезку. Я ответил вежливо, но без особого дружелюбия, может быть даже несколько сухо, что если б мой собеседник потрудился прочитать книгу, вместо того чтобы, как мне теперь стало ясно, всего лишь пролистать ее, то, будучи профессионалом, он легко нашел бы подходящий пассаж, не обращаясь за советом к автору. Но этот упрек в небрежении к своим прямым обязанностям не произвел на редактора особого впечатления — к тому же участвовать в подобной перепалке было ему, судя по всему, далеко не впервой. Промычав что–то невнятное насчет того, что он просто хотел дать читателю по возможности более точное представление о моих идеях, мой собеседник положил трубку.
Я тоже положил трубку; на лице моем играла улыбка. Первый раунд остался за мной. Теперь уже не имело никакого значения, что за отрывок выберут для публикации. Все равно никто его читать не станет, а если и станет, то не дочитает до конца. Зато я доказал им, что мир все еще может гордиться тем, что в нем живет маленькая горстка истинных поэтов, пророков и ценителей прекрасного — да, да, на меньшее я не согласен! — не капитулировавших перед бездуховностью современного общества, где искусство превратилось в обыкновенный товар, подчиненный законам рынка, — общества, в котором, как я любил, проявляя не присущее мне остроумие, повторять своим кембриджским приятелям: писатель больше не пишет текст — он его набирает.
Я бы вскоре совершенно позабыл об этом происшествии, если бы тот же самый томный молодой человек не позвонил мне через пару дней и не сказал, что отрывок может быть (тут он принялся шарить в мозгах в поисках нужного словца) контекстуализирован, только если сопроводить его интервью с автором.
Я довольно ядовито сообщил, что не даю интервью, но редактор продолжал настаивать. Будучи прирожденным невежей и не имея обо мне представления ни как о художнике, ни как о человеке, он чуть было не погубил все дело, попытавшись купить меня на дешевую лесть, но тем самым только укрепил мою решимость не поддаваться ни на какие уговоры. Беседа затянулась на несколько минут, причем я в основном молчал, потому что не мог вставить и слова, чтобы подвести черту под этим бесполезным разговором, но тут редактор, словно предчувствуя свое неизбежное поражение и не желая, чтобы человек, на тщеславии которого он пытался так бесцеремонно сыграть, счел его полным кретином, что–то резко сказал по поводу писателей, которые пишут о концентрационных лагерях (грубое искажение не понятого широкой публикой интереса к теме холокоста, звучавшей в моих романах), но при этом боятся покинуть хотя бы на час свои звуконепроницаемые башни из слоновой кости, что возвышаются посреди северо–западного Лондона.
Упрек этот был таким же неуклюжим и филистерским, как и предшествовавшая ему лесть, но я был задет (в такой степени, о которой редактор и не подозревал) выражением «башня из слоновой кости». Как я уже неоднократно упоминал, я не испытывал ни малейшей тоски по шумному миру со всей его суетой и беготней, но следует сказать, что знал я его намного лучше и повертелся в нем намного больше, чем подозревали мои клеветники, и намек на то, что я живу в башне из слоновой кости, обидел меня как несправедливый и необоснованный. За несколько месяцев до этого я был точно так же расстроен, когда американский исследователь прислал ту самую статью о пресловутом отсутствии местоимения первого лица единственного числа в моих творениях, причем степень моего огорчения удивила меня самого (надо сказать, что сам я никогда не замечал этой особенности). Я начал задумываться, не похож ли живущий во мне творец (разумеется, на несравнимо более возвышенном уровне) на того бедолагу, который, явившись к доктору с симптомами неприличной болезни, стыдливо делает вид, что проблемы возникли не у него, а у его приятеля, и не толкнула ли меня гордыня, и исключительно она, на то, чтобы выбрать столь трудоемкий и кружной путь к самоублажению.
Немедленно прервав бессвязное бормотание редактора усталым «Ну ладно, ладно, я согласен», я добавил, что готов дать интервью при условии, что продолжаться оно будет не больше часа, и возьмут его в указанное мной время в указанном месте, а именно — у меня дома в следующее воскресенье во второй половине дня. Последнее требование явно было обусловлено той враждебностью, которую я неизменно продолжал испытывать к журналу и всем его сотрудникам: я выбрал для интервью воскресенье (день, который для меня был ничем не хуже и не лучше других) с детским намерением испортить выходные какому–нибудь ни о чем не подозревавшему журналисту.
Три следующих дня — упомянутый разговор имел место в четверг — я ловил себя на том, что мои мысли постоянно устремлены к предстоящему интервью (первому в моей жизни) и к связанным с ним ожиданиям. Не окажется ли мой интервьюер, имя которого было для меня пустым звуком, столь же непривлекательным субъектом, как и его начальник? Потрудился ли он хотя бы открыть мою книгу? А вдруг, напротив, я неожиданно встречу интеллигентного и хорошо образованного человека, — такая мысль тоже приходила мне в голову под воздействием поспешных и довольно нелепых в данной ситуации мук совести. Короче говоря, я приготовился к любому возможному исходу, кроме того, который меня поджидал: журналист просто не пришел.
В назначенное время — а это было три часа пополудни — я сидел в кабинете за рабочим столом у приоткрытого окна и в нервном раздражении листал страницы «Телеграфа», то и дело бросая из–за газеты нервный взгляд на квадратный, в мраморной рамочке, циферблат стоявших на каминной полке часов. Через полчаса, уже кипя и трясясь от ярости (которая подогревалась тем обстоятельством, что я даже не мог позвонить редактору и отказаться от интервью, сославшись на проявленный журналом вопиющий непрофессионализм, — ведь был выходной день), я поймал себя на том, что не могу и десяти секунд усидеть на месте. Когда же еще три четверти часа миновали (поскольку у меня сперва хватило разума для того, чтобы приписать отсутствие интервьюера ошибке, допущенной кем–то при передаче времени встречи) и мой гнев уже привел меня к абсурдному убеждению, что все это нарочно подстроено чертовым редактором, так что подножку в итоге подставил не я ему, а он — мне, я отшвырнул в сторону газету, которую держал в руке, выбежал из кабинета, хватая на ходу пальто и теплый шарф, и выскочил из дома в безрадостную промозглую атмосферу ранней лондонской осени, начав тот бесцельный и слепой маршрут, что в конце концов и привел меня против моей воли и желания к дому № 43 А на Фицджонс–авеню.
Где–то по соседству церковный колокол пробил пять часов. Затем издалека донесся страшный звук, призрачный и заунывный, словно играла волынка. Оторвав взгляд от пальмы, я впервые обратил внимание на то, что мое одиночество было не таким уж полным, каким оно мне показалось вначале. На самой улице, как и прежде, движения не наблюдалось, но на противоположной стороне стоял человек в бежевом пальто и беседовал по мобильному телефону с такой непринужденностью, словно находился внутри традиционной остекленной будки, а по моей стороне вышагивала, приближаясь ко мне, молодая супружеская пара, совершавшая, судя по всему, свой обычный воскресный моцион. Впереди супругов семенила маленькая девочка, трех–четырех лег от роду мамаша выгуливала свое чадо на постромках, прикрепленных к шлейке, надетой на малышку. Как только я посмотрел в их сторону, девочка оступилась и растянулась на асфальте. Пару секунд она в изумлении рассматривала свои исцарапанные ладошки, и казалось, что дело тем и ограничится. Но мало–помалу чело невинного создания начало омрачаться (как будто испытанная боль только сейчас дошла до сознания девочки), рожица сморщилась, и громкий плач, исторгнутый из самых глубин существа, уже был предрешен; откладывался он только потому, что у детей рыданиям предшествует какое–то болезненно–восторженное состояние, во время которого так и представляешь, как слезы медленно катятся к глазам подлинным и тонким трубочкам.
И на пальму, и на то, как упал ребенок, я взирал с холодным и отстраненным интересом, но тут мне пришло в голову, что следует поменять отношение к жизни и продолжить прогулку, причем так, чтобы по возможности получить от нее хоть какое–нибудь удовольствие. Прохода мимо молодой пары, я увидел, как отец утешает плачущую девочку, целуя ей по очереди то одну, то другую ладошку, и не только выдавил из себя сочувственную улыбку, но даже попробовал неумело что–то сюсюкнуть. Мимо человека в бежевом пальто, который по–прежнему беседовал по мобильному телефону (модель у него была из тех, что имеют причудливую форму), я прошел, не выказав особого интереса, как и мимо многих других прохожих, количество которых постепенно возрастало по мере того, как Фицджонс–авеню, сменив имя, все более и более меняла свой облик, превращаясь из жилого района, населенного солидными представителями среднего класса, в нечто совсем иное. Миновав ряд газетных киосков, прачечных самообслуживания и китайских ресторанов, я остановился напротив витрины одинокой книжной лавки и стал рассматривать с ленивым любопытством ее содержимое, состоявшее исключительно из духовных трактатов каких–то сомнительных индийских и тибетских мистиков. Но мои попытки успокоиться подрывались изнутри неотвязными мыслями о несостоявшемся интервью, о так и не появившемся журналисте и осознанием того факта, что если я неизменно и отвергал интервью в прошлом (а такие предложения изредка мне поступали), то исключительно потому, что в один прекрасный день я предполагал дать интервью с большой буквы — то, которое издание, осчастливленное моим вниманием, назовет «эксклюзивным»; в этом–то интервью величественный, но не самонадеянный, сдержанный, но при этом вполне искренний, красноречивый, но не заумный я, в тот момент, когда моей репутации уже ничто не сможет ни повредить, ни помочь, поделюсь наконец с широкой публикой секретами своей творческой кухни. Я готовился к моменту торжества, а вместо этого очутился нa улице, неприкаянный, как отвергнутый любовник!
Шагая но тротуару — не размашисто, как мне померещилось (иллюзия эта вызывалась, вероятнее всего, постоянно попадавшими в поле моего зрения встречными прохожими и была сродни тому эффекту, когда стоящий на железнодорожной станции состав обманчиво для сидящего в нем пассажира трогается с места, в то время как мимо него проносится встречный поезд), но тем же шагом, что и прежде, — я очутился на развилке улиц и задумался, следует мне обратить свои шаги вспять или же продолжать идти, покуда не развеется мой мальчишеский гнев. Но не успел я взвесить все «за» и «против», как решение было принято за меня. Пока я нерешительно топтался на месте, хлынул дождь. Не прошло и минуты, как уличные стоки переполнились водой, ручьи заструились по тротуару у моих ног, и все мои собратья–пешеходы, набросив капюшоны на головы, ринулись в укрытия.
Случилось так, что в эту минуту я оказался у входа в кинотеатр. Э то был один из тех дворцов наслаждений, каких построили немало в первые послевоенные годы для изголодавшихся по блеску, сказкам, фантазии и юмору люмпенов, готовых с легкостью капитулировать перед продажным очарованием продолговатого куска инобытия, именуемого серебряным экраном. Как много простодушных сердец начинали учащенно биться при виде алого бархата и дешевой позолоты этих залов, похожих на шкатулку для побрякушек, разукрашенных винегретом из лепнины, арабесок и барельефов, лжеегипетских фресок и псевдокитайской китайщины! И разве не начинали эти сердца стучать еще быстрее, когда гасли огни, раздвигался рюшевый занавес и весь зал от оркестровой ямы до балконa вглядывался в экран столь же пристально, как явившаяся на смотрины родия — в колыбельку новорожденного? Ведь писал же Гёте где–то, что Рим населен двумя различными, но мирно сосуществующими расами жителей: собственно римлянами и благородным собранием античных статуй, взирающих свысока на суетную толпу. Подобным же образом не одно поколение английских горожан прожило жизнь в тени иного пантеона — но не мраморного, а бесплотного пантеона целлулоидных призраков, перед блестящим и щедрым очарованием которого было просто невозможно устоять. Увы, каким грандиозным ни казалось некогда поддельное величие этих шедевров, следует признать, что ныне они обветшали ничуть не меньше тех, о которых писал Гёте, а музеи, в которых они демонстрировались, подобные этому кинотеатру на полдороге между Хампстедом и Сент–Джонз Вуд, с их стенами из бетонных плит, покрытых потеками и осыпавшейся выцветшей краской, пришедшие от небрежения в полный упадок, лишь свидетельствуют о том, что у истории нет обратного хода.
Для меня, однако, сей храм теней в настоящий момент являлся всего лишь убежищем от дождя, в котором я мог с комфортом (ибо козырек у входа явно когда–то давно был построен с расчетом на то, чтобы приютить в своей сени шумную и веселую толпу) переждать непогоду. Дождь уже непрестанно и безжалостно наносил удар за ударом в грудную клетку асфальта, так что я быстро зашел внутрь, старомодным движением отряхнул воду с воротника пальто и стал угрюмо созерцать залитую потоком воды транспортную артерию.
За свою жизнь я почти так и не изведал простых радостей хождения в кино: хоть это и звучит неправдоподобно, но я был в кино не больше чем десяток раз, причем неизменно при случайных и весьма не романтических обстоятельствах. Вспоминаю, например, как в компании двух слегка подвыпивших кембриджских приятелей я попал на дурацкую, безжалостно сокращенную экранизацию «Гамлета» с Лоуренсом Оливье в главной роли, или как однажды, совершая с женой обход магазинов Вест–Энда, мы зашли на какую–то идиотскую голливудскую комедию, которую ей кто–то присоветовал: речь в ней шла о похотливом парикмахере из Калифорнии, не человеке, а ходячем фаллосе каком–то, который мучительно пытался удовлетворить все женское население фильма. Именно после этой картины я поклялся, что никогда больше не зайду в зал кинотеатра, и клятву эту сдержал. Ни один режиссер никогда не обращался ко мне с предложением экранизировать один из моих романов. А если б и обратился, то, припомнив «Гамлета», парикмахерскую комедию и то немногое, что мне еще случилось посмотреть, я бы с нескрываемым наслаждением ему отказал.
Вообще я считал умение отказывать одним из моих наиболее развитых качеств; всякий, кто знает, что глупость мира сего может соревноваться только разве что с его уродством, легко меня поймет. Именно в тот миг, когда я это подумал, довольно неприятная саркастическая ухмылка коснулась моих губ: я внезапно осознал, что история с интервью еще далеко не кончилась и необъяснимое исчезновение интервьюера само по себе еще не означает, что в пьесе опущен занавес, ведь когда редактор этого жалкого самозваного «журнала для мужчин» позвонит мне с извинениями и попробует передоговориться на другой день, то я, избавленный от необходимости соблюдать профессиональную, да и обыкновенную светскую любезность, воспользуюсь возможностью высказать все, что я о нем думаю.
Так сладки были мечты о мести, что, невзирая на несколько учащенное сердцебиение, впервые с момента выхода из дому я ощутил внутреннее спокойствие. Я извлек сигарету из помятого серебряного портсигара и закурил. Дождь не утихал. Отправиться домой можно было, только поймав случайное такси, — событие крайне маловероятное. Я выпустил табачный дым из ноздрей, откинув голову назад: эта моя привычка напоминала утонченную пародию на конское ржание. Затем бросил невнимательный и беглый взгляд на пяток прохожих, которые, подобно мне, укрылись от дождя под козырьком кинотеатра и теперь сбились в плотный полукруг, словно обстоятельства вынуждали их к тому, чтобы наконец завести знакомство друг с другом, и тут взор мой приковал к себе бетонный контрфорс, на который опирался козырек. Он представлял собой грубую четырехугольную колонну, которая, кроме основных своих функций, также играла роль рекламной тумбы. Под стеклом висели то ли семь, то ли восемь фотографий из шедшей в настоящий момент в кинотеатре картины.
Это был костюмный фильм, посвященный, судя по выставленным фотокадрам, той ископаемой эпохе, представляющей одну из наиболее популярных патетико–ностальгических Аркадий английской души, которую принято именовать «царствованием короля Эдуарда»{5}. На первой из фотографий, привлекших мое внимание, молодая женщина девственного вида в белом платье и с белой парасолькой в руках брела куда–то через дикий луг, поросший по колено чем–то вроде тростника, сопровождаемая юнцом в рубашке с короткими рукавами. На другой та же девица, но уже в платье более драматического колера явно пряталась от кого–то среди статуй: дело, судя по всему, происходило на флорентийской площади Синьории. На третьей — группа лиц самого различного возраста собралась в темной и загроможденной мебелью комнате, которая, как подсказывала мне интуиция, не могла быть не чем иным, как комнатой какого–то пансиона в той же самой Флоренции.
Разумеется, фильма этого я не видел. И все актеры тоже были мне абсолютно неизвестны. Но где–то в моем сознании роилась догадка, неподдающаяся объяснению, но доступная моим ощущениям: персонажи и обстановка показались мне неуловимо знакомыми, и, прежде чем я прочитал подпись на белой полоске под фото, я уже знал, что речь идет об экранизации одного из романов Форстера{6}. Роман этот не то чтобы очень мне нравился, но я много говорил именно о нем с автором, меня познакомили с ним в Кембридже, когда тот был уже в преклонном возрасте. Мы подружились — можно сказать, что в какой–то степени я даже стал его протеже. (Я говорю «в какой–то степени», потому что совсем недавно выяснил, что эту честь разделяли со мной в тот период многие и многие одаренные студенты.)
Я склонился, чтобы рассмотреть фотографии пристальнее. На поверхностный взгляд экранизация достаточно точно воспроизводила обстановку и костюмы эпохи, в которую развивалось действие романа: разглядывая фотографии, я с легкостью узнавал персонажи и ситуации, испытывая при этом внутренний трепет весьма приятного свойства.
Дождь, к которому добавился порывистый шквальный ветер, явно не собирался униматься, вынуждая меня зайти в фойе. В тускло–синем свете сумерек залитые потоками воды улицы выглядели крайне непривлекательно. Я сообразил, что даже если мне и удастся попасть домой, не вымокнув при этом до костей (хотя бог весть, как я это собирался осуществить), все, что ждет меня там — это ужин из холодного филе, которое моя экономка (по воскресеньям она не приходила) приготовила вчера и оставила на столе, прикрыв сверху тарелкой, причем по краям мясо наверняка обветрилось. И тогда я поступил так, как поступил бы на моем месте любой легкомысленный школьник, проживающий уроки: я решил пойти в кино. Посмотреть экранизацию романа моего наставника, нарушить данную самому себе клятву, утешить себя старой французской пословицей une fois п'est pas coutume{7}, а затем поужинать в маленьком французском ресторанчике в Хампстеде, где мы с женой не раз бывали вместе, и положить тем самым конец этому отвратительному происшествию, превратив его в каприз художника. Мне было все равно, с какого места смотреть картину, но вышло так, что я буду смотреть ее с начала, поскольку ближайший сеанс начинался через десять минут.
Зайдя в кинотеатр, я слегка приуныл при виде мишурного убранства фойе, закопченных люстр и ковровых дорожек, настолько изношенных, что рассмотреть на них некогда украшавший их логотип компании теперь смог бы только тот человек, который бы точно знал, что ищет. С трудом я отыскал кассу, одновременно выполнявшую функции буфета и посему погребенную под грудой упаковок со всякой всячиной, над которой гордо возвышалась машина для изготовления воздушной кукурузы. По соседству с пей приспособление для разлива прохладительных напитков выставляло напоказ свое содержимое, окрашенное в невероятные цвета, свидетельствующие о небывалых достижениях химической пауки. Кассирша, миниатюрная пухленькая филиппинка, не дожидаясь, пока я достану бумажник, протянула ко мне свою хрупкую ладошку, взяла протянутую мятую бумажку, извлекла откуда–то билет, разорвала его на две половинки, одну из которых вручила мне, затем отсыпала мелочь сдачи в ладонь, причем все эти операции были проделаны с непередаваемой ленцой. Я молча посмотрел на нее, потом наконец решился нарушить молчание, но не успел я и выговорить «где…», как она уже мотнула своей похожей на мячик головкой в неопределенном направлении. Все, что мне удалось понять из этого движения, — вход в зрительный зал расположен где–то у меня за спиной. Затем филиппинка вновь обратилась к тому, что лежало у нее под прилавком: это могла быть книга, журнал или недовязанный свитер, но что–то гораздо более интересное, чем докучливый посетитель.
В дальнем конце фойе виднелись три двери, на них не было никаких табличек, но весь их вид явно советовал держаться от них подальше. Поэтому я начал подниматься по широкой центральной лестнице, выведшей меня в коридор, по обеим сторонам которого висели портреты прославленных героев серебряного экрана с автографами, выписанными под таким немыслимым углом, словно портрет в минуту подписывания лежал у знаменитости на плече. Где–то впереди и справа я разглядел двустворчатую дверь; пройдя через нее, я очутился в небольшом тамбуре, который оканчивался еще одной двустворчатой дверью, за ней уже находился зрительный зал.
В зале стоял полный мрак. Я замер, ожидая, пока мои глаза приспособятся к темноте. Никто не подошел ко мне, чтобы проводить на место, и некоторое время мне пришлось довольствоваться увиденным сбоку размытым изображением на экране: мне удалось различить пляж и розоватые силуэты полуголых тел на фоне шикарного заката. Затем мелькнул неожиданно крупный план летевшего в воздухе мяча в ало–желтую полоску, и я догадался, что это, наверное, рекламный ролик какого–то фильма.
Когда очертания зрительного зала все же постепенно материализовались в моих глазах, я удивился прежде всего тому, сколь немногочисленной оказалась аудитория: передние пять–шесть рядов пустовали, затем виднелась одинокая фигура, беспечно закинувшая ноги на спинку стоявшего впереди кресла, далее — немногочисленная кучка на задних рядах слева, которая и составляла большинство пришедших на сеанс. Почему они расположились там — потому ли, что с этих мест лучше всего видно экран, или потому, что завсегдатаи кинотеатра облюбовали себе этот уголок и собирались в нем всегда, чтобы почувствовать свое единство, а случайные посетители подсаживались к ним из стадного инстинкта, — я не ведал, но, как человек творческий, как художник и как гражданин, сразу же почувствовал настоятельную потребность восстать против проявлений стадного инстинкта и петь свою песню в диссонанс с хором, ну а если хор, увлеченный моим примером, подхватит песню, отречься от нее и затянуть новую. Из этих соображений я выбрал себе место на крайнем правом фланге и, пожалуй, несколько ближе к экрану, чем мне было бы удобно, не исходи я из вышеуказанных обстоятельств. Ненадолго присев, словно для того, чтобы застолбить место, я cнова встал и скинул шарф и пальто. Затем я снова присел и, усмехнувшись, покосился на экран.
Но вскоре мне пришлось почувствовать необычное волнение, сопряженное со значительной неловкостью. На экране за то время, что я выбирал место, день сменился ночью. Внезапно откуда–то появился кортеж юных причудливо разодетых мотоциклистов, мчавшихся без шлемов наперегонки с ветром, игравшим в их длинных волосах; на углу улицы они резко поворачивали, при этом заднее колесо каждого мотоцикла выписывало столь рискованную кривую, что казалось, ездока вот–вот швырнет прямо на оператора. Скрип покрышек и скрежет тормозов был так силен, что в соседних домах после проезда каждого мотоциклиста загоралось несколько окон — что должно было по замыслу авторов производить комический эффект. Но тут, к моему смущению, декорации вновь переменились, и в кадре появилась кирпичная стена колледжа, увитая неправдоподобно густым плющом. Затем камера наплывом приблизилась к двум освещенным окнам, и за ними показалась огромная кровать, покрытая розовым покрывалом, на котором во множестве валялись разнообразные плюшевые медвежата, куклы и прочие мягкие игрушки. В комнату ворвалась стайка хихикающих и щебечущих девиц в неглиже, а кое–кто и нагишом, и тут камера спланировала обратно, под окна, где в кустах мотоциклисты из предыдущей сцены, вырывая друг у друга из рук бинокль, подглядывали за девицами. Я заерзал в кресле, но фильм продолжался, и вот против своей воли я узнал, что вожак мотоциклистов, которого звали то ли Кори, то ли Кари, утратив благосклонность некоей Доры Мэй, замыслил (о каковых планах он поведал своему наперснику, устрашающего вида юнцу по кличке Киддо — обладателю многочисленных прыщей, пары засаленных бакенбард и сугубо несимпатичных лошадиных зубов) сфотографировать ее обнаженной и, шантажируя ее при помощи этих фотографий, вынудить вновь «встречаться» с ним. По крайней мере, так я это понял. Но еще до того, как мне удалось вполне расшифровать суть происходивших событий, одна из легкомысленно одетых красавиц случайно выглянула в окно, увидела затаившихся в кустах негодников и немедленно приняла позу, издревле принятую для изображения девственного стыда. Засим последовал многоголосый девичий визг, поспешное опускание жалюзи и грозное появление на сцене матроны в карикатурном пенсне на верблюжьем носу. «Вот дерьмо!» — воскликнул то ли Кори, то ли Кари, и вся банда вуайеристов метнулась к своим мотоциклам.
Теперь сомнений уже не оставалось: это была не реклама, это было кино. По какой–то непонятной мне причине я попал совсем не на тот фильм. Сцена сменяла сцену, один пикантный, с точки зрения авторов, эпизод следовал за другим. Поскольку я очутился далеко впереди от основной массы зрителей, мне пришлось повернуть голову, дабы убедиться, что никто, кроме меня, не взволнован. Откровенного энтузиазма по отношению к происходившей на экране ахинее тоже никто не проявлял, но на особо грубые и сальные шуточки, срывавшиеся с губ героев, зал реагировал приглушенными смешками, и нигде не было слышно и признаков тревожного перешептывания, которого было бы не избежать, если б остальные зрители ошиблись так же, как и я. Впрочем, удивляло меня в моих соседях по залу вовсе не подобное очевидное безразличие по отношению к тому, что проецируется на экран. Надо сказать, я находился в полном неведении относительно того, кто именно посещает кинотеатры. Но эти молодые люди (поскольку, за исключением расхристанного бродяги, у ног которого стояли несколько бесформенных мешков, сидевшего особняком примерно в одном ряду со мной, старше меня на сеансе никого не наблюдалось), эти юнцы в кожаных куртках и джинсах, закинувшие ноги на спинки кресел и прикуривавшие сигареты, бросая тем самым наглый и откровенный вызов светящимся табло с надписью «Курить воспрещается», висевшим по обе стороны экрана, с трудом вписывались в мое представление о публике, интересующейся экранизацией романа Форстера, пусть даже сам я всегда и относился к этому произведению как к откровенной халтуре.
Я вновь обратил свой взор на экран. Мотоциклист опять куда–то мчались, вылетая из–за бугра, на который поднималась дорога, с такой яростью и решимостью, что, казалось, на какой–то миг они отрываются от земли и зависают в воздухе — иллюзия, которая, как я подозреваю, достигается съемкой в лоб из низкого положения, а также, вероятно, с помощью специального объектива. Ерзая в кресле, я не смог удержаться от того, чтобы не обернуться и не посмотреть, как реагирует на происходящее публика, хотя результат можно было предугадать заранее. Очевидно, только я попал на другой фильм. При этой мысли благодушное настроение и успокоенность, которые я испытывал с того момента, как вошел в кинотеатр, улетучились если не навсегда, то, по крайней мере, на все ближайшее время. Теперь я смотрел на экран, испытывая глубокое отвращение и к колючим прелестям калифорнийских пейзажей, глупейшим образом гармонировавших с разворачивающимся действием, и к мотоциклам, прислоненным к стене полуразрушенной придорожной забегаловки (сюжет развивался стремительно, не размениваясь на мелочи), и к самим отвратительным мотоциклистам, которые уселись внутри забегаловки за одним столом и накачивались кока–колой под оглушительные звуки музыки, раздававшиеся из музыкального автомата.
С меня было довольно. Я больше не мог оставаться здесь. Кто–то совершил ошибку (очевидно, не я), и теперь следовало исправить ее последствия. Хотя подобная перспектива меня не радовала и я испытывал врожденное отвращение к подобным сценам, мне все же придется потребовать у толстушки филиппинки вернуть деньги за билет. Я быстро схватил пальто и шарф со спинки соседнего кресла и принялся нервно рыться в том кармане, в который, как мне казалось, я положил мою половинку билета. Я уже собирался уходить, уже поднялся на ноги, уже сделал первый шаг, как вдруг нечто, воспринятое не сознанием, а интуицией, словно сама суть происходившего обратилась к моей сути, до того как мое сознание успело постичь, о чем идет речь, приковало к себе мой взгляд и заставило меня замереть на месте.
Следует упомянуть, что за то время, пока я собирался и искал билет, на экране многое успело перемениться. Кори и его мерзкие приспешники услышали разговор шепотом, который происходил за перегородкой, отделявшей их от соседнего столика. Камера взмыла вверх, скользнула по глазам Кори, по его лбу и слипшимся прядям волос, прыгнула за перегородку и продемонстрировала каскад синтетических каштановых кудряшек, тщательно перевязанных пестрой лентой. Какой–то миг видны были только волосы да еще изящно изогнутая глянцевая шейка и смуглые плечи, но затем камера заглянула за правое плечо и показала две руки, лежавшие на пластиковом столе и сжимавшие другие две руки, явно мужские (несмотря на их детскую припухлость), а также стеклянную солонку и бутылку для кетчупа в виде огромного пластмассового помидора. Камера не показывала лиц, но было ясно, что это — Дора Мэй и ее новый приятель (даже я, занятый сборами, понял, куда клонится дело). Наконец Кори, сгорая от желания выяснить, кто этот «козлодой» (негодяй употребил именно этот эзотерический термин) с тонкими и загорелыми пальцами и слегка носовым тембром голоса, который посмел волочиться за его бывшей зазнобой, воровато заглянул за перегородку, и камера, таким же вороватым образом, медленно и по кривой отплыла влево, остановившись только тогда, когда в кадр симметрично вошли два лица — Доры Мэй и ее ухажера.
Именно последнее лицо и привлекло мое внимание. Оно принадлежало юноше лег. на мой взгляд, пятнадцати или шестнадцати с удивительно густыми светлыми волосами, голубыми глазами, прикрытыми роскошными длинными ресницами, прямым носом, не слишком узким, но и не слишком широким, и — блеснувшими лишь на миг, когда губы его приоткрылись в застенчивой улыбке, явно обращенной к зрителям, — ослепительно белыми, хотя чуть–чуть кривоватыми, передними зубами.
Против своей воли я был потрясем совершенной красотой лица мальчишки, и если я не сразу понял причину моего потрясения, то приписывать это следует не смятенному состоянию моей души, но тому факту, что красота эта была парадоксальным образом одновременно утонченной и банальной.
Банальной потому, что, невзирая на необычайное изящество черт, сам морфологический тип этой физиономии давно, если можно так выразиться, утратил авторские права и стал общественным достоянием. Он, как мне кажется, идеально соответствовал специфически американским критериям красоты — иначе говоря, то была красота, не испорченная ни тайной, ни трагедией, ни терзаниями духа, позлащенная красота, ухоженная и беззаботно–беспечная под защитой природных и общественных привилегий, по праву принадлежавших ей, как принадлежит нам наследственность или окружающая среда, — красота, которой это врожденное превосходство, позволяющее не замечать других, менее привилегированных представителей юношества двадцатого столетия, обеспечивает безмятежный блеск глаз, сверкающую улыбку и бархатистый загар кожи. Но красота эта отличалась в то же время, как я уже сказал, утонченностью, поскольку никогда прежде мне не доводилось встречать столь совершенного представителя описанного выше вида — такого, у которого все линии лица соответствовали друг другу так точно и в то же время столь естественно, а отдельные черты, совершенные сами по себе (не исключая кроличьих резцов — маленького несовершенства, которое тем не менее является абсолютно необходимым для идеала), в совокупности составляли совершенный лик. Это была не выражающая ничего чистая поверхность, лишенная глубины, способная скорее служить украшением, чем источником очарования, но если бы кто–то отважился наполнить ее смыслом и волей, то выбрал бы жесточайший и утонченнейший способ, чтобы погубить ее. Вот, подумалось мне, лицо, которое разобьет немало сердец.
Тут я заметил, что до сих пор стою с пальто и шарфом, перекинутыми через руку. Упав обратно в кресло, я, словно одурманенный, продолжал неотрывно следить за экраном. Я не переменил своего решения, я по–прежнему собирался покинуть зал, но, очутившись в ситуации, в которой мой извращенный ум чувствовал себя как в своей стихии — а именно узрев отблеск божественной красоты там, где никто его не стал бы искать, — я решил насладиться сполна нежданной радостью.
Но она оказалась, увы, скоротечной. Кори решил, не откладывая дела в долгий ящик, свести счеты с этим «смазливым хлыщом» (как он презрительно выразился, при этом в голосе его звучал такой яд, что я, против своей воли, почувствовал испуг). Тут же завязалась потасовка, в которой более юный из двух кавалеров в силу хрупкости сложения должен был неминуемо проиграть. Окрыленный нечеловеческим воем своих клевретов, а также (как я с превеликим удивлением заметил) улыбкой тупого удовольствия, игравшей на губах Доры Мэй, Кори схватил парнишку за подбитый мехом воротник джинсовой куртки, вытащил его из–за столика и, демонстрируя необузданные инстинкты прирожденного забияки, швырнул на пол кафе. Не обращая внимания на запоздалые и довольно неискренние протесты своей бывшей подружки, он начал искать глазами предмет, которым можно было бы нанести завершающий удар. Взгляд его остановился на дурацкой бутылке в форме томата. С полоумной улыбкой на лице он схватил ее со стола, встал, расставив ноги, над распростертой фигурой и щедро полил противника кетчупом от самой шевелюры до носков белых теннисных туфель.
Рассчитанная на то, чтобы вызвать смех, сцена эта действительно исторгла из зрителей утробный гогот, и, надо признать, зрелище жертвы, распростертой на полу и покрытой с ног до головы противной красной жижей, в то время как мучитель обнимает за плечи Дору Мэй, которая дарит его блаженным кокетливым взглядом, означающим нечто вроде «О мой герой!», было действительно предельно гротескным. Но в моих глазах, очарованных красотой, кетчуп обрел бесхитростное сходство с кровью, а актер — с мертвым Чаттертоном{8} на портрете работы Уоллиса{9}. Несмотря на смехотворную позу, он каким–то образом умудрялся сохранять обаяние, присущее юности.
Я продолжал сидеть в своем кресле, не желая ни оставаться в зале, ни покидать его. Я не мог позволить себе тратить время на заурядную, если не считать неожиданную искру красоты, привнесенную случайно мелькнувшим лицом, подделку и не представляющую интереса, и по идиотизму своему исключительную даже для такого нетребовательного вида искусства как кинематограф. И когда я окончательно понял, что заинтриговавший меня актер вряд ли скоро вновь появится на экране, поскольку основными героями фильма были Кори и Дора Мэй, я вновь поднялся с места, взял свою одежду и, чувствуя приливавшую к щекам кровь, двинулся к выходу из зрительного зала.
Очутившись в фойе, которое оставалось таким же пустынным, как и вначале, я понял, что у меня пропало всякое желание требовать с кассирши деньги и обратно. Дело не только в том, что мне было неловко вступать в беседу с безмятежной маленькой филиппинкой, по–прежнему сидевшей за своим прилавком, пухленькой и желтокожей, похожей на ярмарочные автоматы из тех, в которые нужно кинуть монетку, чтобы привести их в движение. На этот раз мир проявил великодушие, снизошел до меня и подарил мне мгновения блаженства — говорил я сам себе, — дал мне соприкоснуться с красотой, с которой иначе мне встретиться было бы не суждено.
С другой стороны, меня снедало любопытство: мне хотелось наконец узнать, кто же из нас совершил ошибку. Проходя мимо колонны, я снова посмотрел на фотографии, которые разглядывал, когда укрывался под козырьком кинотеатра от дождя. Они по–прежнему висели там, к тому же на стеклянной панели, закрывавшей их, красовалась печатная надпись «На этой неделе». Надо сказать, я окончательно смутился и был уже на грани того, чтобы вернуться обратно в фойе и сообщить о произошедшей ошибке кассирше, когда вдруг догадался обойти колонну и посмотреть, что находится с другой ее стороны. Там точно в такой же стеклянной витрине красовались мои друзья Кори, Киддо и Дора Мэй, а на одной из фотографий я заметил даже пресловутого юного красавца на фоне декораций, которые, как я вынужден был признать, к своему глубокому огорчению, были полностью мне не знакомы и, следовательно, относились к той части фильма, которую я так и не посмотрел. На белых полосках бумаги под фотографиями стояло название только что виденной мной картины — я с еле сдерживаемым возмущением прочитал его. Шедевр именовался «Зуд в штанах — 2».
Решение загадки оказалось ясным как день и, в общем, вполне предсказуемым: в кинотеатре имелось два зала, два экрана и, соответственно, две программы. Я попался в ловушку просто потому, что в дни моей юности большинство кинотеатров ограничивались одним комплектом.
Дождь прекратился. Напротив кинотеатра над мокрой черепицей крыш с противоположной стороны улицы вздымалась увенчанная коньком крыша церкви и заостренный изящный шпиль колокольни, окруженные со всех сторон нежной, влажной, чисто английской зеленью и окутанные легким, полупрозрачным серебристо–серым туманом, словно написанные Моне, надевшим специально, чтобы передать колорит, солнцезащитные очки. Я улыбнулся про себя, представив Моне в черных очках, — образ слишком игривый и китчевый, чтобы я мог позволить себе употребить его в своей последовательно избегающей метафор прозе, но тем не менее типичный для моего частного, интимного, нелитературного мировосприятия и в силу этого представлявший для меня большую ценность, чем многие из часто цитируемых страниц моих произведений. А может, я улыбнулся чему–то совсем иному, но — одним словом, я улыбнулся. Затем, подняв воротник пальто и затянув тугим узлом на шее шарф, не забыв заткнуть его концы под отвороты, поскольку вечер обещал быть на редкость прохладным для этого времени года, я направил свои шаги вдоль по Фицджонс–авеню обратно, в направлении Хампстеда.
За несколько последовавших дней с моим характером произошли удивительные перемены: если раньше я был раздражителен и погружен в себя, то сейчас прямо на глазах становился все более весел и легкомыслен. Еще пару дней меня продолжала волновать история с несостоявшимся интервью: при звуке каждого телефонного звонка (а раздавался он не так уж и часто) я представлял себе, что это звонит соизволивший наконец принести извинения незабвенный редактор. Но журнал так и не подал никаких признаков жизни, словно его вместе с редактором и всеми журналистами поглотила бездонная пучина, первым признаком чего и было происшествие с интервью. Но вместо того, чтобы усилить мое раздражение и неудовольствие, это странное обстоятельство оказало на меня умиротворяющее воздействие, послужив своеобразным противоядием. Я даже потрудился позвонить агенту, но он, как быстро выяснилось, знал немногим больше моего.
Намного важнее был тот факт, что на пути домой меня посетила идея новой книги — нового романа, — причем посетила так внезапно, что даже мурашки пробежали по спине. Идея, возможно, слишком сильное слово для того, что на этом этапе было не более чем сгустком догадок и предположений, путаным лабиринтом незаконченных мыслей. Но предыдущие мои четыре романа возникли столь же случайным образом, лучше всего передаваемым французским эпитетом décousu{10}. Писать их после этого было довольно легко, а последующая отделка сводилась к тому, что принято называть «причесыванием» моей все еще казавшейся мне местами чрезмерно взъерошенной прозы. Именно процесс вызревания доставлял мне больше всего мучений. Формы и ритм будущего повествования требовалось сначала вырубить из грубой глыбы речи. Я знал, что роман скрывается где–то внутри этой глыбы, и испытывал ни с чем не сравнимую пьяную радость, когда его очертания начинали постепенно вырисовываться. Но случались длительные периоды творческой немощи или простой растерянности, когда я впадал в панику, закрывал лицо руками, чуть ли не в буквальном смысле рвал на себе волосы и считал уже себя самым пропащим среди всех пропащих писателей. Хотя эти нервические припадки постепенно стали привычными, они все же меня пугали.
Однако пока что я был тем самым скульптором, который еще только заказал свою глыбу мрамора. В этот период господствует чистая идея, а не материал «в работе», и дело приходится иметь не с неподатливым веществом, а с чистой игрой мысли, нуждающейся в уточнении, отделке и доводке. Возвращаясь домой по Фицджонс–авеню, я миновал пальму во дворе дома 43 А, не обратив на нее ни малейшего внимания, поскольку всецело углубился в обдумывание замысла — вернее, двух замыслов. Я решил написать наконец роман от первого лица, причем (насколько мне известно — впервые в английской литературе) герой его будет глухим.
Я хотел придать роману больше гуманности довольно грубым приемом, вводя в сюжет образ физически неполноценного человека и тем самым вызывая у читателя жалость и сочувствие. Как писатель, я испытывал откровенный ужас перед тем, что я презрительно именовал «тиранией темы». Мои романы никогда не были «о чем–то» — по крайней мере, о чем–то, легко поддающемся определению; и, разумеется, новый, которому я заранее дал элегантное и трагическое заглавие «Адажио», ни в коей мере не замышлялся как роман «о глухоте». В идее глухого героя меня привлекали чисто формальные трудности, неизбежно возникающие при создании прозы, в которой центральный персонаж лишен возможности, в самом буквальном смысле слова, полноценно общаться со своим окружением. Я также отлично понимал, что подобная ущербность моего героя легко может быть объяснена присущей мне озабоченностью проблемой жертвенности, и критики (по меньшей мере, те из них, что обладают достаточной проницательностью) узрят в этом то, что французы называют effet de signature{11}. Но со всею честностью и откровенностью признаюсь, что соображения эти появились у меня гораздо позже, первоначально же замысел просто «возник» в моей голове точно так же, как и замыслы предыдущих романов, что явственно свидетельствовало об их происхождении из единого источника.
Работалось мне легко и, несмотря на те самые внезапные припадки беспомощного отчаяния, довольно быстро. Я вставал рано, часов около семи. После пары чашек сладкого чая я бегло просматривал почту и усаживался в кабинете за письменный стол, слегка наклонный, как мне больше нравилось. Затем, за исключением короткого перерыва на ланч, который никогда не продолжался более получаса, из кабинета не доносилось ни звука, если не считать тиканья часов в мраморной рамке на каминной полке и мягкого поскрипывания моего вечного пера — удивительно изящной серебряной модели от Картье, которую мне преподнес как–то на Рождество мой французский издатель, — скользившего по страницам рабочей тетради. Где–то между четырьмя и пятью часами я неизменно начинал уставать, или же мне просто не правилось работать при электрическом свете; тогда, не перечитывая написанного, я захлопывал тетрадь и убирал ее в ящик. Именно после этого я совершал свой обычный обход Хита и возвращался домой через час, чтобы ответить на письма, пролистать газету и выпить стакан сухого мартини. Ужинать я садился в полвосьмого, а вечер проводил обыкновенно за чтением или же слушал музыку — по преимуществу немецкую, — включив плейер, тоже рождественский подарок, но уже от меня самому себе. Я завел плейер, поскольку боялся потревожить музыкой соседей — даже не столько потревожить, сколько создать прецедент, на основании которого они будут иметь впоследствии полное право тревожить меня.
Таков был мой распорядок дня. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что художник, пусть даже творения его восхищают мир классической строгостью и совершенством, есть всецело продукт романтического мировоззрения, я намеренно культивировал подобный однообразный и лишенный приключений образ жизни, чтобы уравновесить им лихорадочность, присущую вспышкам творческой деятельности. И надо сказать, что, когда день складывался именно таким образом, я бывал счастлив.
Мне даже удалось несколько продвинуться в расследовании происшествия, с которого все началось. Восстановив душевное равновесие, я обдумал произошедшее еще раз и пришел к выводу, что не могу позволить себе оставить эту тайну неразгаданной. Я вновь позвонил моему агенту, спросил его, находятся ли переговоры с журналом уже на стадии заключения контракта, и, узнав, что ничего еще не подписано, сказал ему, что я более не заинтересован в публикации отрывков из моей книги и что впредь все дальнейшие предложения такого рода должны отклоняться с порога. Надо сказать, что этот запоздалый отказ удивил его гораздо меньше, чем высказанное вначале поспешное согласие, — к тому же, вероятно, он имел основания думать, что редактор журнала облегченно вздохнет, избавившись от непосильного бремени, которое он необдуманно взвалил на себя. Итак, он выслушал мое распоряжение, не задавая вопросов, и тут же принялся его исполнять. Таким образом, закрывая скобки, скажем, что вся эта история оставила такое впечатление, словно ее и не было вовсе.
Единственное облачко омрачало мой горизонт ночами мне не спалось.
С незапамятных времен у меня была жутковатая и необъяснимая привычка: лежа в постели и находясь в состоянии перехода от яви ко сну, я создавал в своем воображении целую портретную галерею незнакомых лиц, представляющихся мне в мельчайших деталях с натуралистическими подробностями. Привычка эта уже давно не казалась мне чем–то странным или тревожным — более того, я любил это состояние, потому что следом за ним обычно наступал глубокий сон.
Судя по застывшему на них выражению, лица, являвшиеся мне, были откровенно гротесковые. При этом они обладали невероятной жизненностью и правдоподобием, роднившим их (к этому выводу я пришел, размышляя о них как–то во время моего моциона) с карикатурами Домье, японскими масками и непристойно гримасничающими барочными горгульями и кариатидами. Только явившись, каждый такой образ начинал тут же таять, но некоторые из них оставляли по себе смутное воспоминание, и на следующее утро мне еще удавалось вспомнить те из них, которые произвели на меня наибольшее впечатление.
Но в течение последних нескольких дней волшебный фонарь моих полубессознательных грез начал являть мне совершенно новое лицо, причем черты его, расплывчатые и призрачные, поначалу не воспринимались мною с обычной ясностью. Именно эта размытость и не давала мне покоя: пытаясь пристальнее разглядеть лицо, я терял сон.
Так происходило четыре ночи подряд, но на пятую путем чудовищного напряжения воли, от которого, казалось, вот–вот лопнет мой мозг, мне удалось сорвать покров — впрочем, в последнее мгновение он сам отлетел в сторону, подобно вкладке из тонкой рисовой бумаги, предваряющей картину в старых альбомах с репродукциями, открыв мысленному взору загадочное лицо. Оно принадлежало юноше из виденного мной фильма.
Я открыл глаза и потянулся за будильником, который стоял на тумбочке рядом с кроватью. Был без минуты час. Хотя я почти никогда не курил в спальне, но все же держал обычно на тумбочке пачку сигарет и спички. Не включая света, я извлек одну сигарету из пачки и закурил. Глубоко затянувшись, я выпустил дым из ноздрей, проследив, как он улетает к потолку белыми кольцами, натыкаясь в центре комнаты на луч света от уличного фонаря, стоявшего прямо перед моим крыльцом, напоминая мне, и не случайно, световой конус, образуемый лучами кинопроектора.
Вся эта история взволновала меня гораздо больше, чем можно было ожидать, — не в последнюю очередь потому, что увиденное мной в полудреме лицо принадлежало кому–то, кого я знал наяву. С тех пор как я посмотрел фильм, прошло несколько дней. Если не считать пары реплик оттуда, граничивших с кретинизмом и полностью безграмотных, которые против моей воли застряли у меня в памяти и которые мне приходилось оттуда нещадно изгонять в самые неподходящие моменты во время работы над моей прозой, я полностью забыл о нем. Немного поразмышляв над тем, что бы это могло значить, и решив, что это не значит ровным счетом ничего, я погасил выкуренную только наполовину сигарету, выбросил ее в пепельницу и практически сразу крепко заснул.
В работу мою вмешивались и более заурядные происшествия: так, мне доставили первый авторский экземпляр «Обустройства пустоты», за которым через два дня последовали еще девять, в совокупности составив все, что мне полагалось по договору. Девять экземпляров я отослал в Кембридж, надписав их, что потребовало от меня не меньших усилий, чем сама книга.
Тем не менее у меня был обычай перечитывать напечатанную работу перед тем, как начать рассылать ее, — даже если, участвуя на каждом этапе в создании книги, я уже знал в ней наизусть каждую точку с запятой. Мне требовалось самому увериться в том, что читателя не подстерегают никакие сюрпризы. Я приходил в ужас при мысли, что могу получить от друга письмо, в котором наряду с неизбежными комплиментами будет наличествовать приписка, сочувственная по намерениям, но явно насмешливая по тону, сообщающая о пропущенной строке или напечатанном кверху тормашками абзаце. По прочтении мне было не на что особенно пожаловаться, если не считать одной «буквальной» ошибки, от одного взгляда на которую у меня похолодело в груди. К моему ужасу, фамилия «Бодрийяр», принадлежавшая одному весьма непочитаемому мной «мыслителю», дважды на одной и той же странице превратилась в фамилию «Башеляр», что приводило в контексте к полной бессмыслице. Ошибка эта была тем невыносимее для меня, что, судя по всем признакам, дело было не в небрежности со стороны корректора или наборщика, а в моей собственной невнимательности при чтении гранок Я исправил ошибку во всех подарочных экземплярах и снабдил исправление лаконичным комментарием на полях.
Несмотря на все эти обстоятельства, написание «Адажио» продвигалось успешно. Роман приобретал отчетливые очертания, креп на глазах, словно сжатый в ладони ком снега, избавлялся от лишнего сора и шелухи. Толчком к тому, чтобы заставить героя говорить от первого лица, стало, несомненно, то удивление, которое я испытал несколько месяцев назад, узнав, что прежде я никогда этого не делал. Но кроме того, меня подстегивало желание заставить мой персонаж «говорить» в буквальном смысле слова, противопоставив неуклюжую и невразумительную речь глухого ясности и остроте его рассудка. Я волновался, удастся ли мне на бумаге передать звучание голоса человека, лишенного от рождения слуха, поскольку владение таким приемом, как звукоподражание, никогда не числилось в арсенале моих писательских средств. А если у меня все получится, не сочтут ли это рассчитанным на невзыскательный вкус трюкачеством? Одна из моих соседок была глухонемой, и у нее завязались в свое время приятельские отношения с моей женой. Хотя сам я с ней почти не общался, а овдовев, никогда больше не встречался, но отлично помнил удивительные стонущие звуки, которые она издавала, пытаясь что–то сказать, — такие же, наверное, издает обычный человек, находясь под воздействием обезболивающего, впрыснутого щедрой рукою дантиста. Я набросал в рабочей тетради несколько фраз, а вернее, последовательность букв, воспроизводящих эти звуки, и долго работал над ними, пока не понял, что могу применить их в тексте романа.
Погруженный в свои труды, в возвышенные вопросы творческого ремесла, я воздвиг стену между собой и окружающим миром; по самой своей природе я был склонен к затворничеству, но, вынашивая роман, я превзошел самого себя. За несколько месяцев до описываемых событий в одной компании, где находился и я, разговор зашел о модном и, по общему мнению, талантливом молодом романисте, которому к тому же повезло родиться в семье столь же прославленного прозаика предыдущей эпохи, и когда, отвечая на обращенный ко мне вопрос, я вынужден был признать, что не прочел и строчки, написанной этим автором, мой собеседник воскликнул: «Как! Вы не читали ничего у Н.! Да вы настоящий анахорет!», я холодно ответил, что только дурак не мечтает стать отшельником, укрепив тем самым и без того прочную даже среди моих ближайших знакомых легенду, что я веду жизнь желчного затворника.
На самом деле такое мнение во многом не соответствовало истине — если не принимать во внимание, разумеется, те периоды, когда я интенсивно работал; ведь сражаясь с языком, я никогда не позволял себе отвлекаться на то, что Малларме именовал «гласом толпы». Я переставал читать газеты, опасаясь, как бы мой глаз не заметил, а мозг непроизвольно не зафиксировал какого–нибудь из ряда вон выходящего образчика журналистского жаргона, какого–нибудь заголовка с сальным подтекстом, который мне потом педелями не удавалось бы выкинуть из головы, ибо именно крайняя вульгарность и делала его таким прилипчивым. По той же самой причине я переставал слушать радио, а читать позволял себе исключительно на иностранных языках, да и то авторов, принадлежавших к эпохам слишком отдаленным, чтобы они могли оказать на меня какое–либо нечаянное воздействие.
И все же в один прекрасный день, сидя за столом с пером в руке и погрузившись в бесцельные мечтания, словно школьница, я поймал себя, к превеликому удивлению, на мысли о том, что же случилось с тем самым молодым человеком после того, как его облили кетчупом; кроме того, меня заинтриговала фотография, место действия на которой было мне незнакомым и походило на гараж, а может быть, на одно из тех заведений, которые американцы называют «заправочная станция», поскольку, как мне показалось, на заднем плане виднелись какие–то шланги. Как бы то ни было, праздно рассуждал я, судя по всему, заинтересовавший меня персонаж принимает участие в действии и после происшествия в кафе; вероятно, в дальнейшем он снопа появляется, и не один раз. Кто знает, вероятно, ему даже удается свести счеты с этим ужасным Кори.
В моем сознании сонно мелькнула мысль, что этот мальчик мот бы послужить, хотя бы частично, моделью для героя нового романа (кстати, я впал в мечтательную задумчивость, как раз пытаясь понять возраст и внешний облик протагониста). Я прикинул, как будет смотреться в контексте моего произведения этот гладкий лоб, эти мягкие светлые волосы и, особенно, эта улыбка — улыбка прирожденной жертвы. Впрочем, еще и прежде, дабы облегчить читателю самоидентификацию с персонажем (или скорее, поскольку я не верил в такую вещь, как «идентификация», вызвать у него желание сопровождать героя в его странствиях по лабиринту повествования), я намеревался сделать его юным, внешне привлекательным и пышущим здоровьем во всех отношениях, за исключением уже упомянутого отсутствия слуха. Впрочем, я тут же отбросил посетившую меня идею как смехотворную.
Но и после этого в самые неожиданные и неподходящие моменты, например, вечером, когда я читал, лежа в постели, лицо актера вновь возникало перед моим мысленным взором и заполняло мое сознание, причем, когда я пытался отогнать это видение, оно становилось еще более живым. Я не знал, как к этому относиться. С одной стороны, я кипел от гнева, с другой — происходящее развлекало меня как неожиданное и забавное умозрительное приключение. Удивительнее всего было то, что я не испытывал ни малейшей неловкости при мысли о том, что мое влечение может иметь эротическую природу. Предмет моих мечтаний запомнился мне очаровательным, прекрасным, как цветок, ничтожеством, и если, фантазировал я, девочки–подростки падали в обморок при виде его, то это объяснялось попросту их эмоциональной незрелостью, находившей свое естественное отражение в физической незрелости их идола. Будучи классицистом и по темпераменту и по образованию, я находил постыдным и утомительным столь часто встречавшийся в писаниях моих сверстников и старших собратьев плаксивый неоэллинистический культ эфеба, который заставлял мужчин в летах, вроде Уайльда и Жида, слюняво умиляться над спящими юнцами и, сюсюкая, сравнивать их с нарциссами и асфоделями. Но этот юноша не на шутку завладел моим вниманием, я видел в его лице нечто такое, для чего мучительно не мог подобрать названия, хотя чувствовал, что обязан подобрать. Я ощущал потребность в дотошном самоанализе и необходимость концептуализировать — нет, контекстуализировать (при этом словечке я поморщился, вспомнив о редакторе пресловутого журнала) природу моих чувств.
Я припомнил, что, когда однажды в Кембридже редакторы студенческого журнала «эстетского» направления попросили меня ответить на «Анкету Пруста», то на вопрос: «Что Вас больше всего печалит в жизни?» — я ответил: «Несправедливое распределение красоты».
В определенном смысле это была, разумеется, колкая насмешка, остроумный выпад (конечно же, абсолютно безобидный) в сторону моих привилегированных современников, запятых пустой и претенциозной игрой в социальных революционеров. В то же время такой ответ отражал почти религиозное чувство преклонения, которое вызывал у меня мир прекрасного, и, в этом смысле, был гораздо искреннее, прочувствованнее и честнее многих моих других ответов.
И хотя столь обостренное восприятие красоты (о котором теперь приходится вспоминать с сардонической улыбкой) обыкновенно считается симптомом скрытой гомосексуальности, со мной дело обстояло совсем не так. Ни разу, даже в весьма двусмысленной обстановке частной школы для мальчиков, куда меня отдали испуганным десятилеткой, я не сталкивался ни с чем таким, что можно было бы охарактеризовать как «гомосексуальный опыт». Я даже не могу вспомнить, чтобы за все те ужасные и незабываемые годы я хоть раз испытал нечто вроде похотливого зуда, хотя мне была вполне понятна природа разгоряченного пыхтения и возни, которые слышались повсюду, как только гас свет, — все эти хождения на цыпочках от кровати к кровати и непристойные представления, разыгрывавшиеся каждый вечер в общем туалете. Разумеется, я испытывал тягу к сексу, но при этом, несмотря на свое одиночество и неприкаянность, полностью миновал в своем развитии знаменитую «фазу», изобретенную психоаналитиками. Даже тогда я уже был «до отвращения гетеросексуальным», как позже охарактеризовал себя одному безответно влюбленному в меня однокурснику в Кембридже.
Что же касается столь модного ныне понятия «бисексуальность», то я отказываюсь воспринимать его всерьез. «Бисексуал», по моему мнению, это просто тот, кто безжалостно издевается над самим собой и своими инстинктами, несчастная жертва желаемого, принятого за действительное. Для меня подобное существо обладает забавным сходством с тем самым моим университетским однокурсником, о котором я только что упомянул. В отчаянной попытке вызвать мою взаимность он долго разглагольствовал о том, что «любит всякую музыку — от классической до популярной». Но когда, приглашенный к нему в комнату выпить стаканчик шерри с бисквитами, я изучил его коллекцию, я обнаружил, что она состоит из подборки малоизвестных бродвейских мюзиклов, рядом с которыми стыдливо притулились три явно никогда не игранные и приобретенные исключительно для того, чтобы с их помощью получить наслаждение иного, менее утонченного рода, пластинки: «Времена года» Вивальди, пара концертов для валторны с оркестром Моцарта и какие–то безвкусные фортепьянные вещички Сати{12}.
Сексуальная ориентация — это твоя судьба, твой фатум, твой приговор, твоя планида: всякое сопротивление ей бесполезно, любые компромиссы с ней — немыслимы. Так что по этому поводу я особого беспокойства не испытывал.
И тем не менее мне никак не удавалось выкинуть из головы это странное и тревожащее воспоминание, нелепое и жгучее при всей своей банальности и засевшее в памяти как кусочек пищи в дупле зуба. По самому определению, говорит Честертон, воспоминания — это то, что мы забыли. Возможно, сказал я сам себе как–то вечером, прогуливаясь по Хиту, — вылазки эти неизменно успокаивали мои взъерошенные нервы и помогали облегчить бремя одиночества, поскольку погружали меня в приятную иллюзию, что одиночество это обусловлено не состоянием моей души, а является неотъемлемым свойством данного района Лондона, — итак, возможно, если я смогу без труда представить себе лицо молодого актера, если мне не нужно будет для этого напрягать память, если оно станет для меня таким же близким и знакомым, как — и тут я с удивлением понял, что, за исключением моих кембриджских приятелей, в этом мире или, скорее, в той части этого мира, которая составляла мой мир, не осталось ни одного лица, которое не превратилось бы для меня в смутное и зыбкое воспоминание…
Именно в тот вечер я принял решение одним махом выполоть и чертополох и розу: я пойду и еще раз посмотрю фильм (даже в самых сокровенных мыслях я не отваживался выговорить его кошмарное название) и изгоню тем самым вселившегося в меня демона. Это было абсурдно, унизительно, но ничего другого не оставалось.
Возвратившись домой, я отправился в кабинет, даже не сняв шарфа и пальто. Там я отвернул колпачок моей серебряной ручки и на полях первой страницы рабочей тетради, содержавшей разнообразные заметки, примечания и ссылки, нацарапал несколько слов, объяснявших мое судьбоносное решение с тайным намерением при возможности использовать это событие в книге. Но, по минутном размышлении, я рассудил, что подобная затея не к лицу моему герою (причем меня тревожила не столько его глухота, сколько то обстоятельство, что он будет рассказывать об этом читателю в первом лице), и перечеркнул написанное, затем закрыл ручку колпачком, аккуратно положил ее на подставку так, чтобы она лежала строго параллельно краю стола, стоявшего строго параллельно стене комнаты, расположенной (как я надеялся) строго параллельно всему остальному миру, после чего вышел из кабинета, разделся и лег в кровать.
На следующий день я отправился в тот самый кинотеатр в конце Фицджонс–авеню. Как и в то первое воскресенье, дело близилось к вечеру, но я не думал ни о времени суток, ни о расписании сеансов. Мне было наплевать, куплю я билет перед началом сеанса или же попаду на середину фильма. Я желал разрешить наконец загадку и покончить с терзавшим меня вопросом.
Чего я совсем не ожидал (и что выяснилось, когда я уже зашел под козырек кинотеатра), так это того, что заинтриговавший меня фильм больше здесь не идет. (По иронии судьбы, фотокадры из экранизации Форстера по–прежнему висели в остекленной витрине, но на этот раз я не удостоил их даже взглядом.)
Это меня не слишком смутило: жизнь уже часто давала мне понять в самых разнообразных ситуациях, что изматывающая педантичность, с которой я относился к работе, почему–то никак не влияла на мое беспечное отношение к окружающему миру. Например, миновал не один год после смерти моей жены, прежде чем я дошел до простой истины, что для того, чтобы поджарить себе утром ломтик тоста, совсем не обязательно использовать секцию гриля с двойным отделением — достаточно включить ту, которая с одинарным. Точно так же немалое время потребовалось мне для того, чтобы найти более спокойный и идиллический маршрут, ведущий от моего дома в Хит, чем тот, которым я пользовался вначале, где по пути мне приходилось довольствоваться созерцанием асфальта и потока машин. И вот теперь я выглядел совсем как тот злосчастный Верховный Судья, который однажды вопросил: «Не могли бы вы мне разъяснить, что это такое битл»? (с этим судьей меня как–то сравнил недолюбливавший меня критик), — я упустил из виду, что кинотеатрам свойственно время от времени менять свою программу.
Moгли я теперь просто взять и пойти восвояси? Попытаться забыть о довольно дурацкой и унизительной причине, приведшей меня сюда? Для этого я зашел уже слишком далеко. И тут меня внезапно осенило, что должен существовать журнал, специализирующийся на публикации репертуара театров, кинотеатров и концертных залов. Я вспомнил, что именно в таком журнале однажды опубликовали отзыв на мое эссе про ангелов, и мой агент прислал вырезку, которой его снабдила контора, занимавшаяся составлением пресс–досье. Насколько мне помнилось, отзыв был неблагожелательным, даже ругательным. Автор его компенсировал свою полную неспособность понять суть моего труда откровенным хамством: последнее предложение, представлявшее собой прямую цитату из моего текста, обрывалось на середине многоточием, за которым следовала цепочка из несколько раз повторенных и т.п. и т.д. Я вспомнил, что в свое время отзыв этот при прочтении заставил меня почувствовать себя бесконечно старым, нелепым, оторванным от жизни. С трудом представляя, куда все это заведет, я пересек улицу по направлению к газетному киоску и впервые в жизни приобрел номер «Тайм–аут».
Скажем для начала, что я оказался вновь беспомощен перед лицом очередного вызова, брошенного мне этим миром. Стоя посреди тротуара и чувствуя, как пронизывающий ветер забирается ко мне под воротник пальто, я старался удержать бившиеся, словно пламя на ветру, выскальзывающие у меня из пальцев страницы журнала. Хаотично расположенные заголовки и подзаголовки сбивали меня с толку, и только по чистой случайности я наткнулся на страницу, где были перечислены все кинотеатры города вместе с идущими в них картинами. Я водил пальцем по столбцам, пока не наткнулся на интересовавшее меня название. После названия стояло двоеточие, а за ним только одно слово — «Хаммерсмит».
Я аккуратно снял очки — сначала одну дужку, затем другую, — с той осторожностью, с которой пешеход в сельской местности отделяет свой зацепившийся свитер от изгороди из колючей проволоки, а затем большим и указательным пальцами осторожно размял покрасневший и замерзший кончик носа. Улица была пустынна — только слышался отдаленный гул приближавшегося автомобиля. Водрузив на место очки с теми же предосторожностями, с которыми их снимал, я поднял взгляд и сначала увидел предшествующий появлению машины оранжевый отблеск фар, а затем в наступивших сумерках появилась и сама машина, оказавшаяся свободным таксомотором. Без малейшего промедления, а по правде говоря, вообще не успев даже подумать, я махнул рукой. Водитель бросил на меня вопросительный взгляд, и я услышал, как я — а вернее, мой голос — произнес: «Хаммерсмит. Кинотеатр «Одеон».
Во второй раз я смотрел фильм с неотрывным вниманием. Сидя в кресле, я думал, что мне удалось добиться искомого результата, но, как только я вышел из зала и стал бродить по незнакомым улицам (за каковым занятием, как я вынужден был признать «с кривой усмешкой» — если не ошибаюсь, положено выражаться именно так, — я проводил в последние дни, сам того не осознавая, все больше и больше времени), я ощутил сильное беспокойство.
За время всей этой эксцентрической экспедиции (так я решил именовать предпринятую мной вылазку) я просчитался только дважды.
Первый раз я попал впросак, покупая билет: выяснилось, что в «Хаммерсмит Одеоне» целых четыре зрительных зала, так что пришедший в кинотеатр посетитель оказывается в положении студента, держащего в руках экзаменационный билет, где нужно подчеркнуть только один, правильный, ответ. Сама по себе ситуация не особенно смутила меня: я тут же выяснил, какой из четырех залов мне нужен, и, изобразив всем своим видом деланное безразличие, попросил у кассира один билет в третий зал. Однако кассир — тощий, расторопный юнец с короткой стрижкой и щегольскими усиками, которые придавали ему изнеженно–мужественный вид (да простят мне подобный рискованный оксюморон), — все же заставил меня произнести вслух название картины, хотя только что полученной информации ему вполне бы хватило. Озвучивая чудовищное название, я не смог справиться с собой и густо покраснел.
Вторую ошибку я совершил, пытаясь выяснить, как зовут актера. Когда я вошел в невероятно тесный с круто уходившими вверх рядами кресел зал, до конца фильма оставалось не более получаса. Но только после того, как я поглотил немыслимое число рекламных роликов, причем в промежутках между ними занавес раздвигался, задвигался и снова раздвигался с такой бессмысленной регулярностью, что я начал подозревать, не боится ли попросту хозяин заведения продемонстрировать посетителям экран в его не вполне девственной белизне, подсознательно отождествляя его с постельным бельем, с неглиже, с интимом, — лишь после этого я сообразил, что проглядел финальные титры, или как они там еще называются, и теперь мне придется вновь просмотреть весь фильм целиком.
По зрелом размышлении, однако, я пришел к выводу, что все это были сущие мелочи в сравнении с тем, что мне удалось увидеть. Фильм сам по себе за прошедшее время лучше не стал, и мое презрение к Кори и его дружкам–мотоциклистам после просмотра только укрепилось. Но зато я узнал, как зовут моего любимца, причем на слух это звучало намного приятнее, чем можно было предположить, учитывая все обстоятельства: Ронни Босток. Имя «Ронни» не относилось к числу любимых мной, но, Господи, прости, существуют имена куда противнее, а вот фамилия Босток звучала совсем не по–калифорнийски изящно, приводя на память Бостон и Новую Англию, о которых я был довольно высокого мнения.
Ронни Босток. Неужели, кроме меня, удивлялся я, никто в целом мире не обратил внимания на столь выдающийся образец физической привлекательности? Неужели никто, за исключением меня, не разглядел под банальной оболочкой вечный вселенский идеал, не заметил почти сверхъестественного свечения, исходившего от чистого сердца, невинной души и загорелой плоти, в которую этот идеал воплотился? Строгий и постный пуританский надзор, который я некогда установил над своими чувствами, рухнул в мгновение ока: сумрак зрительного зала, позволявший смотреть без риска быть увиденным, сделал бесстыдным и смелым мой обычно утомленный и пресыщенный взгляд, и в блаженном состоянии, исполненном восторженной и задумчивой нежности — да–да, именно нежности! — я предался так, как не отваживался никогда доселе, радостям чистого созерцания. Этот бронзовокожий мальчик выглядел таким свежим, что от него, казалось, должен был исходить запах теплого хлеба. Когда он двигался, он двигался с мужественной грацией, которой могли бы обладать античные статуи, умей они ходить. Стоит ли говорить, что его улыбки, одной его улыбки крупным планом, когда за спелой и алой пухлостью его губ отчетливо просматривалась белизна слегка выдвинутых вперед верхних резцов, было довольно, чтобы навсегда пленить мое сердце? Прекрасным было даже то, как он, подобно теннисисту, стирал пот со лба внутренним сгибом руки. Никогда — повторял я про себя — не доводилось мне видеть более счастливой игры природы, которая заставила бы меня вновь задуматься о несправедливом распределении красоты в этом мире.
Хотя Ронни играл в фильме относительно небольшую роль, лежавшую на периферии основного сюжета (если такой термин применим к бессвязному набору грубых, а порою и просто скабрезных сцепок, изображавших правы, царившие в карикатурном до неправдоподобия американском колледже), он появлялся еще в двух–трех сценах по ходу картины, не считая той, что привлекла мое внимание при первом просмотре, и, кроме того, он мелькал в самом начале, которое я смотрел в первый раз крайне невнимательно, поскольку усаживался тогда на свое место. Эти кадры демонстрировали разнополую компанию молодых людей, расположившихся на пляже, снятых на фоне игравшего на их полуголых телах всеми красками калифорнийского заката — болезненно–желтого, но при этом отбрасывавшего на песок почти лиловые тени.
Ронни Бостоку в этой сценке уделялось немалое внимание: он то появлялся в центре кадра, то показывался на втором плане, задумчиво брел куда–то по пляжу, подбрасывал коленом футбольный мяч, делал стойку на руках, вихлял своими стройными, почти невесомыми бедрами под хриплую музыку, вырывавшуюся из массивного транзисторного радиоприемника, наполовину зарытого в песок, словно сундук с пиратскими сокровищами. Он стоял босиком на линии прибоя, и набегавшие волны заливали его ступни пеной, которая затем медленно стекала с пальцев. Тощие, загорелые ноги были закрыты только до колена обтягивающими джинсами с обрезанными штанинами. Торс, гладкий и стройный, в меру мускулистый и не слишком худой, угадывался под скрывавшей его белой футболкой, на которой красовалась надпись: «Мои родители были в Нью–Йорке и купили мне в подарок только эту вшивую майку» — одна из немногих туповатых шуток, Характерных для этого фильма, которой все же удалось выдавить из меня подобие улыбки.
Именно эти кадры я без конца прокручивал позже в памяти, пытаясь понять, что же в них произвело на меня такое сильное впечатление. Прихлебывая кофе, я сидел на моей крохотной кухоньке, единственное окно которой выходило на узенькую клочковатую лужайку, подстригать которую я разрешал садовнику только в свое отсутствие (стрекот газонокосилки, даже приглушенный, как выяснилось, фатально воздействовал на мою капризную психику, выводя меня из состояния творческой сосредоточенности), и обдумывал, как мне следует поступить в моем нынешнем положении, к которому я, мягко выражаясь, был несколько не готов. Как писатель, я никогда не потворствовал тому, что именуется «культом метафоры». Тем не менее я гордился врожденным даром улавливать то, что можно определить как «потенциальная метафора» — так сказать, метафора в эмбриональном состоянии, для которой еще не найден описываемый ею объект. Так, меня часто удивлял тот факт, что торговцы устанавливают цены на свои товары, тщательно избегая круглых цифр: магнитофон за $39.95, подержанный автомобиль за $4999 — типичный тому пример. Я с трудом мог представить себе покупателя настолько наивного, чтобы его удалось одурачить при помощи такого примитивного трюка, но мне как–то пришло в голову, что подобный широко распространенный, несмотря на всю его неэффективность, прием несомненно является лишь метафорой для какого–то более серьезного обмана общества, но какого — еще предстояло догадаться. И вот, сидя на кухоньке, я вспоминал, как в тот День, когда мне принесли гранки моего первого романа — а я был тогда еще довольно юн и никому не известен, — я увидел, как на одной странице слова (а вернее, пробелы между ними) случайно расположились таким образом, что наискосок через всю колонку набранного текста шла белая полоса, которая, однажды замеченная, приковывала взгляд так сильно, что оторвать его от нее было уже совершенно невозможно. Наборщики по вполне понятным причинам приходят в бешенство от подобных полос и требуют их убирать — что сделать проще всего, уломав сговорчивого автора выбросить из текста пару слов, обычно прилагательных или наречий. Но, будучи писателем начинающим, я твердо стоял на своем, не желая поступиться ни запятой, так что разгневанные наборщики, чувства которых вполне разделял мой издатель, считавший, что и так оказывает мне большую честь, согласившись вообще напечатать мой роман, вынуждены были переделывать всю верстку. Однако никто не ведал, какие угрызения совести я испытывал по поводу исчезновения этой трещины в моем тексте, этого пробела в смысле, этой непроизвольной каллиграммы зияющей пустоты, этого тектонического разлома, который незаметно для меня (ибо в рукописи этот эффект, разумеется, было заметить невозможно) образовался в моей прозе и явно был тайной метафорой, но к чему она относилась — сказать тогда не представлялось возможным.
И вот теперь мне почудилось, что я наконец нащупал ее смысл: это было изображение негативного пространства, существовавшего внутри моей собственной души, ныне заполненного, причем я понимал, что желаю исцеления от этого дефекта не более чем в только что описанном случае, когда в самонадеянности юности я воображал себя гением, и что я не раз вспомню с ностальгическим содроганием и сожалением о тех временах, когда пропасть в моем сознании еще пустовала.
На следующее утро после ночи, изобиловавшей сновидениями, я встал непривычно рано, и хотя в десять часов утра я уже сидел в кабинете над страницами «Адажио», делая незначительные пометки на полях рукописи, ум мой пребывал в отвлеченной рассеянности. В одиннадцать часов я вновь посмотрел на рукопись, увидел, что за час ничего, в сущности, не сделал, и изумился тому, как долго я позволил себе находиться в столь расслабленном состоянии. С прочувствованным вздохом безысходности я положил на подушечку вечное перо, открыл один из ящиков стола и извлек оттуда адресную книжку в кожаном переплете, на верхнем левом углу которого были вытиснены мои инициалы. Некоторое время я провел за перелистыванием ее страниц, тщательно прочитывая каждую и время от времени снова берясь за перо, чтобы сделать пометки против того или иного имени.
Как только часы в мраморной рамке тихо пробили у меня за спиной половину первого, я нашел то, что искал, и дольше обычного задержался на одной из записей, после чего положил адресную книжку на стол, встал, зевнул и посмотрел на циферблат часов. Затем вновь сел, сверился с открытой страницей, поднял трубку телефона и набрал номер.
С Рафферти я не поддерживал отношений уже много лет, если не считать одного случая, пятнадцать месяцев тому назад, когда я получил приглашение на вечеринку с коктейлями, посвященную его назначению на пост редактора отдела культуры новой и (как в дальнейшем выяснилось) довольно бестолково затеянной воскресной газеты, на каковое приглашение я не удосужился откликнуться даже вежливыми извинениями. Наши жизненные пути пересеклись всего однажды, ненадолго и без особых последствий, а именно: когда мои первые четыре романа были переизданы в виде собрания сочинений, Рафферти напечатал в «Таймс литерари сапплмент» посвященное этому событию пространное и до нелепости хвалебное эссе, которое я публично охарактеризовал как «неглупое», причем я и сейчас ничуть не раскаиваюсь в сдержанности данной мною оценки. По правде говоря, это был единственный случай, когда я хотя бы так откликнулся на посвященную моим произведениям рецензию; на мою краткую похвалу автор разразился похвалой гораздо более пространной, мы познакомились и отужинали вместе — причем оба мы чувствовали себя явно не в своей тарелке и больше никогда не пытались повторить этот эксперимент. Но, несмотря на то, что до этого самого утра понедельника я не предпринимал ни малейших попыток связаться с моим добровольным популяризатором, хотя и не испытывал к нему ни малейших враждебных чувств, по странной случайности я все же переписал из приглашения в свою книжку новый номер его служебного телефона.
По жизнерадостному тону Рафферти я понял, что он не таит на меня ни малейшей обиды по поводу пренебрежения, с которым я отнесся к его приглашению, это меня быстро успокоило — я почему–то очень волновался, набирая помер, не обиделся ли он в тот раз. Надо сказать, хотя Рафферти явно не испытывал иллюзий и понимал, что я позвонил ему исключительно по какой–то внезапно возникшей нужде, он первым сделал шаг навстречу и спросил, не может ли быть мне чем–нибудь полезен.
Стоило мне подумать о том, насколько экзотично и абсурдно прозвучит просьба, которую мне предстояло сейчас изложить, — и меня тут же сковал страх, знакомый всем дебютантам. Зубы свело, а язык, казалось, отнялся. Я спотыкался на каждом слове, поправлялся на середине предложения, пускался в длительные разъяснения перед каждой фразой, предпосылая этим разъяснениям еще более длительные разъяснения. В полную панику меня повергло также то, что я никакие мог добраться до тех слов, которые раз и навсегда разъяснили бы моему собеседнику, в чем суть дела, — на пути к ним возникали все новые и новые слова, так что мой монолог вскоре превратился в бесконечное нагромождение нанизанных друг на друга бессмысленных придаточных предложений.
Я пишу (удалось мне наконец выдавить из себя) роман — да–да, новый роман после долгих лет молчания, и мне нужно выяснить, как — поскольку в этой области я абсолютный невежда — обычно узнают, что еще молодой киноактер — разумеется, это может быть и актриса — уже сделал.
— Что он еще сделал? — переспросил Рафферти после мучительной паузы. — Боюсь, я вас не понял.
— Ну, в смысле, где он еще снялся… в каких фильмах… — Речь моя вдруг стала нa редкость бессвязной. — В других фильмах, чем тот, в котором кто–то его уже видел.
— Речь идет о реальном актере?
Может, потому, что я заподозрил в словах Рафферти циничный намек, а может, и потому, что, несмотря на свой малый стаж, я уже овладел присущей любовникам хитростью и изворотливостью, но я тут же собрал всю свою волю в кулак и парировал подозрения в личном интересе с ловкостью заядлого интригана. Испытывая прилив подросткового восторга от собственного вранья, я терпеливо объяснил, что герой моего романа — киноактер, а я не представляю, из каких источников люди обычно узнают, так сказать, библиографию кинофильмов, в которых определенный актер снимался.
— Ах, вот вы о чем! Это называется «фильмография».
Мне показалось, что при этом я расслышал сквозь помехи телефонной линии если не смешок, то, по крайней мере, звуковое подобие улыбки.
Тем не менее не прошло и минуты, как мой собеседник уже снабдил меня всей необходимой информацией, перечисляя названия журналов, справочников и книг с такой легкостью, словно ничего проще на свете не было. Нацарапав их названия в блокноте, который уже долгое время лежал практически нетронутым возле телефона, я резко оборвал разговор, даже не попытавшись сделать смехотворно туманный намек на возможную встречу в будущем, которым по традиции обычно заканчиваются беседы подобного рода.
Теперь, когда я уже бесшабашно ринулся в самую пучину приключений, мне не терпелось как можно быстрее миновать следующую их фазу. Время для бесплодных размышлений и пустых афоризмов, для хождения вокруг да около предмета моей страсти миновало — настало время переходить к действиям, заявлять свои права. Я встал из–за стола, накинул пальто и вышел на улицу.
Бог, по большей части являющийся приверженцем реалистической школы, порою позволяет себе побаловаться абстракционизмом. Утреннее небо над моей головой было покрыто крошечными снежно–белыми облачками, расположенными с такой завидной регулярностью, что, казалось, небо прокатали валиком для вафель, но воздух при этом был каким–то спертым, удушливым, и я сильно потел под пальто. Шел я так быстро, что через каких–то пять минут уже очутился у газетного ларька.
Зайдя внутрь, я, однако, пришел в уныние, ибо мне показалось, что мой поход завершился полным провалом. Нет, разумеется, в ларьке имелись журналы, посвященные кинематографу. Более того, им была отведена целая полка. Основную массу составляли популистские издания, пересказывавшие по большей части разнообразные сплетни, но было и несколько журналов, содержавших профессиональные (по крайней мере, на первый взгляд) статьи про творчество каких–то русских, испанских и японских режиссеров, имен которых я, как легко можно догадаться, никогда прежде не слыхал. Я брал их с полки один за другим, пролистывал бегло, а затем небрежно ставил обратно.
К счастью, удача уже не в первый раз оказалась нa моей стороне. Собираясь совсем покинул, ларек, я увидел вдалеке на другом стеллаже выдвинувшийся корешок американского журнала (происхождение его я определил на расстоянии по маленькому долларовому значку в левом верхнем углу), на обложке которого — а точнее говоря, на том фрагменте обложки, что был доступен моему взору, — красовалась фотография размером не больше почтовой марки, фотография Ронни Бостока.
Воровато, словно какой–нибудь соперник, занятый поиском того же, что и я, мог заметить меня (и прекрасно понимая, как я смешон), я взял журнал с полки. Назывался он «Жизнь звезд», и фотография Ронни Бостока была всего лишь одной, к тому же не самой заметной, из тех, что украшали его обложку. На ней на фоне целой россыпи ярко раскрашенных звездочек различной величины, разлетавшихся из одной точки, были представлены фотографии (как я предположил) самых популярных на сегодняшний день юных актеров — обладателей таких имен, как Кирк, Шейн, Ральф, Джордан и, если я ничего не перепутал, даже Феникс. Под каждой фотографией размещалась подпись, изобиловавшая восклицательными знаками и, несомненно, рассчитанная на то, чтобы соблазнить потенциального читателя приобрести номер: «ВОТ ПОЧЕМУ КИРК НЕ БУДЕТ СНИМАТЬСЯ В ПОСТЕЛЬНЫХ СЦЕНАХ!!!», ИЛИ «СКАЗОЧНЫЙ РОМАН РАЛЬФА!!!», ИЛИ «ВОЗМОЖНО, ТЫ — ТА ДЕВУШКА, КОТОРУЮ ПОЛЮБИТ ДЖОРДАН!!!» Надпись же под фотографией Poнни, к которой немедленно устремился мой взор, оказалась следующей: «20 ФАКТОВ О НЕМ, КОТОРЫХ ТЫ НЕ ЗНАЛА!!» Поскольку я не знал пока что о нем вообще никаких фактов, я испытал, признаюсь, некоторое возбуждение, слегка подпорченное тем, что моему любимцу пришлось довольствоваться двумя вместо обычных трех восклицательных знаков.
Я открыл журнал. Первую страницу украшало «Письмо редактора» — очевидно, регулярная рубрика. «Всем хаюшки! — писал редактор. — Вот и лето пролетело (упс!), а за ним наступила осень (ууууууу!), так что самое время надеть на ножки шерстяные носочки и греться у камелька (любопытно, что это такое?) под звуки PP. Как это понимать — РР? Конечно как рок–н–ролл, а не как «Радио Ретро»! Спешу сообщить, что все наши зайчики и котики пришли к осени в отличной форме — вы не поверите, но я их часто вижу собственными глазками. Чувствую, у вас уже потекли слюнки!» В глазах у меня потемнело. Я понял, что если прочту еще пару абзацев подобной белиберды, то не смогу больше поручиться за свое психическое здоровье. Я перевернул страницу и нашел в оглавлении то, что меня интересовало: «Ронни Босток: 20 фактов, которые, могу поспорить, ты о нем не знала! Стр. 36». Рядом, в отдельном оглавлении для постеров, вложенных в номер, вместе с разнообразными Кирками, Шейнами, Ральфами, Джорданами и Фениксами, опять мелькнуло его имя.
Я не стал искать страницу тридцать шесть. Вместо этого я спокойно закрыл журнал, пробежался глазами по полкам, выбрал автомобильный вестник с огромным красным спортивным автомобилем на обложке, невероятно обтекаемым и хищным на вид, неловко вытащил его, чуть не порвав, а затем с некоторым смущением — уже не подлинным, а напускным (по моим представлениям, именно такое смущение должен был испытывать отец семейства, посланный дочерью–подростком за ее любимым чтивом, по поводу которого ему уже не раз доводилось в самой мягкой и осторожной форме высказывать свое неодобрение) — вручил выбранные мной журналы подкупающе апатичному продавцу и заплатил за них сколько полагалось.
На улице я свернул номер «Жизни звезд» в тугой цилиндр, чтобы случайный встречный не смог догадаться. что это за журнал, а затем избавился от автомобильного вестника, выбросив его в урну, крайне удачно расположенную прямо напротив газетного ларька. Затем пружинистым шагом я поспешил в свое хампстедское логово.
Я стоял перед зеркалом, висевшим над камином в моем кабинете. «Жизнь звезд» все еще лежала, нераспечатанная и нетронутая, на вершине толстой стопки моих материалов для «Адажио». Стоял я так уже долго, изучая свое отражение. Наконец губы отражения дрогнули и искривились в едва уловимой упрямой улыбке, лед треснул, и я улыбнулся зеркалу в ответ. «Если, — сказал я сам себе, — если порою я предпочитаю определенный стиль и становлюсь в определенную позу, то это исключительно потому, что я органически не способен посмотреться в зеркало, даже с целью проникнуть в собственную душу, без того чтобы не поправить узел на галстуке». И с этой мыслью (но исключительно потому, что галстук действительно оказался не в порядке) я поправил узел.
С румянцем на щеках, горя от нетерпения перед лицом встречи с объективной реальностью, в которой живет существо, до сих пор, до этой самой минуты, бывшее для меня не менее призрачным, чем искривленные лики горгулий, являвшихся мне ранее во сне (поскольку, как это ни удивительно, больше они не являлись), я развернул журнал и дрожащей рукой раскрыл его на странице тридцать шесть. Первое, что я увидел, оказалось цветным постером. На ней Ронни (я уже называл его про себя исключительно по имени) был показан в профиль, в духе Йозефа Карша, правда, его серьезный взгляд при этом был направлен прямо в объектив, а подбородок каким–то не совсем удобным образом покоился на костяшках пальцев левой руки, причем большой палец был слегка направлен в сторону шеи. На нем была сорочка в серо–голубую вертикальную полоску, явно пошитая на заказ, чего я совсем не ожидал; выглядела она так, словно ее только что извлекли из коробки, о чем свидетельствовала безупречная складка, шедшая от плеча до локтя и дальше до широкой манжеты, которая была так сильно накрахмалена, что стояла колом вокруг тонкого, безволосого мальчишеского запястья. Точно так же топорщился кокетливо расстегнутый воротничок с двумя широкими отворотами, еще более кокетливо подогнутыми к шее, повязанной серым шерстяным платком. Именно этот расстегнутый воротник и шейный платок придавали Ронни сходство с типичным учеником английской частной школы. О школе напоминала и принятая им поза, такая, словно он слегка перегнулся через спинку стула; поза эта заставила меня подумать (несмотря на то, что изо всех сил старался отогнать от себя эту пошлую мысль) о школьнике, приговоренном старшими товарищами к порке розгами.
Волосы Ронни на этой фотографии казались длиннее и светлее, чем в кино. Они ниспадали сзади на воротник забавными нечесаными прядями, росшими из самой макушки. Брови, гораздо более темные, чем волосы (намного темнее, чем можно было бы ожидать от такого блондина), в которых проблескивали отдельные каштановые волоски, оттеняли чистоту и ясность его идеально гладкого лба. Мраморно–голубые глаза блестели словно отполированные. При всем том лицо это никак нельзя было назвать совершенным. Зубов, о которых я уже упоминал, не было видно за плотно сомкнутыми губами, но я заметил родинку — совсем небольшую, честно говоря, — примостившуюся над уголком его верхней губы, и еще одну, тоже на правой стороне лица, расположенную немного ниже крыла носа. За исключением этого, внешность его была само совершенство, и фотографу удалось передать ее во всем блеске юношеской красоты, еще не тронутой (это особенно поразило меня) грубой сталью бритвенного лезвия. Ронни в жизни оказался гораздо утонченнее (в возможность чего я с трудом верил), чем даже на киноэкране.
Я начал внимательно читать, не пропуская ни одного слова, сопровождавшую фотографию статью. Написана она была в том же крикливом и клоунском стиле, что и «Письмо редактора», но я, отбросив в сторону всю мою щепетильность, жадно проглотил ее от первой до последней строчки. И сколько же сюрпризов меня поджидало в ней! Так, я узнал, что Ронни родился восьмого марта тысяча девятьсот семидесятого года, следовательно, ему исполнилось двадцать, а значит, он был на несколько лет старше, чем я предполагал. Что появился на свет он в долине Сан–Фернандо в южной Калифорнии, «отца Ронни зовут Рональд–старший, маму — Люсиль, сестренку — Джонни, и в настоящее время его любимец — щенок дворняжки по кличке Страйдер». Что его любимая еда — «гамбургеры, которые я называю «амбургерами»: ам! — и наелся». Что он предпочитает девушек «искренних, романтичных, с чувством юмора и которые любят меня таким, какой я есть, а не за то, что я — кинозвезда». Что, по его мнению, кино — это «клево», но он ненавидит «всю суматоху на съемках — особенно когда приходится долго ждать своей очереди!!». И что он стал бы целовать девушку на первом же свидании, только «если бы она ясно дала ему понять, что этого хочет». Кроме актерского искусства он увлекался еще джазовыми барабанами, и величайшей его мечтой было «сыграть на барабанах в следующем фильме — желательно за спиной у Мадонны!!!». Был ли он влюблен? «А кто не был?» К чему питает тайную ненависть? «К коротким прическам». Тайная мечта? «Сыграть батменом за «Нью–Йорк кометс»».
Я сел за тот же самый стол, за которым недавно трудился над моим «Адажио», и стал вновь и вновь внимательно перечитывать ответы юноши, ища в них ключ к глубинным тайнам его души, хотя во мне росло и укреплялось невысказанное, но непоколебимое убеждение, что все интервью от начала до конца (как вопросы, так и ответы на них) могло быть попросту сфабриковано редактором, — разумеется, с пассивного одобрения самого Ронни или его агента.
Но каким бы сомнительным ни было происхождение этих сведений, никакими другими в настоящий момент я все равно не располагал, поэтому я наслаждался каждой их крупицей с таким упоением, которого мне уже давно не доставляло никакое чтение.