(Л. Иванова, «Воспоминания»).

А за несколько лет до этой трагедии точно так же покончила с собой её родная сестра Анастасия Чеботаревская, жена знаменитого поэта и прозаика Фёдора Сологуба. Она бросилась осенью 1921 года в Неву, как бы следуя завету своего супруга:

Зачем любить? Земля не стоит

Любви твоей.

Пройди над ней, как астероид,

Пройди скорей…

Вячеслав Иванов, режиссёр «дионисийских» башенных мистерий, изощрявшийся во всяческих радениях, в конце концов решил создать тройственный сексуальный союз, куда входили бы он, его жена Л. Зиновьева-Аннибал и художница М. Сабашникова. Иногда к «союзу», неизвестно с какой стороны, примыкал Сергей Городецкий*.

* См. предисловие к книге Л. Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», изданной в Москве, когда идеологи перестройки трудились не покладая рук для возрождения имён и нравов Серебряного века.

Именно в эти растленные бесцензурные годы были изданы книги, казалось бы, навсегда канувшие по причине порочности содержания и полного графоманства, многих второстепенных и даже третьестепенных писателей и поэтов Серебряного века — Арцибашева, Нагродской, Гофмана, Князева, Лохвицкой, Бурлюка, Кручёных, Мариенгофа, Софьи Парнок и т. д.

Кстати, тогда же была издана книга известного поэта, одного из «младших шестидесятников» Александра Щуплова, пытавшегося в жизни воскресить нравы эпохи Михаила Кузмина. Книга называлась простенько и со вкусом: «Серебряная изнанка». А его ровесник поэт Сергей Чудаков — тоже шестидесятник, написал вдохновенное стихотворенье о Федре и Ипполите с эффектной концовкой: «Вожделением к мёртвому я сожжена»… Словом, некрофильство.>

Подобные союзы, модные в ту эпоху, носили и приметы кровосмешения (инцеста), если вспомнить, что после смерти своей жены Л. Зиновьевой-Аннибал Вячеслав Иванов женился на её дочери (своей падчерице) В. Шварсалон, которой А. Ахматова посвящала стихи.

История женитьбы В. Иванова на падчерице копировала «кровосмесительный» древнегреческий сюжет о страсти царицы Федры к своему пасынку Ипполиту, сюжет, ставший чрезвычайно модным в творчестве поэтов и поэтесс Серебряного века. Стихи, воспевающие греховную страсть Федры, плодились, как грибы, а Марина Цветаева написала целую стихотворную трагедию, посвящённую несчастной мачехе. Несчастная Федра, несчастная Сафо, ненавидящие мужчин амазонки становятся культовыми фигурами женской поэзии десятых годов прошлого века. Осип Мандельштам тоже воспел инцест в стихах о совращении библейского Лота его двумя дочерьми, совершённом ради продолжения рода, о чём подруга мандельштамовской семьи Эмма Герштейн оставила запись в книге «Воспоминаний»: «Евреев он ощущал как одну семью — отсюда тема кровосмесительства». И Ахматова не обошла этот знаменитый сюжет: «И, увы, содомские Лоты смертоносный пробуют сок». Но на этом поиски эротических сюжетов в Башне Вяч. Иванова не закончились. Хозяину пришла в голову ещё одна мысль: организовать, кроме тройственного союза и знаменитых сред, мужской кружок «Друзей Гафиза» — персидского поэта, воспевшего в «Диване» однополую мужскую любовь. В кружок входили художник К. Сомов (кличка «Аладдин»), музыкант Нувель (кличка «Петроний»), философ Бердяев (кличка «Соломон») и поэт М. Кузмин (кличка «Антиной»), о котором в «Поэме без героя» её создательница с упоением вспоминала: «И тёмные ресницы Антиноя вдруг поднялись — / и там зелёный дым».

Брат будущего мужа Марины Цветаевой Сергея Эфрона повесился в Париже в 1911 году. Ему было четырнадцать лет. В ту же ночь вслед за ним на том же железном крюке повесилась и мать Сергея Эфрона — Елизавета Дурново-Эфрон, революционерка из тайного общества «Народная воля». Третьей висельницей из этой семьи стала сама Марина, елабужский диалог которой перед смертью с шестнадцатилетним сыном Муром не поддаётся никакому разумному истолкованию: «Так что же, по-твоему, мне ничего не остаётся, кроме самоубийства?» — спросила мать сына, и сын ей ответил: «Да, по-моему, ничего другого Вам не остаётся». Этот разговор, приведённый в книге воспоминаний Анастасии Цветаевой — сестры Марины, — сам Мур передал товарищам по жизни в Елабуге.

Надежда Яковлевна Мандельштам в книге своих воспоминаний даёт несколько толерантную, но достаточно правдивую картину жизни, которой жили «дети страшных лет России», среди которых росла и она сама:

«Всё общество и каждый человек получили в дар от десятых годов крупицу своеволия, червоточину, которая взбаламутила его личную жизнь и определила общественную позицию. Я знаю эту крупицу в себе, в Ахматовой и даже в Мандельштаме».

Эмма Георгиевна Герштейн была ближайшей подругой семьи Мандельштамов, женщиной, близкой (как говорят сейчас, гражданской женой) Льву Гумилёву, и о типичных для людей Серебряного века комплексах у Н. Мандельштам она пишет так:

«Даже в первые годы их совместной жизни в Ленинграде Надя признаётся, что неудача в живописи давала ей право на самоубийство <…>»; «Осип Эмильевич часто встречался с Георгием Ивановым. По-видимому, младший поэт пытался обратить Мандельштама в свою гомосексуальную веру. Но Гумилёв говорил: «Осип, это не для тебя».

Находясь в подмосковном санатории в Саматихе — уже в 30-х советских годах! — чета Мандельштамов не могла отказаться от привычек и нравов Серебряного века, о чём пишет Э. Герштейн:

«В Саматихе они вовлекли в свои эротические игры одну особу из отдыхающих, оказавшуюся членом райкома партии». И если «эротические игры» как-то связаны с тяготением к самоубийству, то лучше всего эта связь изложена в ещё одном отрывке из воспоминаний Э. Герштейн, рассказывающем, как нравы Серебряного века догоняли его детей на протяжении всей их жизни. Речь в отрывке идёт о подруге Мандельштамов, которой Осип Эмильевич посвятил прекрасное стихотворенье «Возможна ли женщине мёртвой хвала…»:

«Ольга Александровна Ваксель играла в 20-х годах большую роль в ленинградской жизни Надежды Яковлевны и Осипа Эмильевича. В 1935 году они получили запоздалое известие о её смерти. Ещё в 1932 году она покончила жизнь самоубийством в чужом городе, куда уехала из России, выйдя замуж за норвежца. Весть об её трагической кончине потрясла обоих Мандельштамов. Надя узнала об этом в Москве. Она горевала, вздыхала, но вспоминала её эротически, приговаривая: «Лютик! Лютик! Она никому не умела отказать»…

Традиционные христианские основы жизни подтачивались «образованцами» той эпохи со всех сторон — с революционной, либеральной, богемной, придворной, научной, философской, литературно-художественной, ницшеанской… Перед этим мутным потоком в ту эпоху не могло устоять никакое общество. Конечно же, этот мир, не уступавший по степени своего растления ни Египту времён Клеопатры, ни Риму времён Нерона, ни Франции времён Людовика XVI, был достоин Очищения и Возмездия, на что надеялись Александр Блок, Сергей Есенин, Николай Клюев. На Европу Фридриха Ницше и Зигмунда Фрейда, Отто Вейнингера, Оскара Уайльда у России надежды не было, и Возмездие наступило:

И мы забыли навсегда,

Заключены в столице дикой,

Озёра, степи, города

И зори Родины великой.

В кругу кровавом день и ночь

Долит жестокая истома…

Никто нам не хотел помочь

За то, что мы остались дома,

За то, что, город свой любя,

А не крылатую свободу,

Мы сохранили для себя

Его дворцы, огонь и воду.

Иная близится пора,

Уж ветер смерти сердце студит.

Но нам священный храм Петра

Невольным памятником будет.

Наконец-то и Ахматова, влюблённая в карнавалы и маскарады, во всю чертовщину 1913 года, обрела голос, достойный не Серебряного, а настоящего легендарного XX. Но какая цена была заплачена за это «прозрение»! Дети Серебряного века очень любили в своих стихах намекать или говорить прямо, что они играют с адскими силами, что они накоротке с «владыкой тьмы», что их притягивают тёмные бездны зла. Такие игры даром не проходят. Игра в ад закончилась настоящим адом. Ад петлюровских погромов, ад расказачивания, ад Белого и Красного терроров, ад голода, холода и продразвёрсток, ад эпидемий тифа, ад чекистских застенков и белогвардейских контрразведок… «Хлестнула дерзко за предел нас отравившая свобода»… «Уже написан Вертер»… «Всё расхищено, предано, продано»…

Здесь девушки прекраснейшие спорят

За честь достаться в жёны палачам,

Здесь праведных пытают по ночам

И голодом неукротимых морят…

Обезбоженные дети Серебряного века не сразу поняли, что новая власть взяла на себя все обязанности высших сил, испепеливших Содом и Гоморру. Но ни ЧК, ни местечковый бюрократический аппарат, ни Кремлёвский горец не смогли бы совершить возмездия, если бы на то не было ВЫСШЕЙ Воли. Однако всё свершается по Священному писанию: «Мне отмщение и Аз воздам», а Бич Божий может быть вложен в любые грешные руки.

* * *

Георгий Иванов, один из младших отпрысков Серебряного века, несомненно обладавший особым талантом выражать поэтическую сущность жизни в мелодии стиха, в жесте, без опоры на всевозможные рукотворные литературные приёмы, написал в эмиграции редкое для себя почти идеологическое стихотворенье.

Свободен путь под Фермопилами

На все четыре стороны.

И Греция цветёт могилами,

Как будто не было войны.

А мы, Леонтьева и Тютчева

Сумбурные ученики —

Мы никогда не знали лучшего,

Чем праздной жизни пустяки.

Мы тешимся самообманами,

И нам потворствует весна;

Пройдя меж трезвыми и пьяными,

Она садится у окна.

«Дыша духами и туманами»,

Она садится у окна.

Ей за морями-океанами

Видна блаженная страна.

Стоят рождественские ёлочки,

Скрывая снежную тюрьму,

И голубые комсомолочки,

Визжа, купаются в Крыму.

Они ныряют над могилами,

С одной — стихи, с другой — жених…

И Леонид под Фермопилами,

Конечно, умер и за них.

В этом стихотворенье выразилось отчаяние человека, потерявшего родину и от отчаянья решившего свести счёты с ней, с этой совдепией, где нет уже «Бродячей собаки», с её режимом, с её примитивным простонародьем, созидающим новую, непонятную ему жизнь.

Стихотворенье, видимо, написано после 1936 года, когда «совдеповская» власть пошла на многие послабления режима — восстановила праздники новогодней («рождественской») ёлки, восстановила «лишенцев» в избирательных правах, простила казачество, когда советские обыватели («комсомолочки» и их «женихи») после сверхнапряжения коллективизации и первых лет индустриализации обрели возможность в отпускное время съездить в Крым на Чёрное море и передохнуть от перегрузок мобилизационной эпохи…

Но эти соображения были не интересны инфанту Серебряного века. Он, как и Анна Ахматова («пока вы мирно отдыхали в Сочи, / ко мне уже ползли такие ночи / и мне такие слышались звонки»), при всей толерантности своего лирического дара, негодует, что пошлое простонародье купается над морскими могилами белых офицеров, расстрелянных и брошенных в море про приказу Бела Куна и Розалии Землячки в 1920 году. Ему и в голову не может придти, что всего через несколько лет «женихи» этих «голубых комсомолочек» пройдут перед Иосифом Сталиным шеренгами на знаменитом параде 7 ноября 1941 года и встанут насмерть, чтобы не сдать Москву коричневым европейским ордам. И полягут не хуже греков под Фермопилами в мёрзлую русскую землю. А «голубая комсомолочка» Зоя Космодемьянская, внучка православного священника, окормлявшего тамбовских повстанцев Антонова и расстрелянного вместе со многими из них, стоя на виселице, выкрикнет перед тем, как немецкий soldat выбьет из-под её босых ног табуретку: «Сталин придёт!» Он не узнает, что честный советский поэт Борис Слуцкий, отнюдь не сталинский фанатик, напишет:

О Сталине я думал всяко разное,

ещё не скоро подобью итог,

но это слово, от страданья красное —

за ним. Я утаить его не мог.

Георгий Иванов и его друг Георгий Адамович («жоржики», по словам Ахматовой) в 1921–1923 годах снимали большую роскошную квартиру в центре Петербурга на Почтовой, 2, которая быстро превратилась в кабак, в притон для карточных игроков, спекулянтов валютой и педерастов. В конце концов, на квартире произошло убийство одного из завсегдатаев. Труп был расчленён и сброшен в Мойку, после чего Адамович, участвовавший в расчленении, сбежал за границу. Где в это время был другой «жоржик», угрозыск и ЧК так и не выяснили. Но скандал в нэповском Питере был страшный, о чём писала в марте 1923 года «Красная газета». Всю последующую жизнь между двумя «жоржиками» шёл спор о том, кто и насколько замешан в этой мерзкой истории. Но я вспомнил о ней лишь потому, что нравы Серебряного века, которые двумя партнёрами были перенесены в нэповскую Россию, рано или поздно должны были принести свои плоды, что и произошло.

А ещё мне хочется добавить, что оба «жоржика», стихи которых в эпоху реставрации нравов «Бродячей собаки» и Почтовой, 2 были обильно изданы и переизданы в горбачёвско-ельцинскую эпоху, никогда бы не вернулись на родину, если бы «голубые комсомолочки» со своими «женихами» не защитили Москву и Отчизну в суровую зиму 1941 года. Одним словом, как греки под Фермопилами умерли за «комсомолочек» (то есть за всю последующую историю цивилизации), так и «комсомолочки» с «женихами» погибли смертью, не уступающей по героизму грекам, для того чтобы мы сегодня могли читать стихи двух талантливых педерастов и пытались разгадать, что же произошло в Питере в 1922 году на Почтовой, где доживали своё последнее время перед тем, как сбежать в Европу, растленные инфанты Серебряного века. Большинство несчастных поэтов «серебряного поколения», и совсем молодых, и тех, кто дожил до старости, вроде Кузмина и Клюева, страдавших содомитским грехом, естественно, не имело детей. Может быть, имея в виду эту Божью кару, один из умнейших русских поэтов пушкинской эпохи Евгений Боратынский завершает своё пророческое стихотворенье «Последняя смерть», в котором речь идёт об угасании и вырождении рода человеческого, простыми, но страшными словами: «И браки их бесплодны пребывали»…

Идеологи демократии, издеваясь над Советской цивилизацией, часто с иронией твердят, что там «не было секса». Но дети почему-то были. И много. А при «демократии» чем больше секса — тем меньше детей. И чем больше зрелищ — тем меньше хлеба.


* * *

Любовь, исполненная зла — V

Любовь, исполненная зла…

А. Ахматова

Земная слава, как дым, —

Не этого я просила,

Любовникам всем своим

Я счастие приносила.

Один и сейчас живой (круто! — Ст. К.),

В свою подругу влюблённый,

И бронзовым стал другой

На площади оснежённой. (1914)

Первым, кому она «принесла счастье», был молодой и мало ещё известный поэт Николай Гумилёв, за которого двадцатилетняя Ахматова после нескольких отказов всё-таки решилась выйти замуж.

Перед свадьбой, которая должна была состояться в Киеве, она написала в письме своей подруге Валерии Тюльпановой: «Птица моя, сейчас я еду в Киев, молитесь обо мне. Хуже не бывает. Смерти хочу. Вы всё знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать. Аня».

Отношения между подругами, судя по письму, были очень близкими. Николай Гумилёв написал об этом браке: «Из города Киева, / из логова Змиева, / я взял не жену, а колдунью». О том, каковы были его отношения с молодой женой, вспоминает современница Ахматовой Ирина Грэм, часто встречавшаяся с ней в Питере и бывшая свидетельницей того, как Ахматова познакомилась с молодым 21-летним композитором Артуром Лурье:

«После заседания поехали в «Бродячую собаку». Проговорили всю ночь <…> несколько раз к столику подходил Гумилёв: «Анна, пора домой», — но она не обращала внимания. А под утро они с Артуром отправились на острова. «Было, как у Блока, — рассказывал Лурье, — «и хруст песка, и храп коня». Эта ночь определила всю дальнейшую жизнь А. Лурье. «По его словам, Анна Андреевна разорила его гнездо, как коршун, и разрушила всё в его молодой жизни».

Всего лишь через год с небольшим после рождения сына. она «разорила» и своё собственное «гумилёвское» гнездо, что не мешает общественному мнению поклонников и поклонниц Ахматовой считать её вдовой знаменитого поэта. Одна из самых фанатичных нынешних ахматовских поклонниц Людмила Скатова, живущая в Великих Луках, излагает эту почти общепринятую версию весьма высокопарно: «Она (Ахматова — Ст. К.) овдовела в 1921 году (венцы брачные «царские, мученические она разделяла только с Н. С. Гумилёвым, расстрелянным богоборческой властью, а посему и остались до конца дней его подлинной вдовой!) И подобно своей тёзке — тверской землячке благоверной княгине Анне Кашинской, так же вдовствующей, потерявшей в Орде супруга и двух сыновей, — была призвана нелицемерно нести выпавший на её долю крест и сохранить веру Православную, память о величии России Царской»

Сказано красиво, но это миф. Насколько А. А. можно считать «подлинной вдовой» Гумилёва, можно судить, прочитав недавно вышедшую (2009) в серии ЖЗЛ книгу об Ахматовой исследовательницы её судьбы и творчества Светланы Алексеевны Коваленко.

Привожу без особенных комментариев несколько выдержек из этой книги, обращая внимание на то, что в церковном браке Гумилёв и Ахматова состояли с апреля 1910-го до августа 1918 года.

«В июне 1911 года молодая жена Гумилёва отправляется одна в Париж, где её ждёт Модильяни. Страсть к нему вспыхнула в её душе год назад, когда она была в Париже с Гумилёвым в их свадебном путешествии <…> Она бросилась ему навстречу вопреки здравому смыслу и общепринятым правилам поведения в семье. Гордый Гумилёв стерпел…» (стр. 117)

«Ахматова сознавала меру и глубину своей вины но «ломать» себя и идти наперекор своим чувствам, а тем более страсти не только не могла, но и не хотела» Как она вспоминала: «Скоро после рождения Лёвы мы молча дали друг другу полную свободу и перестали интересоваться интимной стороной жизни друг друга» (стр. 341) «Проблема супружеской верности в традиционном понимании очень скоро перестала мучить обоих. Однако Гумилёв до конца не оправился от того, что он не был первым мужчиной Анны <…> Он рассказывал о их договорённости признаться, кто первый изменил, и тем не менее был удивлён, что первой оказалась она» (стр. 138, 140).

Следующей жертвой «охотницы за мужчинами», согласно исследованиям С. Коваленко, был литератор Недоброво. Роман с ним «протекал на глазах у всех. Знала о нём, глубоко при этом страдая, и супруга Недоброво <…> Их знакомство и сближение обычно относят к 1913 году <…> с весны 1913 по 1915 год Ахматова и Недоброво <были> неразлучны» (стр. 140, 153) Однако каким-то образом в эти же сроки Ахматова, «как коршун», успела разорить семейное гнездо композитора Артура Лурье. «Расстались после нескольких свиданий», — пишет С. Коваленко.

«Очень может быть, что в это время она часто встречалась с поэтом-царскоселом Василием Комаровским», — (там же).

Во время пребывания в браке с Гумилёвым «донжуанский список» Ахматовой постоянно расширялся. Весной 1915 года его пополнил друг Недоброво Борис Анреп.

«Николаю Недоброво хотелось подготовить друга к встрече с Анной Ахматовой и её поэзией, — пишет Св. Коваленко. — Была в этом и доля тщеславия, ведь его возлюбленная была известной поэтессой, одной из «красавиц тринадцатого года», женой знаменитого Николая Гумилёва» (стр. 160).

Николай Недоброво, по словам самой Ахматовой, глубже всех её избранников понимал сущность её творчества и тайну поэтического дара. Но это не помешало ей после разрыва полностью забыть его: «О том, что Николай Владимирович умер в декабре 1919 года и похоронен в Ялте она узнала только в 1920-м году от вернувшегося из Крыма Осипа Мандельштама» (Св. Коваленко, стр. 181)

«В её многочисленных, прямо скажем, не поддающихся счёту романах, — продолжает Св. Коваленко, — преобладает духовное либо телесное начало над чувственным. Борис Анреп рассказывал Струве, что она как-то отдалась его сводному брату Глебу в стоге сена» (стр. 165) «Бездомность была характерной приметой быта и бытия Анны Ахматовой с тех пор, как она в 1916 году ушла из дома Гумилёва».

Официально А. А. развелась с Гумилёвым в августе 1918-го, за три года до его гибели и он тут же женился на Анне Энгельгардт, которая вместе с Ниной Берберовой и Идой Наппельбаум, как вспоминает В. Лурье, носила ему летом 1921 года передачи в тюрьму. Ахматовой среди них не было. В записке, посланной после ареста в Дом литераторов, Гумилёв писал, что он арестован, просил передать ему бельё, мыло, зубную щётку, еду и «сообщить об этом жене». Естественно, не Ахматовой. Он уже давно не считал её женой, а потому, и вдовой поэта она быть не могла. «Целительница нежного недуга, / чужих мужей вернейшая подруга / и многих безутешная вдова», — напишет она в 1943 году о себе. Если «вдова многих», то лишь какая-то малая часть её «вдовства» могла иметь отношение к гумилёвскому периоду жизни. Правда, на панихиду в Казанский собор она пришла. Но можно ли считать А. А. верной памяти Гумилёва и его «подлинной вдовой», если в середине 20-х годов она становится фактически женой Пунина, опубликовавшего 7.12.1918 года в газете «Искусство коммуны» статью «Попытка реставрации» о Гумилёве, в которой избранник Ахматовой писал: «Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые «критики» и читаться некоторые поэты (Гумилёв, например). И вдруг я встречаюсь с ним снова в советских кругах»… «Этому воскрешению я, в конечном счёте, не удивлён. Для меня это одно из бесчисленных проявлений неусыпной реакции, которая то там, то здесь нет-нет да и подымет свою битую голову».

Будь А. А. «безутешной вдовой» Гумилёва, едва ли она отдала бы руку и сердце его идейному врагу Пунину, едва ли бы её перо прославило Маяковского, который однажды во время встречи с читателями, услышав от них, что Гумилёв блестяще владел стихотворной формой, глумливо заявил о расстрелянном поэте: «А форма то у него была белогвардейская!» Судить людей искусства с высот совести и морали — задача неблагодарная. Они сами ответственны за выбор своей судьбы. Я допускаю, что не всё написанное об Ахматовой и Гумилёве в жэзээловской книге — подлинная правда. Однако, в любом случае, изображать её в нимбе «безупречной вдовы», а их брачную жизнь чуть ли не уподоблять семейной жизни русских святых Петра и Февронии — дело безнадёжное. Или даже смешное. Что ещё хуже.

Следующей добровольной ахматовской жертвой стал её второй официальный муж В. Шилейко, востоковед и выдающийся лингвист, «счастие» которого заключалось в том, что он, как вспоминает Ирина Грэм, «держал Ахматову взаперти; вход в дом через подворотню был заперт на ключ, и ключ Шилейко уносил с собой. Анна Андреевна, будучи самой худой женщиной в Петербурге, ложилась на землю и «выползала из подворотни, как змея», а на улице её ждали, смеясь, А. С. (Лурье. — Ст. К.) и Ольга Глебова-Судейкина; наконец, поселились втроём на Фонтанке».

Светлана Коваленко в книге об Ахматовой называет все подобные перипетии «культурой любви», но Эмма Герштейн в своих воспоминаниях пишет, как реагировала на подобную «культуру» Надежда Мандельштам, когда узналА о том, какие отношения сложились между Ахматовой, Судейкиной и Лурье:

«Ничего не знавшая в ту пору об этом тройственном союзе, я была ошеломлена вырвавшейся у неё фразой в разговоре со мной об Ахматовой: «Она такая дура! Она не знает, как жить втроём!» Ну как не вспомнить Пушкина: «Разврат, бывало, хладнокровный / наукой славился любовной», который, как всегда, прав,

Много лет спустя А. А. признаётся своей московской подруге Ольшевской: «Мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблён». В этом разговоре она не скажет, кто был «он» — Артур Лурье или муж Ольги художник Судейкин. Однако сам А. Лурье, прочитав в 60-х годах «Поэму без героя», прояснит пикантную ситуацию: «Там всё о нас, о нашей жизни втроём». А в письме из Америки одной из красавиц Серебряного века Саломее Андронниковой, эмигрировавшей в Лондон, подтвердит ещё раз: «Мы жили втроём на Фонтанке, и поэма об этом рассказывает. В этом её главное содержание». И вообще во всех «тройственных любовных связях» есть тайны, которые шокируют посторонних.

Вот что, к примеру, пишет в 1960 гОДУ знакомая А. Ахматовой по 20-м годам В. А. Знаменская в Лондон бывшему любовнику поэтессы Б. Анрепу: «Роман Анны Андреевны с Артуром Сергеевичем проходил у меня на глазах. До чего же мне был противен и гадок этот Артур Сергеевич! Ярко выраженная еврейская некрасивая физиономия — противное выражение, — сальный пошляк-умник; не могу забыть, как мне, совсем молоденькой женщине, которую он мало знал, он, вытащив из кармана брюк маленькую книжку с французским текстом и гравюрами порнографического содержания, всячески старался заставить меня рассматривать эти гравюры».

Ахматова же, как будто не видя ничего отталкивающего в её избраннике, любила льстить ему: «Я кукла ваша». Но когда он в 1922 году, ничего не говоря ей о своих замыслах, сбежал за границу, вспоминала о Лурье так: «Я очень спокойно отнеслась к этому — я как песня ходила… 17 писем написал. Я ни на одно не ответила». Одним словом, «эпоха Лурье» в жизни А. А. закончилась, «библейские стихи» о жизни с ним были написаны… И вспомнила она его лишь через 20 лет, когда начала писать «Поэму без героя».

«А. А. ни с кем не считалась <…> Эпоха была блудная, и женщины, не задумываясь, сходились со своими поклонниками и почитателями»… (из письма И. Грэм М. Кралину). Гумилёв, Лурье, Недоброво, Шилейко, Анреп, опять Лурье, Пунин… Отношения с ними становились под её пером стихотворениями, возводившими её с одной ступеньки известности на другую, всё выше и выше — к пьедесталу славы.

«В борьбе неравной двух сердец» А. А. и её поклонники вели себя, как взаимные сердцееды, но победительницей, как правило, оставалась она. Её можно было сравнить с богиней Артемидой, вышедшей на любовную охоту с тугим луком и колчаном отравленных стрел.

Но ПОСЛЕ каждой удачной охоты никакого, по её собственному признанию, «счастья» не наступало. Только «погремушка славы», только новые стихи, только позднее понимание того, что рано или поздно придётся

Умирать в сознанье горделивом,

Что жертв своих не ведаешь числа,

Что никого не сделала счастливым,

Но незабвенноЮ для всех была.

Чего-чего, а таланта для подобного рода откровений у неё хватало с избытком. Наивно верить её утверждению о том, что «любовникам всем своим я счастие приносила», — все её собственные стихи говорят об обратном:

«Как забуду? Он вышел шатаясь, искривился мучительно рот»; «Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнём»; «Ты в этот дом вошёл и на меня глядишь, / страшна моей душе предгрозовая тишь»; «Неужели же ты не измучен / смутной песней затравленных струн»; «я гибель накликала милым»; «я была твоей бессоницей, я тоской твоей была»; «Будь же проклят… ни стоном, ни взглядом / окаянной души не коснусь»; «Шепчет: «Я не пожалею / даже то, что так люблю, / или будь совсем моею, / или я тебя убью»…

Несть числа примерам, которые свидетельствуют о том, что А. А. относилась к каждому своему любовному роману как «к роковому поединку». Сама выбирала свою жертву, сама и прощалась с нею. Но после «жертвоприношения» оставались стихи, свидетельствовавшие о том, что любовь для неё была не всеобъемлющей стихией, а необходимым условием, своеобразным «топливом» для «строительства» литературной судьбы и всё возрастающей славы. Известный ленинградский поэт Александр Кушнер, хорошо знавший Ахматову и не раз встречавшийся с нею, так писал об этой стороне её жизни в статье «Анна Андреевна и Анна Аркадьевна», опубликованной в журнале «Новый мир»:

«А сама Анна Андреевна, была ли она счастлива в любви? Как-то, знаете ли, не очень («Лучше б мне частушки задорно выкликать, / а тебе на хриплой гармонике играть» — это в 1914 году, кажется, ещё при Гумилёве или накануне развода с ним; «Мне муж палач, а дом его тюрьма» — это в 1921 году про Шилейко; «От тебя я сердце скрыла, / словно бросила в Неву… Приручённой и бескрылой / Я в дому твоём живу» — в 1936 году с Н. Пуниным. Почему так происходило, более или менее понятно: она тяготилась благополучием семейной жизни, ей, поэту, любовь нужна была трагическая, желательно бесперспективная. И самый долгий период творческого её молчания объясняется, я думаю, не столько давлением советской власти, сколько мирной жизнью с Пуниным».

«Она не любит и никогда не любила — она не может любить, не умеет», — напишет в своём дневнике через несколько лет супружеской жизни с нею её третий муж, комиссар по делам искусств большевистского правительства Николай Пунин. Эмма Герштейн в «мемуарах» вспоминает свой разговор с Ниной Ольшевской:

—»А как вы думаете, Нина, кого она любила больше всех?

—Я так спросила её однажды. Она после долгой паузы сказала как бы самой себе: «Вот прожила с Пуниным два года». Это и был ответ.

—Что же он означает?

—Что с Пуниным надо было уже расходиться, а она ещё два лишних года с ним прожила. Значит, любила».

Конечно, природа наградила её редким талантом и чрезвычайным умом, но та же природа обделила простодушием, чувством родства, женской привязчивостью и материнской самоотверженностью.

Она его «избрала» в мужья сама, что обычно делала со всеми своими в буквальном смысле слова «избранниками», она их «вербовала» в свою свиту и удаляла из неё, подобно царице Египта Клеопатре, когда считала нужным. Но обязательно после того, когда все творческие возможности их романа были исчерпаны, все стихи написаны. Было ли время и желание у неё при этом «приносить им счастие»? Едва ли. С очаровательной откровенностью объясняет она себе и нам, чем и как заканчивались все её так называемые романы:

Одной надеждой меньше стало,

Одною песней больше будет.

Но такой профессиональный подход к жизни был чреват и оборотной стороной, о которой сама Ахматова сказала так: «Никогда не знала, что такая счастливая любовь» — или: «И ты, любовь, была всегда отчаяньем моим».

Полного счастья, и жизненного и творческого одновременно, не бывает… Больше всех после Гумилёва с ней намучился Пунин, с которым она прожила чуть ли не 15 лет. Ему она первая прислала записку с предложением о свидании и ему же потом говорила со слезами: «Мальчишка мой… Думаешь, я верная тебе?»… Так могла говорить только Настасья Филипповна, утешающая юного князя… Странно, что все поклонники Ахматовой возмущаются тем, что Жданов назвал её в своей речи «блудницей» и «монахиней». Думаю, что она сама прекрасно сознавала, что товарищ Жданов прав. Так её называли друзья, и она сама чуть ли не гордилась славой такого рода. По словам Ирины Грэм, Ахматова «была в действительности вавилонской блудницей и разрушительницей», но при внимательном чтении её стихов становится ясно, что она и страдала от этого свойства своей натуры, о котором точнее всех её избранников и современников сказал Александр Блок: «Она пишет стихи как бы перед мужчинами, а надо писать как бы перед Богом».

* * *

…Одной из последних любовных тайн А. А. стала загадочная связь с каким-то неизвестным истории избранником. Об этой тайне нет ничьих воспоминаний, не осталось никаких свидетельств, писем или документов. Остались только стихи, объединённые одним чувством, одной словесной тканью, одним состоянием души, в котором недоумение смешано то ли с ужасом перед случившимся, то ли с раскаянием, то ли с тревожным ожиданием неизбежной расплаты за некое совершённое деяние… Подобных мотивов в «победительной» любовной лирике Ахматовой не было никогда.

Мы до того отравлены друг другом,

Что можно и погибнуть невзначай,

Мы чёрным унизительным недугом

Наш называем несравненный рай.

В нём всё уже прильнуло к преступленью —

К какому, Боже милостив, прости,

Что вопреки всевышнему терпенью

Скрестились два запретные пути.

Её несём мы, как святой вериги,

Глядим в неё, как в адский водоём.

Всего страшнее, что две дивных книги

Возникнут и расскажут обо всём.

Две последних строчки о «двух дивных книгах», которые могут возникнуть из «преступленья», из «запретных путей», из «отравленности» друг другом, конечно же, звучат как эхо из двадцатых годов, отражённое в афоризме: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Вот они и выросли, но с какой-то небывалой для Ахматовой окисью «стыда»! А с вышеприведённым стихотвореньем перекликаются его «двойники» и «пересмешники», рождённые в том же таинственном времени 1963–1964 годов: «Непоправимо виноват, / В том, что приблизился ко мне / Хотя бы на одно мгновенье»; «И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца. / Им чистой правды не видать лица / И слёзного не ведать покаянья»; «Мы не встречаться больше научились, / Не поднимали друг на друга глаз»; «Так уж глаза опускали, / Бросив цветы на кровать, / Так до конца и не знали, / Как нам друг друга назвать»; «Светает — это страшный суд»; «Я играю в ту самую игру, от которой я и умру».

Стихи написаны так, как будто одна рука, их писавшая, жаждала, чтобы они были написаны, а другая тут же хотела их стереть. Такого столкновения враждебных чувств в любовных стихах А. А. ранее не было. «Вот и стихотворение «Мы до того отравлены друг другом»… — пишет А. Кушнер в статье «Анна Андреевна и Анна Аркадьевна», — не только намекает на какую-то тайну, но тут же и приоткрывает её. В том, что это стихи любовные, сомнения нет. И так же очевидно, что они не ретроспективны: «Мы чёрным унизительным недугом / Наш называем несравненный рай», «Её несём мы, как святой вериги, / Глядим в неё, как в адский водоём».

Настоящее время глагола не оставляет лазейки. Остаётся лишь догадаться, почему эти любовь унизительна, запретна, недужна, преступна настолько, что и «всевышнему терпенью» не под силу: разгадка лежит на поверхности, доступна любому читателю, надо лишь посмотреть на дату»… (А дата написания — 1963 год, когда Ахматовой было уже 74 года.) И далее Кушнер продолжает: «Я хотел бы опровергнуть сам себя. Существует же поэтическое воображение — и оно вправе не иметь ничего общего с реальными фактами. Писал же старик Фет любовную лирику <…> О, если бы её стихи последних лет были так же хороши, как фетовские» (может быть, А. А. имела в виду именно это, когда писала: «Увы, лирический поэт обязан быть мужчиной, иначе всё пойдёт вверх дном»…) А хороши, как фетовские, они уже быть не могли, потому что её молодые зарифмованные страсти очаровывают точностью письма, правдивостью чувственных порывов, воплощённых в походке, в движениях рук, в выражении лица, в подробностях одежды, в картинах природы… Примеров этого «акмеистического реализма», сделавшего юную Горенко Ахматовой, не счесть: «В пушистой муфте руки холодели»; «А лучи ложатся тонкие на несмятую постель»; «Жгу до зари на окошке свечу»; «Я надела узкую юбку, чтоб казаться ещё стройней»; «А глаза глядят уже сурово в потемневшее трюмо». Не удержусь, приведу одно «молодое» ахматовское стихотворенье о любви:

И в странную дружбу с высоким,

Как юный орёл темноглазым,

Я словно в цветник предосенний

Походкою лёгкой вошла…

Это стихи о любви. О молодой любви. А стихи, написанные через полвека после них, наполнены другими, «заношенными» словами: «таинственный сумрак», «мёртвые взоры», «бесовская чёрная жажда», «таинственные знаки», «бессмертный брег», «клокочущая тьма», «мёртвые взоры», «заколдованная тень», «сожжённая тетрадь», «бездонная разлука», «таинственный склеп», «таинственный зной», «неутолённый стон» (штампы и лексика словно бы из бульварной прозы Серебряного века или из произведений эпигонов символизма).

От меня, как от той графини,

Шёл по лестнице винтовой,

Чтоб увидеть рассветный синий

Страшный час над страшной Невой.

Почему страшный? Да потому что судьба передёрнула карты:

«Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдёрнуться.

В эту минуту ему показалось, что Пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…

— Старуха! — закричал он в ужасе».

А. А. попыталась протянуть трагическую нить своей судьбы аж до 60-х «оттепельных» годов. Сладострастный и жестокий Серебряный век спустя целую жизнь неожиданно догнал свою Клеопатру, свою жертву, обрамлённую «седым венцом», который «достался ей недаром» чуть ли не из рук Владыки тьмы, догнал и околдовал последним соблазном, последним в жизни романом и попытался вернуть её в карнавальное время, чтобы она сыграла прежнюю молодую роль, с которой так блистательно, играючи когда-то справлялась и за которую так дорого платила душой хозяину карнавала. Но, увы, ничего путного из этого фаустовского проекта не получилось. Её верные слуги — слова о любви, живущие своей жизнью, не узнали в облике старой Дамы свою повелительницу и не послушались её… Существует одна версия о предмете страсти «старой дамы», изложенная в книге бывшего ленинградского критика, ныне живущего в США, Владимира Исааковича Соловьёва о том, как однажды он рассказал «И. Б.» (Бродскому) про свою встречу с Борисом Слуцким, «как тот (Б. Слуцкий. — Ст. К.) раскрыл лежащий у меня на письменном столе нью-йоркский сборник И. Б. «Остановка в пустыне» и тут напал на нелестный о себе отзыв в предисловии Наймана. Ося огорчился, обозвал Наймана «подонком» и сообщил, что тот был последним любовником Ахматовой». (Владимир Соловьёв, «Три еврея». М., Захаров, 2002 г., стр. 304.)

Впрочем, это может быть не больше, чем сплетни, которых немало в ныне справедливо забытом сочинении В. Соловьёва, посвящённом его мелким разборкам с Александром Кушнером.

Но если И. Бродский (любимец Ахматовой) ничего не придумал, то это лишний раз свидетельствует о том, с какой пошлой бесцеремонностью относились питерские поэты («ахматовские сироты») к её памяти.

Красноречивей всего об этой бесцеремонности рассказывает сцена из воспоминаний Наймана о том,как они бесчинствовали на могиле Ахматовой: «Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, ещё достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину,огромный,металлический<…>Рядом валялся деревянный крест,простой,соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось,что новый сделан по заказу Льва Николаевича Гумилёвав в псковских мастерских народного промысла,но в ту минуту для нас, помнящих её живую неизмеримо острее, чем мёртвую, и всё ещё принадлежащую нам,а не смерти,родству и чьим бы то ни было эстетически-религиозным принципам (выделено мной.— Ст.К.), это было оскорбительно и невозможно,как ослепляющая зрение пощёчина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промёрзшая,крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно:»Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы— вы понимаете, что это значит?»

Тому, кто осудит Александра Кушнера или меня за столь дотошное прочтение и столь «недопустимое» толкование последнего цикла Ахматовой, можно возразить лишь следующим единственным образом.

Поэт, дерзнувший написать стихи о «запретнейших зонах естества», знающий, что они будут напечатаны, а следовательно, и прочитаны, тем самым вольно или невольно вводит своего читателя в эти «зоны», после чего читатель получает полное право иметь свое суждение об этих стихах и впечатление от этого «путешествия». Поэт, как никто, обязан помнить тютчевскую истину: «Нам не дано предугадать, / как слово наше отзовётся…» И его же: «Ты бурь уснувших не буди, / Под ними хаос шевелится». Хаос, клубящийся в «запретнейших зонах».

Ахматова до конца жизни осталась верна самой себе: её последнему любовнику было «принесено счастие» — роман произошёл, цикл стихотворений о свершившемся был написан, условия фаустовской сделки с «владыкой тьмы» были выполнены…

* * *

Поэта далеко заводит речь.

М. Цветаева

Дьявол не выдал, мне всё удалось…

А. Ахматова

Для лучшего понимания судьбы и натуры А. А. полезно вчитаться в стихотворенье, написанное ею летом 1942 года в Ташкенте. Оно настолько смущает своей откровенностью, что, видимо, поэтому при жизни А. А. нигде не публиковала его. В большой серии «Библиотеки поэта» оно напечатано в разделе «стихотворения, не вошедшие в основное собрание», а в комментариях сказано: «Печ. по записи Вл. Орлова со слов автора. Посмертная публикация двух последних строф — «Лит. Грузия», 1967 г., № 5″.

Полностью стихотворение напечатано в книге Ахматовой «Избранное», М., 1974, без всяких комментариев.

Что же заставило автора и публикаторов отнестись к этому, на наш взгляд, одному из ключевых произведений А. А., словно к второстепенной и незначительной странице её творчества?

…Лето 1942 года, судьба страны на волоске, на Волге начинается Сталинградская битва, и в это роковое время поэтесса сводит счёты с непонимающей её частью общества. Высокомерие по отношению к современникам — обывателям клокочет уже в первых строчках этой страстной поэтической исповеди:

Какая есть. Желаю вам другую —

Получше. Больше счастьем не торгую,

Как шарлатаны и оптовики…

Пока вы мирно отдыхали в Сочи,

Ко мне уже ползли такие ночи,

И я такие слышала звонки!

Пафос стихотворения Ахматовой близок кощунственному пафосу стихотворения Георгия Иванова о «комсомолочках», купающихся в Крыму. Её презрения достойны все, кто, живя обычной «обывательской» жизнью, обустраивая великую страну, позволяет себе в короткое время летних отпусков «отдыхать в Сочи», танцевать под музыку Дунаевского, слушать песни в исполнении Шульженко: «Сочи, те дни и ночи, вы предо мной во сне и наяву…» Но дочь Серебряного века резко отдаляется от такого рода людей: «Пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи / и я такие слышала звонки»… Возможно, что это «ночи» и «звонки» 1937 года, но возможно, что и другие, о чём чуть ниже. Поражает надменность, с которой А. А. говорит о людях простонародья, которое в это время «стояло у мартеновских печей», у станков на оружейных заводах, падало от усталости на колхозных полях в том же Узбекистане, куда её доставили из блокадного Ленинграда чуть ли не по распоряжению Сталина, подальше от фронта:

Над Азией — весенние туманы.

И яркие до ужаса тюльпаны

Ковром заткали много сотен миль.

О, что мне делать с этой чистотою,

Природы и с невинностью святою,

О, что мне делать с этими людьми!

А далее идут строки, куда более надменные, нежели приведённые выше, отбрасывающие читателя в 30-е, в 20-е годы и дальше — к незабываемому Серебряному веку:

Мне зрительницей быть не удавалось,

И почему-то я всегда вклинялась

В запретнейшие зоны естества,

Целительница нежного недуга,

Чужих мужей вернейшая подруга

И многих — безутешная вдова.

Сказано с предельной откровенностью обо всей минувшей жизни и с предельной гордыней о способности «вклиняться» в «запретнейшие зоны естества», в зоны той чувственной жизни, куда запрещено вторгаться человечеству Высшей Волей. Александр Пушкин, любимый поэт Ахматовой, понимал эту трагедию человеческой «свободной воли», но писал о ней иначе, нежели его незаурядная поклонница:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,

Но строк печальных не смываю.

Он ни в чём не упрекал «этих людей», он — каялся. За свои грехи. Но А. А. никаких «строк» слезами смывать не хочет — надо отдать должное её бесстрашию. Она готова к расплате, но не со стороны Того, кто сказал: «Мне отмщенье, и Аз воздам», а от противоположной силы, искушавшей Спасителя в пустыне. Она понимает, что расплата за грешную жизнь неизбежна, но отказаться от гордыни не может.

Седой венец достался мне недаром,

И щёки, опалённые загаром,

Уже людей пугают смуглотой.

Но почему в центре Азии, где все — от ребёнка до старика — смуглы от рождения, именно её смуглота «пугает людей»? Может быть, потому, что она иного происхождения, и лучи азиатского солнца здесь ни при чём? Как бы то ни было, она пытается с запредельным достоинством встретить развязку своей судьбы:

Но близится конец моей гордыне,

Как той — другой — страдалице Марине,

Придётся мне напиться пустотой.

Про Марину с её гордыней А. А. вспомнила не случайно, да и «напиться пустотой» — где-то уже мелькал этот образ в её поэзии:

И странный спутник мне был послан адом:

Гость из невероятной пустоты,

Казалось, под его недвижным взглядом

Замолкли птицы, умерли цветы.

В нём смерть цвела какой-то жизнью чёрной,

Безумие и мудрость были в нём тлетворны.

От волнения последняя строчка у неё вышла косноязычной. Было от чего волноваться: разве это не портрет «Владыки мрака»? Разве не с его посланником предвкушала она свиданье в роковую минуту жизни, когда тяжело болела и думала о том, что ждёт её за гранью Бытия?

И ты придёшь под чёрной епанчою

С зеленоватой страшною свечою,

И не откроешь предо мной лица…

Но мне недолго мучиться загадкой:

Чья там рука под белою перчаткой

И кто прислал ночного пришлеца?

Это не женские стихи: она встречает посланца тёмных сил с самообладанием Дона Жуана, пригласившего к себе статую командора.

Это «чёрный человек» Анны Ахматовой. В отличие от есенинского, явившегося поэту лишь однажды, но изгнанного — тростью, с биением зеркал, у Ахматовой подобных чёрных призраков на протяжении жизни было куда больше — чуть ли не целая толпа её повелителей, являвшихся постоянно и напоминавших грешной душе о некогда совершившейся сделке, в результате которой она и получила свою власть над «этими людьми»:

Дьявол не выдал. Мне всё удалось.

Вот и могущества явные знаки.

Вынь из груди моё сердце и брось

Самой голодной собаке.

Больше уже ни на что не гожусь,

Ни одного я не вымолвлю слова.

Нет настоящего — прошлым горжусь

И задохнулась от срама такого.

Как не прийти в отчаянье от невозможности забыть свою греховность, отмолить её, стереть из памяти:

Любовь всех раньше станет смертным прахом.

Смирится гордость и замолкнет лесть.

Отчаянье, приправленное страхом,

Почти что невозможно перенесть.

Образ чёрного человека то посещает её, то исчезает, принимая самые разные облики, как принимали их призраки тьмы в пушкинских «Бесах»:

И чёрной музыки безумное лицо

На миг появится и скроется во мраке,

Но я разобрала таинственные знаки

И чёрное моё опять ношу кольцо.

Поэт Николай Клюев, сам человек небезгрешный, в 1932 году, во время почти полного забвения Ахматовой, писал в стихотворении «Клеветникам искусства»:

Ахматова, жасминный куст,

Обожженный асфальтом серым,

Тропу ль утратила к пещерам,

Где Данте шёл и воздух густ…

Интересно то,что А.А.,поставив строчку «Где Данте шёл и воздух густ» эпиграфом к одной из глав «Поэмы без героя»вместо «воздух густ»написала «воздух пуст»… А «пустота» для неё всегда обозначала адскую сущность. Словом,произошла не просто ошибка,но невольная «оговорка по Фрейду».

Проницателен был олонецкий ведун, вспомнил, что Данте шёл к пещерам, в которых плясали отблески адского пламени.

Все они в борьбе с этими потусторонними силами искали спасения в далёком детстве с его ангельской чистотой: «Стать бы снова приморской девчонкой»; «Не знаю, не помню, в каком селе, / где-то в Калуге или в Рязани /жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами».

И даже несчастная Людмила Дербина вспоминает время, когда она пасла телят, — была «рыжей пастушкой» и сидела на пеньке «с кружкой земляники»…

С годами, с появлением «седого венца» характер ахматовской гордыни, конечно же, менялся. Если в молодости гордыня толкала её к завоеванию мужских сердец, то к старости желания становились всё более грандиозными. Как писала Надежда Мандельштам: «В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все живые и мёртвые объединялись тем, что влюблены в неё, Ахматову. И пишут ей стихи». Но этого мало. Вспоминая времена после ждановских полуобвинений-полукомплиментов («блудница», «монахиня»), прозвучавших по её адресу в 1946 году, Ахматова позже напишет о том, что она чувствовала себя тогда стоящей в центре мировой истории:

Запад клеветал и сам же верил,

И роскошно предавал восток.

Юг мне воздух очень скупо мерил,

Усмехаясь из-за бойких строк.

Но стоял, как на коленях, клевер,

Влажный ветер пел в жемчужный рог —

Так мой старый друг, мой верный Север

Утешал меня, как только мог…

А навестивший Ахматову вскоре после войны сэр Исайя Берлин вспоминал о том, что Ахматова рассказывала ему, будто бы Сталин, узнавший о её встрече с ним, с «английским шпионом», впал в такую ярость, что это, по её мнению, могло стать одной из причин начала холодной войны.

Правда, Исайя Берлин оговорился, что был не согласен с Ахматовой, но как воспитанный человек и «сэр» не стал возражать ей*.

* Berlin I. Personal Impressions, Oxford, 1982

А разве не о предельной ахматовской гордыне свидетельствует воспоминание Эммы Герштейн:

«Я пожертвовала для него мировой славой!» — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попрёки вернувшегося через семь лет (!) сына».

Дети Серебряного века вообще думали, что в центре мирозданья, являясь его осью, стоит поэзия, а поскольку каждый из них считал себя (иногда не без оснований) поэтом всемирного масштаба, то впасть в иллюзию гордыни им ничего не стоило. Этой «высокой болезнью» болели все — от Блока до Северянина, от Бальмонта до Ходасевича. О женщинах и говорить нечего. А Борис Пастернак, уравнявший в середине 30-х годов «двухголосную фугу», две равновеликих силы истории — поэтическую и политическую (то есть себя и Сталина), в известном стихотворенье «Гамлет» сравнил своё противостояние миру на сцене с голгофской жертвой Спасителя:

На меня направлен сумрак ночи,

Тысячи биноклей на оси.

Если только можешь, Авва Отче,

Чашу эту мимо пронеси…

В стихотворенье же «Нобелевская премия», впадая в отчаяние от поношений, которыми его преследовала советская пресса, он восклицал:

Что же сделал я за пакость,

Я, убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей.

Такова была его собственная оценка «Доктора Живаго»: именно «весь мир заставил», именно «плакать» — ни больше, ни меньше…

Всё величие мировой истории таланты Серебряного века сводили к величию и судьбам избранных. У Ахматовой в стихотворенье об Александре Македонском (1961) великий завоеватель, штурмовавший Фивы, приказывает своим полевым командирам предать в городе огню и мечу:

И башни, и врата, и храмы — чудо света,

Но вдруг задумался и, просветлев, сказал:

«Ты только присмотри, чтоб цел был Дом Поэта»…

А остальное — гори оно гаром…

Будем справедливы: у Ахматовой есть несколько стихотворений гражданско-патриотического звучания о детях войны и победы, о послевоенном мире, о своей песне, которая «голубкой мира» летит «в удушливый фабричный дым, / И в негритянские кварталы, / и к водам Ганга голубым», но их «случайность» в контексте всего творчества очевидна, а их художественная ценность сопоставима с художественной ценностью «сталинского цикла», написанного в 1949–1950 годах к 70-летию вождя. Все эти стихи (за исключением «Реквиема») были в той или иной мере декларативными эпизодами в её творчестве, которое в течение всей жизни всеми самыми сокровенными нитями судьбы и памяти было связано с любимым Серебряным веком, с фантомами «Поэмы без героя».

Георгий Васильевич Свиридов — один из крупнейших русских композиторов ХХ века — написал немало суровых слов о нём и о его питомцах:

«В русской литературе, увы, ущербного «Серебряного века» стали процветать высокомерие и надменность»; «Ахматова — шахматная королева — на 90% состояла из осанки и высокомерия. Снизошла к народу во время блокады. Люди, жившие с привилегиями даже в эпоху разнузданного террора; <…> за Ахматовой был прислан спецсамолёт (от Сталина лично) вывезти её из блокадного Ленинграда. Эти люди чувствовали себя избранными всегда».

Того, кто не считает мысли Свиридова о Серебряном веке верными и справедливыми, я могу познакомить с оценками той же эпохи из книги Н. Я. Мандельштам:

«Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой <…> Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита — властолюбивая верхушка любой группы, самозванный «избранный сосуд», возникающий путём самоутверждения» <…> «В «Египетской марке» Мандельштам взбунтовался против неистового культа. Тоже проклятые завели Трианон…»

А вот ещё несколько свидетельств о том, как власть заботилась о своей элите, доставшейся ей в наследство от Серебряного века, и опекала её.

В 1939 году Зощенко был награждён орденом Трудового Красного Знамени. Незадолго перед этим он же решением секретариата Ленинградского обкома ВКП(б) был введён в редколлегию журнала «Литературный современник». Естественно, что с одобрения А. А. Жданова. В 1940 году при содействии последнего был издан сборник стихотворений Ахматовой «Из шести книг» (после 16-летнего перерыва).

Эвакуация Зощенко и Ахматовой из блокадного Ленинграда была осуществлена не только по распоряжению Сталина, но и по прямому указанию Ленинградского горкома ВКП(б). Заботясь об их устройстве в эвакуации, «в Ташкент по правительственному проводу звонил сам Жданов» (из «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам).

* * *

Любовь, исполненная зла — VI

Никакая ни мать, ни жена…

Я. Смеляков

Было ещё нечто, объединяющее «фурий» социальной революции и «клеопатр» революции сексуальной — это тотальное разрушение всех традиционных семейных устоев в обмен на обретение полной свободы. Обе революции взращивали женщин, являвших собою две стороны одной медали. О первом социальном типе этой обезбоженной породы с поразительной точностью написал поэт Ярослав Смеляков:

Прокламация и забастовка.

Пересылка огромной страны.

В девятнадцатом стала жидовка

Комиссаркой гражданской войны.

Ни стирать, ни рожать не умела,

Никакая ни мать, ни жена —

Лишь одной революции дело

Понимала и знала она.

В этом обобщённом образе поэт слил воедино лица многих знаменитых командирш революционной эпохи, начиная от Розалии Землячки и кончая Ларисой Рейснер и многими другими «освобождёнными женщинами местечкового Востока». В этот коллективный портрет естественно вписались лица литературных дам Серебряного века, каждая из которых тоже была «никакая ни мать, ни жена».

Лучше всего об их материнстве говорят собственные стихи наших, «сивилл» или воспоминания их родных и близких. Одна из них почти что каялась перед сыном:

Знаю, милый, можешь мало

Обо мне припоминать:

Не бранила, не ласкала,

Не водила причащать…

А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич Гумилёв сам рассказал в своей «Автобиографии».

«…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями — с Ардовым и их компанией, среди которых русских,кажется, не было никого,— очень повлияло на неё,и она встретила меня очень холодно,без всякого сочувствия».

Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилеве):»Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой,сытой и облепленной евреями, которые сделали всё,чтобы нас разлучить».

А о Цветаевой дочь вспоминала с леденящим душу удивлением и точностью детской памяти:

«Моя мать очень странная. Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребёнка, и вообще на детей. А Марина маленьких детей не любит. <…> Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится. Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит» (декабрь 1918 г.) Дочери тогда было всего лишь 4 года.

После разрушительной и очистительной революционной бури, казалось бы, что все «Бродячие собаки», «Башни», «Привалы комедиантов», «Вены» должны были превратиться в прах, но не тут-то было. Дети Серебряного века, пережив ужасы гражданской войны и голодные годы военного коммунизма, вдруг встрепенулись — богемно-салонный быт начал возрождаться снова. Правда, со своими советско-нэповскими особенностями. В Москве на Тверской открылось «Кафе поэтов», Галина Серебрякова организовала свой салон более с политическим, нежели с литературным уклоном, стали популярными «никитинские субботники», но, конечно, самым известным местом, где собиралась литературная элита той эпохи, вежливо опекаемая чекистами, был салон в особняке Гендрикова переулка, где хозяйничала Лиля Юрьевна Брик с двумя своими фаворитами — Осипом Бриком и Владимиром Маяковским. Но Анна Ахматова, живущая в Ленинграде, чувствовала, что бриковский салон — это отнюдь не «Башня» Вячеслава Иванова времён её молодости:

«Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка попахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции»… И это она писала, симпатизируя Маяковскому, с которым не раз выступала вместе в 1915 году в «Бродячей собаке» и о котором вспоминала в 1940-м в «Поэме без героя», куда призрак великого поэта Революции был приглашён ею на дьявольский бал:

Полосатой наряжен верстой, —

Размалёванный пёстро и грубо —

Ты

Ровесник Маврийского дуба,

Вековой собеседник луны.

Не обманут притворные стоны…

Ты железные пишешь законы —

Хаммураби, ликурги, солоны

У тебя поучиться должны.

Существо это странного нрава.

Он не ждёт, чтоб подагра и слава

Впопыхах усадили его

В юбилейные пышные кресла…

То, что этот отрывок рисует маскарадный облик молодого Маяковского, А. А. призналась в своих комментариях к поэме. Но и без того стилистика поэмы свидетельствует, о ком идёт речь: «полосатой наряжен верстой» — гигантская нескладная фигура из пушкинских «Бесов»: «Там верстою небывалой он торчал передо мной». Речь идёт не только о росте Маяковского, а ещё и о том, что его неуклюжая, громоздкая роль в поэме была задумана как роль одного из главных действующих лиц российской истории, обозначенных Достоевским (а он тоже присутствует в поэме) в названии романа «Бесы»… «Размалёванный пёстро и грубо» — это, видимо, напоминание о жёлтой кофте автора «Облака в штанах»; «Вековой собеседник луны» — перекличка со строчкой Маяковского из «Юбилейного»: «В небе вон луна такая молодая, что её без спутников и выпускать рискованно», и «ведь у нас в запасе вечность» — тоже из «Юбилейного». «Он не ждёт, чтоб подагра и слава впопыхах усадили его в юбилейные пышные кресла» — это своеобразное эхо, оттолкнувшееся от названия «юбилейное» и от слов «сочтёмся славою, ведь мы свои же люди»…

Да и сама торжественно-высокая державинская стилистика ахматовского отрывка («Ты железные пишешь законы, Хаммураби, ликурги, солоны / у тебя поучиться должны») — «рифмуется» со стилистикой строк, исполненных в «повелительном наклонении» — «я знаю силу слов, я знаю слов набат», «слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана, главаря», «железки строк («железные законы») случайно обнаруживая» — и т. д. И тут, конечно, есть повод вспомнить, что «Поэма без героя» была начата А. А. в декабре 1940 года, и за несколько месяцев до этого ею было написано стихотворенье «Маяковский в 1913 году»:

Всё, чего касался ты, казалось

Не таким, как было до тех пор,

То, что разрушал ты, — разрушалось,

В каждом слове бился приговор.

………………………………………………………..

И уже отзывный гул прилива

Слышался, когда ты нам читал,

Дождь косил твои глаза гневливо,

С городом ты в буйный спор вступал.

Не только с городом, но и с миром. Однако дело не только в лексических и стилистических совпадениях, а в том, что традиции Серебряного века с их маскарадной мистификацией и одновременно с настоящими, а не карнавальными человеческими жертвоприношениями на алтарь искусства (самоубийства) в том или ином виде, но вросли в новые салоны, где, казалось бы, их обитатели должны были дышать сплошным воздухом революции, полным озона и оптимизма.

Из воспоминаний Л. Ю. Брик:

«Новый 1916 встретили весело. Ёлку подвесили в углу под потолком вверх ногами <…> Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате. Шкловский в матроске, Эльза — Пьеро. Каменский обшил пиджак пёстрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой чёрный. Я в красных чулках, вместо лифа цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше. Чокались спиртом. Бурлюк рисовал небоскрёбы и трёхгрудых женщин».

В те времена главные лица салонов удивляли гостей всем, чем могли. Лиле Брик было далеко до Ахматовой, которая восхищала гостей в «Башне» Вячеслава Иванова не просто какими-то «красными чулками», а куда более изысканными «фокусами»:

«Один раз на ковре посреди собравшихся в кружок приглашённых Анна Ахматова показывала свою гибкость. Перегнувшись назад, она, стоя, зубами должна была схватить спичку, которую воткнула вертикально в коробку, лежащую на полу. Ахматова была узкая, высокая и одетая во что-то длинное, тёмное и облегающее, так что походила на невероятно красивое змеевидное, чешуйчатое существо» (Л. Иванова. «Воспоминания», Париж, 1990).

А когда Маяковский через тринадцать лет после маскарада 1916 года решил организовать персональную выставку, а лефовцы потребовали сделать её коллективной, то все они собрались в Гендриковом переулке у Бриков и устроили такой очередной шабаш-маскарад, от которого пришла бы в восторг создательница «Поэмы без героя», если бы лефовцы догадались пригласить её. Режиссёром этой мистерии был Мейерхольд, который устраивал в 1913 году в Питере все тогдашние богемные зрелища:

«Мейерхольд, кроме обязательного шампанского, приказал ещё доставить на квартиру Бриков театральные костюмы и маски. Каждый выбирал по вкусу. Маяковский нацепил козлиную маску, сел верхом на стул и громко серьёзно блеял. Его приветствовало сборище ряженых».

Ну как тут не вспомнить карнавал 1913 года, на который «и мохнатый и рыжий кто-то козлоногую приволок», или ту, «что козью пляшет чечётку», или Валерия Брюсова, воспевавшего дионисийские игры и совокупления с «козлоногими».

Но маскарад маскарадом, а настоящие драмы, порой со смертельным исходмом преследовали советских ряженых не хуже, чем ряженых 1913 года, как будто судьба расплачивалась с ними за слишком затянувшуюся декадентско-сатанинскую молодость.

«Мысль о самоубийстве, — пишет Л. Ю. Брик в воспоминаниях, — была хронической болезнью Маяковского… Всегдашние разговоры о самоубийстве! Это был террор».

Многие нравы московского бриковского салона были бытовой копией нравов Фонтанного Дома или «Бродячей собаки». В первую очередь это касалось коллекционирования мужей и любовников в Питере «козлоногими», «кассандрами» и «клеопатрами», а в Москве монополия на эту увлекательную охоту принадлежала хозяйке салона.

Из книги А. Ваксберга «Лиля Брик»:

«Поклонники сменяли друг друга, она не успевала их всех толком запомнить, и годы спустя, восстанавливая в дневниковых записях этапы своих амурных побед, путала очерёдность, с которой эти поклонники возникали и исчезали, путала даты и даже, кажется, имена…»; «Неуёмная потребность в коллекционировании незаурядных людей своего времени, боязнь кого-либо упустить. Гарантию же прочности уз в её представлении могла дать только постель».

Конечно, до профессионалки высшей пробы, какой была Л. Брик, питерским сивиллам было далеко. Лиля коллекционировала самых успешных, самых честолюбивых, самых близких к власти или обладавших ею: Маяковского — главного поэта эпохи; бывшего премьер-министра Дальневосточной республики, члена комиссии по изъятию церковных ценностей, председателя промбанка А. Краснощёкова (настоящее имя Фроим-Юдка-Мовшев-Краснощёк); второго человека в Чека Якова Агранова; знаменитого героя гражданской войны Виталия Марковича Примакова… В промежутках на короткое время рядом с ней возникали режиссёр Всеволод Пудовкин, филолог Юрий Тынянов, солист Большого театра Асаф Мессерер и др. Всегда при ней была и постоянная опора — сначала О. Брик, потом В. Катанян.

«Лиля, даже будучи формальной женой Осипа Брика, никаких уз не признавала и каждый раз считала своим мужем того, кто был ей особо близок в данный момент» (А. Ваксберг). Ахматовская коллекция («любительская» по сравнению с профессиональной) по «качеству» значительно уступала бриковской: почти безвестный поэт начала десятых годов Н. Гумилёв, ставший знаменитым лишь после расстрела; два скромных комиссара по культуре из ведомства Луначарского А. Лурье (по музыке) и Н. Пунин (по живописи)… Учёный-ассиролог В. Шилейко, врач-патологоанатом В. Гаршин — все они вообще не имели никакого серьёзного общественно-политического, супружеского и материального «рейтинга». Но, в отличие от поэтесс, революционные фурии почти не отставали от Лили Брик: А. Коллонтай разглядела в простом матросе П. Дыбенко будущего наркомвоенмора и командующего Ленинградским военным округом, а Л. Рейснер в командире жалкой флотилии речных волжских судов Ф. Раскольникове — будущего крупного дипломата молодого советского государства. Самой большой неудачницей среди «элитарных» женщин эпохи в делах «ловли счастья и чинов» была Надежда Яковлевна Мандельштам, ставшая «нищенкой-подругой» изгоя советской поэзии Осипа Мандельштама.

Из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской: «Мне о Лиле Юрьевне рассказывал Пунин; он её любил и думал, что она его любила <…> Лиля всегда любила «самого главного»: Пунина, пока он был самым главным»… Обиднее всего для А. А., наверное, было то, что ей, презирающей бриковский салон, Николай Пунин достался от женщины, имеющий удостоверение сотрудника ГПУ на имя «Лиля Брик» № 15073. Да и жизнь не давала прекрасным дамам той эпохи большого выбора кавалеров:

Здесь девушки прекраснейшие спорят,

Кому достаться в жёны палачам,

Здесь праведных пытают по ночам

И голодом неукротимых морят. (А. А.)

Из книги А. Ваксберга о Лиле Брик: «Один из новеньких, появившийся на её горизонте, резко выделялся из общего ряда. Это был Николай Пунин… Вскоре (в 1923 году) он станет мужем Анны Ахматовой». В «палачи» Пунин, конечно, не годился, но союз комиссара Советской власти по делам музыки с тайной сотрудницей ЧК Л. Брик, конечно, был более естественен, нежели союз с А. А.

В то суровое время понятие о «естественных и неестественных» чувствах были настолько смещены, что нам сегодня понять их почти невозможно. А. А. «могла годами обедать за одним столом с женой своего мужа (Анной Евгеньевной). Причём это отнюдь не был уравновешенный треугольник, — обедая, они не разговаривали друг с другом» (Л. Я. Гинзбург, записи 1980-годов)

Анна Евгеньевна Аренс — бывшая жена Пунина, которая не по своей воле уступила «место за одним столом» Анне Андреевне, а говоря о «неуравновешенном треугольнике», Л. Гинзбург имеет в виду модные в 10–20-е годы «уравновешенные треугольники» — то есть согласованную со всеми тремя сторонами «любовь втроём», что в те революционные времена не считалось никаким «моральным криминалом» (чета Бриков плюс Маяковский, Мережковский-Гиппиус-Философов, Ахматова-Лурье-Судейкина и т. д.).

Так что «треугольником» в то время литературную элиту удивить было трудно. Вот что, к примеру, пишет Эмма Герштейн, настоящая и верная подруга семьи Мандельштамов, об их семейных нравах в книге своих воспоминаний:

«Тройственные союзы, чрезвычайно распространённые в 20-х годах, уходящие корнями в 1890-е, у нас уже сходящие на нет, в 30-х оставались идеалом Мандельштамов, особенно Надежды Яковлевны. Она расхваливала подобный образ жизни, ссылаясь на суждения Осипа Эмильевича. Например: брак втроём — это крепость, никаким врагам, то есть «чужим её не взять». «Надя уверяла, что на фоне полной сексуальной раскованности, небывалой новизны текущих дней, опасности, витающей в атмосфере, образовалась благоприятная почва для расцвета великой любви… <…> Однажды я опоздала на трамвай и осталась у них ночевать <…> В тот вечер Осип Эмильевич проявил неожиданную агрессивность, стал ко мне недвусмысленно приставать, в то время, как Надя в крайне расхристанном виде прыгала вокруг, хохоча, но не забывая зорко и вызывающе следить за тем, что последует дальше. Но дальше не последовало ничего. Моя равнодушная неконтактность, полное нежелание играть в эту игру не на шутку рассердила Осипа Эмильевича. Он попрекал меня всякими расхожими хлыщеватыми фразами, вроде «для ночи вы ведёте себя неприлично» и т. п., но этого ему показалось мало, и он не преминул кольнуть меня сравнением с женой Надиного брата Евгения Яковлевича: «Ленка, наверняка, вела бы себя иначе». Надя осторожно молчала. Не скрою, что она же сводила меня со своим братом. Она умела это делать. Не оставляла этой забавы с разными людьми до последних дней своей жизни…» «Она была бисексуальна. Эти вкусы сформировались у неё очень рано, в пятнадцати-шестнадцатилетнем возрасте. Начитанная, она с особым щегольством выделяла книги «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал и тогда ещё не переведённый на русский язык роман Теофиля Готье «Мадемуазель де Мойэн». (…) Эти произведения числились в ряду порнографических».

Большой популярностью у нэповской питерской элиты пользовался рассказ Михаила Зощенко «Забавное приключение» о том, как не то что трое, а шестеро (трое женщин и трое мужчин, то есть три семьи) живут в перекрёстном браке и сами уже не понимают, кто чей любовник и кто чья любовница. Рассказы такого рода Зощенко писал, исходя из собственного опыта, что подтверждает его биограф А. Жолковский: «Иногда Михаил Зощенко знакомится со своими дамами в обществе их мужей, <…> а в дальнейшем, после окончания романов, обедает или живёт в гостях у бывших любовниц и их новых мужей. Нередко МЗ вступает в связи с женщинами, у которых есть муж и другой любовник, а то и несколько». (Жолковский А. К. «Михаил Зощенко, поэтика недоверия. М., 1999, с. 102.)

И за весь этот отражённый в творчестве фантастический образ жизни, которому могла позавидовать сама Л. Брик, Михаил Зощенко получил от А. Жданова всего лишь навсего репутацию «пошляка», а от «подруги по несчастью» Ахматовой роскошную эпитафию с буквенным посвящением: М. З.

Словно дальнему голосу внемлю,

А вокруг ничего, никого.

В эту чёрную добрую землю

Вы положите тело его.

Ни гранит, ни плакучая ива

Прах легчайший не осенят.

Только ветры морские с залива,

Чтоб оплакать его, прилетят…

Зощенко родился в 1894 году, а значит, тоже был сыном Серебряного века.

…Недавно я перечитал книгу рассказов Зощенко, изданную в 1974 году, и поразился цинизму, с которым автор предисловия А.Дымщиц сравнивает фельетоны,бытовые зарисовки и сценки из нэповских времён с прозой Пушкина,Гоголя, Чехова. На самом деле, продукцию Зощенко уместнее было бы сравнить с продукцией Жванецкого, Лиона Измайлова, Ефима Шифрина, Клары Новиковой и т.д. Всех не перечислишь. «Имя им легион». Что же такого нашла в творчестве Зощенко Ахматова?Неверится, что ей пришлись по душе его рассказы для детей о Ленине,или его страницы о перевоспитании зэков, опубликованные в книге о Беломорканале, опекаемой ведомством Ягоды, или рассказы о попах, которые впадают в пьянство, в распутство и даже богохульничают охотно. А главное, что часть этих рассказов написана в 1922–1923 годах, когда русская церковь после секретного письма Ленина «Об изъятии церковных ценностей подверглась страшному погрому,а другая часть — в 1937–1938годах, когда власть добивала церковь… Было за что советской власти награждать бывшего дворянина и офицера орденом, щедро издавать, вывозить из блокадного Ленинграда. Скорее всего, Ахматова ценила его как отпрыска Серебряного века и «товарища по несчастью», чьё имя вместе с её именем попало в доклад товарища Жданова. А почему попало — это разговор особый. Подробно об этой истории рассказано в книге Сергея Куняева «Жертвенная чаша».

***

Сравнивая нравы питерского Фонтанного Дома и бриковского салона, Лидия Гинзбург не забывает слова Маяковского о том, в каких обстоятельствах ему приходилось жить в Гендриковом переулке:

«По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом — прямо церковь. Туда хоть днём не ходят; а к нам целый день и всё бесплатно». Однако при всех мировоззренческих и даже «идеологических» разногласиях между «бриковщиной» и «ахматовщиной», их объединяло, кроме неприятия традиционной семейной жизни, истовое почитание инфернального мрака, клубившегося в умах и душах актёров карнавалов XX века.

Во «Флейте-позвоночнике» (1915) юный Маяковский, ещё до конца не сдавшийся этой семейке, ужаснулся, увидев впервые всю её запредельную сущность:

Если вдруг подкрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю —

запахнет шерстью паленой

и серой издымится мясо дьявола.

А когда он покорился этой бесовщине, то чем-то стал похож на юношу-корнета, застрелившегося из ревности на пороге дома ахматовской «козлоногой танцовщицы»:

Мальчик шёл, в закат глаза уставя,

был закат непоправимо жёлт.

Даже снег желтел в Тверской заставе

Ничего не видя, мальчик шёл…

«…Прощайте, кончаю… Прошу не винить»…

До чего ж на меня похож…

А через несколько лет, задавленный куда более чем «тройственной любовью», Маяковский выплачется в поэме «Про это»:

А вороны гости?

Дверье крыло

раз по сто бокам коридора исхлопано.

Горлань горланья,

оранья орло

ко мне доплеталось пьяное допьяна.

………………

И сыплют стеклянные искры из щёк они…

стен раскалённые степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе…

Пляска козлоногой сменились нэповским тустепом… Он-таки потерпит ещё несколько лет и всё-таки поставит «точку пули в своём конце», точку, которая была запрограммирована в сознании юноши ещё в 1913 году. А через сорок с лишним лет после выстрела в маленькой комнатушке на Лубянке произошло то, что рано или поздно должно было случиться. Героиня многих его стихотворений и поэм выберет тот же безблагодатный и безбожный уход из жизни, который как будто бы был срежиссирован и отрепетирован в почти забытом Серебряном веке и обрамлён содомитскими карнавальными сюжетами эпопеи 1913–1930 годов. Об этой последней попытке Л. Ю. Брик влюбиться в 86 лет и обогатить драгоценную коллекцию своих избранников совершенно необыкновенным экземпляром весьма красочно рассказывает Ю. Карабчиевский в книге «Воскресение Маяковского»:

«Это был известный кинорежиссёр. Он искренне восхищался удивительной женщиной, но, конечно, полной взаимностью отвечать ей не мог, тем более, что к этому времени женщины — не только старые, но и молодые — вообще перестали его интересовать… За это его, как у нас водится, арестовали и судили <…> Наконец, после долгих её хлопот, его выпустили на год раньше срока. Лиля Юрьевна хорошо подготовилась к встрече. Прославленной фирме со звучным названием были заказаны семь уникальных платьев, очевидно, на каждый день недели. Он приехал — но только на несколько дней, повидаться и выразить благодарность, и уехал обратно в родной город, прежде чем она успела все их надеть; что-то в ней надломилось после этой истории — сначала в душе, а потом в теле. Каждый день она ждала, что он приедет. Он писал красивые письма, и когда ей стало ясно, что надеяться не на что, — она собрала таблетки снотворного и проглотила их все, сколько нашла».

Это была последняя по времени, но, может быть, самая значительная жертва на жертвенник языческого чудовища, получившего кличку Серебряный век…

То, что мы сравниваем две судьбы — одну творческую, а другую нетворческую, большого значения не имеет, потому что «женщина-миф», не писавшая стихов и поэм, по праву могла считать своими стихами, поэмами и даже книгами свой «донжуанский» список имён и фамилий… У неё было своё — весьма значительное — «собрание сочинений». Вот только последняя глава из этого собрания получилась неудачной. А как иначе можно сказать о попытке романа с мужчиной «нетрадиционной ориентации»? Принимать всерьёз эту отчаянную попытку глупо, а смеяться над вспышкой страсти (пускай неестественной) — жестоко. Но, видимо, Высшим силам виднее, и они лучше нас знают, в какой валюте и сколько нужно детям человеческим платить на излёте жизни за свои грехи.

* * *

«И бронзовым стал другой на площади оснеженной», — писала Ахматова о Пушкине как о своём избраннике, одновременно обещая кому-то другому нечто волшебное: «Холодный, белый, подожди, я тоже мраморною стану».

Гордыня наших культовых поэтесс была неподражаемой. Все они мечтали видеть себя «мраморными», а своих любовников «бронзовыми». И при этом всё-таки требовали, чтобы их любили как обычных, земных, теплокровных женщин. Но даже Пушкин, если и мечтал, то не о «бронзе» или «мраморе», а о «нерукотворном памятнике».

А с какой страстью вторила А. А. её сестра «по музе, по судьбам», бросающая в лицо «коварному изменщику» знаменитую «Попытку ревности»:

После мрамора Каррары

Как живётся вам с трухой

гипсовой?

На что не бронзовый и не мраморный, но обычный потомок Адама мог ответить своей «сверхЕве», что «с трухой», может быть, оно и теплее, нежели в обнимку с безрукой Венерой.

В той же «Попытке ревности» Цветаева гневно восклицает:

Как живётся вам с земною

женщиною без шестых

чувств?!

И ей вторит Ахматова, ставя на место своего ревнивого кавалера, забывшего, с какой женщиной он имеет дело:

Смирись! И творческой печали

Не у земной жены моли!

«Мы неземные!», мы вклиниваемся «в запретнейшие зоны естества!!», мы женщины «с шестыми чувствами» — вот он, «вопль» этих особенных «женщин всех времён», которые с наслаждением примеряли на себя шкуры и маски мифических существ женского пола, прираставшие к их коже, как отравленные ткани Медеи в знаменитом мифе о Золотом руне.

«Попытка ревности» Марины Цветаевой — это, в сущности, кульминация феминистического ницшеанства. И потому гласом вопиющей в пустыне женщины звучит её утробный вопль: «Мой милый, что тебе я сделала!» «Да ничего», — мог бы ответить он, — кроме того, что превратилась из естественной женщины в Саломею, в Иродиаду, в Клеопатру!» Бунт дочерей Евы Серебряного века стал запредельным, когда они вспомнили про «Лилит»: «Как живётся вам с стотысячной — вам, познавшему Лилит!» — опять вопль из той же «Попытки ревности»! Поверив Цветаевой, что Лилит — это идеальная во всех отношениях женщина (в отличие от заурядной Евы), я полез в словари и в энциклопедии и в одной из них, весьма высокочтимой, выяснил, что Лилит — это «демон женского пола», что в Библии есть обращение к Господу, чтобы «он защитил тебя от Лилит», что «Лилит танцевала перед царём Соломоном, который имел власть над всеми духами», что «в народном воображении Лилит рисуется ночным демоном, летающим в образе ночной совы и похищающим детей». («Еврейская энциклопедия», 1912)

В Талмуде же, который для евреев является книгой более значимой, чем Ветхий Завет, о Лилит говорится, что она родила на свет множество демонов, злых духов и призраков, что большинство из них было уничтожено Богом, и с тех пор Лилит в отчаянье носится по свету, оглашая воздух рёвом… Ну как можно «познать» такое существо?

Я отложил «Еврейскую энциклопедию» и взял томик Ахматовой, который наугад открылся на стихотворении, где дочь Саула Мелхола прославляется «как тайна, как сон, как праматерь Лилит»… Хороша праматерь…

Из воспоминаний Л. Ю. Брик: «Это было году в 17-м. Звали её Тоней — крепкая, тяжеловесная, некрасивая, особенная и простая <…>

Тоня была художницей, кажется мне — талантливой, и на всех её небольших картинах был изображён Маяковский, его знакомые и она сама.

Запомнилась «Тайная вечеря», где место Христа занимал Маяковский; на другой — Маяковский стоит у окна, ноги у него с копытцами, за ним убогая комната. Кровать, на кровати сидит сама художница в рубашке; смутно помню, что Тоня также и писала, не знаю, прозу или стихи <…> Тоня выбросилась из окна, не знаю в каком году. Володя ни разу за всю жизнь не упомянул при мне её имени».

Всяческие кощунства бриковского салона, конечно, были грубее и вульгарней антихристианского брожения, царившего в умах и душах питерской тусовки 10-х годов, но в основных оценках бытия они были близки друг другу. И те, и другие не верили в бессмертие души, и те, и другие сознательно изгоняли из своей жизни понятие греха, а вместе с ним чувства стыда и совести. Разница была лишь в концентрации кощунства или богохульства. Если Цветаева говорила о душе — «христианская немочь бледная», а её питерская сестра по музам радовалась, что «поэтам вообще не пристали грехи», то молодой Маяковский, по воспоминаниям его киевской поклонницы Н. Рябовой, «снял чётки у меня с шеи и, оборвав крест, надел опять»… Ну, сцена прямо-таки из поэмы Багрицкого «Смерть пионерки», в которой умирающая девочка Валя с болезненной жестокостью отстраняет материнскую руку, которая пытается надеть ей на шею золоченый крестильный крестик.

Богоборческий пафос Маяковского всегда восхищал Цветаеву. Недаром она изображала его в стихах как великана-разрушителя (большевика с красным флагом) с картины революционного художника Бориса Кустодиева:

Превыше крестов и труб,

Крещёный в огне и дыме,

Архангел-тяжелоступ,

Здорово в веках — Владимир!

«Превыше крестов» — сказано не случайно…

В 1930 году после самоубийства Маяковского Марина Цветаева создала реквием из семи стихотворений, который не печатался ни в эмигрантской прессе (по православным соображениям), ни в советских изданиях (по соображениям атеистическим).

В этом цикле она попыталась сказать о его самоубийстве всё: «советско-российский Вертер», «дворянско-российский жест», «Враг ты мой родной», но из всех семи стихотворений меня поразило последнее, состоящее всего лишь из четырёх строчек:

Много храмов разрушил,

А этот — ценней всего.

Упокой, Господи, душу

Усопшего врага твоего.

И хотя «твоего» — написано у Цветаевой, с маленькой буквы, всё-таки она разглядела в несчастном самоубийце образ Божий.


* * *

Любовь, исполненная зла — VII

Кто был охотник? — Кто — добыча

М. Цветаева

Первородный грех Адама и Евы был искуплён тем, что каждое новое поколение древа человеческого, каждая появившаяся на свет людская особь заключало в себе образ Божий. Каждое рождение ребёнка в очередной раз возвещало миру победу духовного начала над животным и укрепляло надежду человечества на спасение.

Недаром же Христос завещал нам: «Будьте, как дети». Великий русский композитор и мыслитель Георгий Васильевич Свиридов так понимал этот завет Спасителя: «Дело добра могло бы казаться совершенно безнадёжным, ибо души, подвергшиеся столь сильной обработке и омерщвлению, воскресить, пожалуй, уже невозможно. Но мудрость жизни заключена в ней же самой: новые поколения приходят в мир вполне чистыми. Значит, дело в том, чтобы их воспитать в служении высокому добру…»

Но можно ли искупить стихами, картинами и симфониями грехи Содом и Гоморры? «Всё расхищено, предано, продано», — причитала Ахматова, глядя после революционной катастрофы на руины прежней жизни. Но, как говорится, нечего на зеркало пенять… Чада Серебряного века сами разоряли свои родные гнёзда, сами предавали глумлению образ Божий, которым их душа была одарена с рожденья, сами «попирали», говоря словами Блока «заветные святыни», на которые молилось простодушное простонародье.

Все они считали себя экземплярами сверхчеловеческой породы, солью земли, забыв евангельскую истину, гласившую: «Горе тому, кто соблазнит малых сих». Если перевести эти слова с Божественного языка на язык человеческой истории, то Христова мысль будет звучать так: «Революция пожирает своих детей». А все они жаждали революции. И дождались. Трихины, бациллы и бактерии революционных эпидемий, начиная с ветхозаветных времён живут вечно, подпитывалось адской энергией, и находят на каждом новом витке истории своих адвокатов, жрецов, адептов и трубадуров. В эпоху перестройки их племя стало размножаться, как саранча.

В 2009 году в России вышел двухтомник известного писателя фантаста и оккультиста Еремея Иудовича Парнова «Тень Люциферова крыла», посвящённый серебряному веку. В своём монументальном труде Парнов с восторгом и упоением рассказал о многих тайнах эпохи, корни которой по мнению автора оплодотворили русский серебряный век. Последовательность нашего оккультиста неподражаема хотя бы в том, что в его книге исполнен настоящий гимн Сифилису, который по мнению автора окрасил особыми гениальными вспышками творчество Гейне и Ницше, Мопассана и Марселя Пруста, Бодлера и Верлена… Однако почему-то тот же «поцелуй Венеры» не одаривал гениальностью политиков и революционеров ненавистных Парнову: «недолеченный сифилис во многом предопределил безумные деяния Ленина, Гитлера, Муссолини… Иное дело мятежный порыв поэтов, художников, композиторов. При сходном протекании процесса он воплощался в великие творения» В подтверждении своей мысли о благотворности сифилиса для людей искусства Парнов приводит отрывок из письма Флобера другу: «У меня Сифилис! Наконец-то! Настоящий! Не презренная гонорея, а великий сифилис!»

Если пушкинский Вальсингам провозглашал: «Итак, хвала тебе чума!», то Еремей Иудович прославляет другую болезнь: «хвала тебе, Сифилис!» Вот ведь как меняются и времена и нравы. С особым восхищением оккультист пишет о том, как небожители серебряного века не замечали хода презренной жизни, занятые своими декадентско-сифилитическими грёзами:

«Никогда ещё не устраивали столько маскарадов, как в те прекрасные и страшные годы звёздного торжества символизма… Сплошная Венеция на каналах Северной Пальмиры: Коломбины, Арлекины, Пьеро.

Даже в разгар войны, когда русская армия истекала кровью под Ригой и Перемышлем продолжался разгульный dance makabre*. В 8-м номере журнала «Солнце России» (февраль 1915 года), заполненном ура-патриотическими корреспонденциями <…> сплошь карнавальные маски, и на полную страницу прелестный рисунок художницы Мисс «Возвращение с карнавала» <…> влюблённая пара в костюмах Коломбины и Пьеро, пошатываясь, бредёт в бальных туфлях по брусчатке. Не она ли та самая Коломбина, что «топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей? Или это её изобразил Сомов на картине «Язычок Коломбины»? «Северная Венеция», все в масках: Блок, Белый; Вертинский в костюме Пьеро поёт в Кабаре. Мейерхольд выступает в том же обличье»

* «Танец мертвецов»

С истерической восторжественностью вспоминают об этом маскарадно-театральном кощунстве и Парнов, и Ахматова, и Константин Сомов. Парнов цитировал строки Ахматовой о Коломбине-Судейкиной: «о, подруга поэтов, я наследница славы твоей» и, заходясь в блудливом экстазе, восклицает:

«И перед ней, подругой и вернее того вдохновительницей, преклоняли колени мятущиеся между двух революций поэты», которые, так и хочется добавить подобно своим «проклятым» французским собратьям не боялись ни сифилиса, ни Божьего гнева. Однажды посетивший такого рода зрелище в «Бродячей собаке» Велемир Хлебников с ужасом сделал запись о «Коломбине десятых годов: «она бесстыдно плясала, скинув последние шелка, и повторённая в глазах, отражалась в зеркалах подвала, переполненного военной молодёжью». Так что нас никакой американской Мадонной не удивишь…

Говоря о «закате любви» между содомитом театральным художником Судейкиной и его женой лесбиянкой Коломбиной-Ольгой, Еремей Парнов воспроизводит в своём воображении картину обычного шабаша в «Бродячей собаке»:

«Закат любви отмечен ночными бдениями в прославленном подвальчике артистической богемы. В его двух залах со сводчатым потолком, соединённых с буфетом, гремел бас Маяковского «Вам ли, любящим баб да блюда жизнь отдавать в угоду, я лучше блядям…» «Мне нравится беременный мужчина», — с завыванием декламировал Бурлюк <…> Богатая публика валом валила приобщиться к знаменитостям. В чаду табачного дыма, смешанного с алкогольными парами, вспыхивали скандалы, ожесточённые споры порой переходили в драки, любовные признания сопровождались сценами ревности. Не обходилос и без кокаина: «смертоносный пробуют сок», — осторожно замечает Ахматова».

«Словно двойная звезда — Ольга и Анна царили на сборищах петербургской богемы. Какие только «геометрические фигуры» не выстраивались вокруг! Сплошь любовные треугольники, накладывающиеся один на другой: Анна, Ольга и её муж Судейкин; Ольга, Анна и её муж поэт Гумилёв; Ольга, Анна и композитор Артур Лурье. Впрочем, это уже скорее квадрат, а то и пентограмма, где задействованы и жена Лурье, и Гумилёв…» «Они ни в чём не ограничивали себя — поэты, художники, музыканты, принося в жертву искусству и любовь, которую воспевали, и саму жизнь».

В аннотации к двухтомнику Парнова как бы в насмешку над здравым смыслом сказано, что в нём «оживает и вновь искрится волшебным светом, казалось бы, навсегда похороненное творческое наследие целой эпохи — великолепной, трагической, скоротечной. Загубленной на корню». Но почему загубленной? У неё были и цветочки и ягоды…

* * *

Есть у А. А. Стихотворенье, написанное в 1924-м году, в котором она, казалось бы, окончательно прощается с прошлой жизнью разбитого революцией вдребезги Серебряного века:

Лотова жена

Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом.

Книга Бытия

И праведник шёл за посланником бога.

Огромный и светлый, по чёрной горе,

Но громко жене говорила тревога:

Не поздно, ты можешь ещё посмотреть

На красные башни родного Содома,

На площадь, где пела, на двор, где пряла,

На окна пустые высокого дома,

Где милому мужу детей родила.

Взглянула, и, скованы смертною болью,

Глаза её больше смотреть не могли:

И сделалось тело прозрачною солью

И быстрые ноги к земле приросли.

Кто женщину эту оплакивать будет,

Не меньше ли мнится она из утрат?

Лишь сердце моё никогда не забудет

Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

Стихотворенье о том, как любовь «к родному Содому» заставила дочь Евы, нарушить Божью волю, повелевшую праведнику Ною и его жене уйти из погрязшего в грехах, распутстве, и растлении городе, уйти не сожалея о прошлой жизни в гнезде порока… Но сердце жены Лота соблазнилось и она пожертвовала жизнью за единственный прощальный взгляд в прошлое.

А ведь дореволюционный Петербург с его «Бродячей собакой», с его кощунственными карнавалами, с его «пиром во время сифилиса», с его жизнями «втроём» был в сущности для чад Серебряного века своеобразным родным и любимым Содомом. Как они все вздыхали и страдали после 1917 года об этой испепелённой Божьим гневом жизни! Как рыдал о ней в парижской эмиграции Георгий Иванов:

Январский день. На берегах Невы

Несётся ветер, разрушеньем вея.

Где Олечка Судейкина, увы!

Ахматова, Паллада*, Саломея?

Все, кто блистал в тринадцатом году, —

Лишь призраки на петербургском льду

Вновь соловьи засвищут в тополях,

И на закате, в Павловске иль в Царском.

Пройдёт другая дама в соболях

Другой влюблённый в ментике гусарском.

* Известная своим беспредельным распутством поэтическая дилетантка Паллада Олимповна Богдановна-Бельская, о которой Кузмин писал: «Ей любовь одна отрада в титулованном кругу и где надо и не надо не ответит, не ответит, не ответит: «Не могу»…

Но Всеволода Князева они

Не вспомнят в дорогой ему тени,

Ни Олечку Судейкину не вспомнят, —

Ни чёрную ахматовскую шаль.

Ни с мебелью ампирной низких комнат —

Всего того, что нам смертельно жаль«. (выделено мной. — Ст. К.)

Последняя строчка — ключевая. Им всем было жаль «родного Содома» как и жене Лота, чьё сердце воспротивилось Божьей воле.

А как в отчаянье восклицал Осип Мандельштам, как разрывалось его сердце в те же годы, когда он вспоминал и ещё на что-то надеялся:

В Петербурге мы сойдёмся снова,

Славно солнце мы похоронили в нём»

Второй приступ тоски по «утраченному родному Содому» у Ахматовой наступит в августе 1941-го года, когда она перед спасительной эвакуацией из осаждённого Ленинграда начнёт писать «Поэму без героя» и ещё раз оглянется в прошлое, как жена Лота:

Из года сорокового

Как с башни на всё гляжу

Как будто прощаюсь снова

С тем, с чем давно простилась

Как будто перекрестилась

И под тёмные своды схожу

Второе прощание произошло уже не на руинах Питера-Содома, а на руинах воспоминаний: «Ворон криком прославил этот призрачный мир»…

* * *

С особым вдохновением Еремей Парнов исследует отношения Марины Цветаевой с почти своей однофамилицей и одноплеменницей, дочерью богатого владельца сети аптек поэтессой Софьей Парнок, которая после короткого и неудачного замужества по его словам «поняла главное о себе: близость с мужчинами ничего кроме отвращения и тоски ей не приносит. К тому же выяснилось, что она неспособна к деторождению. Врачи указывали на определённые анатомические аномалии, не исключали и психологических отклонений, по всей вероятности врождённых». (Откуда всё это узнал Парнов — неизвестно, но ладно, поверим ему.) Тогда Софья Парнок начала искать себе партнёрш и подруг среди «дщерей Сиона», видимо, памятуя об их генетической связи с пращурами из испепелённых небесным огнём древних городов. А может быть, она знала, что Талмуд в отличие от Ветхого Завета допускает противоестественные отношения полов, о чём подробно и доказательно писал в книге «Евреи и Талмуд» современник Софьи Парнок французский богослов Флавиан Бренье…

Как бы то ни было, но после скоротечных романов с примой балериной Большого Театра Екатериной Гельцер и дочерью крупного промышленника Ироидой Альбрехт осенью 1914 года она обратила своё внимание на Марину Цветаеву. Цветаева, хотя и состояла замужем за Сергеем Эфроном, была натурой азартной, и долго не сопротивлялась, о чём свидетельствуют её стихи, написанные сразу после первого свидания с соблазнительницей:

Под лаской плюшевого пледа

Вчерашний вызываю сон.

Что это было? — Чья победа?

Кто побеждён?

Кто был охотник? — Кто — добыча?

Добычей, конечно была несчастная Марина, соблазнённая запретным плодом», ставшая жертвой опытной охотницы, выступившей в роли Дон Жуана, о чьей алчной плотоядной похотливости Цветаева написала с предельной натуралистической или даже физиологической точностью.

Есть женщины, как душные цветы.

и взгляды есть, как пляшущее пламя…

Есть тёмные извилистые рты

с глубокими и влажными губами (! — Ст. К.)

Есть женщины. — Их волосы, как шлем,

их веер пахнет гибельно и тонко.

им тридцать лет. — Зачем тебе, зачем

моя душа спартанского ребёнка.

Ну как-зачем? А зачем нужна вурдалаку живая кровь? Чтобы насытиться ею, порозоветь лицом и стать похожим на обычных людей. Далее все события излагаются по двухтомнику Еремея Парнова, глава «Ветры с Лесбоса».

На следующий день после грехопадения, Цветаева увидела, как её соблазнительница с торжествующим взглядом вампирши проехала мимо неё со своей прежней пассией красавицей Ироидой Альберхт…

Впрочем, когда Сергей Эфрон вскоре лёг на лечение в санаторий Цветаева на время вернула себе благосклонность тридцатилетней амазонки.

От перипетий этого романа у Цветаевой, видимо, поехала крыша, потому что, как пишет Парнов, «Марина загорелась желанием родить от Сони ребёнка Каким образом? Неважно! Серебряный век, поэтесса <…> порок лишь оттенял обречённую гибели красоту своим декадентским узором. Так чернь придаёт ещё больше сияния серебру <…> жертвой общественного мнения всегда была София, не Марина. Все защищали её и сочувствовали Эфрону. Приход матери Волошина знаменитой Пра, благодаря проявленному Софией терпению и такту привёл к временному перемирию. Парнок даже решилась провести вместе с Цветаевыми (Марина взяла с собой сестру, дочку, сына и няньку) лето в Коктебеле».

Вот так им изображает коктебельский шабаш лета 1915 года Еремей Парнов (одна деталь — сына у Цветаевой тогда ещё не было) и добавляет:

«Я вполне допускаю, что по своим душевным качествам София превосходит Марину…»

После неудачной попытки вернуться в традиционное лоно (романа с Мандельштамом) Марина сблизилась с бывшей подругой Софьи Парнок Сонечкой Галидей, а когда и этот роман закончился и Цветаева сделала попытку возвращения к Сонечке Парнок, её ждало глубокое разочарование: «Когда я к ней пришла, — записала Цветаева в дневнике, — у неё на постели сидела другая». Эта другая, как выяснил дотошный Парнов, «была актриса Людмила Эрарская»… Софье Парнок надо было пополнять свой донжуанский список. До Цветаевой ли тут?

Вот так они и ходили по рукам друг друга, обменивались жёнами, мужьями, партнёрами и становились кастой, общиной, роднёй пока не совершилась революция. Слишком узок был круг этих революционеров и революционерок, и были они страшно далеки от народа…

«Советскую власть, — пишет Парнов, — Парнок восприняла, как пожар, вспыхнувший от удара молнии, как наводнение, землетрясение».

И правильно восприняла: советская власть сыграла роль Божьего гнева в эпоху нового Содома и новой Гоморры.

«Больше всего, — негодует Парнов о её страданиях в годы советской власти, — она страдала от всеобщего хамства и одичания». Естественно! «Одичание и хамство» в новом обществе дошло до того, что в 1932 году в уголовный кодекс была внесена статья, наказывающая сексуальные меньшинства в уголовном порядке. Страна напрягала все силы, чтобы завершить коллективизацию, перейти к индустриализации и хоть как-то успеть подготовиться к грядущей войне. До педерастов ли тут было?

У персонажей Серебряного века было модным, престижным и пиарным делом гордиться своими пороками, своими любовными победами, своим донжуанским списком. И неудивительно, что о цветаевском подчинении хищной сексуальной воле амазонки Парнок стало известно всей московской и коктебельской богеме… Конечно, горе тому, кто соблазнит малых сих, но и малым тоже даётся творцом от рождения свободная воля.

И хотя у знаменитой богемы Серебряного века были атрофированы понятия о чести и грехе, о стыде и совести, хотя она перестала отличать славу от позора, а божественную норму от сатанинского извращения но полностью искоренить из своей сущности образ Божий чрезвычайно трудно или даже невозможно. Рано или поздно сознание своей греховности овладевает «испорченной», «использованной» душой и тогда неизбежно наступает тот Верховный Час, о котором с ужасом писала Цветаева. Скорее всего этот Верховный Час и настиг её в Елабуге и власть его над несчастной душой оказалась гораздо сильнее, нежели бремя сталинских репрессий, бытовые неурядицы эвакуационной жизни или трагическая размолвка с сыном. Невозможность нести дальше по жизни груз собственной греховности — веская причина для того, чтобы свести счёты с собственной жизнью. Достоевский знал эту страшную закономерность человеческой судьбы, когда создавал образы Свидригайлова и Ставрогина.

* * *

Кололись, надирались, отдавались…

А. Вознесенский

Вскоре после революции Ахматову забыли почти на четверть века. Давид Самойлов, поступивший в 1936-м году в легендарный ИФЛИ, писал в 1990-м в предисловии к сборнику её стихотворений:

«Мы, молодые поэты, именовавшие себя «поколением сорокового года» — Кульчицкий, Коган, Слуцкий, Наровчатов, — не числили её в действующей поэзии, а где-то в прошлом, в истории литературы».

Если не считать короткого «политического» воскрешения её имени в связи с докладом Жданова и постановлением ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» (1946), она вновь вошла в моду лишь в эпоху «оттепели», во время хрущёвской борьбы с идеологией сталинского социализма и с ожившим во время Отечественной войны по воле Сталина русским православием. Знаменательно, что в эпоху «оттепели» одновременно с Ахматовой была издана и первая в нашей стране книга Марины Цветаевой (1961), в предисловии к которой известный ленинградский блоковед Орлов-Шапиро объявил её не только талантливейшей, но и «антихристианской», поэтессой. К сожалению, не без оснований. Хотя точнее было бы назвать её «еретичкой».

Наверное, потому, что хрущёвская ненависть к религии была близка к ленинско-троцкистской, «дети XX съезда» в фундамент «оттепели» заложили идею восстановления «ленинских норм жизни», на что писатель Олег Васильевич Волков, вернувшийся в конце 50-х годов из ссылки, сказал в разговоре со мной, когда мы сидели в старинном особняке на Кропоткинской, где издавался альманах «Памятники Отечества»: «Ленинские нормы жизни! Да при нём этих евтушенок безо всякого суда просто к стенке бы поставили… при Сталине хоть судили!» И, конечно, не случайно, что в конце 50-х годов небольшая компания питерских молодых поэтов (Бродский, Рейн, Бобышев, Найман) были очарованы знакомством с Ахматовой, которая находила в питерских «шестидесятниках» какое-то сходство с тенями и призраками, окружавшими её в молодости*.

* Почему-то А. А., приблизившая к себе питерских «шестидесятников» («ахматовских сирот»), к нашим московским относилась с высокомерным пренебрежением: «О Евтушенко и Вознесенском отозвалась неблагосклонно и как о личностях, и как о поэтах» (Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2, стр. 470).

«..Я догадалась, Вознесенский, наверное, объявил себя искателем новых форм в искусстве <…>, как Евтушенко — защитник угнетённых. Может быть, и защитник, но не поэт. Эстрадники» (там же. Т. 3, стр. 21). Отзыв Ахматовой о сборнике Ахмадулиной «Струна»: «Полное разочарование. Полный провал. Стихи пахнут хорошим кофе — было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой. Стихи плоские, нигде ни единого взлёта, ни во что не веришь, всё выдумки, и мало того: стихи противные…» (там же. Т. 2, стр. 496).>

«В то время она, — как впоследствии писал Анатолий Найман, — интенсивно вспоминала своё начало, возвращалась к обстоятельствам и событиям пятидесятилетней давности, к атмосфере ранней молодости. Дух нашего поэтического поколения, конкретно — нашей четвёрки, творческий, жизнерадостный и энергичный, скажу аккуратно и основываясь на несомнительных наблюдениях, напоминал ей об её десятых годах прямыми и непрямыми соответствиями. По некоторым признакам, в частности, по неоднократным сравнениям того, как, например, одевался или вёл себя или реагировал я, с теми или другими друзьями молодости, считаю, что во мне она находила ещё и внешнее сходство с ними. Это подтвердилось, между прочим, через несколько лет, когда Аманда Хэйт, начиная курс лекций о поэзии Ахматовой, выставила перед английскими студентами фотографии людей, так или иначе близких поэтессе, начиная с гумилёвской и кончая моей: ткнув в меня, они запротестовали: «Этот уже был», — и показали на известного персонажа десятых годов».

Кто был «известным персонажем десятых годов», проясняется из воспоминаний Эммы Герштейн: «Анна Андреевна находила у Толи Наймана сходство с Модильяни» (стр. 479). Так что, видимо, не случайно Ахматова сделала своим литературным секретарём молодого питерского поэта; наверное, не случайно и то, что нравы «четвёрки» были недалеки от нравов «серебряной» молодёжи 1913 года, если «невеста Бродского ушла к Бобышеву, а через несколько лет я, после развода Рейна, женился на его жене» (А. Найман. «Великая душа». «Октябрь», 1987, № 9).

В начале 60-х годов прошлого века были живы ещё многие фигуры из дореволюционной эпохи, с которыми мне пришлось познакомиться и встречаться, и вести разговоры.

Из футуристов я знал Николая Асеева и Алексея Кручёных, из имажинистов встречался с Матвеем Ройзманом, даже с акмеистом Михаилом Зенкевичем жил в одном номере в Тбилиси во время какого-то писательского сборища. Работая составителем альманаха «День поэзии», приезжал на квартиры к Илье Эренбургу и Самуилу Маршаку, к Виктору Шкловскому и Валентину Катаеву, в 1960–1963 годах ездил в Псков к Надежде Яковлевне Мандельштам, а однажды мне довелось встретиться и с главной героиней моих нынешних размышлений о Серебряном веке, мода на которую в годы «оттепели» стала хорошим тоном. Помню, как мне, работавшему тогда в журнале «Знамя», было велено моим прямым начальником Борисом Леонтьевичем Сучковым взять у неё стихи для публикации в журнале, что я и сделал. Ахматова приехала в Москву и остановилась на Садово-Каретной в квартире у своей почитательницы Нины Глен, куда я должен был привезти вёрстку её стихов, чтобы она, прочитав, расписалась на ней. Для храбрости я взял с собой на эту встречу своего молодого друга — поэта Анатолия Передреева…

Мы вошли в коридор громадной московской коммунальной квартиры. На стенах висели пожелтевшие оцинкованные ванны, под ними стояли какие-то старые сундуки, из общей кухни тянуло запахом жареной рыбы.

В комнате, заставленной тяжёлой мебелью, за столом у «неумытого окна» сидела грузная седоволосая женщина. Она пригласила нас присесть в кресла со стонущими пружинами и стала читать вёрстку с набором своих стихотворений — одно из них чрезвычайно нравилось мне:

Ворон криком прославил

Этот призрачный мир,

И на розвальнях правил

Великан кирасир!

Ахматова медленно посмотрела набор, расписалась по моей просьбе под стихами и поглядела на нас, давая нам понять, что аудиенция закончена. Я напоследок задал ей два-три вопроса, что-то о Серебряном веке, на которые она ответила кратко, но убедительно. Впоследствии я узнал, что эти ответы у неё «отработаны», и она каждый раз повторяет их дословно. Тогда не было слова «пиар», но этим приёмом Ахматова владела в совершенстве и всегда производила нужное для себя впечатление.

Я уже приподнялся с кресла, застонавшего всеми своими пружинами, и хотел сказать «до свидания», как мой молчаливый друг, по-моему, всё время дремавший в углу, вдруг, к моему ужасу, произнёс с обезоруживающей непосредственностью:

— Анна Андреевна! Я ни разу не слышал, как вы стихи читаете… Прочитайте нам что-нибудь своё любимое…

Величественная старуха взметнула брови, словно бы вглядываясь в представителя «младого и незнакомого» племени, но вместо того чтобы указать нам на дверь, со странной улыбкой тяжело поднялась со стула, подошла к маленькому столику, стоявшему в углу, открыла крышку дешёвого проигрывателя, поставила на диск пластинку и нажала кнопку. Пластинка зашипела, и в комнате, загромождённой пыльной и облезлой мебелью, вдруг зазвучала медленная, торжественная речь:

Мне голос был. Он звал утешно.

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край, глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда».

……………………………………………………

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

Когда диск остановился, Ахматова сняла пластинку и снова с молчаливым вопросом поглядела на нас, но её молчаливое осуждение прошло мимо цели: Передреев безмятежно дремал в старом удобном кресле. Сгорая от стыда и ужаса, я разбудил его ударом локтя в бок.

Толкаясь и бормоча слова благодарности, мы вывалились в коридор, а потом по лестнице, пропахшей кошками, в шумную жизнь Садового кольца…

Я с негодованием набросился на друга:

— Ну что — получил? Послушал «что-нибудь любимое»?

Но ему всё было как с гуся вода:

— Зато смотри, как интересно получилось! Когда-нибудь вспомним!

Вот и вспомнилось…

Подражательницы и ученицы Ахматовой в те годы плодились, как грибы: Татьяна Глушкова, Белла Ахмадулина, Светлана Евсеева, Нина Королёва, Светлана Кузнецова, Наталья Бурова из Ташкента… Ирина Семёнова из Орла… А где-то в глухой Вологодской провинции и Людмила Дербина.

Второй раз в истории нашей поэзии Анна Андреевна «научила» женщин, пишущих стихи, «говорить» по-ахматовски. Востребованной в хрущёвскую эпоху почувствовала себя и вдова Мандельштама. «Она много встречалась с диссидентами, особенно с бывшими зэками, и, естественно, была захвачена всей политической атмосферой «оттепели» (из воспоминаний Э. Герштейн).

В русской литературе есть несколько ярких описаний шабаша нечистой силы. Самый первый изображён Александром Пушкиным в романе «Евгений Онегин» и называется он «Сон Татьяны». Шабаш этот деревенско-патриархальный, и нечисть на нём вся своя, родная: «Моё! — сказал Евгений грозно».

Второй шабаш куда масштабней и принадлежит воображению и перу Михаила Булгакова — это бал Воланда, куда открыты двери самым знатным персонажам из иностранной нечисти.

Третий шабаш, написанный не без влияния булгаковского, но почти затмивший его своей изощрённой дьяволиадой, — это шабаш «Поэмы без героя», которая была начата А. А. весной 1940 года и закончена в разгар «оттепели», в 1962 году.

Крик петуший нам только снится,

За окошком Нева дымится,

Ночь бездонна — и длится, длится

Загрузка...