Впрочем, важнее всего в любом случае было то, что мне удалось выяснить о профессиональной карьере мальчика. Оказалось, что Ронни «дебютировал в шоу–бизнесе», появившись в рекламном ролике «крутых кроссовок», затем сыграл роль в «популярном семейном сериале» (что бы это ни означало) и к настоящему Моменту снялся в трех фильмах. Один я уже видел, а остальные два имели броские и довольно загадочные названия: «Текс–Мекс» и «Засохшие брызги».
После недолгих колебаний я встал из–за стола, вошел в погруженную в постоянный полумрак гостиную и нашел на журнальном столике оставленный там предыдущим вечером номер «Тайм–аута». В нем я быстро нашел страницу, на которой идущие в кинотеатрах фильмы были перечислены в алфавитном порядке: ни одного из интересовавших меня не было в прокате (я ведь не имел ни малейшего представления о том, как давно их сняли). Так что мне не оставалось ничего иного, как вернуться в кабинет и продолжить чтение невыразимо глупого, но при этом драгоценного текста. Когда я наконец пришел к выводу, что извлек из него все что можно, я открыл ящик и положил журнал лицевой стороной вниз.
От человека, просто охваченного страстью, настоящего одержимого, подлинного безумца, мания которого просочилась во все поры его существа и не просто заменила ему жизнь, но разрослась до такой чудовищной степени, что превратила его жизнь, незначительной частицей которой она вначале была, в незначительную частицу самой себя, — так вот, от обыкновенного алкоголика или безнадежно влюбленного такого подлинного безумца отличает, как стало мне абсолютно ясно теперь, то обстоятельство, что он не ищет спасения от своей пагубной страсти и гневно отвергает таковое, если ему его предложат. Более того, oн воздвигает искусные преграды вокруг своей гноящейся душевной раны, дабы без помех насладиться ее гноением. Вследствие этого он испытывает восторг от проявляемого им извращенного самообладания, опьяняющее чувство власти над своею страстью и над внешним миром: над первой потому, что, однажды научившись управлять ею, он полагает, что будет отныне управлять ею всегда; над вторым потому, что ему удается скрыть от мира свою тайну за безупречным, внешне респектабельным и даже буржуазным фасадом, воздвигнутым им между своею душой и миром.
В последовавшие недели мое увлечение молодым актером росло как на дрожжах, отнимая все больше и больше времени и сил. Но, отказавшись от сопротивления, я тем самым освободился от тяжелого бремени: мой роман, претерпевший столь радикальную трансформацию, что теперь с исходным замыслом его связывало только название, струился из–под моего пера так легко и непринужденно, словно все слова были заранее каким–то чудесным образом залиты в резервуар для чернил, и теперь достаточно было прикоснуться пером к бумаге, чтобы они начали вытекать оттуда по капелькам на чистый лист. Безо всяких усилий (и на гораздо более раннем этапе, чем это обычно со мной случалось) я перешел от составления заметок к разработке сюжета, выстраивая лабиринт своего романа с небывалой легкостью. Хотя и раньше написание текста как такового было для меня самой легкой и быстрой частью работы, в этот раз я испытывал к тому же такие радость и удовлетворение, каких мне не доводилось испытывать никогда прежде.
Работал я исключительно в первой половине дня, потому что вся вторая была теперь посвящена Ронни. Выучив наизусть «20 фактов», я сгорал от нетерпения Узнать о нем еще больше. Осторожно наведя у продавца в ларьке, где я купил «Жизнь звезд», справки о том, в каком магазине имеется хороший выбор американских журналов (я предусмотрительно не стал уточнять, что именно за журналы мне нужны), я узнал, что в Сохо существует одна лавка, которую посещает добрая половина иноземцев, обитающих в Лондоне.
Я стремглав кинулся в это логово космополитов, где и вправду создавалось впечатление, что вокруг тебя говорят на всех языках мира — или, по крайней мере, пишут. Тысячи, буквально тысячи публикаций, разложенных в соответствии со страной происхождения, громоздились, достигая потолка, вдоль трех из четырех стен магазина. Американские издания были представлены столь широко, что они одни, пожалуй, занимали целую стену. Кроме того, журналы были разложены по разделам в зависимости от тематики: «Новости», «Аналитика», «Спорт», «Мода», «Люди» и, предусмотрительно расположенные на соседних полках, «Кино» и «Молодежь».
Ради кинематографического раздела вряд ли стоило покидать границы Хампстеда: единственное издание (название которого — «Видео{13}» — не могло на мгновение не отозваться в сердце такого классициста, как я, радостью по поводу довольно примитивного, но в данном контексте вполне уместного применения латыни, пока меня не осенило, что оно относится на самом деле к такому сугубо современному поветрию, как видеозапись), упоминавшее о Ронни Бостоке, ограничивалось воспроизведением маленькой, плохого качества фотографии из «Текс–Мекс», где моего героя с растрепанной шевелюрой и маской ужаса на лице, тускло освещенного зловеще яркой луной, одетого в изодранные, грязные джинсы, протаскивали за ноги под изгородью из колючей проволоки два юнца мексиканской наружности — оба, кстати сказать, по–своему красивые южной злодейской красотой.
Зажав в руке эту находку, я принялся рыться на молодежной полке. Кто бы мог подумать, что мне так повезет! Я обнаружил целых пять журналов, практически неотличимых друг от друга внешне, если не считать их названий, представлявших безыскусные комбинации из слов «звезда», «дебют», «экран» и «Голливуд». Удивительно, но каждый из них уделил Ронни Бостоку заметное место — точнее говоря, удивительным этот факт оказался только для меня, поскольку я еще не понимал, что, хотя карьера Ронни как киноактера едва только началась, «кукольность» его лица уже обеспечила ему множество юных поклонниц, млеющих от его фотографий. Публикации отличались друг от друга только набором довольно нечетких черно–белых снимков. На одних Ронни в белоснежном смокинге по фигуре выходил из длинного лимузина для вечернего променада по городу, на других, развалившись на софе в своем «логове», он радостно прижимал к груди большую и мохнатую псину — на мой взгляд (я, впрочем, не собачник), абсолютно беспородную, очевидно, Страйдера, на третьих — бежал трусцой в стильном спортивном костюме по тропинке над обрывистым морским берегом с одиноким белым кораблем, бороздящим волны на заднем плане. И, наконец, на последней, самой моей любимой, снятой на фоне безликой обстановки, типичной для студий фотографов, Ронни прыгал в воздух, выгнув в прыжке все тело дугой назад с таким напряжением и силой, что сквозь футболку, натянувшуюся на животе, проступал пупок, — поза, которая, несмотря на всю явную продуманность и отрепетированность, в его исполнении поражала веселой непосредственностью и жизнелюбием.
Цветные плакаты я удостоил лишь беглым взглядом. Подобно школьнику, который не открывает последний выпуск любимого комикса до тех пор, пока не найдет обстановку, достойную того, чтобы предаться его просмотру с наибольшим наслаждением, я решил, что только в спокойствии и интимности своего кабинета я смогу подвергнуть их тому тщательному и детальному изучению, которого они были достойны. Однако на этот раз, как я тут же понял, украдкой посмотрев в сторону кассы, за которой неподвижно стоял бородатый индо–пакистанский джентльмен, следивший за моими перемещениями с выражением благожелательного ожидания на лице, сопутствующего предвкушению хорошей покупки, мне вряд ли удастся с пятью подростковыми журналами под мышкой сойти за любящего отца. Несмотря на то что, как я прекрасно понимал, мотивы приобретения мною этих журналов не волновали абсолютно никого в мире, кроме меня самого, для того чтобы заплатить за них, взять сдачу и выйти из магазина, не испытывая мучительной неловкости, о которой еще долго потом придется вспоминать, мне просто необходимо было измыслить подобающую причину. Так что, когда я положил мою добычу на прилавок, вытащил бумажник (макулатура эта оказалась гораздо дороже, чем я мысленно прикидывал) и уставился на горевшую над кассой сумму, я постарался принять непринужденный вид социолога или профессионального исследователя массовой культуры, которого сама природа его исследований обязывает регулярно закупать тонны этой дребедени. Не знаю, оценил или нет индус, ради которого, собственно говоря, и разыгрывалось все представление, мое актерское мастерство (по крайней мере, ни одна нотка в его сладеньком бормотании не прозвучала ничем даже отдаленно смахивающим на иронию), — но я остался своей игрою вполне удовлетворен.
Журналы эти заслуживали самого пристального изучения. Не желая, однако, хранить у себя дома такое количество бесполезной бумаги — а бесполезной для меня была любая бумага, на которой ничего не было написано о Ронни, — я провел первую половину вечера за вырезанием статей и фотографий, которые я раскладывал в однажды мною купленный и ни разу с тех пор не использованный альбом для вырезок. Затем, намного позднее обычного, я отправился на ежедневный моцион, который на этот раз был наполнен глубоким и волнующим смыслом, а не предпринимался, как обычно, с туманным намерением «успокоить нервишки». Вместо того чтобы бессмысленно кружить по краю парка, находившемуся в непосредственной близости от моего дома, я направился прямиком в самую дальнюю его часть, более дикую и запущенную, чем та, которую я обыкновенно посещал, и в тот час уже укутанную в лиловые тени надвигавшихся сумерек. Через некоторое время, когда я счел, что ушел достаточно далеко и выбрался, так сказать, из магнитного поля собственного жилища и соседских домов, я начал искать глазами в наступившей полутьме мусорный бак. Наконец я нашел один, примостившийся у ствола одинокой березы и уже наполненный до краев банками из–под пива, пакетами от чипсов, использованными презервативами и обглоданными косточками жареных цыплят. Убедившись, что никто за мной не следит, я запихал журналы один за другим в эту отвратительную кучу отбросов. Справившись с тошнотой, я поспешил обратно домой.
Хотя Ронни оказался существенно старше, чем я предполагал, все равно он относительно недавно достиг зрелости (правда, понятие «зрелость», как я уже к тому времени понял, в нынешнюю эпоху следовало определять при помощи совсем иных критериев, чем те, что были в ходу во времена моей юности, поскольку весь мир за прошедшее время существенно «помолодел»), и поэтому так называемый «биографический материал», который публиковали журналы, сводился к бесконечным и самозабвенным перепевам одних и тех же немногочисленных фактов. Менялся, в сущности, лишь заголовок. То, что в первом журнале называлось «20 ФАКТОВ, КОТОРЫЕ, МОГУ ПОСПОРИТЬ, ТЫ О НЕМ НЕ ЗНАЛА!», во втором уже шло как «РОННИ — ЭТОТ ПАРЕНЬ ДАСТ ШОРОХУ!», а в третьем — как «ПРИНЦ ЗАДУМЧИВОСТЬ, Р. Б.» (последний заголовок неожиданно привел мне на ум Фербанка{14}), в четвертом же идентичные сведения подавались под видом интервью (разумеется, как я уже успел заметить при первом знакомстве с этим жанром, стиль везде выдавал одну руку — явно женскую, — отличавшуюся интонациями заправской сплетницы и склонную к злоупотреблению восклицательными знаками). Вновь и вновь (поскольку купленные мною пять журналов оказались только первым камнем, положенным в основание того, что позднее стало огромной коллекцией всевозможной Бостокианы — или, если угодно, Роннианы, размеру которой позавидовала бы любая школьница) я читал о процветавшем строительном бизнесе Рональда–старшего, о тайной мечте Ронни (сообщенной под страшным секретом широкой общественности сразу тремя журналами, ни один из которых не обратил ни малейшего внимания на парадоксальность подобного подхода) сыграть в один прекрасный день в кино сына своего любимого актера, какого–то Джека Николсона; о том, что он считает «идеальным свиданием» («посетить вдвоем матч «Комет», а затем поужинать при свечах во французском ресторане»); о его чувствах к «легиону» поклонниц («хотя вскоре я намерен начать сниматься в серьезном кино, я никогда не забуду того, что вы для меня сделали, чтобы я стал тем, кем я стал») и об его отношении к фильмам «только для взрослых» («Да, я снимусь в постельной сцене, но только если она будет задумана со вкусом и абсолютно необходима для сюжета. Но меня придется очень долго убеждать. В будущем У меня будет целый выводок детей, и я вовсе не хочу, чтобы они увидели, как их отец лапает какую–то полуголую тетку»). Раз за разом я читал, ощущая при этом нечто вроде снисходительности понимающего отца, для которого подобная тривиальная информация давно стала источником неубывающей гордости за сына, о взглядах Ронни на брак («Женюсь ли я? А как бы вы думали?»), на наркотики («Даже не прикасался. Никогда не пробовал и не буду»), на курение (один раз он попробовал табак и с тех пор решил, что закурит сигарету, только если этого потребует роль), на успех (он считал, что каждый актер обязан участвовать в благотворительности и таким образом возвращать миру долг за то, что тот сдал тебе козырную карту) и на провал «Текс–Мекса» в прокате («Я был просто в отчаянии. Я очень верил в идею, которую этот фильм пытается донести до зрителя».). И конечно же, я непрестанно расточал влюбленные взгляды, обращенные к сопровождавшим эти тексты фотографиям, словно хотел с их помощью окончательно удостовериться в том, что все эти плоские, избитые, но тем не менее обаятельные фразы действительно сорвались с губ того человека, которому их приписывали.
Читая все это, я также припомнил один забавный и давно позабытый мной эпизод из самых мрачных времен моей школьной жизни. Вплоть до тех самых летних каникул, о которых пойдет речь, много сил у меня уходило на то, чтобы отбиваться от бесконечных выходок и подначек со стороны одноклассников, для которых я, со своею робостью, хрупким телосложением и врожденным педантизмом, был желанной добычей. Мало помогало делу и то обстоятельство, что за девять лет учебы я так и не освоился с крикетом, футболом и регби, причем правила двух последних я умудрялся постоянно путать между собой. На четвертый год учебы летние каникулы совпали с последними месяцами жизни моего дедушки, давно и тяжело болевшего, и меня на все лето (выдавшееся, впрочем, в тот год промозглым и тоскливым) приставили к дряхлому, но сохранившему ясность рассудка старику, чтобы читать ему вслух по два часа в день. И хотя я читал ему самые разные книги — от Диккенса до Дикинсона Карра{15}, — дедушка всему предпочитал репортажи «Таймс» с крикетного чемпионата. И хотя правил этой игры мне так никогда и не удалось усвоить, ежедневные чтения в комнате больного, где за плотными портьерами всегда царил полумрак и нездоровый аромат подозрительного происхождения, сделали меня узким экспертом именно по той серии матчей, что прошла в тот год. Я знал сильные и слабые стороны обеих команд и достижения каждого из игроков. Вернувшись осенью в школу обогащенным неправедно добытым знанием дел крикетных, я вскоре, благодаря ему, прославился, причем авторитет мой вырос только из–за того, что источник моей информированности оставался никому не известным.
Теперь время от времени, задумчиво глядя в окно и отложив на подушечку вечное перо, я представлял себе, какой переполох я произвел бы среди своих кембриджских друзей, начни я рассказывать им все, что знал о малоизвестном американском актере, о котором они никогда не слыхивали и детали биографии которого были им глубоко безразличны. Только мне, ликовал я, только мне да еще легиону поклонниц, до которых мне, в сущности, не было никакого дела, удалось разглядеть этот цветок красоты, выросший среди плевел, это совершенное сочетание формы и плоти, этот fait accompli{16} физического совершенства. И тут же осекал себя, задумавшись, может ли такой человек, как я, достопочтенный вдовец среднего возраста с образованием и эрудицией, намного превосходящими средний уровень, разделять сексуальные вкусы и фантазии американских подростков, оставаясь при этом самим собой. И уж если я попал в такой степени под воздействие этих вкусов и фантазий, то не стоит ли мне в полном соответствии с их требованиями извлечь мой альбом с вырезками из ящика похожего на гробницу стола, куда я его замуровал, вынуть из альбома постеры Ронни и использовать их по назначению — то есть повесить на стену? И почему бы мне не послать в голливудский фан–клуб Ронни маркированный конверте обратным адресом, чтобы они незамедлительно выслали мне фото с автографом? Ведь в рекламном объявлении, вырезанном мною из «Корабля грез», ни слова не было сказано о том, что заказы принимаются только от лиц не старше определенного возраста, и уж точно ни слова о том, что не слишком юный английский писатель, проживающий в Хампстеде, Англия, и являющийся современным классиком (по крайней мере, по мнению его издателя), не может вдруг «заделаться фанатом» (именно так выразился бы «Корабль грез») Ронни Востока? Иначе для чего я вообще вырезал это объявление?
В моих внешних повадках, в моей повседневной жизни пока еще ничто (как мне казалось) не выдавало того горько–сладкого порока, в сети которого я попал. За исключением тех случаев, когда мне приходилось избавляться от бумажного балласта, от ненужной упаковки, используемой издателями подростковых журналов (регулярным покупателем которых я уже стал) для того, чтобы заворачивать в нее драгоценный товар, и выбирать мусорный бак подальше от моего жилища, дабы никто не смог вычислить бывшего владельца этой макулатуры (причем из осторожности, начинавшей граничить уже с паранойей, я никогда не использовал один и тот же мусорный бак дважды), — так вот, за исключением этих случаев я выходил каждый вечер совершать свой регулярный моцион более или менее в одно и то же время. Раз в две недели, как было у меня заведено на протяжении уже примерно восемнадцати лет, я посещал турецкие бани на Джермин–стрит, где принимал паровые ванны, посещал массажиста и купался в бассейне с водой непристойно перламутрового оттенка. Растянувшись на прохладной софе, словно средневековый святой в своей раке, полуприкрыв глаза и сложив руки на животе, обернутый в белые простыни и окруженный со всех сторон мраморными колоннами с зеленоватыми прожилками, я позволял разминать себя паре юных кулаков с вытатуированными на костяшках пальцев словами «УМРИ» и «ЛЮБИ». Мой номер «Телеграфа» каждое утро опускали вместе с почтой в дверную прорезь, моя экономка отправляла белье в прачечную каждые две педели и забирала его три дня спустя, — короче говоря, если б кто–нибудь взялся следить за мной, то ни в стенах дома, ни вне их он не обнаружил бы, что я отвернулся от обыденных мелочей человеческого существования.
Но на самом деле день за днем моя тайная жизнь становилась все интенсивнее и интенсивнее. К примеру, я был уже полностью осведомлен обо всем, что касалось приносивших мне вести о Ронни изданий: в какой половине месяца они поступают в продажу в Штатах, через какое время их доставляют в Соединенное Королевство и в каком из двух газетных ларьков в Сохо их можно быстрее найти. Теперь я уже не хватал их скопом, а просматривал оглавления в магазине, чтобы выяснить, содержится ли в этом номере что–нибудь, представляющее интерес для меня. Как правило, почти каждый раз я находил статью про Ронни, но даже когда такая статья отсутствовала, я знал уже, что какая–нибудь волнующая сплетня о том, что поделывает Ронни, может найтись в одной из постоянных рубрик: «По секрету всему свету», «С ушка на ушко» или «Нет дыма без огня». А то где–нибудь мелькнет фотография Ронни, посещающего рок–концерт в Мэдисон–сквер–гарден, или играющего в настольную игру с «компанией друзей» (но кто эти «друзья», бессильно гадал я, и какие от–ношения на самом деле связывают их с Ронни?), или позирующего в шикарных шортах с вышитыми на них пальмами возле бассейна в семейном доме вместе с мамой, папой, сестренкой Джонни и, разумеется, видневшимся на заднем плане «щенком дворняжки по кличке Страйдер». Я даже привык к захлебывающимся интонациям своеобразного языка этих статей, к их неумеренному энтузиазму и каскаду восклицательных знаков, которые следовало воспринимать как звукоподражательное изображение свойственных юному возрасту читателей энергии, оптимизма и — почему бы и нет? — сексуальности. Теперь я входил в оба магазинчика и делал в них покупки, уже не обращая внимания на быстрые любопытные взгляды (а может быть, уже не замечая их), что кидали в мою сторону продавцы, проявляя тот самый нездоровый интерес, которого я так боялся вначале; мне даже показалось, что я ловил ухмылки на лицах продавцов: ведь теперь, перед тем как вручить мне покупку, они вкладывали журналы в конверт из плотной бумаги, что само по себе говорило о многом — я это понимал, — но мне было уже наплевать.
Оставалась, однако, одна проблема, по–прежнему являвшаяся для меня источником расстройства: я так и не посмотрел «Текс–Мекс» и «Засохшие брызги» — два предыдущих фильма с Ронни, о которых я так часто читал, причем в случае «Текс–Мекс» прочитанное звучало весьма заманчиво. То, что фильм, побывав в прокате, затем уходит в безвестность, из которой уже нет возврата, показалось мне весьма непрактичным. Опыт подсказывал, что всегда, когда я натыкался на столь очевидную нелепость в малознакомой мне области, это объяснялось тем, что я не знал какого–то ключевого момента, в котором и было все дело. Наверняка эти фильмы можно как–то посмотреть, решил я, следует только выяснить как.
Поэтому я вновь позвонил Рафферти, без обиняков задав ему вопрос: где можно посмотреть старый фильм — старый не в смысле «классический», а в том смысле, что он больше не идет в лондонских кинотеатрах? На этот раз я моментально почувствовал, что позвонил не вовремя: Рафферти показался мне занятым, невнимательным, — возможно, однако, что он был ничуть не более занят, чем при моем первом звонке, а просто не пожелал уделить внимание столь банальному вопросу, несмотря на то что задавал его человек, которого он уважал. Наш разговор то и дело перебивался беседой Рафферти с каким–то его подчиненным, находившимся в редакционном кабинете, причем в той беседе (как я не мог не заметить, заподозрив, что репутация, которой я пользовался у собеседника, уже в значительной степени подпорчена) реплики Рафферти звучали не столь резко и коротко, как они звучали бы, считай он разговор со мной более важным делом. Кроме того, я заметил, что даже когда нас не перебивали, издалека доносилось легкое постукивание, словно Рафферти продолжал нажимать клавиши на своем треклятом компьютере, слушая вполуха то, что говорил ему я.
Недоверчиво–равнодушно, так, словно проявленное мною невежество было чем–то из ряда вон выходящим даже для такого разыгрывающего из себя не от мира сего субъекта, как я, он просветил меня на предмет видеомагнитофонов и видеокассет, упомянув при этом названия нескольких центральных магазинов, где можно купить или взять напрокат как «аппаратуру», так и «записи».
Я записал все эти сведения четким, разборчивым и деловым почерком. Хотя, чем больше вопросов я задавал, тем прекраснее понимал, что если бы я действительно собирал материалы для нового романа, то сухая, неподкупная строгость, которая в прошлом всегда отличала стиль моей прозы, с трудом смогла бы ужиться с подобным изобилием натуралистических деталей; но с того времени как в мою жизнь вошел Ронни, мои отношения с окружающим миром стали отличаться некоторой бесшабашностью и авантюризмом, сопровождающимися таким безумным пренебрежением к условностям и элементарным приличиям, что закончил я разговор, поблагодарив Рафферти за помощь и даже не попытавшись выдумать хоть какого–нибудь оправдания моей заинтересованности в таком количестве фактических деталей. Я даже зашел так далеко, что заикнулся о возможности «пообедать как–нибудь вместе», хотя предложил я это тем самым неопределенным тоном, который превращает любое «как–нибудь» в «после дождичка в четверг» — то есть в «никогда».
Не прошло и двух дней, как я стал обладателем не только видеомагнитофона, но и телевизора, которого у меня еще никогда не было, надо отметить. К сожалению, из объяснений Рафферти я не понял, что для того, чтобы воспользоваться первым, обязательно наличие второго, и мне пришлось пережить несколько унизительных минут, когда, приобретя новенький черный и блестящий видеомагнитофон с панелью управления, которая, как мне показалось, сложностью своей превосходила панель управления сверхзвукового самолета, и попросив доставить его на дом, я вынужден был затем терпеть недоверчивые смешки явившегося с покупкой курьера, вызванные известием об отсутствии телевизора в моем доме.
Наконец и этот вопрос был улажен, два связанных пуповиной устройства заняли свои места на книжных полках, которые для этой цели понадобилось срочно освобождать от собрания сочинений Бальзака. Взяв инструкцию, я начал экспериментировать с приложенной к магнитофону пробной лентой. Как только я убедился, что овладел управлением настолько, насколько это для меня возможно, я вышел из дома и направился к единственному на весь Хампстед–Виллидж видеопрокату, адрес которого мне дал все тот же насмешливый курьер. Там без особых трудностей отыскал жадными, проворными пальцами кассеты с записями как «Текс–Мекс», так и «Засохших брызг».
Не берусь описать возбуждение, в котором я пришел домой. Я попросил свою экономку (потратив на это гораздо больше слов, чем следовало), чтобы ко мне никого не пускали, запер дверь кабинета, расположился поудобнее на подушке, которую положил на пол (по какой–то причине, связанной с проводами и розетками, магнитофон и телевизор пришлось разместить на самой нижней полке стеллажа), вставил кассету с «Текс–Мекс» в узкую, похожую на почтовый ящик прорезь аппарата, нервно нажал соответствующую кнопку на пульте дистанционного управления и откинул голову на украшенную завитками ручку узкого кресла–качалки в стиле ампир, которое стояло возле зашторенного окна, напоминая чем–то кушетку психоаналитика.
Для начала я, однако, забыл включить телевизор, затем забыл, что из его двенадцати каналов только один предназначен для приема видеоизображения, и вспомнил об этом только когда телевизионная передача — какая–то глупость об абсолютно никому не интересных приключениях овчарки–колли — появилась на экране, несмотря на то что магнитофон с тихим урчанием пожирал ленту, потом забыл, какой из этих самых двенадцати каналов мне нужен, и начал искать его методом проб и ошибок, переключая телевизор с канала на канал (как легко можно было предвидеть, мне нужен был последний, двенадцатый). Но все эти перипетии только распалили мой аппетит.
Из двух фильмов «Засохшие брызги» представляли наименьший интерес, и не только потому, что роль, которую Ронни сыграл в нем, была незначительной, почти эпизодической. К моему ужасу, сюжет опять вертелся вокруг мотоциклетной банды, действовавшей на этот раз в Сан–Франциско. Вернее, вокруг двух соперничавших банд, антиобщественные шалости которых (они вынуждали машины съезжать с дороги в кювет; на полном ходу врезались в стеклянные витрины; ворвавшись на террасу приморского ресторанчика, заставляли несчастных посетителей прыгать в воду, спасая свою жизнь; совершали акробатические прыжки с конца пирса на палубу пришвартованной к нему изящной белой яхты) изображались так, словно ничего на свете не было веселее и остроумнее и словно заранее предполагалось, что зритель придерживается той же точки зрения.
К счастью, Ронни принимал совсем небольшое участие в этих достойных порицания выходках. Он был выведен (несмотря на то, что совсем не подходил на такую роль по типажу) как Профессор — младший брат одного из мотоциклистов, нечто вроде вундеркинда и зубрилы, а также неутомимого изобретателя (в частности, он изобрел какое–то подобие примитивной ракеты и прикрепил его к мотоциклу брата — еще один образчик грубого юмора, типичного для этой ленты). Ронни в фильме носил огромные круглые очки, которые постоянно сползали у него с переносицы, копну светлых волос, которые вызывали у меня нестерпимое желание пригладить их, а с лица у него не сходило застывшее выражение эксцентрического изумления. Как это ни забавно, именно ему принадлежала та реплика, перифраз которой дал имя всему фильму, — реплика такой потрясающей вульгарности, что у меня сперва даже перехватило дыхание, хотя, к своему удивлению, следом я рассмеялся. Ронни произносил эту реплику в сцене, непосредственно следовавшей за той, о которой я упомянул, — то есть за той, где после серии хлопков и взрывов самодельный реактивный двигатель наконец оторвал мотоцикл от земли, заставив его подпрыгнуть вперед и вверх, несмотря на отчаянные попытки водителя справиться с управлением, после чего машина рухнула в огромную навозную кучу. Выбравшись из нечистот, старший брат излил каскад непристойностей на незадачливого виновника своего позора, который сначала перепугался, но затем скорчился в пароксизме неудержимого смеха. Выслушав тираду, Ронни распрямился во весь рост, сделал неприличный жест указа тельным пальцем правой руки, плюнул в сторону брата со всем своим подростковым апломбом, на который был способен, и выпалил: «А ты… ты–то знаешь, кто ты сам? Ты — засохшие брызги на подштанниках жизни!»
Никогда в жизни выражение «засохшие брызги» не встречалось мне в таком контексте, но образ обладал такой шокирующей живостью, такой пакостной однозначностью, что я откинул голову и засмеялся каким–то особенным смехом, каким не смеялся никогда раньше. Меня потряс контраст между внешностью Ронни и произнесенными им словами: глядя на эти губы, никто бы не поверил, что с них могла сорваться похабщина. Благодаря этому контрасту вся сцена исполнилась для меня каким–то извращенным очарованием. Я просматривал ее вновь и вновь на замедленном воспроизведении, при котором движения Ронни облагораживались эффектом рапида, разбивались на последовательность то плавных, то резких, почти спазматических жестов, отделенные друг от друга статическими кадрами, на которых тело его застывало в неподвижности.
Что касается «Текс–Мекс», то это был тоже не шедевр, но его сюжет, повествующий о вражде двух молодежных банд в городке на границе Техаса и Мексики и их ночных вылазках, оказался, несмотря на всю свою незамысловатость, довольно завлекательным. Ронни играл одного из членов «американской» банды, отпрыска семейства «белых бедняков», ведущих праздное, бессмысленное существование, одна половина которого протекает в низкопробных питейных заведениях, а другая — в заржавевших фургонах на колесах, которые, судя по всему, являются для этих людей постоянным жилищем. Противостоят им дети нелегальных иммигрантов из Мексики, презираемые (без особых на то оснований, что даже отражено в последних сценах фильма, приторно–сладких в своей сентиментальной назидательности) за их готовность взяться за любую грязную работу, которую оборванный местный люмпен–пролетариат счел бы унизительной для своего достоинства.
Именно это, вне всяких сомнений, и составляло ту простодушную и напыщенную «идею», которой создатели фильма пытались оправдать свои дидактические потуги и которую бедный Ронни столь истово хотел «донести до зрителя». Я, сказать по правде, при любых других обстоятельствах отнесся бы к подобной идее с крайним равнодушием, да и при обстоятельствах нынешних она задела меня лишь потому, что сопровождалась массой несправедливостей и жестокостей, чинившихся по отношению к хрупкому и дорогому мне существу, поскольку и в этой картине (я проницательно догадался об этом при первом же взгляде на Ронни) режиссер выбрал для него роль прирожденной жертвы, кровь которой самой природой предназначена к пролитию, а плоть — к сладострастным пыткам. Он был самым младшим среди членов банды, и главари относились к нему в некотором роде как к талисману — неудивительно, что именно ему больше всего и доставалось от мексиканцев. Обреченность героя, которого играл Ронни, особенно ярко проявлялась в последней сцене, где он принимал смерть от рук соперников (его голову засунули в воду, скопившуюся в резервуаре под уличной водяной колонкой — поверхность воды покрывал толстый слой смазочного масла и мусора, — и держали до тех пор, пока он не захлебнулся), но трагедия эта привела к запоздалому примирению враждующих группировок — причем не последний вклад в это примирение внесла «пламенная» риторика мужественного и моложавого священника, который, на мой взгляд, уделял подозрительно много внимания воспитанию своих отроков–прихожан (впрочем, создатели этой картины отгоняли малейшую тень подобных подозрений необъяснимым лучом света, время от времени падавшим с небес на склоненную главу святого отца). Как это ни обидно признать, но меня против всех ожиданий тронул (глубоко или поверхностно — не в том суть) мелодраматический финал картины. По мере того как действие разворачивалось, я начал ощущать какую–то тошноту в желудке, покалывание в глазах, увлажнение век, как будто они превратились в пару маленьких зонтиков, очутившихся под дождем, и такое помутнение взора, что, когда я встал выключить магнитофон, я, к изумлению своему, понял, что сочувствие к разыгравшейся трагедии, а точнее — к ее жертве заставило меня пролить вполне реальные слезы.
Я смотрел и пересматривал мои драгоценные пленки до тех пор, пока не запомнил наизусть каждое мгновение. Я открыл для себя, что любой фильм, каким бы посредственным он ни казался вначале, приобретает после множества просмотров особую красоту — красоту, свойственную вещам, которые становятся неизбежными. Каждый незначительный и явно непроизвольный жест, каждый случайный момент, уловленный оком камеры: лицо в толпе, проплывший на заднем плане пейзаж, какое–то «не имеющее отношения к делу» объявление, выставленное в аптечной витрине, или надпись на футболке статиста, — после тысячного просмотра так въедается в ткань фильма, как будто все эти мелочи были заранее предусмотрены режиссером или продюсером, как будто в этом и состояла одна из задач картины, возможно, важнейшая ее задача — зафиксировать спонтанное, увековечить случайное, предусмотреть непредусмотренное.
Кроме этого, я сделал еще одно открытие — открытие, последствия которого, когда я их осознал, потрясли меня больше всего. Не важно как и почему, но я позволил себе увлечься одним молодым американским актером. В пылу этого увлечения я раздвинул поле своих действий до пределов, законных и позволительных для человека в моем положении: то есть ознакомился с тремя кинокартинами, в которых он снялся, и с журнальными статьями и фотографиями, освещавшими его карьеру. И хотя я прекрасно понимал, что владею весьма скудной информацией, я в то же время чувствовал, что знаю Ронни Востока лучше, уем любого другого человека во вселенной! Разумеется, я продолжал с известным скептицизмом относиться ко всему, что писалось о характере молодого человека и его вкусах, и испытывал законное сомнение в отношении некоторых наиболее неправдоподобных и ничем не подтвержденных деталей его биографии. Но благодаря тому факту, что все эти детали переходили практически без изменений из статьи в статью, а также в силу присущего мне умения вычитывать правду между строк, я в конечном итоге пришел к убеждению, что мои знания по большей части соответствуют истине.
Таким образом, начав с пустого места, я мог теперь уже назвать возраст юноши, день и место его рождения (Сан–Фернандо), нынешнее его местожительство (Честерфилд — городок на Лонг–Айленде, всего в нескольких милях от имеющих такую блистательную славу «Хэмптонов»), имена членов его семьи и все остальные координаты, определяющие его быт. Я знал рост и вес Poнни, цвет его глаз и волос, тот факт, что он слегка близорук и легко обгорает на солнце. Я изучил фотографии, сделанные на различных стадиях его физического развития, — от классической фотокарточки с еще не имеющим опознаваемой внешности пухлым семимесячным младенцем, лежащим голышом на лоскутном одеяльце и улыбающимся кому–то, но явно не фотографу, поскольку взгляд его направлен куда–то вбок, до одной совсем недавней, на которой серьезный Ронни с влажными глазами стоит в саду возле каких–то вьющихся растений и держит стебель ревеня в руке. Между этими крайними точками располагалась в хронологическом порядке, словно кто–то заранее знал, что в будущем это привлечет мое доверчивое и нежное внимание, целая фотографическая галерея, отражающая процесс постепенного взросления Ронни. Лицо его постепенно теряло щенячий жирок (о Боже, молю тебя, пусть хоть что–то останется!), начинал прорисовываться неразличимый на самых ранних снимках подбородок. По–детски припухлые щеки внезапно втягивались внутрь, подчеркивая линию скул, и две тени — длинные, как тени вечера, — ложились наискось на его лицо. Медового оттенка волосы, некогда заслонявшие лоб своими кудряшками и локонами, ложились в пробор: слева зачесывались вверх, в то время как с правой стороны ниспадали густыми прядями на висок. Тело, все еще несколько худое для его возраста, начинало наливаться мышцами — в особенности плечи, тугую упругость которых кое–кому из фотографов удавалось так эффектно подчеркнуть. Креп и наливался его безволосый торс, а ноги начинали покрываться курчавым пушком, хотя все еще оставались тощими и сохраняли угловатую веретенообразную форму, свойственную позднему отроческому возрасту.
С годами Ронни то терял, то вновь набирал вес, снова худел, опять толстел и так далее: ведь, по его собственному признанию, он «тащился от пиццы — чем больше в нее напихано всякой всячины, тем лучше!» Я досконально знал, какие блюда он предпочитает, каких девушек, какую одежду, музыку, какие виды спорта и даже какие книги (Стивен Кинг, научная фантастика и «биографии рок–звезд»), Я знал, что на лице у него две маленькие родинки, что подмышки у него безволосые, как у античной статуи, что блестящие подколенные ямочки — нежные, словно кожа на ладонях, что волосы на затылке тщательно подровнены и подбриты (за исключением того периода, когда он снимался в «Текс–Мекс» — в то время он носил сзади крохотную косичку, как у опереточных китайцев, но, к моему глубокому огорчению, после съемок он ее срезал). И я видел оба фильма столько раз, что в совершенстве изучил, как Ронни двигается, как он ставит одну ногу перед друг ой, когда идет, с каким грациозным изяществом он поворачивается и садится и просто неподвижно стоит — он действительно даже стоял красиво.
Кроме того, я не мог не заметить в его характере одну тайную черту, которая тем не менее проявлялась в том, как актер подавал свой образ. Многие другие молодые исполнители, фигурировавшие на страницах подростковых журналов, имели более смелый, независимый публичный образ, в чем–то бросавший вызов принятому в этих изданиях стилю. Это проявлялось в том, например, что постеры их не были столь однообразны и выхолощены, как постеры Ронни. Они могли сняться на фоне испещренной надписями стены или на каком–нибудь еще, не менее сомнительном, фоне, они рисковали принимать позы, откровенно подчеркивающие изгиб бедра или бесстыдно оттопыренную ширинку, и далеко не всегда улыбались фотографу. Один актер, немногим старше Ронни, щедро оделенный грубой мужской красотой, но с такими рельефными мышцами, что тело его выглядело так, словно с него cняли кожу, мимоходом упомянул в интервью о своей долгой борьбе с пристрастием к спиртному, причем в его словах не чувствовалось особого раскаяния. Другой рассказывал о том, что очень боится подцепить СПИД, третий — о том, как тяжело дается ему карьера в кино. Таким образом, господствующая идеология подобных изданий, основанная на сугубо американской озабоченности тем, что древние называли mens sana in corpore sano{17}, оказалась не настолько уж несокрушимой, как мне вначале думалось: по крайней мере, достаточно решительному молодому человеку всегда удавалось сломить сопротивление редактора. Ронни же или не хотел, или не мог фигурировать ни в какой иной роли, кроме роли хорошенькой говорящей куклы, предоставляя другим думать и решать за себя, что могло означать лишь одно из двух: или он сам придерживался идеологии, господствовавшей на страницах этих журналов, или же просто был напрочь лишен силы воли. «Он не особенно умен, с мозгами у него туговато, — думал я. — Oн говорит только то, что ему посоветовали сказать другие».
Я начал размышлять по поводу актерской профессии вообще, и мне пришла в голову мысль, которая никогда прежде не приходила мне в голову: какое это странное призвание вообще — профессиональный актер. Скорее всего, заключил я в результате своих рассуждений, ум актера должен исполнять исключительно механические функции — в идеале он не должен ничем отличаться от чистого инстинкта. Ибо, играя роль, актер на самом деле складывает, подобно математическому суммированию, чистую последовательность мгновений, на которые разбивается интенсивность и характер рассчитанных на публику выражений лица и жестов, хотя при этом, разумеется, он выдает и тайные стороны своей собственной натуры, в которых, возможно, он только и отдает отчет самому себе. Это может выражаться в том, как он размахивает руками, пересекая комнату, или в том, как он поставил ногу, — глаза же зрителя в этот момент прикованы к его улыбающемуся лицу. Причем заметим, что когда актер улыбается в кадре, у него есть возможность выбирать, так сказать, из целого арсенала, из пышного букета улыбок, ведь улыбка может быть безжалостной, лукавой, саркастической, ироничной, сардонической, нежной, меланхоличной — любой. Таким образом, выбрав, актер превращает свое намерение улыбнуться в портрет совершенно определенной улыбки, в ее освященное традицией изображение. Из всего, что я говорю, можно сделать решительный вывод о несомненной ограниченности способностей Ронни как исполнителя, но ничто не может быть приятнее сердцу его поклонника, чем мысль о том, что на экране он улыбается собственной, ни с чем не сравнимой и очаровательной улыбкой, улыбкой, которую я знал по десяткам фотографий, единственной улыбкой, которой он владел. Улыбка Ронни была документом чувства, а не его изображением, причем, как мне показалось, ее не один раз сметала с его лица некая внутренняя печаль, словно улыбаться юношу заставляли под дулом пистолета, словно за спиной у него то и дело раздавался грозный оклик «Улыбайся или пеняй на себя!» Только тогда открывал он свою душу постороннему взгляду, делал общественным достоянием свою красоту и обаяние, и только те, кому больше по душе аплодировать статуе, чем модели, послужившей ее прообразом, могли предпочесть этому бесценному дару тех блестящих и ловких на язык «исполнителей», что прячут себя за ролью, как за маской, скорее скрывая от зрителя тайники своей души, чем обнажая их. Если Ронни порою и надевал маску, то лишь потому, что этого от него требовали, но даже тогда он еще сильнее выставлял напоказ свое истинное я. Ведь что есть на самом деле минимальное, очевидное и достаточное условие, при котором актер способен удивлять, волновать, смешить нас — в зависимости от того, в чем заключается цель его перевоплощения? Ответ, я уверен, состоит в том, что он должен быть неподражаемым, то есть сливаться с ролью настолько, что любой другой актер на его месте будет выглядеть самозванцем.
Рассуждая в этом роде и вспоминая, насколько Ронни изменил мое собственное существование, я начал отчетливо понимать, что если основным предназначением актера является интерпретация, то есть посредничество между миром отображенной жизни, с одной стороны, и «реальным», или неоформленным, миром — с другой, если его призвание, простое по сути, но нелегкое в исполнении, состоит в раскрытии перед нами взлетов и падений человеческой души, то Ронни Босток, несмотря на свои невысокие профессиональные Данные, оказался, в некотором смысле, гениальным актером.
И тут меня вновь посетили размышления о сложностях (которые я только сейчас начинал вполне осознавать), связанных с процессом изображения человеческого тела в кинематографе, обусловленных тем, что тело в кадре существует одновременно как движущийся образ, насыщенный символикой всей многовековой истории искусства — податливая, покорная, девственная глина, которой можно придавать любые позы, — и как живое существо из крови и плоти, обладающее собственным «я».
Я прекрасно знал, какую долгую историю имела проблема наготы в искусстве. Человеческое тело, даже в случае откровенной порнографии, никогда не изображается «нагим», но «обнаженным»: историки искусства настаивают на столь утонченном различии абсолютно не зря. Следовательно, поскольку актер перед объективом кинокамеры постоянно находится «в образе», нагота, демонстрируемая им зрителю, не есть нагота его собственного тела, но, как и костюм, который он носит в других сценах, по праву принадлежит его персонажу. В своих трех фильмах Ронни, разумеется, не появлялся обнаженным, но в одной из сцен «Текс–Мекс» на нем не было ничего, кроме коротких обтягивающих плавок. Но и здесь нагота Ронни была его собственной, как и его улыбка: можно сказать, что Ронни в своей игре переступал грань изображения и подменял его собственным существованием. Однако проверить эту гипотезу на все сто можно было только в том случае, если б он однажды сыграл нагим; и тут с легким содроганием я осознал, что самое последнее доказательство существования Ронни, его души и его тела — это то единственное, чем я пока не владею.
Я сидел за столом в кухоньке, за ужином, накрытым, как обычно, моей экономкой. За роман я уже довольно давно не брался, к тому же, всплыв на поверхность внешнего мира — мира настоящих людей и настоящих вещей, — я несколько охладел к писательству. Приготовленное для меня карри я съел в полузабытьи и, только опустив глаза на практически пустую тарелку, осознал, что вилка и нож лежат нетронутые рядом — я ел пальцами, засовывая пищу в рот с такой небрежностью, что вокруг рта повсюду прилипли кусочки курицы и зерна риса, а серый вязаный шерстяной жилет был весь закапан подливкой. Я чувствовал, как мое лицо пылает оттого, что я глотал пищу слишком поспешно, кроме того, меня одолевало нестерпимое желание шумно высморкаться. Так я и сделал, причем мне пришлось энергично повторить эту процедуру еще пару раз, прежде чем моя носоглотка пришла в норму. «В моем–то возрасте!» — сказал я сам себе с укоризною, а затем снова повторил уже более снисходительным топом: «В моем–то возрасте!» На столе рядом с жирными остатками ужина лежал альбом для вырезок, открытый на странице с наиболее впечатляющим постером Ронни. Молодой актер сидел задом наперед на стуле, обхватив руками белую пластмассовую спинку и опустив плечи так, словно на них давил какой–то груз. Подбородок его едва касался переплетенных пальцев рук. На нем была белая рубашка из легкой, почти прозрачной ткани, пронизанной бесконечными рядами крошечных дырочек, похожих на перфорацию на блоке почтовых марок, и дырочки эти каким–то чудесным образом выглядели еще белее, чем сама материя. Фотография, вероятно, была не особенно качественно репродуцирована, поскольку оба белых пятна — рубашка и спинка стула — отвались так, что нужно было присмотреться, чтобы понять, где одно из них переходит в другое. По той же причине губы юноши на фотографии были такими алыми, словно он пользовался губной помадой. Этот портрет Ронни я любил больше всех других, и вот, поддавшись наплыву чувств, я склонился над столом, так что кончик моего носа касался глянцевой страницы, и поцеловал юношу в бумажные губы. Время платонической любви прошло.
На следующее утро — солнечное и бодряще–холодное, какие иногда держит для нас про запас поздняя осень, — я взял такси и направился в Сохо, в одну из тех двух журнальных лавок, которые я в последнее время так часто посещал. Это было то самое число месяца, когда — если не возникало транспортных проблем — обычно в продажу поступал новый номер «Жизни звезд». За прилавком индус в тюрбане встретил меня обычным непроницаемо–бесстрастным взглядом. Найдя журнал, я стал пролистывать его, чтобы ознакомиться с содержанием. И тут мой взгляд скользнул по полкам и остановился на порнографических изданиях, обширно здесь представленных. На обложках большинства из них полуголые большегрудые женщины, обладавшие грубыми лицами и телами барменш, выставляли напоказ с отвратительными ужимками свои отталкивающие прелести. Но в дальнем от меня конце той же самой полки, находившемся, однако, гораздо ближе к входной двери, стояли два или три журнала, которые я замечал и прежде, носившие такие названия, как «Вулкан», «Юпитер» и «Милый мальчик», — причем ни их содержание, ни характер сексуальной ориентации их потенциальных читателей не вызывали ни малейших сомнений. Я протянул руку и после минутного колебания снял с полки номер «Милого мальчика». На обложке молодой человек стоял у подножия высокого дуба, спиной к камере, повернув к покупателям топорное пролетарское лицо, на котором сияла хотя и редкозубая, но тем не менее довольно привлекательная улыбка. Расстегнутый ремень и приспущенные так, что обнажились ягодицы, джинсы, создавали впечатление (судя по всему, впрочем, именно этого и добивался автор снимка), что парень мочился на ствол дерева или же собирался помочиться. Бросив на продавца, который, к счастью, стоял в этот момент ко мне спиной, быстрый, вороватый взгляд, я пролистнул страницы, чтобы получить абсолютную уверенность в том, что не зря собираюсь потратить деньги, ведь я уже стал закоренелым потребителем подпольной литературы и не хотел попадать впросак. Одного взгляда хватило: первая же открывшаяся страница убедительно доказала, что именно это я и искал.
Я вновь закрыл журнал и положил его в стопку к остальным, которые намеревался купить. Даже здесь, даже сейчас я еще не пал настолько низко, чтобы перестать проявлять всякую чувствительность к нравственным и общественным условностям. И хотя я уже не раз покупал «Жизнь звезд» и внутренне был готов к тому, чтобы приобрести такую гадость, как «Милый мальчик», но какой–то остаток приличий, уважения, не столько к самому себе, сколько к Ронни, мешал мне купить оба журнала одновременно.
Так что я положил обратно на полку более безобидные издания. Не то чтобы я совсем отрекался от владения ими — просто я решил купить их во втором магазинчике, расположенном всего в паре сотен метров от первого.
Оказавшись дома в кабинете, я плотно закрыл двери и прочитал статью в «Жизни звезд», посвященную Ронни. Поглотил я ее с обычной жадностью, хотя, за исключением дразнящего мимолетного упоминания о «новом и восхитительном кино, в котором, я, возможно, буду сниматься, — но, пока контракт не подписан, я молчу и держу пальцы крест–накрест!!!» (боюсь, милый Ронни, что пальцы крест–накрест держишь вовсе не ты…), содержание статьи сводилось к повтору все тех же известных фактов с немногими свежими дополнениями о самых последних событиях в жизни молодого человека. Затем я взял пару маленьких ножниц из ящика стола и вырезал по контуру голову Ронни с одной из трех фотографий, сопровождавших статью. Труднее всего оказалось справиться с шевелюрой: каждую прядь, каждый локон приходилось вырезать с крайней тщательностью, но без этого не удалось бы достичь нужного эффекта. Также мне пришлось проявить некоторый произвол в отношении линии подбородка, поскольку темноватая репродукция не позволяла ее точно определить, и с первого захода нижняя челюсть вышла чрезмерно массивной. Когда же мне наконец удалось достичь убедительного результата, я повторил ту же операцию с другой — маленькой черно–белой — фотографией. Затем я бережно зажал их между пальцами, стараясь не помять, извлек «Милого мальчика» из плотного коричневого конверта, в который продавец поместил журнал, и подошел поближе к шезлонгу. Хотя было еще немногим более двух часов дня, я плотнее задернул шторы и включил маленькую настольную лампу.
Затем, растянувшись на шезлонге и перекатив тело на правую сторону, я расстегнул ремень и стянул брюки и трусы до колен. Дрожа так, словно кто–то в любой момент мог помешать моему отвратительному, безумному и унизительному занятию, но полный мрачной решимости довести его до конца, я положил порнографический журнал на пол рядом с собой и начал перелистывать его страницы одну за другой. Каждая страница была заполнена обнаженной мужской плотью (чаще всего юной, но, как я уже успел заметить, далеко не всегда), принадлежавшей различным представителям сильного пола, принимавшим сладострастные позы в местах, которые, как правило, особенно способствуют гомосексуальным фантазиям (пляжи, бассейны, стройки). К туловищам этих молодых людей — в зависимости от того, была фотография цветной или черно–белой — я по очереди приставлял одну из двух вырезанных голов Ронни Бостока в надежде на то, что она сможет присвоить себе чужую наготу. Одновременно с этим я начал мастурбировать — сначала осторожно, затем с большим увлечением, с удивлением наблюдая, как просыпается во мне давно уснувшая страсть к одинокой любви. Но постоянно торс модели оказывался то слишком мускулистым и мясистым для того, чтобы убедительно сочетаться со все еще по–мальчишески изящными чертами лица Ронни. То, напротив, тело оказывалось чересчур тощим, или волосатым, или костлявым, или плоским, то слишком длинным, то чрезмерно коротким, а иногда даже слишком густо покрытым татуировками. В других случаях элементарно не совпадали пропорции, контрастность или четкость или же наклон шеи Ронни не соответствовал наклону шеи какого–нибудь юного громилы, так что казалось, будто шею эту свернули на сторону. И даже тогда, когда (как мне казалось с наполовину прикрытыми глазами) удавалось добиться удовлетворительного соответствия между телом и головой — как это случилось с фотографией, изображавшей довольно экзотично сложенного, накачанного юнца, сидевшего нагишом на неуместно шикарной софе, согнув в коленях безволосые ноги и разведя их бесстыдно в стороны, обхватив при этом пальцами ног край подушки, — возникший гибрид в любом случае не был Ронни. И никогда, ни при каких обстоятельствах он не мог стать им, как понял я, отбрасывая в сторону с гневом и отчаянием паскудный журнальчик. Результат всегда будет отдавать фальшивкой, всегда будет основываться на самообмане!
Охваченный угрызениями совести, я был не в состоянии выносить свое полуодетое состояние мигом долее. Я вскочил и привел себя в порядок. Я знал теперь, что если уж я собрался осушить чашу с ядом, то мне остается только одно. Такова парадоксальная логика, лежащая в основании любой мании: идти к логическому выводу шаг за шагом, этап за этапом, не пропустив ни одного пунктика, чтобы из отдельных строк сложился акростих, продиктованный безумием, — именно этот путь проходит каждый маньяк, и проходит сознательно. Став частью шарады, я попытался решить ее, пропустив ключевой момент, но стоило мне пойти против ее логики, как меня стерли в порошок алмазные жернова машины, запущенной однажды мной. Но именно благодаря этому мне удалось понять, в чем состоит следующий шаг, которого от меня ждут, и, осознан это, я встал у окна, сложив руки за спиной, в позе, выражавшей спокойную покорность тому неминуемому, которое ждало меня впереди.
Хотя я был готов отправиться в путь немедленно, дела, как литературные, так и повседневные, задержали меня в городе еще на добрых десять дней. За это время я успел приобрести билет до Нью–Йорка и обратно и предупредить экономку, что, по всей видимости, я буду отсутствовать в Лондоне в течение длительного, пока что неопределенного, времени. Я перечел все, что мне удалось написать для «Адажио», поместил рукопись в папку и положил ее в ящик письменного стола, где уже лежал альбом с моими вырезками. Затем в один из дней во второй половине сентября, не предупредив ни одну живую душу в мире, даже моего агента, я отправился в аэропорт Хитроу и взошел на борт самолета.
Несмотря на то, что, как мне уже доводилось упоминать, я немало поездил по миру, это оказалась моя первая поездка в Америку — континент, который никогда особо не манил меня. Кроме того, это было мое первое серьезное путешествие за много лет, а также второй в моей жизни полет на самолете — и, честно говоря, приятного в этом оказалось мало. Меня удручил уже тот факт, что салон первого класса был забит: в каждом кресле сидело по молодому энергичному клерку (по крайней мере, мне показалось, что именно к этой разновидности людей относилось большинство пассажиров), в рубашке в рубчик, сонно баюкавшему на колене какой–нибудь финансовый отчет и беспрерывно щелкавшему шариковой ручкой. Отличить их друг от друга было ничуть не проще, чем отличить одного японца от другого. Я практически не притронулся к непривлекательно выглядевшим блюдам, которые стюардессы беспрерывно ставили передо мной. Хотя иногда (поскольку в последнее время кино стало играть в моей жизни такую роль, какой оно никогда не играло прежде) я поднимал глаза, чтобы выяснить, что за беззвучные, размытые образы проплывают передо мной на маленьком экране, висевшем на передней стене салона; предложенные мне наушники я отклонил раздраженным жестом. В течение долгих и одиноких часов, потраченных на пересечение океана, мною завладело наихудшее из треволнений, которое может охватить путешественника. Для чего, вопрошал я себя, для чего я очутился здесь, для чего я лечу в незнакомое мне место, охваченный желанием, смысл и цель которого непонятны мне самому, — разве что считать таковыми стремление избавиться от навязчивой страсти к Ронни Бостоку? Я знал, что не имею никакого права надеяться на что–то большее, чем возможность исцелиться, избавиться от одолевавшего меня наваждения. Я знал также, что, каким бы ни был исход, как бы ни малы были мои шансы добиться желаемого, я ни за что на свете не позволю себе вернуться обратно с пустыми руками.
Я вовсе не собирался спать, но проснулся только тогда, когда наш самолет приступил к крутому спуску, нацелившись на аэропорт имени Кеннеди. Разбудил меня громкий мужской голос, сообщивший по бортовой системе, что мы пролетаем над Лонг–Айлендом. Я сонно потянулся и выглянул в иллюминатор. Там, подо мной, в едва скрытой от моего взора легкой и почти прозрачной паутиной облаков Америке, испещренной заплатками полей, наполовину сельской, наполовину пригородной, возможно, в одном из аккуратных маленьких городков, где у домиков красные крыши и белые стены, а еще скорее — в одном из тех особняков, расположенных среди зелени садов и парков, рядом с которыми то и дело сверкнет голубым отблеском плавательный бассейн, — где–то там внизу жил Ронни, туда–то и лежал мой путь. И тело мое изнывало от страха перед неизбежным, а сердце наперекор ему ликовало от счастья.
Мое прибытие в Нью–Йорк не ознаменовалось никакими особенными происшествиями. Прохождение таможни и иммиграционной службы оказалось делом, не сопряженным ни с особенными мучениями, ни с заметной волокитой — в любом случае я представлял себе эти процедуры в гораздо более мрачном свете. Я моментально нашел свободное такси и направился в гостиницу; по дороге я прилежно любовался уникальным и (поскольку уже смеркалось) полуосвещенным силуэтом города, пока чернокожий таксист прокладывал путь сквозь каменные джунгли «нижнего» Манхэттена.
Первое разочарование постигло меня в гостинице, расположенной между Пятой и Шестой авеню. Порекомендовал мне ее много лет назад один кембриджский приятель; мы с женой тогда планировали поездку » Америку, которую пришлось отменить из–за постигшего как раз в то время мою супругу недуга, ставшего впоследствии причиной ее смерти. Приятель отзывался с большой теплотой о слегка упадочной роскоши этого отеля и старомодных достоинствах его сервиса. Но то, что я увидел, войдя в вестибюль, могло называться упадочным только с позиций сомнительного вкуса: длинное фойе было разбито на два уровня, в нижнем находился бар, сверкавший варварской смесью бежевого и оранжевого. Ножки стульев и столиков представляли собой гнутые стальные трубы, а подушки на сиденьях с того места, где я стоял, казались чудовищно увеличенными черносмородиновыми мармеладинами. Стиль, в котором был выдержан мой номер, являлся, по сути, лишь продолжением и развитием стиля, уже увиденного мной в вестибюле. Ванная комната, именуемая на местном жаргоне «санузлом», в оранжево–черных тонах, не могла не исторгнуть у меня язвительное замечание, которым я не замедлил поделиться с сопровождавшим меня коридорным — темноволосым смазливым молодым человеком в карикатурно–мужественной ливрее из черной кожи, придававшей почему–то тем не менее ему весьма женственный вид. Я высказался в том роде, что «такие ванные, наверное, бывают в аду», отчего мой спутник неожиданно приуныл так искренне, словно он лично занимался созданием интерьера отеля, но затем внезапно расплылся в улыбке (показав при этом крошечную яшмовую сережку, которая каким–то чудом была продета в отверстие в одном из его верхних резцов), пожал плечами и с такой непринужденностью, словно от него одного зависело защитить репутацию родного города как места, где за словом в карман не лезут, парировал, заметив, что «ад, наверное, потому и называется адом, что в нем нет ванных». Он хихикнул над собственной остротой, причем, судя по всему, попытался ее тут же запомнить, чтобы при случае еще раз использовать.
Я задал юнцу ряд вопросов и установил, что гостиницу всего лишь год назад приобрел международный консорциум (тут, очевидно показывая, как много денег у этого консорциума, он многозначительно потер указательным пальцем о большой), после чего произвели в ней капитальный ремонт. Пока он болтал, я бесцеремонно изучил его наружность и пришел к заключению, что передо мной стоит самый что ни на есть настоящий американский Феликс Крулл, услуги которого явно не заканчиваются перед дверью спальни. Когда же юноша наконец направился к выходу, я сунул ему в ладонь доллар, а затем внимательно провожал его взглядом, покуда он не спеша двигался по коридору к площадке лифта.
В тот вечер я отправился на улицу с целью отыскать приличный ресторан и внезапно очутился на Таймс–сквере. К этому времени я ужасно утомился: глаза болели так, словно зрачки мне долго скребли наждаком, в ушах гремела какофония автомобильных гудков и полицейских сирен, визжавших шин и разноязыкого гомона толпы, висевшего в наполненном ароматами ночном воздухе. Водоворот нью–йоркской жизни скорее испугал, чем порадовал меня, шум улиц и блеск неона приводили в замешательство. Я все время чего–то пугался и подозревал в каждом прохожем тайного вора, нацелившегося на мой карман.
Внезапно, прежде чем я успел сообразить, что происходит, путь мне преградил необычайно высокорослый, но притом обладавший заметным брюшком чернокожий человек, босой и расхристанный. Левое ухо его было покрыто запекшейся кровью, правое же недосчитывалось ушной раковины, на месте которой красовался уродливый, бесформенный, непристойно–гротескный обрубок. Негр неуклюже навалился на меня, ухватил за лацканы пальто и начал бормотать сквозь зубы, словно припадочный, одну и ту же бессмысленную фразу, которая, насколько я мог понять, сводилась к бесконечному повторению привычной для него формулы приветствия: «Салют, чувак… салют, чувак… салют, чувак…» В правой руке он сжимал недоеденный хот–дог, завернутый в скомканную промасленную бумагу, с которого на землю капала желтая горчица, напоминавшая жидкий стул, но левая хватко вцепилась в мои лацканы, и ею–то он и тянул яростно меня к себе, в то время как я с отвращением и содроганием увертывался от его горячего гнусного дыхания, насыщенного отвратительной смесью ароматов виски и жареного лука. Вся эта сцена продолжалась несколько минут, пока я не запаниковал и не вырвался на свободу и не обратился в бегство, подстегиваемый раскатами издевательского хохота за моею спиной.
Каким–то мучительным кружным путем, который включал в себя большую часть Бродвея, я умудрился добраться до отеля. Все еще запыхавшийся и дрожащий, я курил сигарету за сигаретой, потом съел заказанный в номер омлет и сразу же рухнул в постель.
На следующее утро, хорошенько отоспавшись, я почувствовал себя существенно окрепшим. Манхэттен искрился от холода. Потрясающий город, нет вопросов — в один прекрасный день я просто обязан исследовать его. А покамест уверенным шагом, сжимая в обтянутых перчатками руках карту, прихваченную в отеле, я направил мои стопы к вокзалу Гранд–Сентрал. Там в маленькой будочке–справочной я ознакомился с расписанием и узнал, что поезда в направлении округа Саффолк — района Лонг–Айленда, в котором, по всей очевидности, располагался Честерфилд, — отходят вовсе не с этого вокзала, а совсем с другого, с Пенн–Сентрал, о существовании которого я до тех пор и не подозревал. Но даже если эта небольшая неудача и стала причиной моего недолгого огорчения, сам факт того, что я услышал из чужих уст название местечка, в котором проживал Ронни, произнесенное с такой легкостью, словно это было место, не окруженное никакой мистической аурой недоступности, реальное, как всякое другое (ведь название его упоминалось в железнодорожном расписании), — так вот, сам этот факт безмерно подбодрил меня. Честерфилд существовал, Ронни жил в Честерфилде — следовательно, существовал и Ронни, и с ним можно было встретиться, так же как и с любым другим человеческим существом, имеющим местожительство.
Таковым рассуждениям я предавался, пробираясь через подземные помещения вокзала к залитому ярким солнечным светом выходу. Под землей, в одной из этих бесконечных мраморных зал, я обнаружил журнальную лавку, в которой, как мне подумалось, я смогу купить английскую газету Я вошел. Прежде чем я успел задать вопрос продавцу, глаза мои приковала к себе стойка, где громоздились десятки, возможно даже сотни, подростковых журналов, к которым я так пристрастился в последнее время и из которых только несколько наименований поступали в продажу в Англии, Да и то через две или три недели после того, как они появлялись в Нью–Йорке.
И вдруг наткнуться на такой клад! Чуть ли не в каждом из них была статья о Ронни, и даже если целью моего визита в Америку было именно избавление от привычки, которую в один прекрасный день я надеялся вспоминать не более как смешной и достойный сожаления этап моего романа с прекрасным юношей, я брал каждый из них дрожащей рукой, разворачивал и с лихорадочным трепетом и восторгом, словно во сне, пожирал оглавление, а затем откладывал в стопку вместе с остальными, которые хотел приобрести.
Наконец у меня в руках очутилось, очевидно, самое свежее издание, поскольку, если верить дате публикации на обложке, журнал вышел только сегодня. Я быстро отыскал в нем статью о Ронни, и сразу же мой взгляд упал на фотографию, окруженную виньеткой из двух сердец, связанных алой лентой, и гирляндами свадебных колокольчиков. На фотографии Ронни держал за руку незнакомую молодую женщину, а заголовок статьи гласил: «Тайная помолвка Ронни Б.!!!» Мое сердце застучало в ребра, я почувствовал, как стопка накренилась, и журналы один за другим, шелестя, заскользили по моему пальто, падая на пол, я начал хватать воздух ртом, пошатнулся и через мгновение лишился чувств.
Когда я пришел в себя, то услышал чей–то вопрос, обращенный ко мне, который звучал так, словно задававший его говорил со мной через длинную свинцовую трубу. «С вами все в порядке?» — помогая мне встать на ноги, спрашивал некто, оказавшийся продавцом, — дородный мужчина лет под пятьдесят, в рубашке с короткими рукавами, жующий окурок сигары. Еще он спросил меня, не вызвать ли врача. Отчаянно желая поскорее замять происшествие, я исхитрился вырваться из его рук с брезгливой и так и не понятой им резкостью.
— Со мной все в порядке, — пробормотал я, прислоняясь к прилавку. — Ради бога, не стоит никого беспокоить.
— Ну, честно говоря, — сказал продавец, внимательно разглядывая меня, — у вас видок так себе, но если вы говорите, что все в порядке, значит, так оно и есть. Всего вам доброго.
И он вернулся на свое место за прилавком.
Мне потребовалось несколько минут, чтобы окончательно собраться с силами. Не пытаясь даже расставить журналы так, как они стояли раньше, я поспешно распихал их по полкам, за исключением последнего, который сообщил мне ужасное известие. У меня все еще дрожали руки, когда я расплачивался за покупку, и я так и не решился посмотреть в глаза озадаченному доброму самаритянину. Сделав всего лишь несколько шагов из лавки, я остановился, нервно огляделся и погрузился в чтение статьи.
Хотя она и заставила меня упасть в обморок, я все еще предпринимал слабые попытки убедить самого себя в том, что это обычное журналистское преувеличение, рекламный трюк, бесстыдные потуги превзойти тираж конкурирующего издания, но беспристрастное изучение убедило меня в том, что сообщение было правдивым. Уже в течение почти трех месяцев (то есть все то время, пока меня сжигала страсть к Ронни) он был тайно помолвлен. Невесту звали Одри. Ей было двадцать три года (на три года старше его), работала она моделью и внешне, на мой взгляд, была ничем не примечательна. Они с Ронни познакомились в Голливуде, где Одри снималась в рекламе пепси. «Новое и восхитительное кино», о котором так дразняще сообщалось в «Жизни звезд», оказалось — о, Ронни, как ты только мог? — «Зудом в штанах — 3». Съемки начинались через шесть недель, так что молодые собирались пожениться на Лонг–Айленде и сразу же вылететь в Калифорнию на съемки. Ронни намеревался на руках перенести невесту через порог шикарного нового кондоминиума, ожидавшего их в Голливуд–Хиллс. Они были еще молоды, возможно, даже очень молоды, но Ронни искрение надеялся, что его многочисленные поклонницы поймут, что, «когда ты так безумно влюблен, как влюблены мы, нет смысла тянуть резину».
Я закрыл журнал. Я ощутил на губах тошнотворный привкус — привкус пустоты, стерильный привкус, которым, очевидно, отличается абстрактное ничто. Соленые слезы заструились из моих глаз. «Через шесть недель! — бормотал я как в бреду, шагая по длинному туннелю. — Нельзя терять ни минуты!»
Пара прохожих проводила взглядами странного индивидуума, попавшегося им на пути; обернувшихся прохожих могло бы оказаться и больше, не будь жители Нью–Йорка столь привычны к виду незнакомца, который говорит вслух сам с собою в общественном месте.
Я выбрался наружу из здания вокзала с такой поспешностью, будто слова мои о том, что нельзя терять ни минуты, следовало воспринимать буквально. Затем долгое время я стоял, уставившись на замысловатую сетку улиц и авеню, имевших номера вместо имен, на карте, прихваченной мною в гостинице, а затем отчаянно устремился в направлении Мэдисон–сквер–гарден (того самого Мэдисон–сквер–гарден, где Ронни однажды присутствовал на концерте Майкла Джексона), в недрах коего, если я правильно понял карту, скрывался вокзал Пени–Сентрал.
Я не ошибся. Поезда ходили довольно часто, причем ближайший отправлялся практически через несколько минут. Я купил билет чуда и обратно и пустился в путь.
Через два с небольшим часа я сошел с поезда и очутился по существу нигде. Потому что хотя станция, вне всяких сомнений, называлась «Честерфилд», но, кроме нее, не считая автострады, одинокого и явно заброшенного гаража и где–то вдалеке на западе сооружения, напоминавшего электростанцию средних размеров, с кровлею, сверкавшей холодным алюминиевым отблеском в ярких лучах зимнего солнца, вокруг не наблюдалось ни малейших признаков человеческого присутствия. На самой железнодорожной станции я тоже был единственным двуногим (ибо большее поезда никто не сошел), если не считать горбатого негра, подметавшего перрон. Он и проинформировал меня, что сам город «тут совсем рядом будет» и, конечно же, добраться до него можно и пешком, но «пешком здесь У нас никто не ходит».
Я дошел до Честерфилда за сорок минут. Сначала пейзаж оставался таким же безликим, как и в окрестностях станции. Затем мало–помалу начали появляться первые признаки близлежащего поселения: кладбище, красиво раскинувшееся на склоне, спускавшемся к автостраде, каждое надгробие которого было таким белым и новеньким, словно жители города начали умирать только вчера; непрезентабельная лесопильня, где посреди двора на куче опилок спала немецкая овчарка; первый жилой дом (видна была, правда, только ведущая к нему дорожка да воротный столб). И тут, когда я уже совсем было оставил всякую надежду добраться до цели моего путешествия, Честерфилд — город Ронни — простерся предо мною.
В Англии, для начала, его бы и городом не назвали. «Городской центр», как местные жители величественно именовали его административно–торговую зону, пересекали четыре бульвара, два с севера на юг и два — с востока нa запад, образуя нечто вроде доски для игры в крестики–нолики. Когда каждый из них доходил до конца собственно городской застройки и продолжал, уже в виде дороги, идти по всхолмленной лесистой местности, в одной из уютных ложбин которой и обитали городские жители. Большинство их домов располагалось именно там. В общем, Честерфилд был вполне достойным образчиком американского пригорода — в меру помпезного, в меру элегантного, — где рестораны и магазины (я обнаружил даже одинокую оружейную лавку, в двойном окне которой располагалась симметрично оформленная витрина с выставленными на продажу револьверами и винтовками) облицованы радующим глаз красновато–коричневым кирпичом, а троица городских банков окружена стрижеными колючими изгородями, что превращает их в некое подобие сельских усадеб, жилые же кварталы, посещенные мною после обследования «центра», представляют собою длинные ряды чистеньких и неброских щитовых домиков, огражденных выкрашенными в белый цвет заборами, в двориках же то тут, то там можно увидеть детский трехколесный велосипед. Слабый солоноватый воздух и отдаленные чаечьи крики постоянно напоминали мне, что я все же, в некотором роде, на острове, но вокруг не наблюдалось и следа того вульгарного сказочного романтизм а, присущего Лонг–Айленду, каким он предстает перед нами в мифе, созданном Фицджеральдом.
В тот первый день, хоть я и упивался ощущением того, что хожу по той же мостовой, по которой, возможно, ходил Ронни, и что теперь, как он сам выразился в одном из интервью, мы «занимаем одно и то же пространство», и хотя (пусть я позже и понял всю абсурдность подобного предположения) я уже тешил себя (в такой степени, что постоянно нервно оглядывался) возможным чудом случайной встречи, все же основною моею заботой было подыскать место, где я мог бы остановиться на ночлег и обдумать свою дальнейшую стратегию.
Ближе к вечеру, внезапно сообразив, что не ел весь день, я заказал чизбургер в маленькой, чистенькой и шумной закусочной, деревянные кабинки которой были отделаны кожей, благодаря чему интерьер слегка напоминал двадцатые годы. Владельцем и по совместительству шеф–поваром заведения был некто Ирвинг Бакмюллер, единственным промахом которого, поскольку чизбургер оказался очень вкусным (насколько могу судить я, отведавший это блюдо в тот раз впервые в жизни), было имя, данное им своему заведению: Chez d'lrv{18}.
Сам Ирвинг, толстый и неряшливый, с головою большой, как футбольный мяч, повторявшей очертания его выпуклого брюшка, то и дело высовывался из кухни, обтирая здоровенные, как блины, и такие же жирные ладони о засаленный, но некогда белый фартук и впуская при этом клубы тепловатого пара, пахнувшего чем–то горелым. Время от времени он обходил кабинки, с грубоватым добродушием заглядывая к посетителям через плечо и спрашивая их сиплым голосом, звучавшим так, словно его владелец перенес удаление связок, всем ли они довольны. Ко мне он проявил интерес особенный, какого, впрочем, по всему судя, удостаивался у него каждый новый посетитель, и, игнорируя пронзительные вопли официантки, требующей «еще одно яичко в мешочке» и «два специальных голубых без соуса», уселся за мой стол напротив меня и поведал мне, что служил во время войны на базе в Олдершоте, после чего спросил, не доводилось ли мне встречаться с его «лучшим английским корешем», неким Беном Сатклифом. Я, в свою очередь, сгорал от желания спросить Ирвинга, не знаком ли он с Ронни Бостоком, но внезапно поддался приступу бессмысленного панического страха и ограничился вполне безопасными расспросами касательно местных гостиниц Гостиниц в городе оказалось всего одна — небольшой «мотелишко» на окраине, — и туда–то я и направился, как только мне удалось избавиться от неуклюжего гостеприимства ресторатора. Долго не канителясь, я снял скромное отдельно стоявшее бунгало и заплатил раболепствовавшей передо мной хозяйке за неделю вперед. Затем я вернулся в Нью–Йорк ближайшим поездом, провел еще одну ночь в отеле (ночь, изобиловавшую путаными снами, в которых сцены жуткого страдания — страдания, причину которого мне так и не удалось определить, — сменялись столь интенсивным и всепоглощающим ощущением душевного и телесного комфорт а, столь неописуемым, что я не мог подыскать для сравнения ничего в прежней моей жизни) и выписался из него рано утром, после чего опять направился в Честерфилд.
Подробное описание моих перемещений в течение следующих десяти дней рискует оказаться занудным. Когда у меня созрел план отправиться на Лонг–Айленд, я отправился туда, но только очутившись в Честерфилде, я начал постепенно понимать, что никакого плана у меня, в сущности, не было, а присутствовал лишь настоятельный и внезапный порыв, повелевавший увидеть Ронни воочию. Но как этого добиться? Первым делом я пролистал телефонный справочник, который нашел (наряду с гидеоновской Библией{19}, заложенной помятой порнографической открыткой, на вид такой же древней, как сама Библия) в верхнем ящике прикроватной тумбочки в моем номере. Стоит ли говорить, что, согласно справочнику, никакого Бостока в Честерфилде — да и во всем округе Саффолк — не проживало. Само по себе это первое и вполне ожидаемое препятствие не могло служить особенным поводом для тревоги: опасаясь, что его выследят наиболее ненасытные из поклонниц, Ронни, несомненно, попросил не включать его домашний номер в телефонную книгу. Но тем не менее я слегка встревожился. «А что, — вопрошал я сам себя, — если мальчик в настоящий момент где–нибудь в Голливуде обсуждает предстоящий проект, а то, не дай бог, поехал прошвырнуться куда–нибудь в Европу — в Лондон, к примеру! — или же вообще живет не в Честерфилде, а чертовы журналы просто соучаствуют с ним в заговоре, призванном сбить со следа почитателей его таланта? Что тогда?» Холодный пот покрывал меня при одной мысли о такой возможности, причем страшило не то, что я совершил бесполезную поездку, а то, что мне придется, несолоно хлебавши, возвращаться домой и жить так, как я жил раньше, без малейшей надежды на то, что я когда–нибудь повстречаю Ронни. И тогда я решительно отбрасывал в сторону подобные мысли.
Некоторое время я обдумывал, не подкупить ли мне местного почтальона (единственного на весь город), с которым иногда пересекались мои пути, ибо нас обоих (хотя и с разными целями) объединяла общая планида — весь день напролет скитаться по улицам Честерфилда. До начала декабря оставалась всего неделя, и с тех пор, как я приехал, уже неоднократно шли дожди, а однажды даже выпал мокрый снег, но, невзирая на прихоти погоды, что ни утро я выходил из гостиницы и проводил все светлое время дня в поисках моей желанной добычи. Я шел вдоль одной из городских улиц, пока не доходил до первого светофора, затем поворачивал налево или направо и шел дальше по второй улице, пока та, в свою очередь, не пересекалась с третьей. Там я вновь менял направление и достигал городского центра или того, что мне представлялось им. По его улицам я прогуливался гораздо медленнее, внимательно вглядываясь в покрытые изморозью, уже почти рождественские витрины кофеен, бесцельно бродил по торговым залам супермаркетов, иногда приобретал какую–нибудь бесполезную и гроша ломаного не стоившую чепуховину в магазине мужской галантереи, загроможденные товарами окна которого не позволяли мне разглядеть прохожих. Имелся у меня и иной маршрут, когда я не спеша фланировал по тихим жилым кварталам, расположившимся на склонах холмов. Кварталы эти были обычно безлюдны; изредка попадалась группка детишек, игравших в бейсбол на площадке перед каким–нибудь домиком, или же одинокий любитель рыбной ловли, несущий на плече свои спасти, похожие на усики и сяжки насекомого. Внимательно изучая домики, я пытался по какому–нибудь признаку угадать, кто является их владельцем; занятие это усложнялось тем обстоятельством, что я не знал, какими признаками, собственно говоря, руководствоваться.
Надо мной висело дамокловым мечом постоянное опасение, что честные горожане Честерфилда рано или поздно обратят внимание на одинокого чужака, который, судя по всему, не имеет в городе иных дел, кроме как бродить день за днем туда–сюда, разглядывая обывателей и их жилища. Ведь как отчаянно я ни пытался оставаться незамеченным и затеряться в городской суете, следует заметить, что, за исключением одного определенного утреннегo часа в будние дни да еще вечеров выходных дней, на торговых улицах Честерфилда редко можно было увидеть ту усталую, но при этом возбужденную семейную публику, которая ежедневно оживляет тротуары любого английского городка того же масштаба. Я не сомневался, что фигура одинокого и задумчивого иностранца (каковым я, несомненно, представлялся постороннему взгляду), угрюмо–серое пальто которого резко выделялось на фоне ярких, окрашенных в по–детски наивные цвета ветровок и курток местного населения — в цвета, словно отрицающие наступление зимы в типично американской радостно–самодовольной манере, — не могла не привлечь к себе любопытные взгляды.
Каждый день я обедал в забегаловке Ирвинга. Мое упорное запирательство касательно цели, с которой я прибыл в Честерфилд, охладило со временем доброжелательную словоохотливость ресторатора и теперь, когда Ирв представал перед посетителями в проеме кухонной двери, окруженный неизменным ореолом пара, он снисходил, завидев меня, лишь до продиктованного этикетом хриплого «Привет!». Уже под вечер, когда надежда на успех покидала меня, а иногда, если я чувствовал себя слишком утомленным, чтобы продолжать поиски, и гораздо раньше я удалялся в мое маленькое бунгало и проводил остаток дня, уставившись в телевизор.
Именно в один из таких вечеров, заполненных пестрым мельканием экранных картинок, меня посетила мысль, простая до невозможности, но при этом удивительно остроумная. Я перерыл мой чемодан, в глубинах которого под нераспакованным бельем схоронился журнал, содержавший известия о близившейся женитьбе Ронни. Я открыл его на нужной странице и пробежал глазами статью, пока не наткнулся на то, что искал, — на фамилию невесты Ронни. Затем я взял со столика телефонный справочник, нашел букву «Л» и водил пальцем вдоль колонки, пока мой неухоженный и заметно нуждавшийся в маникюре палец, выглядевший от этого многозначительно зловещим, не наткнулся на строчку, которая гласила: «Линн, Одри, 16 Джефферсон–Хилл, Честерфилд».
Я в волнении оттого, что мне все же удалось найти ключ к решению моей проблемы, заходил взад–вперед по маленькой комнате, ликуя так, словно я только что пересек вторую Атлантику. Но, хотя я с трудом мог скрыть свой восторг по поводу того, что номер девушки оказался в телефонном справочнике округа Саффолк, и хотя до телефона стоило только рукой дотянуться, я все же не стал сразу кидаться к аппарату и набирать номер Одри. Ибо мне пришел в голову иной, намного более эффективный план действий.
На следующее утро я направился прямиком на Джефферсон–Хилл. Насколько мне помнилось по опыту моих прежних блужданий, так назывался один из тех самых населенных кварталов, что лежали на окраине города. Все дома там были не только достаточно велики сами по себе, но и окружены со всех сторон участками с собственными площадками для игр. Дом номер шестнадцать, мимо которого, как выяснилось, я уже не раз проходил, к тому же еще стоял слегка на отшибе. Он не был самым большим среди своих соседей, но выкрашенные в шафранный цвет стены и высокая, под самую крышу, веранда придавали ему старинный, пасторальный и ностальгический вид. Оба фасадных окна были закрыты жалюзи. Испытывая крайнее смущение и неловкость, я медленно прошелся перед домом и сразу же заметил, что справа от него располагался почти невидимый прохожему, маленький, запущенный садик с вьющимися растениями — вне всякого сомнения, именно здесь был сделан тот самый снимок Ронни! Слева же я заметил гараж с автоматически открывавшейся дверью (она как раз была поднята наполовину и слегка накренена вперед), внутри которого стоял зеленовато–голубой спортивный «порше». Мое сердце учащенно забилось — и не только от мысли, что дома кто–то есть. В моем альбоме с фотографиями имелась одна, на которой сиявший от счастья Ронни махал рукой из окна как раз такой спортивной машины и (поскольку фотография была цветной) именно зеленовато–голубого цвета. Это была машина Ронни. Дрожа от возбуждения, я попытался зафиксировать в памяти первые три буквы на ее номерном знаке — большего и не требовалось в рамках непосредственно стоявшей предо мной задачи.
Однако в настоящий момент мне ничего не оставалось, как двигаться дальше, ибо я опасался задерживаться на этой улице слишком долго. Я дошел до вершины холма, за гребнем которого сразу же начинался лес. Именно здесь, по всем признакам, пролегала городская черта. По крайне удачному стечению обстоятельств далее не было никакого жилья (не считая там и тут разбросанных по холмам немногочисленных особняков) — только лес да ничем не засеянные и не размежеванные луг а. С этого наблюдательного пункта, оставаясь практически невидимым, я увидел бы любого, кто вздумал бы войти или выйти из номера шестнадцать. А если б по дороге проехала автомашина, я заметил бы ее заблаговременно, чтобы успеть изобразить живейшую заинтересованность тем или иным необычным представителем местной кустарниковой или травяной флоры.
Засада обещала быть длительной. Из всех унижений, на которые я обрек себя во имя моей страсти, это, как я прекрасно сознавал, грозило оказаться самым смехотворным, гротескным и рискованным, не говоря уж о том, что замысел мой вполне мог оказаться бесплодным. Но я зашел слишком далеко и подобрался слишком близко к осуществлению своей цели, чтобы мне могли помешать мелочные предрассудки, присущие заурядно мыслящим людям.
Это случилось за несколько минут до трех часов в тот же самый день. Парадная дверь номера шестнадцать отворилась, и на пороге показалась Одри. Даже с моего довольно удаленного наблюдательного пункта я понял, что это, несомненно, она. Мне удалось даже различить, что на ней были слаксы, накидка из какого–то темного материала в шотландскую клетку, а голова была не покрыта. Она заперла дверь на замок и направилась к гаражу, вследствие чего пропала из поля зрения. Вскоре по аллее проехал «порше», выехал за ворота, повернул направо и исчез из вида.
Я немедленно покинул свой пост и то вприпрыжку, то пытаясь все же изображать человека нa прогулке, поспешил в сторону Честерфилда. Проходя мимо номера шестнадцать, я вынужденно сбавил шаг, дабы никто не заметил моей прыти, неприличествующей ни моему возрасту, ни моей осанке. Кроме того, мне хотелось еще разок посмотреть на фасад. Но в доме по–прежнему не замечалось признаков жизни — впрочем, учитывая то обстоятельство, что Одри заперла за собой дверь на ключ, это следовало признать вполне естественным.
Достигнув границ торгового квартала, я начал лихорадочно метаться из стороны в сторону, словно пес, потерявший хозяина. Я спешил от ресторана к ресторану, от банка к супермаркету во все таявшей надежде, что зеленовато–голубой «порше» окажется на стоянке перед одним из этих заведений. Я искал его повсюду, подумывал даже о том, чтобы осмотреть несколько жилых кварталов по периметру города на тот случай, если Одри заглянула в гости к какой–нибудь своей подружке, но все было тщетно — машина словно сквозь землю провалилась. Запыхавшийся, взволнованный и наконец догадавшийся, что Одри, скорее всего, направилась через центр города в Ист–Хэмптон, я был вынужден завершить свои поиски и возвратиться в мотель уставшим и разбитым.
Позднее, вечером, тем не менее я, уже в полном противоречии со сложившейся привычкой, вышел и принялся бродить по залитым искусственным освещением безлюдным улицам Честерфилда, которые лишь кое–где оживлялись полупустыми ресторанами, пока не очутился словно бы случайно на Джефферсон–Хилл. Быстрым шагом я прошел мимо дома: из трех окон только в одном горел свет, дверь гаража была закрыта.
Вполне вероятно, что, находясь в том состоянии одержимости, в каком я пребывал, я не смог бы нести свою вахту долгое время и отважился бы на какой–нибудь безумный поступок, но провидение решило вознаградить меня раньше, чем я даже смел надеяться. В доме на Джефферсон–Хилл не наблюдалось ни малейшего следа присутствия Ронни. Но трижды после описанного мною происшествия я видел (причем два раза пришлись на один и тот же день), как Одри выходит из дома, направляется к гаражу и садится в «порше». И все три раза я безрезультатно преследовал ее, весь вспотевший и обезумевший от отчаяния. Но в четвертый раз, добежав бездыханным и мокрым как мышь до центра города, я чуть не налетел на «порше», оставленный на стоянке перед небольшим супермаркетом в двух шагах от забегаловки Ирвинга.
Настал момент истины. Отныне вспять пути не было. Сама мысль о том, чтобы не воспользоваться такой возможностью, вдруг подвернувшейся мне, казалась невыносимой. Идти я мог только вперед.
Я зашел в супермаркет. Рядом с входом стояли ряды тележек, металлические корзины которых были вдвинуты одна в другую, так что тележки напоминали блок скрепок, загруженный в степплер. Я взял одну из них и пошел по пестрым и прохладным проходам, нагружая корзину банками овощных консервов, пакетами кукурузных хлопьев, пучками редиски и связками свеклы без всякой цели и смысла, с единственным стремлением — не упустить желанную добычу из вида. В это время дня покупателей было немного, в основном юные мамаши со своими отпрысками, которые, широко расставив ножки, восседали в креслицах на вершинах тележек, так что поспевать за Одри оказалось делом довольно несложным.
На этот раз она надела не блиставшие чистотой джинсы и черный кожаный жилет на молнии. Она вышагивала у меня перед самым носом беззаботно, слегка опустив плечи вперед. Иногда она наклонялась к полкам, брала с них какую–нибудь банку, вертела ее в руках (на шее у нее я заметил висевшие на веревочке очки в роговой оправе, которые она водружала на нос, изучая надписи на этикетках) и, в зависимости от прочитанного, ставила на место или помещала в корзину своей тележки. Затем шла дальше, а я следовал в нескольких шагах у нее за спиной.
Мы продолжали в таком духе еще несколько минут: Одри неторопливо обходила торговый зал, я же соблюдал дистанцию в ожидании момента, когда смогу выйти на сцену, и трепетал, достанет ли мне смелости сделать это, если такое время наконец настанет. И тут оно настало. Ибо, когда Одри повернула за угол стеллажа, я на мгновение потерял ее из вида, а нагнав, увидел, что она, оставив посреди прохода тележку, склонилась над длинным и низким холодильником с замороженными продуктами.
Я напрягся, предчувствуя приближение подходящего мига — быстролетного, кульминационного, решающего. Я увидел, как Одри извлекает из холодильника завернутого в целлофан цыпленка и прикидывает его вес на руках; с решимостью безумца я толкнул свою тележку так, чтобы она, покатившись, наткнулась на тележку Одри.
Две тележки столкнулись, бренча железом. Одри, все еще с цыпленком в руках, удивленно повернулась и увидела меня. Я, в свою очередь, тоже сделал вид, что только сейчас заметил происшедшее, поскольку в то же самое мгновение повернулся от полки с молочными продуктами, которую якобы добросовестно перед тем исследовал.
Я кинулся к тележкам и принялся разнимать их сцепившиеся ручки, рассыпаясь в извинениях, манера и акцент которых безошибочно выдавали мое британское происхождение, и тогда Одри, сначала раздраженная этим маленьким происшествием (выражение лица выдало ее), успокоилась и позволила мне обаять себя.
Несомненно, говорил я, заливаясь в душе румянцем от собственной лжи, неуклюже наклонившись, я толкнул мою тележку. Какой ужас, что я такой неловкий, да, кстати (тут я внимательно посмотрел Одри прямо в глаза): не встречались ли мы раньше? Одри слегка напряглась, очевидно заподозрив в этой реплике увертюру к банальной попытке познакомиться, тем более достойную порицания, что исходила она из уст человека, явно не выглядевшего как записной сердцеед. Она отрицательно помотала головой и приготовилась уходить, и хотя раньше от подобного пренебрежения я бы умер на месте, да и сейчас мое сердце на миг болезненно сжалось, к тому моменту я уже стал заправским лицедеем, неуязвимым для таких мелочей. О нет, нет, нет, конечно же нет, продолжал я, сначала сбивчиво, но затем все увереннее и увереннее, разумеется, мы никогда не встречались, просто я совсем недавно видел вас на фотографии. На фотографии? И я пустился в «объяснения», которые, хоть и неоднократно отрепетированные в номере мотеля, тем не менее потребовали от меня призвать на помощь все актерское мастерство.
Итак, объяснял я, у меня есть крестница — очаровательная девочка одиннадцати лет, которую я балую подарками на день рождения и Рождество, билетами в кинотеатр и приглашениями на чай в «Ритц». В Лондоне, разумеется. Так вот, эта юная крошка — ее зовут, кстати, Алиса — обожает одного очень известного актера, фотографии которого она с маниакальной страстью вырезает из всех журналов, где они попадаются, и фильмы с участием которого она неоднократно смотрела. я заметил по улыбке и облегчению, отразившемуся на лице Одри, что она уже начала догадываться, как зовут героя моей «крестницы». А я продолжал. За несколько дней до отъезда из Лондона — я приехал на Лонг–Айленд, чтобы завершить мой новый роман вдали от столичных шума и суеты: ах да, я писатель, совсем забыл сказать — я встретился с маленькой Алисой и увидел, что она просто убита горем. Бедняжка только что узнала, что ее идолу уже недолго остается быть тем «завидным женихом», которому она поклонялась на расстоянии, и тут она показала своему «крестному» фотографию, на которой Ронни и Одри, взявшись за руки, разбивали ее детскую мечту.
История моя, занятная, хотя, в сущности, и печальная, к тому же рассказанная хорошим слогом, очаровала Одри и убедила ее в полной невинности моих намерений. Смущенная своими же собственными необоснованными подозрениями, она с сердечностью приняла мою протянутую руку и представилась. Мы продолжили наш путь, но уже бок о бок, ведя, может быть, слегка стесненную, но тем не менее вполне приятную беседу. Время от времени каждый из пас по очереди снимал с полок какой–нибудь товар — причем я настолько увлекся этим занятием, что, когда мы достигли кассы, обнаружил в своей тележке не меньшую гору бакалеи, чем в тележке Одри.
Только подойдя к кассе, я, решив, что почва уже достаточно подготовлена, завел речь о самом Ронни, о «Текс–Мекс» и «Засохших брызгах» (я так и не смог заставить себя упомянуть вслух «Зуд в штанах — 2»), которые якобы посмотрел во время совместных с крестницей посещений кино. Я глубоко уверен (сказал я, отклоняя мягкий протест со стороны Одри), что фильмы эти вряд ли рассчитаны на таких стариков, как я. И все же меня впечатлила, весьма впечатлила игра Ронни. Он обладал интересной внешностью и играл убедительно и эмоционально; просто талант его не мог до конца раскрыться на столь небогатом материале.
Пунцовая от удовольствия Одри энергично кивала головой в знак согласия; видно было, что она и сама неоднократно высказывала подобное мнение. Тогда я перешел к тому, как Ронни, появляясь в кадре, сразу забирает все внимание на себя, упомянул о его легкой, хотя и слегка кособокой походке, о его манере держаться, одновременно робкой и вызывающей. Я говорил о юношеской норовистости персонажа, которого Ронни изображал в «Текс–Мекс», и о том впечатлении, которое произвела на меня сцена его смерти, о потенциальных возможностях и глубине Ронни как актера, еще, по моему мнению, не вполне проявившихся. И хотя человек в трезвом уме безусловно заподозрил бы нечто неправдоподобное в том, что английский писатель в зрелых годах питает такой сильный интерес к малоизвестному американскому актеру и так детально рассуждает по поводу сыгранных им ролей — пусть даже этот писатель (как я бесстыдно солгал) тесно связан с британскими кинематографическими кругами, — но Одри была попросту слишком ошеломлена моими рассказами, чтобы усомниться в них хоть чуточку.
Мы вышли из супермаркета вместе, причем я нес в Руках не только свой пухлый пакет с покупками, но и, невзирая на возражения Одри, ее пакет тоже. Мы пересекли пустую стоянку и подошли к зеленовато–голубому «порше». Если бы мой замысел не удался, то для меня все было бы кончено, поскольку сама мысль о том, чтоб снова начать слежку за домом на Джефферсон–Хилл, была невыносимой.
— А… а где Ронни сейчас? — поинтересовался я.
— В Лос–Анджелесе, — был мне ответ, — послезавтра должен вернуться.
— Ах вот как… — сказал я, чувствуя, как бешеное биение сердца изобличает (пусть это и мог заметить лишь я сам) мое волнение, несмотря на то, что внешне мой голос оставался невозмутимым. — Тогда, пожалуй передайте ему наилучшие пожелания от почитателя таланта — или даже от двух почитателей. Я имею в виду мою крестницу.
И я завершил фразу вялой улыбкой.
Одри, польщенная, кивнула и, судя по всему, собралась распрощаться со мной. Но я не мог отпустить ее просто так.
— Или же, — предложил я вдруг, — я мог бы выразить восхищение при личной встрече.
Далее я объяснил, что собираюсь задержаться в Честерфилде еще минимум на пару недель, так что с удовольствием бы повстречался с ее женихом, который мог бы облегчить страдания разбитого сердечка Алисы, подписав для нее свое фото. Если Одри даст мне телефонный номер, то я перезвоню через пару дней и приглашу их пообедать вместе.
Одри слегка задумалась и не сразу ответила мне. С одной стороны, ей со всей очевидностью ужасно хотелось познакомить Ронни с таким образованным поклонником, как я, но с другой — она опасалась сообщать свой номер незнакомцу, к тому же, вероятно, ей не понравился содержавшийся в моем предложении скрытый намек на то, что они с Ронни живут вместе.
Возможно, наконец отозвалась она, будет лучше, если я оставлю свой номер телефона: тогда они с Ронни смогут позвонить мне в удобное им время.
Поскольку ее телефонный номер мне был уже и так известен, мое неудовольствие и досаду вызвал не сам по себе отказ предоставить его в мое распоряжение, а скорее отсутствие со стороны Одри уверенности в искренности моих намерений: афронт этот уязвил мою гордость, хотя разумом я понимал, что недоверие являлось вполне заслуженным. К обиде добавлялся ужас, возникавший в моей души от одной мысли о предстоящем ожидании — кто знает, насколько долгом — звонка, и еще то, что мне придется сообщить, что я живу в мотеле, а это делало необъяснимым, для чего я накупил столько продуктов, которые сейчас нес в пакете. Но когда я вручил ей карточку, полученную от хозяйки мотеля на тот случай, если забуду адрес, Одри удостоила ее лишь беглого и невнимательного взгляда, перед тем как засунуть в кошелек, и, казалось, не заметила нелепости ситуации. Затем мы пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.
Кто сказал, что ожидание — пассивно? Ожидание пожирает тебя, снедает тебя, безжалостно поглощает каждый твой час, минуту, секунду. Оно не оставляет тебе времени на то, чтобы справляться даже с самыми важными из повседневных обязанностей. Всем, кому Доводилось ждать, приходила на ум догадка, что, возможно, худшей из загробных кар является сама вечность как таковая. Посему я не буду заставлять читателя ждать так, как заставил меня ждать Ронни.
Пять дней прошли как во сне, причем сон этот был из тех, когда спящий постоянно переходит от яви к грезам, уподобляя свое бодрствование лихорадочным и беспокойным кошмарам, терзающим его в бессознательном состоянии. Пять дней я мерил шагами узкую и тесную гостиную моего бунгало, пределы которой я не решался покидать из страха, что мне позвонят в мое отсутствие, каким бы коротким оно ни оказалось. И вот телефон наконец ожил. Я позволил ему прозвенеть два раза, а затем снял трубку.
Я услышал голос Одри. Прежде всего она поинтересовалась, помню ли я ее. Помню ли я ее! — я чуть было не закрыл рукой отверстие трубки: таким сильным было желание закричать, чтобы пробить голосом стену непонимания, которая навечно встала между мной и окружающим миром. Она извинилась за то, что не звонила так долго, и наконец сказала, что если я свободен сегодня вечером и готов, как она выразилась, «рискнуть часиком свободного времени», то они с Ронни будут рады пригласить меня к ужину. Изо всех сил стараясь, чтобы мой голос самим своим дрожанием не выдал охватившую меня при подобном повороте событий радость, я ответил, что это доставит мне удовольствие. Затем сделал вид, что тщательно записываю адрес, и без того мне известный, выслушал детальные разъяснения Одри о том, как добраться до Джефферсон–Хилл, и пообещал, что буду poвно в семь.
Остаток дня я провел у городского парикмахера — подобострастного и суетливого человечка, напоминавшего своими тщательно уложенными и закрученными локонами саму квинтэссенцию парикмахера из французского фарса, — который подстриг мне волосы и сделал маникюр. После парикмахера я посетил более дорогой из двух магазинов мужской одежды в поисках стильного шелкового галстука, который подчеркнул бы линии моего светло–серого приталенного костюма, еще ни разу не надетого мной в Честерфилде, ибо он был куплен и отложен именно для нынешнего случая, после чего направился в роскошную и наполненную дурманящими ароматами цветочную лавку — расположенную (не иначе как проявление чьего–то извращенного чувства юмора) по соседству с оружейным магазинчиком, — где я приобрел букет белых роз с длинным стеблем. В полшестого я уже сидел в своем номере после ванны, побритый и одетый, приговоренный еще к одному часу нервного, но на этот раз волнующего хождения взад–вперед по гостиной.
Я отправился на Джефферсон–Хилл в шесть тридцать пять, прошел ровным шагом по все еще носившим следы дневного оживления улицам и направился туда, где городские постройки начинали редеть. Ровно в шесть пятьдесят пять я стоял на пороге дома номер шестнадцать. Набрав в грудь воздуха, я нажал на кнопку звонка.
Дверь мне открыл сам Ронни. Голос его я услышал еще тогда, когда он шел к двери: на фоне чудовищно громкой музыки он был едва различим — тем не менее я расслышал фразу «Я сам открою». Ронни был босиком, в потертых голубых джинсах и вишнево–красном свитере с вырезом, надетом поверх рубашки в сине–зеленую клеточку. То, как все эти цвета весьма плохо сочетались между собой, я поначалу даже и не заметил, ведь я прождал этой минуты так долго, что сейчас ощущал себя так, словно стоял лицом к лицу с ожившим мифом или, по меньшей мере, с продуктом блестящего человеческого воображения — таким, как Ромео, Фабрицио, Стирфорт.
Улыбаясь обаятельной, непринужденной и открытой улыбкой, вызванной к жизни простой вежливостью, которая тем не менее заставила меня затрепетать так, словно я услышал признание в любви, он протянул мне руку:
— Привет! Вы, должно быть, Джайлс.
Я пожал протянутую руку, прикоснувшись к столь давно желаемой плоти. А затем он спросил, мотнув головой в ту сторону, откуда раздавалась музыка:
— Вам нравится хэви–метал?
Проведя несколько недель над журналами, предназначенными для четырнадцатилеток, я уже познакомился с этим курьезным термином и был способен ответить на заданный мне вопрос, не выглядя дураком в глазах окружающих. Но прежде чем я успел что–нибудь сказать, Ронни сам дружелюбно ответил за меня:
— Думаю, что нет.
Зачем, махнув рукой в неопределенном направлении, он сказал:
— Да проходите же, проходите! Я сейчас выключу.
Все остальное, что он сказал, пока я шел за ним по узкому коридору в ярко освещенную гостиную с высоким потолком, было столь же банально: «Лапочка, к нам пришел Джайлс!» (это невесте, которая, судя по всему, находилась на кухне), «Позвольте мне снять ваше пальто!» и «Одри, посмотри, какие цветы подарил тебе Джайлс!» — но для влюбленного слуха все это звучало небесной гармонией. О, как мне хотелось поцеловать эти два жемчужных резца, слегка выступавших вперед, которые я знал так же хорошо, как свои собственные.
Комната, в которой стоял уже накрытый обеденный стол, была обставлена гораздо лучше, чем я ожидал, но волновала меня не обстановка в целом, а отдельные предметы — предметы, известные мне досконально по сотням фотографий, ставшие фетишами моей страсти. Мягкая игрушечная панда застыла в комической позе возле камина, расписанная узорами гитара красовалась в углу, на каминной полке виднелся снимок в серебряной рамочке, на котором очень длинноволосый Ронни стоял в обнимку с певцом Брюсом Спрингстином{20} (надпись на фотографии гласила: «Р.Б. от Босса»), и крошечное деревце бонсай в горшке.
Одри вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, с жеманной улыбкой поблагодарила меня за то, что я согласился «рискнуть свободным часиком», и тут же удалилась искать вазу для принятых с благодарностью белых роз. Ронни предложил мне выпить, извиняясь за то, что дома нет ничего, кроме пива и содовой, и наш первый вечер вместе начался.
Прежде всего мы обменялись теми пустыми банальностями, с которых начинаются все случайные светские знакомства: общие фразы о Британии и Соединенных Штатах, о том, что в последнее время в «Хемптонах» жить стало совсем невозможно, особенно по выходным дням летом, когда из–за толпы ньюйоркцев, сбежавших из своего потного мегаполиса, становится практически невозможно найти место на стоянке или свободный столик в ресторане. Мы даже дошли до того, что обменялись глубокомысленными суждениями о погоде и о возможном влиянии на нее повреждений, причиненных озоновому слою. С не ведавшей смущения прямотой, которой я от него даже не ждал и которая только увеличила мое уважение к нему, Ронни вскоре поторопился перевести разговор на свою карьеру. В тот вечер я говорил молодому актеру такие вещи, которых никто не говорил ему прежде и — в этом я уверен — не скажет никто никогда. Я разбирал его актерские работы сцена за сценой, чуть ли не кадр за кадром, словно я был наделен потрясающей зрительной памятью. Ронни был не в силах сдержать восхищение оттого, что кто–то говорит о его работе с подобным глубоким и уверенным знанием предмета; глаза его горели, поставив локти на обеденный стол, он подпирал смуглыми, загорелыми руками подбородок, отчего лицо его превращалось в очаровательный треугольник, от одного взгляда на который я сходил с ума. Он поглощал мои слова не только рассудком, но и всем телом. У него то и дело перехватывало дыхание от недоверчивого восторга, когда я хвалил его за то, как он сыграл в той или иной сцене, или за неожиданную остроту, с которой он произнес ту или иную реплику. В течение всей моей речи Одри то и дело оборачивалась к жениху с выражением гордости и удовольствия на лице, которые следовало понимать как «Я же тебе говорила! Я же говорила!».
Наблюдая очарованного юношу, сидевшего напротив меня за столом так, что деревце бонсай, стоявшее на полке, оказалось у него за головой, я подумал о том, как сам Ронни похож на это деревце: тонкий, экзотический ствол плоти, хрупкие ветви которого следовало холить и лелеять, тщательно состригая с них мертвые побеги, чтобы он постепенно и сам осознал, как сознает это влюбленный в него, что лучше ему совсем не расти. Я нимало не сомневался, что полностью завладел его вниманием, поскольку видел, как в выражении его лица смешивались восхищение с благоговейной робостью и почтением к моему возрасту, как он испытывал нечто совершенно новое, чего не испытывал никогда прежде. К тому же эти мои наблюдения подтвердило одно тривиальное, но для меня имевшее исключительную важность происшествие, случившееся уже под самый конец вечера. Я говорил что–то, и в этот момент Одри вмешалась, спросив, буду ли я пить кофе. Ронни ответил ей так резко, что она, надувшись, скрылась в кухне. Но он не помчался следом за ней просить прощения. Он лишь пожал плечами и поднял брови, словно говоря: «Женщины!» Правда, когда она вернулась в гостиную с кофе, он, испытывая некоторую неловкость, посадил ее рядом с собой на софу, ласково чмокнул в щеку и положил руки ей на плечи, однако столь показная и, безусловно, вынужденная демонстрация нежности не могла отравить радость, испытанную мной от предыдущей непроизвольной вспышки раздражения.
За весь вечер ни слова не было сказано об истинной природе отношений между Ронни и Одри. Но незадолго до полуночи, когда я уже стоял в дверях и прощался, собираясь предложить встретиться в следующий раз за накрытым столом уже по моему приглашению, Ронни, рассыпаясь в благодарностях за данные мной советы и не выпуская мою руку из своей, мимоходом сообщил, что из–за назревающей забастовки сценаристов съемки нового фильма перенесены на несколько недель вперед, так что они с Одри через пять дней вылетают в Голливуд, где и поженятся, вместо того чтобы сочетаться браком на Лонг–Айленде, как это было первоначально запланировано.
Я пожелал счастья молодым и покинул дом на Джефферсон–Хилл с таким чувством, словно мне дали в дорогу роковое послание. Я медленно спускался к центру города, где все еще светилось несколько мерцавших огоньков, отделенных, как мне чудилось, один от другого миллионами световых лет, и сердце мое бурлило и кипело, переполненное светлыми надеждами и неукротимым отчаянием. Я отправился завоевывать мальчишку, и я завоевал его, наполнил его щенячье сердце такими амбициями и вожделениями, которые никогда бы не поселились там самостоятельно, которых никогда бы не внушила ему эта серая мышь — его дражайшая невеста. Теперь я уже не имел права потерять его.