Петербургская чертовня…

В чёрном небе звезды не видно,

Гибель где-то здесь, очевидно,

Но беспечна, пряна, бесстыдна

Маскарадная болтовня…

Все главные герои-призраки этой поэмы являются персонажами западноевропейской мифологии, все они одновременно слуги «Владыки мрака» в той или иной форме, продавшие ему душу: Фауст, Дон Жуан, Дориан, Казанова, Калиостро, Саломея, Мессалина… Каждая из этих фигур — олицетворение самых изощрённых и модных пороков человечества. Рядом с ними какой-нибудь наш Вий выглядит патриархальным и «непродвинутым» существом, недостойным находиться в их «изысканной» компании. А сама создательница поэмы, естественно, видит себя в роли булгаковской Маргариты, намазанной колдовским зельем и летящей на бал к Воланду:

Словно та, одержимая бесом,

Как на Брокен ночной неслась.

А четвёртый шабаш, может быть, самый пошлый и самый шумный, — шабаш «шестидесятников», научившихся всему демоническому у своих старших «акум», «демонов», «лилит» и прочих прототипов петербургского маскарада Серебряного века. О том, как он проходил в городе Лондоне в 1964 году мы знаем из воспоминаний поэта Андрея Вознесенского.

Именно он изо всех «шестидесятников» ухитрился одновременно с прославлением Ленина («Лонжюмо», «Секвойя Ленина», «Уберите Ленина с денег…») отбивать поклоны «сивиллам», «командорам» и прочим деятелям искусства Серебряного века любой ориентации: коммунистической, педерастической, сионистской, атеистической и т. д.

«Тайные мои Цветаевы», «невыплаканные Ахматовы», «Кузмин Михаил — чародей Петербурга», «Люб мне Маяковский — командор, гневная Цветаева — Медуза, мускусный Кузмин и молодой Заболоцкий — гинеколог музы»; «Плисецкая — Цветаева балета», «Ах, Марк Захарович, нарисуйте непобедимо синий завет» (о Шагале), «Лиля Брик на мосту лежит, разутюженная машинами» (это о каких-то парижских рисунках на мостовой). Словом, весь джентльменский набор «серебряновековых» и «революционных» ценностей. Эти достаточно косноязычные, но расчётливо продуманные признания в любви у А. В. совмещались со взятыми напрокат у кого попало — от Маяковского до Емельяна Ярославского — весьма развязными поношениями христианских символов и нравственных понятий: «Чайка — плавки Бога»; «И Христос небес касался лёгкий, как дуга троллейбуса…»; «Нам, как аппендицит, поудалили стыд…»; «Слушая Чайковского мотивы, натягивайте на уши презервативы…»; «Крест на решётке — на жизни крест…» (о монашеской судьбе); «Пазолини вёл на лежбище по Евангелью и Лесбосу…» (пикантность бессмыслицы, видимо, заключена в том, что Пазолини был геем); «Человека создал соблазн» и т. д. Свидетельств мелкого стихотворного хулиганства в книгах А. В. не счесть. «Деревянное сердце, деревянное ухо» — так сказал об этом вечно несовершеннолетнем богохульнике А. Солженицын. На каждый плевок не ответишь. Одно лишь хочется сказать, что человека создал не «соблазн», а Господь Бог… И как только не додумались устроители нынешних гей-парадов развернуть перед собой плакат со стихами А. Вознесенского:

Не Анна, Дон Жуан, твоя богиня —

На командоре поженись!

Влеченье через женщину к мужчине —

Дон Жуанизм.

Любил ли Белый Любу Менделееву?

Он Блока в её образе любил!

Как бы понравились эти стихи М. Кузмину, Г. Иванову, Г. Адамовичу! Знал, что писал, наш плейбой. Очень хотел он быть своим на карнавале персонажей Серебряного века. Чтобы быть похожим на его героев, даже историю с симуляцией самоубийства для себя придумал. Ну как же! Его любимый Маяковский застрелился. Его «гневная Цветаева» — повесилась, его Лиля Брик — отравилась. Надо же быть похожим на них!

«Однажды мне спас жизнь редактор одного толстого журнала, назовём его здесь О… Никто не хотел печатать моё программное произведение. Я понял, что пора кончать… Разбухший утопленник не привлекал меня. Хрип в петле и сопутствующие отравления тоже. Меня, в ту пору молодого поэта, устраивала только дырка в черепе.

Я заклеил два конверта завещания и пошёл к седому теоретику, у которого был немецкий, сладко оттягивающий ладонь пистолет. «Дайте мне его на три часа, — объяснил я убедительно, — меня шантажирует банда. Хочу попугать». Беззаветно лживые глаза уставились сквозь меня: «Вчера Лёля нашла его и выбросила в пруд. Слетайте в Тбилиси. Там за триста рэ можно купить».

Два дня я занимал деньги. Наутро перед отлётом мне вдруг позвонили от О. «Старик, нам нужно поднять подписку. У тебя есть сенсация?» Сенсация у меня была. В редакции попросили убрать только одну строку. У меня за спиной стояла вечность. Я спокойно отказался <…> Напечатали» (А. В. «Ров». М., С-Пб., 1987, стр. 347).

Максим Горький стрелялся всерьёз. Выжил. Владимир Маяковский, болеющий манией самоубийства, всё-таки не вынес нагрузок жизни и выстрелил себе в сердце. Марина Цветаева, в 17 лет написавшая прощальное письмо сестре, через тридцать лет всё-таки не избежала рокового искушения, жившего в её душе. Молодой поэт Всеволод Князев, главный герой «Поэмы без героя», не в силах вынести мук ревности, застрелился на пороге дома своей возлюбленной.

Но никто из них не рассказал о том, как он готовился свести счёты с жизнью. Один лишь наш «шестидесятник», внук Серебряного века, якобы ученик Маяковского, а на самом деле его комический эпигоныш, рассказал всё подробно, даже не понимая, насколько жалким и смешным симулянтом он выглядит в своём откровении о том, что, «мол, не напечатали, так я решился, да вот пистолета под рукой не было, в Тбилиси надо лететь, да денег не хватает на пистолет…» Словом, «юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться»*…

* В обезбоженные эпохи, как правило, резко возрастает эпидемия самоубийств. В отличие от фарсовой истории о «самоубийстве» Вознесенского, многих детей «оттепели» и «перестройки» всерьёз поразила эта инфекция Серебряного века. Вспомним Геннадия Шпаликова, Илью Габая, Вадима Делоне, Юрия Карабчиевского, Анатолия Якобсона, Леона Тоома, Нину Бенуа, Вячеслава Кондратьева, Юлию Друнину, Бориса Рыжего, Нику Турбину, Александра Башлачева и многих других. Да и Высоцкий, по существу, почти довёл себя до самоубийства.

Люди, знающие литературную жизнь 60–70-х годов, без труда поймут, что главный редактор «О» толстого журнала — это Сергей Наровчатов, что «седой теоретик», пославший А. В. в Тбилиси, — это Александр Межиров, и что произведение, которое Сергей Наровчатов вначале отказался напечатать в «Новом мире» — это эпатажная, развязная болтовня о «прорабах духа», о международных тусовках всяческих «хиппи», о страстях переделкинской либеральной знати, о встречах с гениями (Пикассо, Аллен Гинсберг, М. Шагал и т. д.)… Автор настолько самовлюблён, что не понимает даже, как смешна и ничтожна история его несостоявшегося самоубийства. Как она кощунственно пародийна по сравнению с судьбами его любимых кумиров Серебряного века. Как суетливо крутится он под ногами у действительно трагических и подлинных фигур русской поэзии. Как он жалок, желая встроиться в их ряд со своей благополучной советско-переделкинской судьбой. Смешнее и ничтожнее его выглядит разве что другая переделкинская «шестидесятница», которая, решившись рассчитаться с советским двадцатым веком за судьбу Мандельштама и Цветаевой, не нашла ничего лучшего, как напроситься на обед к какому-то ортодоксальному, не либеральному критику и заявить хозяевам застолья: «За Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем!»

Но вернусь к сцене четвёртого (после пушкинского, булгаковского и ахматовского) шабаша нечистой силы, возникшего под пером Вознесенского и опубликованного в результате его шантажа в «Новом мире». Шабаш происходил в Лондоне в 1964-м году на элитарном вечере памяти Эллиота в Альберт-холле. Под пером А. В. шабаш выглядел так:

«Обожали, переполняли, ломились, аплодировали, освистывали, балдели, рыдали, пестрели, молились, раздевались, швырялись, мяукали, кайфовали, кололись, надирались, отдавались, затихали, благоухали. Смердели, лорнировали, блевали, шокировались, не секли, не фурыкали, не волокли, не контачили, не врубались, трубили, кускусничали, акулевали, клялись, грозили, оборжали, вышвыривали, не дышали, стонали, революционизировались, скандировали: «Ом, ом, оом, ооммм…» Овации расшатывали Альберт-холл»; «…съехались вожди демократической волны поэзии. Прилетел Ален Гинсберг со своей вольницей. С нечёсаной чёрной гривой и бородой по битническому стилю тех лет <…> уличный лексикон был эпатажем буржуа <это была волна против войны во Вьетнаме>. Он боготворил Маяковского».

Итак, этот шабаш, по Вознесенскому, был революционным (ещё бы: где Ален Гинсберг, там и революция!). Но такого рода шабаши местного значения в те времена «шестидесятники» устраивали где угодно. Вот описание одного из них, сделанное Нинель Воронель (переводчицей «Баллады Редингской тюрьмы» одного из любимцев Серебряного века Оскара Уайльда), проходившего в квартире известного московского диссидента Юлия Даниэля и его жены Ларисы Богораз, участницы похода на Красную площадь в августе 1968 года в знак протеста против ввода советских войск в Чехословакию.

«Дом его заполнили толпы какого-то проходящего мимо народа — собеседников, собутыльников, сексотов, соглядатаев и переменных подружек. Временами начинка его запущенных комнат, обклеенных этикетками выпитых бутылок спиртного, напоминала мне видения из картин Иеронима Босха. Нетрезвые существа обоего пола кучно валялись на полу, свисали со столов и диванов, сплетались в гирлянды. Стайки поэтов и поэтесс игриво проплывали из дверей в окна, совокуплялись по пути то друг с другом, то с хозяином, то с кем-нибудь из гостей. И всем им, без разбора, Юлик читал свои крамольные повести, опубликованные за границей»…

Картина одна и та же: в Лондоне Ален Гинсберг со своей вольницей, в Москве Юлик Даниэль с Ларисой Богораз. Кругом революционеры. Одни митингуют против войны во Вьетнаме, другие против танков в Праге, читают стихи, «совокупляются», — словом, «шестидесятники»… И в такую тусовку попала Анна Андреевна, приехав в Лондон получать оксфордскую мантию!

А. Вознесенский в своих «Прорабах духа» приводит текст афиши:

«В Альберт-холле участвуют все битники мира: Л. Ферлингетти… П. Неруда… А. Ахматова… А. Вознесенский»… Так что наша Анна Андреевна, может быть, не случайно на старости лет попала в число «всех битников мира». Ахматовский профиль, выложенный из мозаики бывшим её любовником Борисом Анрепом, поразил воображение А. Вознесенского:

«На мозаичном полу в овальных медальонах расположены лики века — Эйнштейн, Чарли Чаплин, Черчилль. В центре, как на озере или огромном блюдище, парят и полувозлежат нимфы. Нимфа слова имеет стройность, чёлку, профиль и осиную талию молодой Ахматовой. Когда я подошёл, на щеке Ахматовой стояли огромные ботинки. Я извинился, сказал, что хочу прочесть надпись, попросил подвинуться. Ботинки пожали плечами и наступили на Эйнштейна».

…Помню, в середине 90-х годов прошлого века я был в Багдаде. Ирак жил цветущей жизнью, университетские студенты сыграли для нашей писательской делегации «Горе от ума» Грибоедова, потом нас повели, если не ошибаюсь, в главную библиотеку Багдада. Перед входом в неё был выложен из камней портрет Буша, по приказу которого была начата первая война американцев против Ирака с громадными жертвами от бомбёжек среди мирного населения… Перед входом в библиотеку иракские студенты с хмурой сосредоточенностью вытирали свои ботинки о лицо главного палача иракского народа, американского президента-варвара. А что касается получения Ахматовой во время лондонского шабаша почётной оксфордской мантии, то Георгий Васильевич Свиридов в своих записных книжках так отозвался об этой церемонии:

«Кажется, что именно она была тесно связана с масонством. Круг людей, особенно Англии — центр масонства. (Ротшильд остаётся королём мира несмотря ни на каких нувомиллионеров.) Все знакомые: Анреп, сэр Исайя Берлин, Рандольф Черчилль, вопящий во дворе так называемого «Фонтанного дома», культ дома, культ нищеты (аристократической), культ якобы Духа, большие знания, постоянное стремление к тайне. <…> Сама её премия в захолустной академии, как видно, устроена масонской ложей, что характерно для Италии… Анреп — также художник, мозаичист. Это, конечно, вовсе не художник. Наполнитель, наноситель знаков в библиотеке на полу. Мощнейшая организация, страшная»…

В отличие от Георгия Свиридова, А. Вознесенский назвал сотрудника английского посольства «сэра Исайю Берлина» «одним из самых образованных и блестящих умов Европы». Но кто сегодня помнит, в чём заключались его «ум, блеск и образованность»? Кто сегодня помнит, кто такой Ален Гинсберг?

Не стоит забывать и о том, что своё 80-летие Михаил Горбачёв отмечал именно в Альберт-холле (это к разговору о масонстве).

…Наверное, в дни, когда она получала в компании всех «битников мира» оксфордскую мантию, Ахматова чувствовала себя словно бы машиной времени перенесённой из 1913 года в лондонский шабаш, в альбертхолльскую Вальпургиеву ночь — с той лишь разницей, что вместо поэтов-педерастов Всеволода Князева и Михаила Кузмина рядом с нею вертелись, «кололись и надирались» Ален Гинсберг и Андрей Вознесенский.

* * *

Любовь, исполненная зла — VIII

От одной из самых талантливых учениц Ахматовой, возросших в эпоху «оттепели», Ирины Семёновой, живущей по сей день в Орле, я получил недавно в подарок книгу её избранных стихотворений с несколько претенциозным названием «Русская камена». Я полистал её и даже подумал: иные стихотворения вполне были достойны того, чтобы под ними стояло имя Ахматовой. Нет нужды приводить их целиком, порой достаточно первой строчки: «Ты одержим навязчивым недугом»; «Какую странность видишь ты во мне»; «Блажен лишённый песенного дара»; «К другим иди! Мне одиноко, что ж»; «А я всю жизнь притягивала чем-то»; «Зачем тебе мои измены»; «Я книг своих не помню, я — другая»… Одно всё-таки процитирую целиком:

Издания золотые

И мраморный пьедестал?

За эти стихи простые

Весь мир на меня восстал!

А я лишь свечой горела

Пред Богом в родном краю,

Где Муза окрест смотрела

И пела мне песнь свою.

Ахматовские выверенные рассудком скупые чувства, ахматовская каллиграфическая точность рисунка душевных движений, выраженных через движения физические, то же болезненное, но осторожное тяготение к тёмному миру и бегство от его тьмы к свету, те же убедительные попытки пророчеств, то же ощущение вины за греховные замыслы — и трогательные порывы оправдать или отмолить свою вину, та же гордыня от сознания своей причастности к царству русской поэзии, та же постоянная дочерняя надежда на покровительство Музы.

Есть у Семёновой поэма «Северные фрагменты» о жизни в молодые годы в Ленинграде, естественно, с ахматовским эпиграфом: «Там, где плещет Нева о ступени, — это пропуск в бессмертие твой». Есть в поэме и прямое признание в любви к Ахматовой:

Увы! Безделицу такую

Я звать поэмой не рискую,

Обрывков тьма, размазан план

И сплошь ахматовский туман.

Хотя, пожалуй, сходства мало!

Но до безумия бывала,

Я вам скажу, в те времена

Её стихом потрясена.

Но свой восторг превозмогая,

Я не Ахматова — другая!

Хоть благотворна мне досель

Её творений колыбель.

Живя в Ленинграде, Семёнова не только сочиняла стихи под присмотром музы поэзии Камены, но и отдавала дань музе танца Терпсихоре (как Глебова-Судейкина) и вращалась в кругу молодых художников. Так что увлечение ахматовской «стилистикой» для неё было неизбежным. И чего удивляться тому, что её стихи того времени, как и стихи Дербиной, изобилуют джентльменским набором Серебряного века: «Коломбина», «Арлекин», «Пьеро», «Колизей», «Алигьери», «Аполлон», «Петрарка» и т. д.

Я уже хотел закрыть книгу с мыслью о том, что познакомился с очередной жертвой ахматовского колдовства, но обнаружил ещё одну поэму — «Детство Матроны», посвящённую знаменитой русской святой XX века. Посмотрел, когда была написана поэма — 2010–2011 годы, начал читать и, дочитав до последней страницы, — ахнул: поэма была подлинным бунтом против Серебряного века, разрывом с его мировоззрением и прощанием с кумиром молодости — Анной Ахматовой. Вот последняя глава поэмы, в которой сказано, в сущности, многое из того, о чём я думал в последнее время.

Над сетью чёрных петербургских рек

Нет-нет и дунет ветер вольтерьянский,

Чтоб, разночинный и полудворянский,

К концу столетья тускло вспыхнул век

Серебряный и антихристианский.

Навстречу злу, плывущему извне,

Разбудит он язычества химеры,

Чтоб в православной издревле стране

Кромешной стать молитвой сатане,

Смешав с духами жгучий запах серы.

Он будет жить унылою мечтой,

Свобод абстрактных требуя жеманно,

Ущербный внук гармонии святой,

Век повторит он в слове «золотой»,

Как будто Бога божья обезьяна.

Став на колени, вновь полезет он

Лобзать скупой Европы мостовые,

Патриотизм поцарствовал в России,

Когда побитым пал Наполеон,

Да времена-то, батюшка, иные!

Что православье? Разум протестует!

В России всё наскучило — пора

В Италию, в Париж, в «Гранд-Опера»,

Где вечно ложа пятая пустует*.

В Париж, где море чувственных утех,

Где в модный шёлк одеты будуары,

«Сезонов русских» слава и успех,

Где стали вмиг привычными для всех

Шансон, модерн и новые бульвары.

Европа любит русских парвеню:

И платят больше, и сорят нелепо,

Лишь к судному годящимися дню

Условными сафическими «ню»

В твореньях Модильяни и Анрепа**.

Так, лепеча неведомо о чём,

Торцы Европы рабски подметая,

Творцов стиха сплотившаяся стая

В Россию революцию с вождём

Звала, как яркий праздник ожидая.

Как от её хмелела новизны!

Как ощущала шум её вселенский!

А зря! Глазные впадины темны

У революций — вряд ли им видны

Дворянский Блок иль Клюев деревенский.

Европа в пёстром вихре кутерьмы

Иных Руси настряпала гостинцев:

Марксизмом тяжким полные умы,

Учеников безбожных для тюрьмы

И маузеры новых якобинцев.

* «Но сердце знает, сердце знает, что ложа пятая пуста» (А. Ахматова).

** Б. Анреп, поклонник стихов Ахматовой и её любовник, сбежавший в 1918 году в Англию и выложивший из цветного мрамора фигуру нимфы поэзии с профилем Ахматовой при входе в зал известного в Лондоне Альберт-холла. Модильяни — итальянский художник, рисовавший обнажённую Ахматову во время её пребывания в Париже в 1910 году.>

Так что оговорка: «Я не Ахматова — другая!» — возникла у Ирины Семёновой не случайно. И пришлось мне перечитать книгу более внимательно, чтобы понять истоки этого бунта против эгоцентрического мира молодой Анны Андреевны, у которой от её безбытности, бездомности, бессемейственности, культивируемых Серебряным веком, были ослаблены чувства, связанные со словами «родство», «родное», «родня, «природное»…

Ахматова много размышляла и писала о Пушкине, но интерес её был своеобразен: Пушкин, читающий Парни и Апулея, Пушкин, перекладывающий на русский язык инородные сюжеты в «Сказку о золотом петушке» и трагедию о Дон Жуане, Пушкин «Египетских ночей»…

Ей, видимо, был чужд Пушкин, излагавший во множестве своих писем мысли о семейной жизни, о детях, о воспитании чувств.

«Моё семейство умножается, растёт, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку на свете скучно» (из письма П. Нащокину, 1836).

А вот своеобразное «священное писание» семейной жизни из письма П. Плетнёву (1831):

«Жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жёны наши — старые хрычовки, и детки будут славные, молодые, весёлые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо».

Конечно, эта часть пушкинского мира была совершенно чужда Серебряному веку, без устали твердившему о «гибельных наслаждениях»… Вот почему я стал внимательно вчитываться в стихи Семёновой, в которых светилось и трепетало это «родное»: «грустное, нежным огнём залитое, небо глядит на жнивьё. Родина! Горе моё золотое! Мглистое детство моё»; «О Родина! Что я спою, коль чувство к тебе обнищает? Заблудшую душу мою Родным очагом освящает»; «Теперь всё чаще говорит о вечном, себя не помня, бабушка моя». В её стихах появляется «свалка наполеоновских знамён», «знамён вермахта», в её стихах и в поэме «Командор», посвящённой Сталину, возникает лик Европы, которая, по словам Пушкина, по отношению к России всегда была «столь же невежественна, сколь и неблагодарна».

Ахматова не хотела знать такого Пушкина, и её ученица, в молодости верная Анне Андреевне, спасая свою «заблудшую душу», отшатнулась от своего кумира.

* * *

Над бандой поэтических рвачей и выжиг…

В. Маяковский

Помнится, как в разгар перестройки Виталий Коротич щедро публиковал групповые цветные фотографии известных поэтов-шестидесятников в своём журнале «Огонёк», выходившем тогда пятимиллионным тиражом. «Нас мало, нас, может быть, четверо!» — восторгался А. Вознесенский своей компашкой: он сам, Е. Евтушенко, Р. Рождественский и «Белка — (Б. Ахмадулина) божественный кореш» — в заснеженном Переделкино, под деревьями, с дежурными улыбками прижавшиеся друг к другу, все в дорогих дублёнках, у каждого в послужном списке поэма о Ленине: у Евтушенко «Казанский Университет», у Вознесенского «Лонжюмо», у Рождественского «210 шагов» (если считать от Спасской башни до мавзолея). Поэмы эти — дорогого стоят. Каждая из них не только идеологическая «охранная грамота»*, но и свидетельство благонадёжности, можно сказать, дубликат партбилета, пропуск во все кабинеты на Старой площади. Правда, у «божественного кореша» ничего о Ленине нет, но из своей родословной она кое-что наскребла о каком-то итальянском предке — Стопани, якобы социал-демократе, революционере. Но на коллективной фотографии видно, что Р. Рождественский чувствует себя как-то не вполне на месте. Глаза в сторону отвёл, позирует с какой-то стыдливостью. Стесняется, на манер Альхена из знаменитого романа Ильфа и Петрова… Всё-таки он самый советский из них, сын офицера, автор песен к знаменитому сериалу о чекисте из культового фильма «17 мгновений весны»… И назван в честь латыша из ленинской гвардии Роберта Эйхе. Неловко как-то Рождественскому стоять в обнимку с Евтушенко, заменившему к тому времени строчки о России, которую он якобы «любит»: «дух её пятистенок, дух её кедрача, её Разина Стеньку и её Ильича» на другой вариант: «дух её пятистенок, дух её сосняков, её Разина Стеньку и её стариков»… Нехорошо так стихи переделывать, не по-советски. И на фото видно, как Р. Р. чуть отворачивается от Е. Е., стесняется вроде бы, стыдится… Однажды место «божественного кореша» в знаменитой четвёрке на огоньковской странице занял другой блистательный «шестидесятник» — Булат Окуджава. Поскольку у него был настоящий полноценный стихотворный цикл о Ленине (а не о каком-то неизвестном итальянце — не то анархисте, не то ревизионисте), то и в ленинскую четвёрку он вписался с гораздо большим основанием, нежели Ахмадулина. Дело в том, что у Булата в его первой книге «Лирика», вышедшей в Калуге в 1956 году аккурат к XX съезду партии, — о Ленине было написано столько, что хоть пригоршнями черпай: «Мы приходим к нему за советом, приходим за помощью. Мы встречаемся с ним ежедневно и в будни, и в праздники». Конечно, это послабее, нежели у А. Вознесенского: «И Ленин, как рентген, просвечивает нас»**, но зато искренне сказано и без подтекста: ведь рентгеном-то облучаться постоянно — вредно и даже опасно для жизни.

* У подлинных русских поэтов (Н. Рубцов, А. Передреев, Г. Горбовский, А. Прасолов, Ю. Кузнецов, В. Соколов, В. Казанцев, Ст. Куняев, Г. Ступин, В. Сорокин, В. Лапшин), вышедших из простонародья, таких «охранных грамот» не было да и быть не могло, поскольку никто из них органически не мог заявить, подобно Р. Рождественскому, «по национальности — я советский». Они ощущали себя русскими людьми советской эпохи.

** «Ленинские заклинания» вообще были козырной картой А.В. Кроме «Лонжюмо» он «изваял» еще «Секвойю Ленина», «Уберите Ленина с денег — он для сердца и для знамён» и т.д. Этот почти религиозный культ вождя был настолько иррационален, что в последние годы жизни поэт, которого часто показывали по ТВ сидящим в кресле, стал похож на своего кумира, сидящего в такой же позе и почти в таком же кресле на знаменитой фотографии, сделанной в Горках в 1923 году.

А вот ещё из калужской книги Булатика, как любила его называть Белла:

«Калуга дышала морозцем октябрьским и жаром декретов, подписанных Лениным». А может быть, это был пресловутый тоталитарный декрет «О борьбе с антисемитизмом»? Далеко смотрел Булат Шалвович! А вот его стишок о Франции, в котором, как в зёрнышке, просматривается весь план будущей поэмы Вознесенского «Лонжюмо»:

И в этом бою неистовом

рождается и встаёт

в поступи коммунистов

будущее моё.

И в кулаках матросских,

в играх твоих детей,

и в честных глазах подростка,

продающего «Юманите».

Булату к выходу калужской книги (1956) исполнилось 34 года. Человек зрелый, за свои слова отвечающий, он вскоре напишет эпохальные строчки о «комиссарах в пыльных шлемах», до образа которых ни один из его младших друзей по великолепной четвёрке не додумался. Не зря же какой-то его родственник с фамилией «Окуджава» (а может, даже отец?) вместе с Лениным приехал в Россию весной 1917 года в запломбированном вагоне.

Но всё-таки Р. Р. и от Окуджавы на фотографии отодвинулся, как чуял, что Окуджава пойдёт по стопам Евтушенко, предаст идеалы Революции и отречётся от великого ленинского завета о том, что мы должны научить «кухарку управлять государством».

Оно так и вышло: вскоре Роберту Ивановичу пришлось испить чашу разочарования, когда он прочитал стихотворенье Булата в демократической газете «Литературные вести», редактируемой Валентином Оскоцким, ставшим известным после того, как он научился во время митингов 90-х годов на Манежке громче всех кричать: «Фашизм не пройдет!»:

Кухарку приставили как-то к рулю,

она ухватилась, паскуда,

и толпы забегали по кораблю,

надеясь на скорое чудо.

Кухарка, конечно, не знала о том,

что с нами в грядущем случится.

Она и читать-то умела с трудом,

ей некогда было учиться.

Кухарка схоронена возле Кремля,

в отставке кухаркины дети.

Кухаркины внуки снуют у руля:

и мы не случайно в ответе.

Прочитал Роберт этот паскудный антинародный стишок и закручинился: вот и Окуджава предал Ленина, скурвился, а ведь писал в калужской книжке:

Всё, что создано нами прекрасного,

создано с Лениным,

всё, что пройдено было великого,

пройдено с ним.

И в стихотворенье «В музее Революции» клялся:

Я по прошлому иду —

я его не подведу.

И людей труда из простонародья, комбайнёров, убирающих хлебное поле, уважал:

И когда вы хрустите жаркой

хлебною коркою, знайте,

Сашка не дрейфит,

он железно стоит у руля…

«Да, — размышлял Роберт Иванович, глядя на огоньковскую фотографию, — надо было отодвинуться от ренегата и руку снять с его плеча. Но сукин сын Коротич настоял на этой композиции. У него, кстати, тоже есть поэма о Ленине — «Том 54″ — об очередном томе ленинского собрания сочинений. Но не выдержал, пересмотрел убеждения, пошёл по антиленинской дорожке, как и Олжас Сулейменов… А какая у Олжаса была замечательная поэма «От января до апреля», к столетию со дня рождения Ильича написанная! Как смело эти нацмены подходили к ленинской теме с такой стороны, с которой ни один из нас, московских поэтов, подойти не решался:

Его таким нарисовал Андреев,

его один бы бог не сотворил.

Арийцы принимали за еврея

его, когда с трибуны говорил.

Он знал, он видел, оставляя нас,

что мир курчавится, картавит и смуглеет…

……………………………………………………………………………

Он, гладкое поглаживая темя,

Смеётся хитро, щуря глаз калмыцкий.

Разрез косой ему прибавил зренья,

Он видел человечество евреев».

Вспомнил эти стихи Роберт Иванович и расстроился: «Нет, не разрешала нам в Москве цензура, ни за что не разрешала такое написать и напечатать! Это только им, нацменам, можно было своё мнение иметь по национальному вопросу. Вроде идеология у нас одна, цензура одна. «По национальности я советский!» — что, плохо, что ли у меня сказано? Но только Олжасу, моему другу, дозволяется утверждать, что в будущем всё человечество станет «евреями». Ну разве не обидно?»

Роберт вздыхал и вспоминал слова близкой ему верной и мудрой женщины:

«Не горячись, Роба, ещё неизвестно, как жизнь обернётся. Вспомни, что партия доверила тебе как настоящему «шестидесятнику» в 27 лет руководить крупнейшим идеологическим отрядом — московской писательской организацией, что ты член партии, что с 1957 по 1982 год ты издал 70 стихотворных сборников, что ты лауреат Государственной премии СССР. Ты же настоящий советский человек, сам писал в стихотворении «О национальности»:

Мне земля для жизни

более пригодна

после Октября

семнадцатого года!

Я в Державу верую —

Вечную эту

Красную по смыслу,

по флагу,

по цвету.

Никогда не спрячусь

за кондовой завесой,

по национальности

я —

советский.

Это ведь не слабее Маяковского! И «лесенка» у тебя не хуже. Всё взвесь, не бери пример со своих приятелей. Ни Андрей, ни Женька не пропадут. Им всегда Запад поможет, мировая закулиса спасёт — соблюдай от них дистанцию. Ты ведь не стал участвовать в «Метрополе»? И правильно сделал! А Вознесенский не выдержал. Его Оза уговорила… Они — игроки. Вон Евтушенко — всем режимам успел послужить: и Сталина прославил, и антисталиниста Хрущёва превознёс, с Брежневым ладил, все сибирские стройки коммунизма воспел и Горбачёва встретил «на ура», а когда Ельцин Горбачёва спихнул — о Борисе Николаевиче сочинил искренний стишок. Ты, в отличие от этих вертопрахов, дорожишь семейными ценностями, с одной женой живёшь всю жизнь. Ты однолюб, Роба, как Маяковский, и служишь не разным там генеральным секретарям, а советской власти. Не торопись, Роба, оставайся советским человеком!»

Но Роба не послушал мудрую подругу и поставил свою подпись 5 октября 1993 года под расстрельным письмом внуков Серебряного века и детей XX съезда, призывавших Ельцина «раздавить гадину»… Поступил «по-ленински».

И недаром же именно «шестидесятница» В. Новодворская в восторженной статье, названной строчкой из шестидесятника-»ленинца» Окуджавы «На той единственной гражданской», опубликованной в журнале «Огонёк», где главным редактором был «шестидесятник»-ленинец В. Коротич, так писала о побоище, которое устроили «шестидесятники» по духу Ельцин и Гайдар, расстрелявшие 5 октября российский демократической парламент:

«Мне наплевать на общественные приличия. Рискуя прослыть сыроядцами, мы будем отмечать, пока живы, этот день — 5 октября, день, когда мы выиграли второй раунд нашей единственной гражданской. И «Белый дом» для нас навеки — боевой трофей. 9 мая — история дедов и отцов, чужая история.

После октября мы полноправные участники нашей единственной гражданской, мы, сумевшие убить и не жалеющие об этом, — желанные гости на следующем Балу королей Сатаны. Вся земная жизнь — большой вечер у Сатаны.

Утром 4 октября залпы танковых орудий разрывали лазурную тишину, и мы ловили каждый звук с наслаждением. Если бы ночью нам, демократам и гуманистам, дали танки, хотя бы самые завалящие, и какие-нибудь уценённые самолёты и прочие ширли-мырли типа пулемётов, гранатомётов и автоматов, никто не поколебался бы: «Белый дом» не дожил бы до утра и от него остались бы одни развалины.

Я желала тем, кто собрался в «Белом доме», одного — смерти. Я жалела и жалею только о том, что кто-то из «Белого дома» ушёл живым. Чтобы справиться с ними, нам понадобятся пули. Нас бы не остановила и большая кровь…

Я вполне готова к тому, что придётся избавляться от каждого пятого. А про наши белые одежды мы всегда сможем сказать, что сдали их в стирку. Свежая кровь отстирывается хорошо.

Сколько бы их ни было, они погибли от нашей руки. Оказалось также, что я могу убить и потом спокойно спать и есть. <…>

Мы вырвали у них страну. Ну, а пока мы получаем всё, о чём условились то ли с Воландом, то ли с Мефистофелем, то ли с Ельциным» («Огонёк», № 2–3, 1994 г., стр. 26). А в своей книге «По ту сторону отчаяния» В. Новодворская добавила:

«Я благодарна Ельцину… Пойдём против народа. Мы ему ничем не обязаны… Мы здесь не на цивилизованном Западе. Мы блуждаем в хищной мгле, и очень важно научиться стрелять первыми, убивать…»

Конечно же «бал королей Сатаны», «Воланд» и «Мефистофель» возникли в воображении Новодворской не случайно: она взрастала, как ведьма и гражданка, не только на песнях Окуджавы, но и на стихах Ахматовой, и на прозе Булгакова. «Любовь, исполненная зла» заразительна. Её статья явилась естественным продолжением «расстрельного» письма 42-х писателей, написанного в стиле письма Ленина «Об изъятии церковных ценностей» и опубликованного в «Известиях» 5 октября 1993 года. Разве что градус патологической ярости у Валерии был покруче. Хотя и в известинском письме защитники Российского парламента, убиенные в тот день, были названы «красно-коричневыми оборотнями», «ведьмами», «убийцами» и «хладнокровными палачами», как будто не их тела были октябрьской ночью погружены на баржу и увезены в неизвестном направлении, а трупы Ельцина, Лужкова, Гайдара и прочих «гуманистов», «борцов за права человека».

Для статистики и для суда потомков будет полезно знать, что из 42-х подписантов «известинского письма» две трети — это классические «шестидесятники», «дети XX съезда партии». Это Алесь Адамович, Белла Ахмадулина, Григорий Бакланов, Зорий Балаян, Татьяна Кузовлева, Александр Борщаговский, Александр Гельман, Андрей Дементьев, Александр Иванов, Римма Казакова, Юрий Карякин, Яков Костюковский, Александр Кушнер, Татьяна Бек, Юрий Левитанский, Андрей Нуйкин, Булат Окуджава, Владимир Савельев, Юрий Черниченко, Андрей Чернов, Мариэтта Чудакова и др.

Я перечисляю эти имена, потому что страна не должна забывать «героев» Великой Криминальной Революции. Видимо, по нелепой случайности почти половина подписантов оказались потомками сефардов и ашкенази. И, конечно же, все они были единомышленниками и всё, что у «шестидесятницы» и существа неизвестной национальности Валерии Новодворской «было на языке», у них «было на уме». Недаром такими же, как у Новодворской, чувствами была переполнена душа её кумира Булата Окуджавы:

«Мы ловили каждый звук с наслаждением» (Новодворская о взрывах танковых комулятивных снарядов в Белом Доме); «Для меня это был финал детектива. Я наслаждался этим <…> никакой жалости у меня к ним не было» (слова Окуджавы из интервью газете «Подмосковные известия», 11.12.1993 года).

Вскоре после октябрьской бойни Окуджава приехал на гастроли в Минск, где перед кинотеатром, в котором он должен был выступать, часть его бывших поклонников вывесила плакат со словами:

В Москве палач царил кроваво

И наслаждался Окуджава.

А известный киноактёр Владимир Гостюхин прилюдно на сцене раздавил каблуком пластинку с записью песен барда-шестидесятника.

«Я желала тем, кто собрался в «Белом Доме» одного — смерти», — пишет Новодворская. Но история умеет зловеще шутить: из 42-х жаждущих крови «гуманистов» через 20 лет после их торжества на сегодня осталось в живых лишь шестеро: Даниил Гранин, Андрей Дементьев, Татьяна Кузовлева, Александр Кушнер, Андрей Нуйкин и Мариэтта Чудакова. Я рекомендую им перечитать откровения госпожи Новодворской и ещё раз насладиться воспоминаниями о своей позорной победе. «Панк-молебен» нынешней группы Pussy Riot — это всего лишь детский лепет по сравнению с фундаментальным кощунством Новодворской:

«Я не питаю ни малейшего уважения или приязни к русской православной церкви», «Такие, как я, вынудили Президента на это (на расстрел Парламента.— Ст. К.) решиться и сказали, как народ иудейский Пилату: Кровь Его на нас и на детях наших», «Один парламент под названием Синедрион уже когда-то вынес вердикт, что лучше одному человеку погибнуть, чем погибнет весь народ»… В ненависти к христианству и его создателю Новодворская выступает как достойная ученица Емельяна Ярославского и Демьяна Бедного. А теперь некоторые соображения об ответственности за смерть нескольких сотен защитников российского парламента.

«Они, — пишет Новодворская в «Огоньке», — погибли от нашей руки, от руки интеллигентов <…> не следует винить в том, что произошло, мальчишек-танкистов и наших коммандос-омоновцев. Они исполнили приказ, но этот приказ был сформулирован не Грачёвым, а нами», «Мы предпочли убить и даже нашли в этом моральное удовлетворение». Вы согласны с этим, Мариэтта Чудакова? Если — «да», то не забывайте, что у всех убитых в ночь на 4 октября 1993 года есть отцы, матери, братья, сёстры, возмужавшие дети, что они в любое время могут встретиться с Новодворской или с вами на московских улицах и узнать вас в лицо. И что им останется делать? — Самое гуманное — это плюнуть в вашу Pussy’ю морду… За что? За ненависть к советскому простонародью и за то, что вы все в те чёрные дни подготовили для власти «идеологию расстрела». В этом Новодворская права. Скажите ей спасибо за честность и вспомните, как вы кричали на судьбоносной встрече «интеллигенции» с Ельциным: «Борис Николаевич! Действуйте!»…

Прадедом Новодворской, как свидетельствует Википедия, был профессиональный революционер из белорусского местечка Барановичи, организовавший первую социал-демократическую типографию в Смоленске. Видимо, был сослан в Сибирь, где в казённом остроге родился её дед, воевавший в Первой конной армии Будённого.

Отец, по её собственному признанию, уехал в Америку, изменив свою настоящую фамилию. Так что у нашей революционной фурии тяжёлая наследственность — комплекс комиссарши, осложнённый неизлечимым приступом ренегатства.

Тот же самый диагноз, что у Гайдара, у Окуджавы, у Василия Аксёнова — столкновение двух несовместимых, взаимоисключающих заболеваний, ведущее к шизофрении, то есть к раздвоению личности.

Единственный, кто из 42-х подписантов сатанинского письма прилюдно ужаснулся октябрьской бойне, был писатель Юрий Давыдов. Остальные, промолчав, согласились с Новодворской, что они «убийцы», члены фарисейского «Синедриона», и такие же местечковые демоны «той единственной гражданской», какими были Розалия Землячка-Залкинд, Лариса Рейснер, Софья Гертнер из питерского ЧК, Евгения Бош, Ревекка Майзель и прочие «комиссарши», хорошо изображённые в стихотворении Ярослава Смелякова «Жидовка». Но наши нынешние по сравнению с ведьмами той эпохи куда более прагматичны. Как пишет Новодворская, они «выскочили на Красную площадь», чтобы защищать не только «свободу» и «Президента», но и «нашу будущую собственность, и нашу будущую же законность».

И ещё два слова о том, «отстирывается» ли «свежая кровь». Через какое-то время после 4 октября российское телевидение показало словесную схватку между подписантом «письма 42-х» Андреем Нуйкиным и Вадимом Кожиновым. Секундантом дуэли был, кажется, тележурналист из «Взгляда» Александр Любимов. Когда схватка, которую Нуйкин проиграл вчистую, закончилась, Любимов предложил противникам пожать друг другу руки. Нуйкин протянул руку Кожинову, но тот отказался от рукопожатия со словами: «Ваша рука в крови»…

Новодворская, Окуджава, Чудакова, Карякин и прочие отвязанные демократы забыли пророческие стихи своей любимицы Анны Андреевны Ахматовой:

Привольем пахнет дикий мёд,

Пыль — солнечным лучом,

Фиалкою — девичий рот,

А золото — ничем.

Водою пахнет резеда,

И яблоком — любовь.

Но мы узнали навсегда,

Что кровью пахнет только кровь.

И напрасно наместник Рима

Мыл руки пред всем народом,

Под зловещие крики черни;

И шотландская королева

Напрасно с узких ладоней

Стирала красные брызги

В душном мраке царского дома…

Всё-таки, несмотря на то, что она любила балансировать на грани добра и зла, и на все свои сомнительные связи с потусторонним миром, Анна Андреевна была много умнее экзальтированных ведьм Великой Криминальной революции — Валерии Новодворской и Мариэтты Чудаковой. Как писал Михаил Булгаков, «рукописи не горят». Но, оказывается, письма* не горят тоже.

* Имеется в виду «письмо 42-х».


* * *

Любовь, исполненная зла — IX

Истерика Хрущёва, которую он устроил Вознесенскому во время встречи руководителей партии с интеллигенцией (после которого бедного Андрюшу «мучили страшные рвоты», «я перестал есть», «нашли даже какое-то утоньшение стенки пищевода»), была полным недоразумением. Они вполне могли понять друг друга, поскольку оба ратовали за «ленинские нормы жизни», одновременно издеваясь над православием: Хрущёв обещал обществу через 20 лет показать последнего попа, а Вознесенский припечатывал людей, избравших монашескую судьбу: «Крест на решётке — на жизни крест»…

И Хрущёв, и Вознесенский ненавидели Сталина как термидорианца и диктатора, как «убийцу революции» не меньшей ненавистью, нежели та, которая клокотала в жилах Льва Троцкого. Впрочем, все известные либеральные «шестидесятники» — от Войновича до Аксёнова, от Окуджавы до Гладилина — были за продолжение революции, все были авторами книг серии «Пламенные революционеры», все они в эпоху оттепели устроили «заговор против Сталина», который не сумели реализовать их отцы при жизни «тирана». И Михаил Шатров свою пьесу «Дальше… дальше… дальше!» не зря же написал в хрущёвское время как бы от имени «пламенных революционеров» то ли ленинского, то ли троцкистского «разлива», как вызов ненавистному сталинизму.

У каждого из «маяковской троицы» «шестидесятников», кроме обязательной поэмы о Ленине, был ещё свой личный любимец из революционной эпохи.

У Вознесенского — это Тухачевский, который «играл на скрипке» и «ставил на талант». Поэт, видимо, не знал, что его кумир травил газами восставших тамбовских крестьян, то есть «ставил на террор».

У Роберта Рождественского любимцем был Роберт Эйхе (в честь которого дали имя будущему поэту), партийный руководитель Западно-Сибирского громадного края. В стихотворении «О моём имени» стихотворец рыдал над судьбой этого латышского революционера, погибшего в год «Большого террора», потому что, как и Вознесенский, плохо изучал историю родного отечества и не знал, что летом 1936 года, когда Сталин с небольшой группой своих единомышленников попытался сделать выборы в Верховный Совет СССР более демократическими, с включением в избирательный бюллетень кандидатов от общественных организаций, то против этого проекта выступила целая когорта «пламенных революционеров», руководителей республиканских и областных парторганизаций. Возглавлял эту когорту Р. Эйхе. Эти партийные бароны, испугавшиеся, что после кровавой коллективизации население не выберет их в Верховный Совет, решили «зачистить» электорат и потребовали от Сталина, чтобы он дал им право на «лимиты», по которым они отправили бы на расстрел и в ссылку всех выявленных в своих регионах контрреволюционеров. «Самыми кровожадными, — пишет в своей книге «Иной Сталин» историк Ю. Жуков, — оказались двое: Р. И. Эйхе, заявивший о желании только расстрелять 10 800 жителей Западно-Сибирского края, не говоря о ещё не определённом числе тех, кого он намеревался отправить в ссылку; и Н. С. Хрущёв, который сумел подозрительно быстро разыскать и «учесть» в Московской области, а затем и настаивать на приговоре к расстрелу либо высылке 41 305 «бывших кулаков и уголовников». Вот таков был вдохновитель и организатор XX съезда КПСС.

Сталин, не обладавший тогда полной властью, проиграл «агрессивному революционному большинству» схватку за демократизацию избирательной системы. Всё, что он мог, — так это вдвое снизить цифру в графе «Расстрел» из списков Эйхе, Хрущёва и других их соратников. Однако он не забыл унизительного поражения, и большая часть «партийных баронов», требовавшая «лимитов», — была репрессирована в течение следующих нескольких месяцев. Вот так Р. Эйхе оказался жертвой сталинизма и героем стихотворения Р. Рождественского.

А Евгений Евтушенко благоговел перед Ионой Якиром, о памятнике которому он возмечтал в годы перестройки: «Якир с пьедестала протянет гранитную руку стране». Мало того, что у нас на всех площадях стоял Ленин с вытянутой рукой, так нам ещё Якира не хватало в той же позе. Видимо, Е. Е. хотел, чтобы та «гранитная рука» указывала на донские земли, где Якир расказачивал станицы, не жалея ни стариков, ни женщин, ни детей.

Все известные «шестидесятники» бредили Серебряным веком. Но персонажи Серебряного века при всём их растлении — нравственном, эстетическом, религиозном, сексуальном — субъективно всё-таки были людьми честными и за свои грехи рано или поздно расплачивались эмиграцией, нищетой, самоубийствами, одиночеством, искалеченными судьбами, смертями в домах призрения… Наши же, ненавидя одним полушарием мозга образ жизни, сложившийся в Советском Союзе, родное государство, тоталитарный режим, другим полушарием сочиняли стихи и поэмы в честь основателя этого государства, во славу социализма и строек коммунизма, клялись в любви к певцу советского Отечества Маяковскому, получали Ленинские и Государственные премии, выполняли некоторые деликатные поручения КГБ, при этом проклиная в душе «кровавую гэбню»… Политическая, мировоззренческая и душевная шизофрения — вот главный диагноз, главная болезнь либерального шестидесятничества.

Владимир Маяковский является основоположником советской «ленинианы», которая началась с его монументальной поэмы о Ленине. Продолжателей, подражателей и эпигонов у него после смерти появилось много. Маяковский верил, что рано или поздно советская наука найдёт способы воскрешения людей и жаждал быть воскрешённым. Талантливый литератор Юрий Карабчиевский в книге «Воскресение Маяковского» пришёл к мысли, что это чудо «уже имело место в советской реальности <…> произошло это, разумеется, в виде фарса и сразу в трёх ипостасях. Три поэта: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Каждый из них явился пародией на какие-то стороны его поэтической личности.

Рождественский — это внешние данные, рост и голос, укрупнённые черты лица, рубленые строчки стихов. Но при этом в глазах и в словах туман, а в стихах халтура, какую разве лишь в крайнем бессилии позволял себе Маяковский.

Вознесенский — шумы и эффекты, комфорт и техника, и игрушечная заводная радость, и такая же злость.

Евтушенко — самый живой и одарённый, несущий всю главную тяжесть автопародии <…> Ни обострённого чувства слова, ни чувства ритма, ни, тем более, сверхъестественной энергии Маяковского — этого им было ничего не дано <…> они заимствовали одну важнейшую способность: с такой последней, такой отчаянной смелостью орать верноподданнические клятвы, как будто за них — сейчас на эшафот, а не завтра в кассу…»

Невозможно себе представить Маяковского, преподающего какой-то курс по русской поэзии в какой-то американской Оклахоме, чем много лет занимается его «автопародия».

Но ежели всё-таки наука добьётся воскрешения нас, грешных, и Маяковский встретится в каком-нибудь из миров со своими «тремя ипостасями», то, грозно взглянув на них, он может позволить себе прочесть своим громовым голосом:

Явившись в ЦККа

грядущих светлых лет,

над бандой

поэтических рвачей и выжиг

я подыму,

как большевистский партбилет,

все сто томов

моих партийных книжек.

* * *

Серебряный век с его воплями о том, что «человек — это звучит гордо», «человек — мера всех вещей», «если Бога нет, то всё позволено», «поэтам вообще не пристали грехи», в сущности, требовал от общества признания новой языческой религии, которая в наше время стала называться «правами человека».

Конечно, советским вождям никакая религия, кроме религии социализма, понравиться не могла. Но всё, что произнёс Жданов о творчестве Ахматовой и Зощенко, выглядит либеральным детским лепетом рядом с оценками Серебряного века многими знаменитыми людьми русской литературы.

Из выступления И. А. Бунина на юбилее газеты «Русские ведомости» 8 октября 1913 года:

«Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьёзность, простота, непосредственность, благородство, прямота, — и морем разлилась вульгарность и дурной тон, — напыщенный и неизменно фальшивый… Опошлен стих. Чего только не проделывали мы за последние годы с нашей литературой, чему только не подражали мы <…> каких только стилей и эпох не брали, каким богам не поклонялись? Буквально каждая зима приносила нам нового кумира. Мы пережили и декаданс, и символизм, и натурализм, и порнографию, и богоборчество, и мифотворчество, и какой-то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и «пролёт в вечность», и садизм, и приятие мира, и неприятие мира, и адамизм, и акмеизм… Это ли не Вальпургиева ночь!»

В конце своего выступления, произнесённого, скорее всего, под влиянием Пушкинской речи Достоевского, Бунин высмеял творчество тех кумиров Серебряного века, «которые задавались целью совершенно устранить из литературы этический элемент, проповедовать безграничный индивидуализм, разнузданность все позволяющей личности, прославлять под видом утончённости разврат, <…> прославлять смерть, квиэтизм и даже самоубийство».

В том же году Иван Бунин, когда ему задал вопрос какой-то газетный корреспондент: «Каково Ваше отношение к Пушкину», — ответил: «Никак я не смею относиться к нему». Об этом исчерпывающем ответе великого писателя не надо бы забывать, помня, как амикошонски относились к Пушкину кумиры Серебряного века.

В 1940 году известный русский философ Фёдор Степун, один из пассажиров «философского парохода», высланный в 1922 году советской властью в Европу, вспоминал о кумирах и нравах Серебряного века, о том, что его «мистически-эротическим манифестом была «Незнакомка»… «До чего велика, но одновременно мутна и соблазнительна была популярность Блока, видно и из того, что в то время, как сотни восторженных гимназисток и сельских учительниц переписывали в свои альбомы внушённые Блоку просительной ектенией строки:

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море

О всех забывших радость свою… —

проститутки с Подъяческой улицы, гуляя по Невскому с прикреплёнными к шляпам чёрными страусовыми перьями, рекомендовали себя проходящим в качестве «Незнакомок». Будь этот эротически-мистический блуд только грехом эпохи, дело было бы не страшно. Страшно то, что он, в известном смысле, был и её исповедничеством» (Степун Ф. Бывшее и несбывшееся», Лондон, 1990) Однако Александр Блок через десять лет сумел вырваться из паутины Серебряного века, осознав его тлетворную сущность.

…В мае 1918 года он встретился с молодыми поэтами Петербурга, которые жили стихами символистов, акмеистов, футуристов… «Барышня с глазами, как большие тусклые агаты, говорила спокойным и равнодушным тоном.

— До революции у нас был кружок из двенадцати человек. Мои родители называли его «клубом самоубийц». Действительно, не так давно пятеро из них покончили с собой: трое совсем, а двое не совсем; остальные разошлись как-то сами собою».

После этой встречи Блока провожал домой молодой поэт Валентин Стенич и рассказывал ему о себе и своих друзьях:

«Мы все обеспечены и совершенно не приспособлены к тому, чтобы добывать что-нибудь трудом. Все мы наркоманы, опиисты, женщины наши — нимфоманки <…> Нас ничего не интересует, кроме стихов. Все мы — пустые, совершенно пустые <…>. Вы же ведь и виноваты в том, что мы такие…»

— Кто «мы?»— спросил Стенича Блок.

«Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень. — Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог» (А. Блок. «Русские денди»).

А незадолго до смерти, в апреле 1921 года Блок напишет в своём роде литературное завещание «Без божества, без вдохновенья», в котором, говоря об акмеизме, произнесёт своеобразный приговор многим модным поэтам Серебряного века:

«Если бы они все развязали себе руки. Стали хоть на минуту корявыми, неотёсанными, даже уродливыми, и оттого более похожими на свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют… Они хотят быть знатными иностранцами…» Высочайшим требованиям Блока к поэту, «похожему на свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну», в то время соответствовал лишь один Сергей Есенин, автор «Пугачёва», «Страны негодяев», «Анны Снегиной», Сергей Есенин, о котором акмеистка Ахматова, прошедшая школу «Башни» Вяч. Иванова и «Бродячей собаки», в 30-х годах отзывалась так: «Сначала, когда он был имажинистом, его нельзя было раскусить, потому что это было новаторство. А потом, когда он просто стал писать стихи, сразу стало видно, что он плохой поэт. Он местами совершенно неграмотен <…> В нем ничего нет — совсем небольшой поэт. Иногда ещё в нём есть задор, но какой пошлый! <…> Пошлость. Ни одной мысли не видно… И потом такая чёрная злоба. Зависть. Он всем завидует…» (П. Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1, стр. 37). Но сколько зависти было в словах Ахматовой о Есенине, когда вся страна в 1965 году праздновала 70-летие поэта! Я был тогда со многими своими друзьями в Константиново, где многотысячное море людей пело, плясало, слушало и читало стихи любимого народного поэта. Но Чуковская вспоминает, что говорила Анна Андреевна в этот поистине незабываемый для России день:

«8 октября 65… Помолчали. — Вы заметили, — спросила она, — кто именно во всё горло чествует нынче Есенина?.. Зелинский, Сергей Васильев, Куняев, Прокофьев… Заметили, что Есенина выдвигают сейчас в противовес Маяковскому?»

Среди либералов широко распространено мнение, что Анна Ахматова, несмотря на цикл из 10 стихотворений, написанных и опубликованных к 70-летию вождя в 1950 году, была убеждённой антисталинисткой. Однако некоторые её исторические оценки противоречат этому убеждению. Любопытно то, что для Ахматовой Владимир Маяковский был куда более значимой фигурой в русской поэзии, нежели Сергей Есенин. В 1940 году она написала апологетическое стихотворение, посвящённое своему современнику по Серебряному веку, которое заканчивалось строчкой: «В каждом слове бился приговор» — «приговор» старому миру. Революционность Маяковского была куда ближе её душе, нежели народность Есенина, о котором товарищ Сталин не вспомнил ни разу в жизни, а Владимира Маяковского, подобно Ахматовой, объявил «лучшим и талантливейшим поэтом советской эпохи». Так что полными антиподами Иосиф Сталин и Анна Ахматова, видимо, не были. Может быть, поэтому в стихотворном цикле 1950 года, о котором либеральная общественность старается забыть, как о досадном недоразумении из жизни поэтессы, есть несколько стихотворений, отмеченных печатью подлинного вдохновения и таланта.

При всём своём уме, проницательности и чувстве времени Ахматова, видимо, из-за уязвившей её душу зависти «не заметила», что Есенина к середине ХХ века «выдвинули» не мы грешные, а сама История. Я думаю, что Георгию Васильевичу Свиридову были известны суждения Ахматовой о Есенине, потому что его слова звучат как прямая полемика с ней:

«В лютых бедствиях, в окопах войны, в лагерях и тюрьмах, в изгнании на чужбине народ пронёс с собой Есенина, его стихи, его душу. Не славе Есенина завидуют Маяковский, Пастернак, Цветаева и многие другие поэты, а народной любви к нему, так же, как Сальери завидует не славе и не гениальности Моцарта, а любви к его мелодиям слепого скрипача и трактирной публики. Вот ведь в чём соль! Завидуют, говоря затрёпанным без нужды словом, его народности».

Даже Наум Коржавин, поэт весьма либеральных убеждений, эмигрировавший в своё время в Америку, и тот в статье «Анна Ахматова и Серебряный век» честно признавался: «Среди деятелей этого «века» было много чистейших людей. Но проповедовали они часто худое: допустимость грязи, подлости, даже убийства» <…> «Были люди — самоубийством кончали, если выяснялось, что не выдерживают экзамены на исключительность» <…> «Никто даже из хороших поэтов не избежал воздействия отравленной атмосферы той эпохи» («Новый мир», 1989 г., № 7).

Для вящей убедительности своей правоты можно еще привести суждения честнейшего философа эпохи Серебряного века Семёна Франка, который был авторитетом для многих интеллектуалов, в том числе и еврейского происхождения: «Самый трагический и с внешней стороны неожиданный факт культурной истории последних лет — то обстоятельство, что субъективно чистые, бескорыстные и самоотверженные служители социальной веры оказались не только в партийном соседстве, но и в духовном родстве с грабителями, корыстными убийцами, хулиганами и разнузданными любителями полового разврата, — этот факт все же с логической последовательностью обусловлен самим содержанием интеллигентской веры, именно ее нигилизмом: и это необходимо признать открыто, без злорадства, но с глубочайшей скорбью. Самое ужасное в этом факте именно в том и состоит, что нигилизм интеллигентской веры как бы сам невольно санкционирует преступность и хулиганство и дает им возможность рядиться в мантию идейности и прогрессивности…»

Сергей Кара-Мурза вспомнил эти слова Семёна Франка, рассуждая о кумире шестидесятников Владимире Высоцком, культовой фигуре нескольких эпох — от хрущевской до ельцинской: «Именно то, о чем писал Л. Франк, мы видели в среде наших нигилистов, антисоветчиков-шестидесятников. Какие песни сделали В. Высоцкого кумиром интеллигенции? Те, которые подняли на пьедестал вора и убийцу. Преступник стал положительным лирическим героем в поэзии! Высоцкий, конечно, не знал, какой удар он наносил по обществу, он не резал людей, он «только дал язык, нашел слово» — таков был социальный заказ элиты культурного слоя. Как бы мы ни любили самого Высоцкого, этого нельзя не признать…»

Для тех, кому интересно, как великий старец Лев Толстой относился к Серебряному веку, я приведу несколько высказываний из его писем и дневника.

«Читал Куприна <…> казалось бы, хороший писатель, если бы не жил во время повального легкомыслия, невежества и сумасшествия».

«Читал Герцена «С того берега» и тоже восхищался… Следовало бы написать о нём. Наша интеллигенция так опустилась, что уже не в силах понять его».

«Вы спрашиваете меня о том, упадок ли декадентство или, напротив движение вперёд <…> разумеется упадок, и тем особенно печальный, что упадок искусства есть признак упадка всей цивилизации».

«Какой ужасный умственный яд у современной литературы, и особенно для молодых людей из народа».

Ко всему этому можно добавить лишь неподражаемый по своему сарказму отзыв Антона Павловича Чехова о кумирах Серебряного века, ставших впоследствии персонажами ахматовской «Поэмы без героя»:

«Какие они декаденты! — Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты».

Эти слова Чехова Иван Бунин привёл в своих воспоминаниях о нём, а от себя, уточнил:

«Правда — почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно, как и у прочих, — у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки, были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? <…> совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор «Тихих мальчиков», потом «Мелкого беса», иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и «отца» своего дьявола, каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб, — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступлённый Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими глазами Минский»…

Конечно, в этом бунинском отрывке присутствуем немалая литературная злость, но исторической правды куда больше.

Можно, конечно, возразить, что такого рода оценки крайне пристрастны, что о вкусах не спорят, что это полемика людей искусства, по-разному понимающих его цели и задачи, что Толстой не признавал Шекспира, что «у поэтов есть такой обычай — в круг сойдясь, оплёвывать друг друга» и т. д.

А кому же тогда верить? За кем остаётся последнее слово, когда речь идёт о незаурядных талантах?

Трагедия русской жизни в эпоху Серебряного века была усугублена ещёи тем, что единственная духовная сила, которая могла противостоять тотальной бесовщине, — русское православие,— была поражена тем же недугом распада.

Известный православный писатель Сергей Иосифович Фудель в книге воспоминаний приводит слова своего отца, священника Иосифа Фуделя, чьим духовным чадом был Константин Леонтьев: «Люди, живущие жизнью церковной, скорбят о том, что наши приходы и обезличены, и не проявляют даже признаков жизни». А от себя Сергей Иосифович добавлял: «Святая Русь» умирала изнутри, идея сохранения христианства в массах терпела страшное крушение <…> период перед первой мировой войной был наиболее душным и страшным периодом русского общества. Это было время ещё живой «Анатэмы»*, ещё продолжающихся «огарков» и массовых самоубийств молодёжи, время разлива сексуальной литературы, когда сологубы, вербицкие, арцибашевы буквально калечили людей <…> Главная опасность этого времени заключалась в том, что даже лучших людей оно точно опаляло иссушающим ветром».

* «Анатема» — чрезвычайно популярная в те годы пьеса Леонида Андреева, исполненная патологического кощунства. «Огарками» назывались участники ночных оргий, название пришло из книги писателя А. Скитальца «Огарки. Типы русской богемы», 1906.

Единственным воином на поле духовной брани в начале ХХ века в России оставался лишь Иоанн Кронштадтский, который с поистине аввакумовской страстью бичевал пороки Серебряного века и всех его кумиров. Модные поэтессы мечтали стать «мраморными», поэты бронировали себе места на площадях («мне бы памятник при жизни — полагается по чину», — В. Маяковский; «В России новой, но великой поставят идол мой двуликий» — В. Ходасевич; «Чтоб и моё степное пенье сумело бронзой прозвенеть» — С. Есенин), а Иоанн Кронштадтский задолго до этих деклараций поставил диагноз их гордыне и непомерному тщеславию:

«Наши светские литераторы, писатели при жизни своей сами себя делают богами, и по смерти желают своим собратьям по перу дорогих памятников на видных местах <…> Самомнения — бездна…»

Порой он смиренно просил «властителей дум», зная силу их соблазнительных талантов, не забывать о душе и о Боге:

«Господа писатели! Мысль ваша и язык ваш обтекает всю землю, о всём вы мыслите и пишете, только не заглядываете в свою душу, а всё ли благополучно в ней…»

Иногда великий проповедник доходил чуть ли не до отчаяния и горевал, видя, как кумиры толпы употребляют во зло свой дар, полученный ими по Высшей Воле от природы:

«Светские писатели, пишущие многоглаголиевые романы, завлекающие искусно составленными рассказами о вымышленных или действительных лицах и их пустой страстной жизни <…> пожнут тление. Сеяли суету, суету и пожнут <…> Ты один, Господи, можешь очистить загнившую нравственную атмосферу русского юношества и людей зрелого возраста, зачитавшихся еретиком Львом Толстым и вообще гнилою литературою России и Запада».

Иоанн Кронштадтский не случайно упомянул имя Толстого, так же как не случайно его идейный враг В. Ленин в те же самые годы назвал Толстого «зеркалом русской революции». Но Толстой был революционером не только потому, что его так высоко ценил Ленин, и не только потому, что в памфлете «Не могу молчать» (1908) он со всей исполинской мощью своего авторитета обрушился на столыпинскую власть за её зверские расправы над «террористами» и «бунтовщиками», и даже не потому, что великий писатель отпал от церкви. Нет, главнейшей сущностью его «как революционера» стало то, что над его прахом возвысился зелёный холм без креста… Ведь даже поэт советской эпохи Николай Рубцов знал, что «каждому на Руси памятник — добрый крест»… «Тихо ответили жители — каждому памятник — крест»…

А Льва Толстого похоронили «без церковного пения, без ладана, без всего, чем могила крепка». Скорее по-ленински, чем по-русски.

В своей проповеди, названной «Бесноватые», Иоанн Кронштадтский употребил слово, не сходящее с языка сегодняшней демократической прессы:

«К особенному роду бесноватых надобно отнести людей, так называемых либеральничающих: то есть слишком свободно, вопреки христианскому и всякому здравому смыслу мыслящих».

Он постоянно пытался напоминать литераторам об их великой ответственности перед обществом, перед народом, перед Россией:

«Вот характер наших борзописцев: живя в постоянной, ежедневной прелести самообмана, они прельщаются или стараются прельстить всех и сделать участниками своего самообмана».

Книга Иоанна Кронштадтского, откуда взяты эти пламенные мысли, вышла при жизни проповедника и называется «Путь к Богу».

Конечно, чрезвычайно трудно или почти невозможно слабым и грешным людям неукоснительно следовать таким высоким поучениям, но и убийственно для души человеческой подчиняться всем соблазнам и прелестям Серебряного века, неожиданно ожившим и принявшим разные обличья в наше время. Мне кажется, что печально знаменитый доклад товарища Жданова, произнесённый им в 1946 году в Ленинграде, был бы куда более убедителен, если бы он использовал в нём размышления о литературе и искусстве Серебряного века товарища Бунина, товарища Блока, товарища Франка, товарища Свиридова и товарища Коржавина… А если бы ещё атеист Андрей Андреевич был знаком с проповедями святого Иоанна Кронштадтского! — цены бы не было его докладу… Смею предположить, что такое, на первый взгляд, фантастическое развитие событий могло быть возможным после встречи Сталина осенью 1943 года с тремя высшими иерархами церкви и восстановления патриаршества по его державной воле.

Голоса Серебряного века, грязной «оттепели» и кровавой перестройки до сих пор звучат в нашей сегодняшней жизни. Включаю 2 февраля 2012 года TV-канал «Культура» и вижу фильм о знаковой фигуре этих родственных друг другу эпох — об Оскаре Уайльде. О том, как он, выйдя из Редингской тюрьмы, где сидел за содомитство, был изгнан из Англии, ещё строго хранившей свои пуританские традиции, в растленный Париж, куда к нему приехал его английский супруг-партнёр. Однако последний, как следует из фильма, вскоре бросил несчастного Уайльда, поскольку тот не мог содержать своего любовника. Оставшись в одиночестве, лондонский денди опустился, растерял былой шарм, растолстел и вскоре умер. Похоронили беднягу при помощи его бывшей жены на известном парижском кладбище и установили на могиле не крест, не бюст, а надгробье в виде гранитного Сфинкса.

…В последних кадрах фильма его создатель Роман Виктюк, картинно простирая руки к надгробному чудовищу, возопил, обращаясь к телезрителям:

— Вот видите! На отполированном граните алые пятна! Нет, это не лепестки роз, это следы поцелуев, которые оставили на камне поклонники великого писателя!

Поскольку, на мой взгляд, у женщин нет причины целовать надгробье Оскара Уайльда, то остаётся думать, что это геи всего мира оставляют следы алой помады со своих губ на отполированном граните, прикладываясь к нему, как верующие к иконе. А чему удивляться? Через сто лет после изгнания несчастного содомита во Францию в некогда чопорном пуританском Лондоне один из высших чинов англиканской церкви обвенчал однополую брачную пару. Так что дело Оскара Уайльда живёт и побеждает и в Соединённом Королевстве, и в России, потому, что фильм с Уайльдом и Виктюком был создан при финансовой поддержке Российского агентства по печати и массовым коммуникациям. Видимо, такие фильмы очень нужны нашему телезрителю, если они делаются на бюджетные деньги.

* * *

У нас ведь всё от Пушкина…

Ф. Достоевский

Но есть и Божий Суд…

М. Лермонтов

Почти все значительные поэты Серебряного века, оставившие неизгладимый след в русской поэзии, вольно или невольно подражая Пушкину, мечтали о памятниках себе, любимым. «Мне бы памятник при жизни — полагается по чину» (В. Маяковский); «Я скоро мраморною стану» (А. Ахматова); «В России новой, но великой поставят идол мой двуликий» (В. Ходасевич); «Чтоб и моё степное пенье сумело бронзой прозвенеть» (С. Есенин); «Мой памятник стоит, из строф созвучных сложен, кричите, буйствуйте, — его вам не свалить!» (В. Брюсов) и т. д.

Но «властителям дум» той эпохи мало было подобных напыщенных деклараций, каждый из них ещё претендовал на особое отношение к Пушкину, каждый желал, подобно Цветаевой, сказать «мой Пушкин», «приватизируя» великого поэта, опуская его, в меру своего таланта (или в меру «своей испорченности»), до себя, до своей злобы дня, до своего положения в суетном мире «Серебряного века», в мире революции и нэпа. Вспомним хотя бы об амикошонском разговоре «на равных» Маяковского с Пушкиным из стихотворения «Юбилейное»: «У меня, да и у вас в запасе вечность»; «После смерти нам стоять почти что рядом»; «Я бы и агитки вам доверить мог»… Всё вроде бы сказано в шутку, но тем не менее ясно, что с одним великим поэтом своего времени разговаривает другой великий и «талантливейший поэт советской эпохи», и оба строят после революции новую жизнь.

Молодая Анна Ахматова создавала в своём воображении другого Пушкина, далёкого от «агиток», но близкого ей:

Смуглый отрок бродил по аллеям,

У озёрных бродил берегов,

И столетие мы лелеем

Еле слышный шелест шагов.

Иглы сосен густо и колко

Устилают низкие пни…

Здесь лежала его треуголка

И растрёпанный том Парни (1912)

А позже она восхищалась Пушкиным за то, что он обладал правом «шутить, таинственно молчать и ногу ножкой называть».

Это был «ахматовский», но не «маяковский» Пушкин, и томик Парни он держал в руках не случайно, поскольку, как сообщает «Литературная энциклопедия» 1934 года, любимец Вольтера Парни был автор «эротических и антирелигиозных поэм, которые определили его репутацию крайнего нечестивца и безбожника»; «Война богов» и другие библейские поэмы П. были запрещены к переизданию во Франции»; «Христиниада», рукопись которой была выкуплена за большую сумму правительством реставрации и предана сожжению»; «Война богов» явилась одним из самых антихристианских произведений мировой литературы»; «Один из всех русских подражателей Парни — Пушкин — усвоил и эротическую, и антирелигиозную традицию его библейских поэм; некоторые места в «Гавриилиаде» являются почти буквальным переводом из них». В других энциклопедиях стихи Парни удостоиваются эпитетов «непристойно кощунственные», «порнографические» и т. д.

Но именно такой Пушкин, поклонник «эротомана» и «нечестивца» Парни, был идеалом поэта, нарисованного пером Ахматовой.

Валерий Брюсов, издавший во время расцвета поэзии Серебряного века в 1914 году стихи Парни в России, чрезвычайно высоко ценил ту часть творчества Пушкина, которая, по мнению Брюсова, была близка идеологии «чистого искусства». Наверное, поэтому Брюсов в 1914–1916 годах дописал якобы недописанную новеллу Пушкина «Египетские ночи», в которой Александр Сергеевич изобразил стихотворца-импровизатора, выполнившего заказ светской публики и сочинившего на глазах у неё поэму о трёх любовниках Клеопатры. Каждый из них купил право провести с пресыщенной наслаждениями владычицей Египта одну ночь на ложе любви, и каждый из них был обязан по прошествии своей ночи сложить голову на плаху. Поскольку стихотворная часть новеллы Пушкина обрывается на сцене заключения этой сделки трёх мужчин с Клеопатрой, то Валерий Брюсов не нашёл ничего лучшего, как изобразить все три сладострастные ночи со всеми подробностями переживаний участников этой сексуальной трагедии.

Но Брюсов, видимо, не знал размышлений Достоевского, который в разгар либеральных реформ 1861 года, когда в прессе разгорелась полемика по поводу «Египетских ночей» и человеческих достоинств Клеопатры, высказался об одном из участников полемики: «Он называет «Египетские ночи» «фрагментом» и не видит в них полноты, — в этом самом полном, самом законченном произведении нашей поэзии!»

Достоевский, в отличие от Брюсова, восхитившегося величием царственного жеста Клеопатры, называет её «гиеной», которая «уже лизнула крови», «самкой паука», которая «съедает своего самца в минуту своей с ним сходки», но самая главная мысль Достоевского заключалась в другом, чего не видели ни Брюсов, ни все знаменитые поэтессы Серебряного века, создавшие такой культ Клеопатры, что петербургские деятели шоу-бизнеса эпохи 10-х годов XX века вылепили восковую фигуру царицы со змеёй на груди и поместили её в стеклянный гроб на обозрение толпы. Александр Блок побывал в этом паноптикуме и написал в стихотворенье об этой восковой кукле: «Ты видишь ли теперь из гроба, что Русь, как Рим, пьяна тобой?»

Но вернёмся к Достоевскому:

«Замирая от своего восторга, царица торжественно произносит свою клятву… Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От выражения этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш Божественный Искупитель. Вам понятно становится и слово: «искупитель…» И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчёт клубнички!»

Достоевский вдохновенно и убедительно доказал, что «Египетские ночи» написаны не «любителем клубнички» и не декадентом, не апологетом чистого искусства, что пытались сделать дети Серебряного века, а православным христианином и человеком, душа которого тянется к евангельским истинам.

Один из отцов-основателей символизма Валерий Брюсов после революции забыл о своей попытке изобразить Пушкина как основоположника «чистого искусства» и в 1919 году составил тощий сборничек на жёлтой газетной бумаге «Стихотворения о свободе» и написал предисловие к нему. Конечно, в сборнике были стихи молодого Пушкина — ода «Вольность», «Деревня», «Кинжал», «Послание к Чаадаеву» и все злые, саркастические и достаточно вульгарные и несправедливые по сути эпиграммы на Александра Первого, министра просвещения Голицына, Карамзина и других известных людей той эпохи. Специальный раздел занимают стихи, «приписываемые Пушкину», вроде «Народ мы русский позабавим и у позорного столба кишкой последнего попа последнего царя удавим»*. Из брюсовского предисловия явствует, что Пушкин «узнал и глубоко почувствовал чудовищность русского самодержавия», что «Гавриилиада» — это «поэма, высмеивающая религию, а по пути и самовластие». Но смешнее всего то, что Брюсов, в своё время возносивший в стихах хвалу скотоложеству, в комментариях к эпиграммам Пушкина, гневно осуждает «грубый разврат» и педерастические наклонности чиновников эпохи Александра I, упоминаемых в эпиграммах Пушкина.

* На самом деле это двустишие принадлежит французскому философу Дидро.

Изо всех знаменитых поэтов Серебряного века самые сложные отношения с Пушкиным были у Александра Блока.

Знаменитая речь Александра Блока «О назначении поэта», произнесённая 11 февраля 1921 года — в 84-ю годовщину смерти Пушкина, — была насыщена мистическими откровениями о сущности поэзии вообще: «Поэт — сын гармонии», «на бездонных глубинах духа <…> катятся звуковые волны». Эти волны хаоса надо заключить «в прочную и осязательную форму слова», а потом «приведённые в гармонию звуки надлежит внести в мир», где начинается поединок «поэта с чернью», с «чиновниками» и «бюрократами» всех времён и народов. «Пушкин закреплял за чернью право устанавливать цензуру», но, по уверению Блока», «никакая цензура в мире не может помешать этому основному делу поэзии»… К блоковской речи «О назначении поэта» примыкает и последнее стихотворенье Блока «Пушкинскому дому»:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе.

Не твоих ли звуков сладость

Вдохновляла в те года?

Не твоя ли, Пушкин, радость

Окрыляла нас тогда?

Но Александр Пушкин не только символ «тайной свободы» и «сладости звуков». Он много раз отдавал должное и русской государственности, и православию, что было уже чуждо Блоку, написавшему к тому времени «Двенадцать», «Возмездие» и ставшую знаменитой статью «Интеллигенция и революция».

Речь Блока исполнена в высоком мистическом стиле, однако он — истинное дитя символизма, — ни слова, к сожалению, не сказал о Пушкине как о народном русском поэте, как о поэте всемирном, как о великом русском историке, как о строителе нашего национального самосознания, как человеке евангелического склада, которому, пускай не сразу, но всё-таки открылся свет Нагорной проповеди. Многое из такого Пушкина было чуждо великому поэту Серебряного века. Говоря о цензуре, стеснявшей Пушкина, Блок, естественно, не вспомнил о том, что сам Пушкин, страдавший от цензуры, но ужаснувшись зловонному потоку рыночной переводной литературы, хлынувшей в 30-е годы XIX века в Россию с буржуазного Запада, воззвал к обществу и к государству, требуя цензуры:

«Сочинения шпиона Видока, палача Самсона и проч. не оскорбляют ни господствующей религии, ни правительства, ни даже нравственности в общем смысле этого слова; со всем тем нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия. Не должна ли гражданская власть обратить мудрое внимание на соблазн нового рода, совершенно ускользнувший от предусмотрения законодательства?»

(«О записках Видока». «Лит. газета», 1830)

«Тайная пушкинская свобода», о чём так красиво писал Блок, связана с жертвами, которых «требует» от поэта «Аполлон». («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…»). Но прошло уже 2 тысячи лет с тех пор, как после Аполлона в мир пришёл Христос. Об этом Александр Блок в своей возвышенной речи не вспомнил. Границы «тайной свободы» и «свободы» вообще поставлены поэту не «цензурой», а евангельскими идеалами. Возможно, что Блок перед смертью вспомнил об этом, потому что разбил кочергой бюст Аполлона, стоявший в его кабинете, со словами: «Я хочу посмотреть, на сколько кусков развалится эта жирная рожа».

У Александра Блока есть страшное стихотворенье (написанное в 1912 году, в разгар вакханалии Серебряного века), в котором наш великий поэт приоткрывает тайну вдохновения, посещавшего его.

К МУЗЕ

Есть в напевах твоих сокровенных

Роковая о гибели весть,

Есть проклятье заветов священных,

Поругание счастия есть.

Блоковская Муза (с большой буквы! — Ст. К.) не различает зла и добра («зла, добра ли? Ты вся — не отсюда»), она служит только идолу красоты и, «соблазняя своей красотой» не только душу поэта, но и «ангелов», несёт ему и «страшные ласки», и «мученье», и «ад».

В награду за «вальсингамовское» поругание «священных заветов» Муза венчает голову поэта венцом отнюдь не Божественного происхождения:

И когда ты смеёшься над верой,

Над тобой загорается вдруг

Тот неяркий, пурпурово-серый

И когда-то мной виденный круг…

Пурпуровой-серый круг над головой Музы — это не золотой нимб святости, а отблеск иного, зловещего пламени.

Ожидание визита Музы к Блоку очень похоже на ожидание Ахматовой ночного гостя, посланца из мира тьмы в стихотворенье «Какая есть. Желаю вам другую…»

Разница лишь в том, что тень из потустороннего мира, приходившая к Блоку, была женского рода, а к Ахматовой — мужского… И не случайно Ахматовой в «Поэме без героя» Александр Блок явился как «Демон с улыбкой Тамары».

Александр Пушкин трезво осознавал свои человеческие слабости, искренне скорбел о своей мирской греховности:

Напрасно я бегу к Сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам.

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Но Пушкин писал о себе и так: «Духовной жаждою томим»,— в то время как большинство поэтов Серебряного века томились не духовной, а «греховной жаждой». И, видимо, ощущая эту болезнь, они тянулись к Пушкину, желая найти в его творчестве понимание и хоть какое-то оправдание своего отчаяния или своей греховности. И в этом смысле поучительна драма одного из самых значительных поэтов Серебряного века, который пытался преодолеть духовное отчаянье, хватаясь за античные идеалы красоты, и впадал в вальсингамовское упоение чумным пиром:

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Все лишь бредни, шерри-бренди,

Ангел мой.

Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота.

Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну а мне — соленой пеной

По губам.

По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет

Нищета.

Ой-ли, так ли, дуй ли, вей ли, —

Все равно.

Ангел Мэри, пей коктейли,

Дуй вино! (1931)

Не было рядом с Мандельштамом, когда он сочинял эти нарочито ёрнические стихи, православного батюшки, который сказал бы ему: «Осип Эмильевич, Вы же хоть и лютеранского толка, но всё-таки христианин, зачем Вам эти эллины и вальсингамы, давайте лучше прочитаем «Отче наш»…

В этом стихотворении Мандельштам обломки средиземноморского греческо-римского мира в отчаянье перемешал с приметами нэповского и постнэповского хаоса. Для него, влюблённого в призрачные образы Эллады и Рима, стало настоящей катастрофой осознание реальности 20-х годов. Но, в отличие от Пушкина, Осипу Эмильевичу не явился «шестикрылый Серафим», и для него не воссиял свет Евангелия. «Срамота» «зияет» тому, кто хочет зреть её. Так было и в эллинские, и в библейские и в нэповские времена: кто ищет вдохновения в «чёрных дырах» и в «соре», тот и обрящет, что ищет.

Поэты Серебряного века тоже были детьми, участниками и даже творцами Революции, детьми незаконными или полузаконными, её пасынками и падчерицами, её бастардами. После подавления властью революции 1905 года творческая либеральная интеллигенция объединилась и начала издавать «Перевал» — «журнал свободной мысли», как написано на обложке его первого номера за 1906 год. Вокруг журнала сплотились все самые известные деятели культуры Серебряного века: Фёдор Сологуб, Борис Зайцев, Константин Бальмонт, Александр Блок, Владислав Ходасевич, Николай Минский, Максимилиан Волошин, Иван Бунин, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Зинаида Гиппиус, Михаил Кузьмин, многие историки, публицисты, политики, философы и т. д. Все они жаждали преображения жизни, все ратовали каждый за свою революцию — кто за политическую, кто за культурную, кто за религиозную, кто за сексуальную… Вопль, который нёсся со страниц «Перевала», был похож на вопль, нёсшийся в конце 80-х годов прошлого столетия, раздававшийся со страниц «Огонька», «Московских новостей», «Нового мира», «Октября» и прочих либеральных изданий.

Первый номер журнала за 1906 год открывался редакционной статьёй, которая высокопарно вещала про «общечеловеческие ценности»:

«Всё более и более яснее сознание, что все восставшие во имя будущего — братья, будь то политические борцы или крушители узкой мещанской морали, или защитники прав вольного творчества, романтические искатели последней свободы вне всяческих принудительных социальных форм.

Все дороги ведут в Город Солнца, если исходная их точка — ненависть к цепям». Написано с неграмотным местечковым акцентом, но искренне.

В том же номере — громадная статья Н. Минского «Идея русской революции», где он лихо глумится над «православием» «самодержавием» и «народным смирением». Все двадцать номеров «Перевала» за 1906–1907 годы переполнены этой жаждой: тут и стихи Андрея Белого, призывавшего к религиозной революции, и стенания Георгия Чулкова о «мистическом анархизме», и Николай Бердяев, размышляющий о «метафизике пола и любви», и рассказ П. Нилуса о двух сёстрах-лесбиянках, и размышления Минского о «революционном эросе», заканчивающиеся призывом: «Плехановы, Ленины, Богдановы — те же Ломоносовы и Державины русского социализма, который не может не устремиться по руслу, проложенному нашей судьбой, нашими неслыханными страданиями, нашей долгой смертью, нашим близким воскресением»

Естественно, что культовыми фигурами западной цивилизации на страницах «Перевала» были Оскар Уайльд, Метерлинк, Обри Бердслей, Айседора Дункан, Фридрих Ницше, Жорис Карл Гюисманс, Уолт Уитмен и т. д. Максимилиан Волошин в сочинении «Предвестие великой революции» пел гимн её творцам:

«Человечество должно пройти сквозь идею справедливости, как сквозь очистительный огонь <…> Во Франции, как и в России было больше всего «женщин из Магдалы», ожидающих под раскалённым зноем пустыни пришествия Мессии. Они все измучены и сожжены ожиданием и страстью. Революция сразу сжигает их. Они гибнут в ея пламени, радостные и счастливые. Они ждут её дуновения и, когда губы мятежа прикоснутся к их их лбу, — им больше нечего делать на земле. Они ждут только одного поцелуя и не переживают страстности первого прикосновения». (Но этого мало: в своих стихах Волошин добавит: «Я в сердце девушки вложу восторг убийства, и в душу детскую кровавые мечты».)

Возможно, что женщинами такого типа были Вера Фигнер, Вера Засулич и Мария Спиридонова. Однако потом этот генотип перерождался в Розалию Землячку, в Ларису Рейснер, в Инессу Арманд. А в наше время «губы мятежа» прикоснулись к челу Галины Старовойтовой, Валерии Новодворской, Мариэтты Чудаковой и даже Ксюши Общак…

Через 12 лет после выспренных дифирамбов в адрес революции Максимилиан Волошин напишет в сборнике «Демоны глухонемые»:

С Россией кончено! На последях

её мы прогалдели, проболтали

пролузгали, пропили, проблевали

Замызгали на грязных площадях.

Распродали на улицах. Не надо ль

Кому земли, республик да свобод,

Гражданских прав! — И Родину народ

сам выволок на гноище, как подаль…

Стихи отчаянья, приступ которого испытали наши либералы ещё раз через 70 лет. «Иудиным грехом» назвал эту самоубийственную жажду детей Серебряного века М. Волошин в стихотворении 1919 года. Один из кумиров и основоположников русского декаданса Фёдор Сологуб после революции прожил несколько лет в отчаянье от революционной катастрофы и умер в 1926 году от тяжелейшей болезни. Но не он ли в разгар своей славы всячески воспевал сексуальную революцию, публикуя то пьесу о том, как отец соблазнил дочь, то целую повесть «Царица поцелуев» («Перевал» 1907,. № 5), о том, как некая античная красавица Мафильда выбежала на площадь древнегреческого города и стала отдаваться на глазах честного народа всем жаждущим её тела мужчинам, выстроившимся в очередь. Однако один юноша был по-настоящему влюблён в неё и, «умирая от ревности», он прополз сквозь толпу и вонзил Мафильде кинжал в бок. Её отвезли в морг, куда ночью проник несчастный убийца и заключил мёртвое тело в такие сладострастные объятия, что царица поцелуев ожила… Вот что сочинил один из кумиров Серебряного века, автор знаменитого «Мелкого беса», не случайно переизданного у нас после нескольких десятилетий забвения в эпоху «оттепели». Вот так Фёдор Сологуб своими «греческими ночами» с Мафильдой попытался перещеголять Пушкина с его Клеопатрой и «Египетскими ночами». А по существу, знаменитый в ту эпоху писатель такого рода картинами сексуальной революции, конечно же, внёс свой вклад в разрушение старого мира «до основанья».

Эпохи Великих революций — это как эпохи Великих землетрясений, когда невозможно предсказать, чем всё закончится, когда в одно гигантское русло вливаются все революционные потоки: политический, экономический, религиозный, бытовой, культурный, сексуальный… И никто, кроме Высшей Воли, не способен управлять этим потоком. Из липких объятий Серебряного века смогли вырваться лишь самые сильные, самые глубоко укоренённые в глубинных слоях народной и национальной жизни таланты: Максим Горький, Иван Бунин, Сергей Есенин, Николай Клюев…

* * *

Любовь, исполненная зла — X

Легкомыслие русских поэтов той эпохи порой бывало поразительным.

В конце мая 1919 года в одном из номеров газеты «Известия» появилась короткая заметка: «Модным лозунгом дня стало вынесение искусства на площадь <…> 28 мая на стенах Страстного монастыря объявились глазам москвичей новые письмена весьма весёлого содержания: «Господи, отелись!»; «Граждане, бельё исподнее меняйте!» и т. д. за подписью группы имажинистов. В толпе собравшейся публики поднялось справедливое возмущение, принимавшее благоприятную форму для погромной агитации».

Вскоре после этой кощунственной выходки имажинисты взялись за переименования улиц: Большую Дмитровку назвали именем имажиниста Кусикова, Петровка стала улицей Мариенгофа, Большая Никитская получила имя Шершеневича, ну и самая главная улица Москвы, Тверская, целых три дня носила имя Есенина.

Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков были тоже детьми Серебряного века. Слова «перформанс» тогда не существовало, Гельман ещё не родился, но настроения среди творческой интеллигенции — вроде тех, которыми охвачены сегодня наши «пуськи-райки», — в годы революции были чрезвычайно сильны. Да что говорить, если крещёная русская женщина Марина Цветаева отвергала существование души («да её никогда и не было, было тело, хотело жить»), если Владимир Маяковский, дворянин и тоже крещёный человек, кричал в своих стихах, словно обращаясь к какой-то уличной шпане:

Я думал — ты всесильный божище,

А ты недоучка, крохотный божик,

Видишь, я нагибаюсь,

Из-за голенища

Достаю сапожный ножик.

Крылатые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте пёрышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою

Отсюда до Аляски!

Именно о таких заблудших душах скорбел Иоанн Кронштадтский: «Крещёные люди, христиане доходят до убийств и самоубийств, до таких сатанинских злодеяний».

Так что почва для появления емельянов ярославских и демьянов бедных, а также для разрушения Страстного монастыря и прочих церквушек и храмов готовилась задолго до появления на исторической арене большевиков-безбожников. Но Есенин хоть покаяться успел:

Ах, какая смешная потеря —

много в жизни смешных потерь!

Стыдно мне, что я в Бога верил,

горько мне, что не верю теперь…

Вот за это веселие мути,

отправляясь с ней в край иной,

Я хочу при последней минуте

попросить тех, кто будет со мной:

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

за неверие в благодать

положили меня в русской рубашке

под иконами умирать…

Впрочем, он уже был в какой-то степени защищён от тёмных сил своими ранними поэмами — «Инонией», «Иорданской голубицей», «Сорокоустом», «Пантократором».

В первую половину бурной и легкомысленной молодости с пера Александра Пушкина слетели две неосторожные, но яркие сентенции. Одна в письме, написанном в ноябре 1825 года старшему другу и наставнику Петру Андреевичу Вяземскому по поводу сожалений его об утрате дневников Байрона: «Зачем ты жалеешь о потере записок Байрона? <…> толпа жадно читает исповеди, записки etc, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал, и мерзок — не так, как вы, — иначе».

Второе суждение на ту же тему было высказано Пушкиным в том же году в заметках на полях статьи Вяземского «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», в которой Вяземский призывал писателей «согревать любовию к добродетели и воспалять ненавистью к пороку». Пушкин вспыхнул: «Поэзия выше нравственности — или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона».

Один из архитекторов культа «оттепели» и хрущёвского шестидесятничества А. Вознесенский в своё время с тинэйджерским восторгом ухватился, как за спасительную соломинку, за эти, сказанные в полемической запальчивости пушкинские слова:

Когда писал он Вяземскому

с искренностью пугавшей:

«Поэзия выше нравственности»,

читается — «выше вашей»!

Стихи из книги, демонстративно названной «Соблазн». Заодно в этой же книге Андрей Андреевич потревожил тень Пушкина, рассказав о его мимолётном романе с Анной Керн в следующих словах:

Ах, как она совершила

Его на глазах у всех —

Россию завороживший

Смертельный грех.

Особенно пикантно звучит здесь строка о «грехе», «совершённом» «Аннушкой» (так называет её наш плейбой) «на глазах у всех», словно действие происходило в скандальной в своё время передаче «За стеклом» на канале TV-6, ныне, слава Богу, исчезнувшей с экрана. Пушкин мог позволить себе поёрничать и в стихах, и, особенно, в письмах, но до пошлостей он не опускался никогда. Конечно, соблазны мира сего велики, но особенно соблазнительны и живучи во все времена богоборческие соблазны. Почти все наши поэты Золотого века проходили через их горнило. Вспомним «Гавриилиаду» Пушкина, лермонтовского «Демона», а заодно и его гусарские поэмы, пантеизм Тютчева и Фета. Но нельзя забывать о том, что все они завершали жизненный путь со словами и чувствами Нового завета. И эта грань была водоразделом между Золотым и Серебряным веком русской литературы. «Духом высокое Средневековье» (по словам Юрия Кузнецова) было аскетичным до предела. Вплоть до костров инквизиции. Однако Возрождение, столь мощно повлиявшее на мировую жизнь и, в сущности, создавшее религию «прав человека», отринув аскетизм Средневековья, оживило все языческие начала, возвращавшие, направлявшие человеческую историю в дохристианские времена, окропило живой водой все ветхозаветные грехи и пороки. Нравы, утвердившиеся во времена Ренессанса при дворе какого-нибудь Цезаря Борджиа, были похлеще, нежели нравы при дворе царя Ирода…

Духовное созревание Пушкина проходило с невероятной быстротой. В нём, казалось, одновременно жили, спорили друг с другом и искали взаимопонимания две ипостаси: чистого художника, для которого «поэзия выше нравственности», и одновременно духовного пастыря общества. После рокового 14 декабря 1825 года Пушкин словно бы перерождается, осознав свою великую ответственность за каждый поступок, за каждую мысль и перед Богом, и перед Россией. Но основания к этому перерождению существовали и раньше. Почти одновременно с утверждением о том, что избранные («Байрон») могут быть «мерзки» и «подлы» — «но по-другому», нежели «люди толпы», поэт уже в поэме «Цыганы» (1824) пришёл к осуждению гордыни, когда герой поэмы Алеко — человек из байронической породы избранных, — вынужден признать высшую правоту старика-цыгана, — человека «толпы», сына «простонародья»:

Оставь нас, гордый человек,

Мы дики, нет у нас законов,

Мы не терзаем, не казним,

Ты для себя лишь хочешь воли.

Мы робки и добры душою,

Ты зол и смел, — оставь же нас…

В словах старика-цыгана, у которого «душа-христианка», живёт евангельская истина о том, что перед Богом все равны: и гении, и простолюдины, и что кроме общественной нравственности миром правит другая, высшая сила, именуемая совестью.

Тайная связь нравственности и совести, совести и красоты, искусства и совести всю жизнь волновала Пушкина.

Вспомним, как простодушный Моцарт спрашивает своего коварного друга:

«Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого-то отравил?» — И сам с негодованием отвергает это предположение:

Он же гений,

Как ты да я. А гений и злодейство

Две вещи несовместные. Не правда ль?

(выделено мной. — Ст. К.)

В финале трагедии Сальери, ошеломлённый внезапным пониманием того, что он не гений, поскольку замыслил убийство, в своём монологе растерянно повторяет Моцарта:

Ты заснёшь

Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,

И я не гений? Гений и злодейство

Две вещи несовместные.

Но не выдерживает и срывается:

Неправда!

А Бонаротти? или это сказка

Тупой бессмысленной толпы — и не был

Убийцею создатель Ватикана?

«Не правда ль?» — простодушно спрашивает Моцарт своего коварного друга, на что последний, уже попотчевавший друга смертельным ядом, то ли шепчет, то ли кричит самому себе: «Неправда», — и цепляется за легенду, судорожно вспоминая, что Микеланджело Бонаротти якобы умертвил натурщика, чтобы естественнее изобразить умирающего Христа. Трагедия заканчивается вопросительным знаком, но поставлен он не Пушкиным, а Сальери.

На разных отрезках своей недолгой жизни Пушкин по-разному понимал соотношение красоты и совести, добра и зла. И всё-таки он, изначально осознавая различия между нравственностью и совестью, понимал, что «нравственность» есть нечто преходящее, развивающееся, отражающее условности общественной жизни, нечто меняющееся в связи с изменениями жизни человечества. «О, времена! О, нравы!» Эта латинская поговорка навсегда соединила нравственные начала с временами. То, что считалось обычным и естественным в языческие времена (рабство, бои гладиаторов, любовные развлечения Клеопатры, отношения между людьми в эпоху Декамерона и Бенвенуто Челлини, лозунги революции и гражданской войны вроде того, что «нравственно всё, что способствует победе пролетариата»), то неизбежно превращалось с течением времени в отработанный шлак истории. Помещик Троекуров и его крепостной крестьянин жили по разным нравственным установлениям. Совесть же, как Божественный дар всему человечеству, всем «временам и народам» и каждому человеку лично, является неиссякаемым источником высшего понимания жизни и вечной нашей надеждой на спасение.

Борис Годунов в трагедии Пушкина как государь и как покровитель всех своих подданных ведёт себя безупречно, то есть нравственно.

Я думал свой народ

В довольствии и в славе успокоить,

Щедротами любовь его снискать <…>

Я отворил им житницы, я злато

Рассыпал им, я им сыскал работы <…>

Я выстроил им новые жилища…

И всё равно народ почему-то не принимает щедроты и благодеяния царя, в глубине души осознающего свою драму нечистой совести:

Ничто не может нас

Среди мирских печалей успокоить;

Ничто, ничто… едина разве совесть.

Но если в ней единое пятно,

Единое, случайно завелося,

Тогда — беда!

Годуновский монолог заканчивается знаменитыми словами: «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста!». Попробуем заменить в монологах Годунова «совесть» на «нравственность» — и почувствуем бесконечную разницу между этими вроде бы родственными понятиями.

«Угрызения совести», «ни стыда ни совести», «проснулась совесть», «поступать по совести», «совестно как-то» — ни в одном из этих примеров невозможно поменять «совесть» на «нравственность».

Законы совести не пишутся отдельно для Пушкина и для Арины Родионовны, для великого Моцарта и скромного трактирного скрипача, для Бориса Годунова и московского юродивого. Поэзия выше нравственности? Мысль спорная. Однако «выше совести» поэзия быть не может. Нравственность может быть пособницей ханжества, или лицемерия, или резонёрства. Совесть же, как благородный металл, не вступает ни в какие соединения с этими «кислотами».

Весьма своеобразно, но убедительно понимал нравственность Василий Васильевич Розанов:

«Я не враждебен нравственности <…> «Правила поведения» не имеют химического сродства с моей душою; и тут ничего нельзя сделать <…> Люди «с правилами поведения» всегда были мне противны, как деланные, как неумные <…> Но разве не в этом заключается мой восторг, что когда увидишь великолепного «нравственного» человека, которому тоже его «нравственность» не приходит на ум, а он таков от Бога».

Нет никаких сомнений в том, что в данном случае Розанов говорит о совести, и его взгляд близок взгляду другого персонажа Серебряного века о том, что «книга есть кубический кусок горячей дымящейся совести — и больше ничего» (Б. Пастернак, 1922 год)

Приблизительно в то же время (1918 год) Иван Бунин, осуждавший бессовестность и безбожность Серебряного века, напишет стихотворенье-молитву о России:

И цветы, и шмели, и трава, и колосья

и лазурь, и полуденный зной.

Срок настанет — Господь сына блудного спросит:

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я всё — вспомню только вот эти

полевые пути меж колосьев и трав —

и от сладостных слёз не успею ответить,

к милосердным коленям припав.

Вот такими молитвами-стихами Иван Бунин спасал свою душу от соблазнов Серебряного века.

* * *

Но дело даже не в том, что в своих статьях, письмах, заметках Пушкин последекабрьского периода выступает как защитник или даже как поборник нравственности. Это можно объяснить естественным после декабрьских потрясений 1825 года изменением его взглядов на благотворную роль государства в смягчении общественных нравов, на его усилившийся скептицизм по отношению к революциям и бунтам, на его постепенное, но прочное вхождение в религиозно-духовный мир России. Однако, может быть, самым надёжным свидетельством пушкинского преображения является его творчество. Всё чаще и чаще в его поэзии, прозе, драматургии появляются герои, которые побеждают, овладевают любовью читателей, вознаграждаются за своё смирение, доброту, за верность чести и долгу, за то, что живут по совести. Это отец Гринёва и сам Гринёв, это вся семья Мироновых — сам комендант Белогорской крепости, его жена Василиса Егоровна, их дочь Маша*. Даже Савельич — верный крестьянский слуга молодого барина — своей преданностью весьма взбалмошному барчуку симпатичен нам, как и трогательный в своём простодушии житель села Горюхина Иван Петрович Белкин.

Но как нам отвратителен коварный предатель Швабрин, человек без чести и без совести! Восхищаясь широтой души Пугачёва, мы одновременно ужасаемся его жестокости, его бесчеловечной способности проливать кровь людскую, как водицу… В конце концов, когда перед казнью он возвышается до покаяния и просит у православного народа прощения за своё «окаянство», мы скорбим, но понимаем, что так и должно было случиться. Много невинной крови пролил этот «сверхчеловек» из народа. Терпят жизненное поражение люди гордыни и власти — Годунов с Самозванцем, авантюристка Марина Мнишек, и в этом противостоянии добра и зла наши чувства обращены к смиренным евангельским людям русской истории — к летописцу Пимену, к юродивому Николке.

Чеченец с христианской душой Галуб терпит оскорбления от отца и от матери, но не желает жить по племенным законам кровной мести. Христианская кротость старика из сказки о золотой рыбке побеждает тщеславную алчность старухи. О маленьких трагедиях и говорить нечего. Судьба суперменов — Вальсингама, Дон Жуана, Сальери — печальна. Они, дерзнувшие восстать против совести, получают от сил тьмы по своим заслугам. Терпит поражение «в борьбе неравной двух сердец» убийца своего друга Онегин, а Татьяна выходит из этой драмы как идеал русской женщины для всех будущих времён. Герман из «Пиковой дамы», по злой воле которого страдает Лиза, кончает жизнь в сумасшедшем доме… Верность долгу Татьяны Лариной обезоруживает гордыню коллекционера женских сердец Онегина.

Одним словом, все сверхчеловеческие герои, живущие в алчности, в сознании своей избранности, в брезгливой неприязни к смиренным и кротким людям совести, оказываются наказанными судьбой, обстоятельствами жизни и высшей волей. Русская литература вышла отнюдь не из гоголевской «Шинели», потому что ещё до Гоголя Пушкин определил и узаконил нравственную её линию, по которой дерзкие и своевольные натуры — Наполеон, Раскольников, Чичиков, Волохов, Базаров, чеховский Солёный из «Трёх сестёр» — и т. д., несущие в жизнь зло, мошенничество, насилие и кровь, в конце концов, завершают свои судьбы по Священному Писанию: «Мне отмщенье, и Аз воздам». Да и с «Медным всадником» всё не так просто. «Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?» Слово «гордый», конечно, относится не к коню, а к всаднику, «чьей волей роковой / над морем город основался»… А что двигало всадником — гордыня или историческая необходимость — историки спорят до сих пор.

Пушкин в молодости добродушно иронизировал над европейскими романами XVIII века, которые читала Татьяна , за то, что в них герои и героини олицетворяли пороки и добродетели, за то, что они грешили наивным морализаторством:

Питая жар чистейшей страсти,

Всегда восторженный герой

Готов был жертвовать собой,

И при конце последней части

Всегда наказан был порок,

Добру достойный был венок.

Но Пушкин последекабрьского периода начинает утверждать в своём многожанровом творчестве изображение жизни с такими присадками дидактики и нравоучительности, над которыми он сам посмеивался в молодости, когда он высмеивал Вяземского, написавшего, что «искусство должно осуждать пороки и воспевать добродетели»! Так начинался его разговор о нравственности, которой закончился простыми и великими словами из «Памятника»: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал». О том, как стремительно развивалось мировоззрение Пушкина, как менялись его взгляды на свою судьбу, на историю России, свидетельствует сравнение двух важнейших в его эпистолярном наследии писем. Одно из них брату Льву, написанное в начале января 1824 года из Одессы:

«Ты знаешь, что я дважды просил о своём отпуске через его министров и два раза воспоследовал всемилостивейший отказ. Осталось одно — писать прямо на его имя — такому-то в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, не то взять трость и шляпу и поехать смотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпёж. Ubi bene, ibi patria. А мне bene там, где растёт трын-трава, братцы! Были бы деньги, а где мне их взять? Что до славы, то ею в России мудрёно пользоваться».

Другое, знаменитое, сочинялось им в октябре 1836 года и предназначалось Чаадаеву: «Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал».

За эти годы, c 1824-го до 1836-го, Пушкин коренным образом изменил свои взгляды на историю России, на религию, на нравственность, на французскую революцию и революции вообще, на политическую борьбу, на, говоря сегодняшним языком, семейные и традиционные ценности, на призвание поэта в России и в мире. Более того, многие имена и события русской истории, которые в молодые годы были талантливо, но несправедливо осмеяны и унижены им в его запальчивых эпиграммах, письмах, беглых литературных заметках или разговорах (Александр Первый, Екатерина Вторая, Николай Первый, Карамзин, граф Уваров и т. д.), в более поздних размышлениях и сочинениях получали иную, исторически объективную и реабилитирующую их в глазах потомства оценку. Хотим мы этого или не хотим, но знаменитая идеологическая формула николаевской эпохи и вообще русского XIX века «Православие. Самодержавие. Народность» так или иначе была связана с этой тектонической эволюцией пушкинских взглядов. Но именно этой эволюции не хотели видеть незаурядные таланты Серебряного века: от Блока до Цветаевой, от Маяковского до Ходасевича. А между тем эта духовная эволюция ещё при жизни Пушкина была ясна пусть не многим, но самым проницательным умам пушкинской эпохи — Вяземскому, Жуковскому, Гоголю, Смирновой-Россет и даже человеку, ставшему впоследствии политическим врагом Пушкина, — Адаму Мицкевичу, который вскоре после смерти поэта вспоминал:

«Пушкин увлекал, изумлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума своего, был одарён необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом утончённым и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений. Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта; находил я в нём характер слишком впечатлительный, а иногда легкомысленный, но всегда искренний, благородный и способный к сердечным излияниям. Погрешности его казались плодами обстоятельств, среди которых он жил: всё, что было в нём хорошего, вытекало из сердца. В этой эпохе он прошёл только часть того поприща, на которое был призван, ему было тридцать лет. Те, которые знали его в это время, замечали в нём значительную перемену. Вместо того, чтобы с жадностью пожирать романы и заграничные журналы, которые некогда занимали его исключительно, он ныне более любил вслушиваться в рассказы народных былин и песней и углубляться в изучение отечественной истории. Казалось, он окончательно покидал чуждые области и пускал корни в родную почву. Одновременно разговор его, в котором часто прорывались задатки будущих творений его, становился обдуманнее и степеннее. Он любил обращать рассуждения на высокие вопросы религиозные и общественные, о существовании коих соотечественники его, казалось, и понятия не имели. Очевидно, поддавался он внутреннему преобразованию».

Загрузка...