Александр Мелихов
Любовь к отеческим гробам

Роман


Когда-то жара была счастьем. Не наслаждением, а именно счастьем.

Теперь же какой-то воображаемый контекст давно погас, и жара сделалась просто докукой. Притом опасной – мама… Что за ночь нас ожидает? Мысленно я был уже у стариков и домой направлялся только ополоснуться да переодеться.

С тех пор как в моем доме поселились чужие люди – мои безвременно одряхлевшие дети, – у меня больше нет дома. Родная дочь, благодарение небесам, только делает нам визиты – зато богоданная всегда востренько наблюдает за нами. Поэтому у гробового входа в родное пепелище я постарался принять выражение непроницаемой корректности.

Квартиру в самом центре центра я получил в качестве выдающегося деятеля науки и техники – в своем воззвании к властям Угаров не скупился на эпитеты. Но в пыльной духовке двора только что лопухи не растут, и все невозвратней растворяется в ржавчине

“Запорожец” с проломленной крышей – жертва весенней чистки в верхах (такая же глыбища льда взорвалась у моего заднего каблука, когда я – была не была! – проскакивал ледосброс с

Двенадцати коллегий, – обдало ледяными брызгами и восторгом). В подъезде теплая прель, разогретый аммиак, фурункулезные стены…

Но ущербные ступеньки довольно чистые: новая дворничиха – из бывших. Из образованных. “Юля”, – откликается во мне, однако я все равно раскланивался бы с этой увядшей девочкой в бантиках с особенной предупредительностью. На промежуточной площадке бурый наплыв успевшего подернуться корочкой дерьма и одноразовый шприц с нитями крови (разорванная упаковка валяется здесь же). Высшие ценности современной мастурбационной культуры – М-культуры, желающей обслуживать только себя: постижение мира она заменила самовыражением, а деяние – переживанием, которое теперь исхитрились сосать прямо из шприца. Юля, должно быть, тоже прибирает подобные прелести.

Дверной ключ опять отозвался болью: “куч” – выговаривал маленький Митька, и никак не рассечь проклятую связь между умненьким прелестным барсучком и кривляющимся неопрятным боровом. Дверь закрыта на два оборота – значит, запирала Катька.

Ее детская старательность обдает подобравшуюся душу расслабляющей нежностью. Я уже много лет пытаюсь помогать Катьке в уборке квартиры (богоданная дочь на это время невозмутимо исчезает), но она неизменно отказывается: “Ты же плохо сделаешь”. – “Зато не ты”. – “Я так не могу”. Она не умеет халтурить, ибо отвечает за все. “Ты достукаешься – вот не буду завтракать!” – этой угрозой я могу добиться от нее чего угодно.

Более слабое средство: “Вот наемся перед обедом бутербродов”. Но она и здесь сдается с безнадежным укором: “Мерзкий тип!..” -

“То-то же. Смотри у меня”.

Теперь я часто любуюсь собаками: они напоминают мне Катьку своим чистосердечием и добросовестностью. В соседнем Михайловском саду я иногда встречаю туристически экипированную маленькую женщину, повелевающую двумя развевающимися колли – молодой и немолодой.

Маленькая повелительница сколь есть силенок запускает от лопаток обломок ветки, и собаки летят наперегонки. Если первой успевает старшая, с веткой в зубах она семенит с торжествующей улыбкой к хозяйке. Зато младшая, ухватив добычу, начинает носиться радостными кругами, и старшая мчится рядом с беспомощным лаем. А потом бросается к госпоже и жалобным воем умоляет прекратить наконец это безобразие.

А у меня долго не затихает в груди довольно болезненный спазм нежности: Катька… Она с незапамятных пор любит целовать меня в редеющие волосы и легонько нюхать при этом. Чтобы удовлетворенно кивнуть – не подменили, мол. Или досадливо покрутить носом: шампунем перебил!.. Она и сама находит в себе много общего с собаками, при виде простодушных собачьих морд где-нибудь в рекламе у нее всегда вырывается счастливый смех: уж до того собаки не важничают, не следят за выражением своего лица!

Впрочем, обожает она всяческую живность вплоть до боксеров – не только собак, но и людей; с содроганием кося в телеэкран, с полминуты она может выдержать даже удары какого-нибудь Тайсона:

“Какие внимательные глаза – прямо умная горилла! Зачем только он ему ухо откусил?..” Для нее и тяжеловесы вроде детей – этот необуздан, этот трусоват, но что с них взять, с мальчишек! Ее приводят в восторг и вкрадчивые повадки тигра, и коротконогая стремительность носорога. При виде грозно скользящих узким проливом ракетоносцев она вдруг может просиять: “Смотри, смотри!” С берега на эскадру надменно взирают две козы – им же и дела нет до мировых конфликтов: смотрят себе как ни в чем не бывало! Когда ворона ни свет ни заря будит ее, терзаемую бессонницей, своим хриплым карканьем, она обращается к ней даже сочувственно, будто к выжившей из ума бабке: ну? чего ты раскричалась, дура?..

Катьку восхищает и длиннолапая пружина гепарда, и точеная мешковатость косули. А когда гепард, скручиваясь и раскручиваясь, – “Все для бега!..” – летит за – “Ну почему она такая медлительная?!” – косуленькой, в роковой миг Катька отворачивается: “Зачем, зачем это показывают?!” Переждав самое ужасное, она осторожно выглядывает из-под ладони и натыкается на круглящийся сквозь продранный бок желудок – и содрогается совсем всерьез. И, уже не оберегая свой внутренний мир, потерянно досматривает, как гепард волочет куда-то отгрызенное бедро. “Вот и мы для своих детей тоже на все готовы…” – горестно шепчет она. У Катьки за плечами университет, у ее матери – два класса церковно-приходской школы, но святыни у них общие. Правда,

Катька все-таки не предлагает разрывать конями женщин, оставляющих детей в роддомах: в проявлениях гнева прогресс налицо. Но в умилениях!.. Нет, вы посмотрите, посмотрите, с какой осторожностью слониха отгоняет хоботом своего глупого слоненка… А ведь надоел, наверно. В Заозерье у нас была простенькая пластинка “Бежит по улице слоненок”. Над неуклюжим малышом потешались всякие-разные попугаи, и только мудрая слониха знала, что когда-то он станет могучим благородным слоном. Сияющими от непролившихся слез глазами Катька вглядывалась в маленького Митьку и еле слышно взывала к нему: когда же ты станешь слоном?.. Признаться, с рождением Митьки и меня подобные пошлости стали позывать на слезу – с дочкой я себя вел более ответственно. (Моя мама тоже лишь после моего рождения начала плакать в кино – после старшего брата, дитяти

Осоавиахима, она искусывала губы, но еще держалась.) И вот

Дмитрий наконец-то разъелся, по крайней мере в полслона – под фамильным барсучьим подбородком небритое вымя мотается по-коровьи, зато на слоновьих ляжках штаны (вид сзади) обвисают и впрямь как у слона. Однако для Катьки он все равно Митенька,

Барсучок. Для нее теперь все дети. Разглядывая опять же по телевизору солдат на броне, она непременно порадуется: тепло одеты, свитера им стали выдавать.

И моя мама превратилась в Бабушку Веру, как-то незаметно набравшись добродушия и простодушия. Даже вспомнить трудно, что эта городская старушка в вязаном тюрбане тоже принадлежит к поколению героев: поехала за мужем в ссылку в Якутию, там его никуда не брали, хоть подыхай при минус пятидесяти с двумя детьми. Она устроилась в охрану обогатительной фабрики, изучила наган на пятерку, сопровождала каждый вечер курьера, относившего дневную промывку золота с фабрики в контору черным пронзительным пустырем. Однажды золотоносец провалился ногой сквозь наст, она рванула драпать (думала, всадили финку в спину), но через три шага развернулась и чуть не бабахнула с колена. Незадолго до того блатные взяли сейф в конторе – она через окно увидела свою напарницу в такой же, как у нее, шинели, с трехгранным напильником под лопаткой…

А тридцатипятилетняя Бабушка Феня, когда “еёный” мужик, сбросив перед битвой “бронь”, попросив прощения и попрощавшись, загремел с эшелоном из “Ворши” неведомо куда, “подхватилась” и с двухгодовалым Лешей на спине (а он был толстый, как Митюнчик, всегда подчеркивала Катька), подгоняя трех дочек от пяти до пятнадцати, зашагала по горячей пыли через триста верст, достигнув родного “Вуткина” на целых два дня раньше немцев. При земле она всегда чувствовала себя спокойней; пускаясь в воспоминания о молодости, она прежде всего мечтательно произносила: “Как я тада работала!..” (Правда, понаблюдав за

Катькиной карьерой при двух детях, электричке в семь утра и десять вечера и колодце без стиральной машины, она однажды призадумалась: мы хочь по выходным отдыхали…) В “Вуткине” большинство баб до колхоза были “трудящие”, но в колхозе как отрезало – к брезгливому ее презрению: она работала не за страх и не за совесть, а за смысл существования. Она и в старости сияла неземным светом, когда мы возили навоз, сажали картошку, квасили капусту… И в город она перебралась только из-за мужа, который бежал от преимуществ колхозного строя, чтобы потом четверть века жить с ощущением крупной жизненной удачи. Он и на войне потерял только остатки волос (плешь была стянута могучим рембрандтовским струпом от горящего бензина) и в сгоревший дом вернулся с трофеями – полуметровой кипой почти не ношенных солдатских подштанников и зеркальной дверью от платяного шкафа, на многие годы самой роскошной вещью в их жилище – сначала просто квадратной утоптанной яме, крытой обугленными бревнами да все той же родимой землей. Затем, оглядевшись, в обмен на кровельные работы на возрождающейся ферме он обзавелся поросенком, в обмен на котельные услуги выговорил в соседней столовой ежедневные помои, из обрезков какого-то летного алюминия накроил кружек и кастрюль (последний доисторический ковшик Катька хранит и поныне), а когда превратившаяся в старуху

Бабушка Феня начинала причитать, что и есть нечего, и детям в школу ходить не в чем, он только посмеивался, кайфуя при праздничной керосиновой лампе, сменившей лучину: ничего,

Аграфенушка, мы-то проживем, а вот люди горя тяпнут!

И сала на кабане наросло с буханку стоймя – со всеми соседями под всю водку усидели не больше четвертой части. И снова двинули в гору: перебрались в Заозерье на железную дорогу, устроились в вагончике – зато под Ленинградом! Правда, старшие дочки уже стеснялись признаваться, что не имеют своего дома. Хотя чего?

Деревянный пол, буржуйка из железной бочки, которую отец начинал протапливать с пяти утра. Однако шапочки инея на клепках так и не таяли – друг жизни фикус скоро зачах: второй хлеб, с величайшим почтением отзывалась о дровах Бабушка Феня. А потом новый успех – целая комната в деревянном, чешуйчатом от облупленной краски бараке с настоящей печкой; старшая дочь окончила Высшую партийную школу, средняя уехала на целину, образовался простор, на этажерке появились вязаные салфетки вместо резных тетрадочных листочков – и снова удар, на этот раз апоплексический… Катькино поколение детворы еще помнило дюжего дядь Петю в промасленном ватнике, спокойно носившего в одиночку шпалы, за которые другие брались только вдвоем, и привозившего с заработков по чемодану конфет для всего двора. Следующему же запомнилась только странная фигура, которая, волоча ногу в солдатских подштанниках из все той же неизносимой партии, брела через двор в съехавший набок почерневший сортир – наш с Катькой на первое десятилетие нашего брака. Ночные приступы буйного безумия, заставлявшие Катьку с матерью годами спать вполглаза, запредельная, выскобленная, как палуба, нищета, пропитанная духом параши, в которой задохнулся другой друг жизни – второй фикус… Иногда передышки ради ненадолго сдавали отца в психушку, чтобы мучиться от собственной жестокости – в ушах стояли его мольбы и клятвы больше так не делать. После ночных дежурств в кочегарке Бабушка Феня часто теряла сознание и в пятьдесят выглядела на семьдесят. Но однажды белой ночью она вывела Катьку на крыльцо и сказала с растроганной наставительностью: ты послушай – соловьи…

Терзания, что отец так и умер на казенной койке, начались позднее (даже банно-малиновая отцовская сожженная лысина, которую Катька сумела разглядеть через окно больничного барака,

– даже она высветилась в Катькиной памяти лишь через месяцы).

Сразу же все поглотили огненные знаки – ДЕНЬГИ… Сорок рублей привезла богатая сестра-партработница, двенадцать – бедная сестра-работница, Леша служил в Западной группе войск – впрочем, он еще на гражданке начал попивать, а потому стремился минимизировать бесполезные расходы. Тогда как одна только оградка требовала семидесяти рублей. Притом сварщик, многажды сидевший за широким отцовским столом, потребовал еще пятерку за срочность. И Дистанция, в которой покойник не сходил с Доски почета, отказалась выделить грузовик. И плотник, друг и собутыльник до гробовой доски, потребовал бутылку за казенные гробовые доски. И родня, выведенная Катькиным отцом из

“вуткинского” пленения, месяцами до обустройства спавшая у его семейства на голове, внезапно впала из бедности в нищету и даже в долг не давала больше трех рублей. А между тем Бабушка Феня готова была скорее лечь в гроб сама, чем допустить на поминках недостаточно тугой холодец…

Сколь ни осточертело мне самоуслажденчество интеллигенции с ее вечными борениями из-за М-принципов, все-таки еще более жуткую клоаку являет собой нутро простых людей, поглощенных исключительно реальностями. Более всего меня, пожалуй, поразил шуряк, отказавшийся вернуть отцовский костюм, ссуженный ему в молчаливом предположении, что для последнего торжества он его возвернет. От всех этих историй я одуревал, словно от исповедей пациентов в сумасшедшем доме: да не снится ли мне это?! А

Бабушка Феня с полной простотой припоминала, как еще “у Ворши” один отцовский друг попросил поносить пальто, а потом объявил, что никаких “польт” в глаза не видел. А что на вешалке, это крестный привез из Бердянска.

Хотя для самой Бабушки Фени было немыслимо даже мысленно покуситься на чужую собственность, повествовала она как о деле самом обыкновенном: Катькин отец потащил свое пальто с вешалки, друг кинулся не давать, отец, отступив от всегдашнего принципа

“Я тебе лучше свое отдам, только бы не ругаться”, развернулся да как хрястнет… Эта дикость и впрямь не так уж и выпирала из того месива, которым мне представлялись отношения в Катькиной родне. Во время войны народ исхитрился вместо брусков для правки кос использовать застывшую сосновую смолу, перемешанную с песком, и Бабушка Феня однажды случайно увидела в окно, как отцовская сестра закидывает “еёный” суррогатный брусок под крыльцо – чтобы потом отдать любимому племяшу. Абсолютно, повторяю, неспособная на что-либо в этом роде, Бабушка Феня, однако, не видела и ничего странного в том, что нелюбимого родственника можно обокрасть в пользу любимого.

Когда речь заходила о лишней пуговице, их испепеляющая зависть не знала ни братьев, ни сестер. В этом мире десятилетиями перемывались клокочущим ядом такие наследственные ценности, как пуд лука, “кубел” сала… Взял три шпалы, пообещав вернуть брусом, а вернул опять-таки шпалами – на подобные темы могли часами переругиваться и мои заозерские соседи. И каким чудом эта окружающая среда могла произвести на свет Бабушку Феню, превыше всего на свете ставившую мир и согласие… При том, что она с чрезвычайнейшим вниманием относилась к мельчайшим достоинствам и лука, и сала, и дров, она вовсе не была юродивой. И уж тем более не имела она и призрака гордыни, которая позволяет утешаться собственной безупречностью, – она вся была направлена вовне. Но сколько бы мерзостей она ни наблюдала в этой единственной для нее реальности, ей ни разу не пришло в голову признать их нормой: в мире идеалов она оставалась столь же твердой, сколь мягкой она была в мире реалий. Она и в семьдесят ахала так же сокрушенно, как в шестнадцать, по поводу того, что наш солидный непьющий сосед (непьющими здесь становились только от скупердяйства да презрения к окружающим) в своем заборе каждую

“досточку” подгонит (краденную на станции), а на задах общего сортира, вычерпав сколь надо удобрений, доски уложил обратно так, что в выгребную яму только чудом не ухнул соседский малолетка. Бабушка Феня оставалась добродетельной исключительно из любви к добродетели – никакой пользы от нее она не ждала.

“Видите, что с нами люди делають?” – горестно вопрошала она, изредка задумываясь, какие выгоды ее семейству принесли честность и щедрость. Но в патетическую минуту – при виде очередного свинства – она могла вновь страстно провозгласить:

“Надо жить, чтоб тебе люди не проклинали!” “Люди” – в ее устах это было суровое слово, обычно она называла их “людюшки”.

Временами меня утомляло ее непреходящее умиление по всем поводам. Брат приехал пилить со мной дрова – “братчик родненький приехал!”. Еду навестить мать – “к мамочке родненькой поехал!”.

Садимся обедать без водки – “ни граммуточки не выпили”. Ее вечные “картошечка”, “капуска”, “мяско” иногда приводили мне на память Иудушку Головлева. Но она действительно питала нежность ко всему полезному – и не ради приносимой им пользы, а ради того умиления, которое рождалось в ней созерцанием всего, что шло как должно. Всего, что отзывалось идеалом. Если она видела ядреную картошку в чьем угодно огороде, крепкие грибы в чьей угодно корзине, ладные дрова в чьей угодно поленнице – “ах, у Ягоровых картошечка уродилась!”, “двадцать белых Узяткин с лесу принес”,

“ах, хороши дрова Семишкиным завезли!”. Уже умирая, почти утратив зрение, она попробовала еле живыми пальцами новую клюкву, за которой Катька специально ездила на Заозерские мхи, и с невыразимой нежностью прошептала: “Клюковка…” Клюковка все равно оставалась еще одним алым кусочком смальты в умильной мозаике мироздания. Да здравствует мир без меня!

Больше всего она любила благолепие – “людюшки” дружно сидят за столом или дружно работают “вместечки”, коровы хрупают сеном и умиротворенно отдают молоко, собаки ластятся к хозяевам и ярятся на чужих (но только на цепи), младенцы взахлеб глотают молочко, земля напитывает сытностью картошечку… Довольно долго эта каратаевщина меня тоже умиляла, но когда мне пришлось

“вместечки” с Бабушкой Феней принимать какие-то решения и проводить их в жизнь, я обнаружил, что она в любой момент готова пожертвовать истиной и целесообразностью ради сиюминутного переживания мировой гармонии. М-гармонии. В любом планировании она видела душевную черствость, граничащую с низостью, а то и с жестокостью. Все должно делаться само собой, как сама собой наливается соком клюква на болоте. Если вдруг обнаружилось, что

“усе бабы” попокупали новые ведра, а “в одних в нас” чернеют язвы по зеленой эмали – надо немедля кидаться в магазин за новыми ведрами, пренебрегая низкими опасениями, что денег может не хватить до зарплаты: когда не хватит, тогда и будем думать. А составить заранее перечень расходов первой необходимости и посмотреть, останется ли на ведра, – от такой расчетливости ее с души воротило. Как меня воротило от ее категорического нежелания признать ту очевидность, что Леша пьет, – нет, он не “пьеть”, а только “выпиваить”. После очередного его безобразного загула она могла проклясть его страшными словами: “Чтоб и к гробу не допустили!” – а потом снова отрицать и самый факт его пьянства.

Это безмятежное презрение к истине – многолетняя пытка этим презрением, – отчасти и она подвинула меня к наиболее изуверским и самоубийственным формам культа правды без прикрас. То есть без признаков жизни.

Вся до мозолей, казалось, от мира сего, от крестьянского мира, от земли и от сохи, Бабушка Феня была необузданной наркоманкой, возводящей приятное переживание неизмеримо выше дела, когда на карту ставилось согласие с миром: она не ощущала благолепия в том, что требовало воли и предусмотрительности, а потому решительно не желала с ними знаться. Если ребенок просит конфет, надо ему сначала дать – “ён же ж просить!” – а уж только потом сокрушаться, что “ён не хочеть вужинать”. Если “ён не хочеть” делать уроки, а “хочеть” в Дистанцию глядеть кино – пусть глядит. Ну а когда он и раз, и два, как это было с Лешей, провалится в институт, только тогда – не раньше – можно начать всплескивать руками, до чего “яму не везеть”. (Леша, правда, постоянно посмеивался, что при нашем с Катькой университете он получает больше нас, вместе взятых.) Случалось, я почти ненавидел ее – как и она меня (но ей, я уверен, ни разу не пришло в голову определить мою бессердечность как еврейскую, тогда как я не раз испытывал соблазн квалифицировать ее безмозглость как именно русскую черту), – когда я видел, какими сволочатами становятся с нею мои милые детки. Однажды я застал, как пятилетний Митька, загнав в угол, пинает ее валеночками в галошах – пришлось, внутренне съежась, отвесить ему затрещину.

Он завыл, она запричитала, я с трясущимися руками… В ее соседстве мне автоматически отводилась роль деспота, который только требует, требует, требует – хотя вот же рядом человек еще более взрослый все разрешает, разрешает, разрешает…

Чтобы нейтрализовать этот дух квиетизма, я довольно вяло препятствовал нарастающей иронии взрослеющих детей в их отношении к вечному детству бабушки. “Усе собрались, – разнеженно припоминает она, – Онисим, Яхрем…” – “Трифилий,

Дула и Варахасий”, – радостно доканчивает второклассник Митька, только что прочитавший “Шинель”. “Абакан (Аввакум), Фрол…” – начинает хмуриться Бабушка Феня. “Павсикахий и Вахтисий”. “Он мене совсем не вважаить”, – жалуется Бабушка Феня, и я формально грожу Митьке пальцем: она будет распускать, а я подтягивать – дудки-с. Мы с Митькой когда-то сочиняли еврейские фамилии:

Дудкис, Нахер… Дмитрий до сих пор любовно вворачивает бабушкины, когда-то раздражавшие меня, словечки: “обернул” вместо “опрокинул”, “прийшел” (оно же “увалился”), “войду” (в смысле “уйду”), “перебавил”, “больненько”, “разу негде” (в смысле “нет места”)… Дочка, кстати, плакала на бабушкиных похоронах, как самая обычная простушка… В нас с нею еще оставалось что-то человеческое. А Бабушка Феня с угасанием жизни становилась лишь теплее: какая ты, “дочушка”, счастливая – “ён в тебе не пьеть”, чуть не ежедневно напоминала она заевшейся

Катьке. В простонародье это главный критерий – наркоман мужик или не наркоман. В смысле алкоголик. Она четверть века помнила каждую книгу, которую я прочел ей во время болезней (она любила толстое и про родню – “Вечный зов”, “Тихий Дон”), сама в свободные минуты, а то и часы, шевеля губами, уходила с головой в могучие тома: когда ее забирали из третьего класса церковно-приходской школы сидеть с новорожденной племянницей, учительница приходила переубеждать отца с матерью четыре раза: девочка, мол, со способностями. В первые годы я даже сам искал случая почитать ей “Теркина” или поставить Мусоргского, истинно счастливый оттого, что возвращаю народу золото, добытое из его же толщи. Но Бабушка Феня заметила, что я при этом начинаю слегка частить и захлебываться, и стала смотреть на меня с ласковым состраданием, будто на Митьку: дурачочек, мол, маленький, помрешь коло тебе. “Заходиться” из-за того, чего нет, она обожала и сама, но – чувствами все-таки посюсторонними: ужасом, негодованием, – а я-то заходился от восхищения, переживания совсем уж бесполезного… Поэтому я начал притворяться как можно более педантичным, читая вслух уже и

Митьке: у меня перехватывало горло от удачных созвучий даже в каком-нибудь дурацком “Мистере Твистере” – гремит океан за высокой кормой… А Евангелие я читал ему почти сердито, чтобы выговорить без слез “любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас” – завет, которому я ни минуты не предполагал следовать.

С каждым годом она все больше умилялась тому, что я постоянно вожусь с детьми, что никогда не ругаюсь, что беспрерывно где-то подрабатываю и каждый грош несу в семью, что постоянно кормлю целую ораву друзей-приятелей, но могу из командировки привезти пустую бутылку из-под молока… Катьку это тоже умиляло, однако она просила Бабушку Феню не рассказывать об этом прежде всего

Леше, ибо он презирал мелочность, а потому жил за наш счет. Я даже гордился широтой своей натуры и умением помнить добро: когда мы еще были студентами, как-то в подпитии Леша сунул нам на эскалаторе пару мятых трех – я испытывал гордое наслаждение, возвращая их сторицей, – пока Бабушка Феня однажды не сказала про меня, жалостно кивая на каждом слове: “А яму хочь на голову клади – усе стерпить”. Зато чем холоднее и отчужденнее я становился, тем больше повышались в цене скудеющие крохи моей некогда необъятной любвеобильности. Когда же я сделался совсем чужим и ледяным, меня начали обожать как мудреца и почти святого. Но мне претило обожание, добытое умением внушать страх.

При этом я сохранял готовность делиться мусором – деньгами: все свои первые заграничные гонорары я вкладывал в землю – хоронил без разбора разветвленную Катькину родню.

Бабушка же Феня к этой поре сделалась подлинно святой: окончательно сложив с себя ответственность за что-либо, она получила возможность уже совсем без помех отдаться созерцанию мировой гармонии, чему-то умиляясь, о чем-то неглубоко и недолго скорбя и купаясь во всеобщей любви и почитании. Размер ее пенсии

– 24 (двадцать четыре) рэ – вызывает стойкое недоверие у всех моих знакомых страдальцев за впервые познавший бедность народ: ведь единственное преступление советской власти заключалось в том, что она помешала им вовремя защитить диссертацию. Но в глазах Бабушки Фени эта удивительная пенсия лишь подчеркивала ее жизненный успех: Катька засыпала ее всякими М-ненужностями, стараясь хоть чем-то усладить свою обиду за долгие годы материной нищеты.

Теперь, когда Бабушка Феня наконец ни в чем не нуждалась, вся до поры до времени затаившаяся родня набивалась к нам в застолье и так пышно ее славословила, что у меня губы сводило от гадливости. Кажется, только сегодня я уяснил, что их восхищение добротой и бескорыстием было так же искренне, как нежелание чем-то им жертвовать. А главное – эта их М-любовь вовсе не была бесплодной: именно она творила праведников. Эта всосавшаяся в лук и сало низкая почва в застольях восхваляла небеса – и тем из века в век воодушевляла дурачков и дурочек, принимавших эти восхваления всерьез. Катька и поныне собирает доступные остатки старой “вуткинской” гвардии (тридцать лет прожившей в

Ленинграде, не заметив в нем ничего, кроме родни, работы и магазинов) на годовщину материной смерти, а недоступным рассылает деньги – одним за то, что любили маму, другим – чтоб прочувствовали, какие они сволочи.

Мы с Катькой много лет были беднее всех на наших мэнээсовских ставках. “Нужно было пять лет корячиться”, – тешилась родня.

“Они не для того ниверситет кончали, чтоб стерванты покупать, а чтоб навучной работой заниматься и в силармонию ходить”, – отбрехивалась Бабушка Феня. Хотя в душе думала недалеко от родни. Музыку – скажем, “Встречу с песней” – можно и по радио слушать. Ну, иногда не грех и пластинку поставить – она любила

“Вальс-фантазию” Глинки и “Лунную сонату”, ударные места которой в минуты просветительского опьянения я ей частенько прокручивал.

Ее умиление после этого иногда обращалось в горечь – она могла вдруг горько задуматься о своем “Леши”: “и для чего живеть человек?..” Почтение к высокому, правда, не помешало ей в свое время отдать Катьку – любимицу всех учителей, круглую пятерочницу, уже прочитавшую Шекспира, Толстого, Диккенса,

Чехова и прочая, и прочая – в Индустриальный техникум для скорейшего обретения “спецальности”. Полгода, которые Катька там провела, запомнились ей безысходным кошмаром с бесконечным черчением бессмысленных шатунов, кривошипов, золотников, коленвалов, шестеренчатых и червячных передач… Вдобавок с нею теперь учились и жили в общаге настоящие барышни, и одна из них попеняла Катьке, что пора уже обзаводиться шелковой комбинацией вместо длинной трикотажной майки, кои до конца дней (судя по белью, которое мне приходилось выжимать) носила Бабушка Феня.

Вспоминая об этой Катькиной майке, я всегда испытываю порыв озолотить ее какими-то невероятными нежностями, но обычно насыщаюсь одной. В техникуме платили крошечную – то есть весьма существенную – стипендийку в четырнадцать рэ, а потому Катька, уже ни на что не надеясь, готовилась провести меж клапанов и карбюраторов остаток дней. Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу – к будущей медали, университету и – в апогее – к браку с самым умным и благородным человеком на земле. “Ничто не стоит слезинки ребенка” – этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.

Еще в войну – война в ковригинском семействе всегда оставалась в двух шагах – одна из Катькиных сестер нечаянно грохнула об пол чудом раздобытую банку с молоком и, вцепившись в волосы, завывала над лужей, как над покойником. И перепуганная Бабушка

Феня со всей силой любви и укоризны произнесла самый главный свой завет: “Да рази ж можно так по вешшам убиватца!”

Убиваться можно было только по человеку. Правда, не по себе. И вообще не по старикам. “Етто по закону”, – умиротворенно говорила она, возвращаясь с похорон какой-нибудь соседской старухи – такие похороны она посещала едва ли не с аппетитом.

Как-то в очередной раз явилась со двора раздосадованная: у всех баб, оказалось, заготовлено “смертное”, а у ней одной нет.

“Мама, ну уж как-нибудь купим, если понадобится”, – стараясь не вдумываться, урезонивала ее Катька, но когда речь шла о том, что есть у всех, Бабушка Феня не знала компромиссов. “Я же в шкаф буду бояться залезать!” – уже почти со слезами отбивалась

Катька, а Бабушка Феня только разнеженно смеялась, приглашая позабавиться и меня: “Ну когда-нибудь же ж я вмру?” – “Вот когда

„вмрешь”… Ты еще здесь гроб поставь!” – “Не, гроба и я буду бояться. А это ж рубаха!..”

И когда наконец подступающая смерть и в самом деле начала отнимать у нее сначала драгоценную возможность бывать в гостях, потом – сидеть на лавочке, потом и добираться самой до кухни, где мы болтаем, – тогда она ни разу не выказала ни малейшей зависти к живущим, ни даже абстрактной обиды на жизнь: повиноваться установленному ходу вещей было для нее чем-то само собой разумеющимся. Другое дело, по собственной инициативе в чем-то себе отказывать – “лутче тада живой у гроб лечь”.

Но на смертном одре, повинуясь мировому закону, она переносила все страдания и просто неудобства с поразительной кротостью, почти презрительно отмахиваясь и от вечно стынущих ног (“Мене теперь хочь в огню держи!”), и от вечных шишек в постели

(“Старой бабе и на печи ухабы”). А ее неугасимый интерес к чужой жизни при угасании собственной я готов был назвать величием души, если бы не привык связывать величие с бунтом. Едва слышным голосом она расспрашивала даже самых сторонних гостей обо всех их чадах и домочадцах, а потом, отдыхая после каждого слова, рассказывала о наших достижениях: “Митя досрочно хвизхимию сдал, осталось две лабораторки”. А напоследок просила: “Ты йди через двор, чтоб я на тебе поглядела”. Интересно – я только сейчас осознал, что в последние годы она почти перестала спрашивать о

Леше – видно, могла закрывать глаза на то, что он выпивоха, но не на то, что он подлец: годами не показываться, десятилетиями не давать ни полушки… На людях-то она не признала бы этого и под пыткой – верность это была или апломб? Или еще и оборона – раздвоенные язычки зависти много лет язвили ее в уязвимые места: бабы страшно завидовали ее безмятежной жизни за любящими дочерьми и зятьями, каждый из которых полагал себя самым любимым – кроме меня, действительно самого любимого, но считавшего, что любить меня не за что.

Но на пороге смерти унялась и зависть. А Бабушка Феня, избавившись наконец от последней напасти, за самые элементарные проявления внимания благодарила так проникновенно, что я начинал немножко корчиться от стыда. В свое время меня коробило, что она, постоянно нам в чем-то помогая, непременно потом рассказывает, сколько она при этом натерпелась: если останется с маленьким Митькой, обязательно окажется, что он все три часа проплакал. Зато она и на одре смерти продолжала помнить из года в год каждую переданную ей мою рубашку от нижнего белья, не интересуясь, что этих рубашек я просто не носил.

Боли, одышку, издевательское безобразие приближающегося конца – тяжкий запах изо рта, недели неудержимого поноса – она принимала с кроткой грустью, словно выходки беспутного сына: “Что ж с йим будешь делать?..”

Все, чего сумела добиться пытка, – это превратить в лик страдальческой доброты ее обычное выражение благостного приятия мира, с которым она и теперь глядит на нас из деисусного чина

Катькиного фотоиконостаса. Такой я впервые увидел ее на крылечке чешуйчатого барака, образцово-показательную, не слишком старую бабульку в платочке, “бурдовой” (сама красила) “кохте” и переднике, на котором классическим жестом были сложены классически натруженные руки. “Сыночки” – это у нее было излюбленное обращение. “Хорошие люди Ковригины, говорили в народе”, – мечтательно пробормотал Славка. Мы с ним всю дорогу потешались над всем подряд (“Вам тыкву вынесут”, – благословил нас Женька), и ему было не остановиться. Катька среди сессии решила навестить мать, а мы решили (без билета, естественно) навестить ее. Катька выбежала на крыльцо сияюще-заспанная: “А я от мамы отбиваюсь – скажи, говорю, что меня нет!..” Мне впервые бросилась в глаза ее грудь под привычной табачной рубашкой – более низкая и подвижная, чем всегда, – “этот самый расстегнула, когда спала”, – невольно догадался я. Солнце припекало сквозь холодный ветерок, насыщенный сыростью травяных корней, со станцийки доносились объявления, под которые предстояло расти нашим детям. Из новенькой травки выпучивались три могучих бараньих лбища, на одном из которых впоследствии оказалось очень удобно колоть дрова – на диво звонко разлетались: валун не пружинил в отличие от чурбака. Но – после этой молодецкой игры нос колуна оказался расплющенным.

А о два других лба мне предстояло десять лет спотыкаться, непроглядными осенними вечерами шлепая через дворовое болото к помойке или покосившемуся сортиру, – но пока что его серый параллелограмм никак не намекнул о нашей будущей близости. Сзади к нему подступали сказочные темные ели, среди лунного серебра которых предновогодними ночами мне предстояло выбирать и, оглядываясь, лихорадочно рубить для детей символы их счастливого детства. Протянувшееся к неведомым заводям озеро тоже было подсвечено Катькой – темно-янтарное от растворенного торфа, на водосбросе желтой пеной напоминавшее квас (пепси-колы мы еще не знали). К Катькиному восторженному ужасу, я из лихачества перенырнул озеро почти пополам, так что чуть не отдал концы: обжигающая вода перехватила дыхание – никак было не набрать воздуха без всхлипа. Потом Катька “ня плошь” Бабушки Фени умиротворенно любовалась, как мы со Славкой, будто на Смоленском кладбище, оба в плавках, оба ладные, но я стройней и мускулистей, режемся в волейбол. Правда, со Славкой я всегда испытывал некоторое напряжение, ибо он в любой момент, в любой компании мог, когда надоест, внезапно забрать свой мяч и прекратить игру.

Когда нас гостеприимнейше (“Хорошие люди Ковригины!”) потчевали щами в нашей с Катькой будущей комнате, ее сверхскромная обстановка уже подсвечивалась поэзией, то есть фантазией

(впоследствии полностью утраченной). Но наибольшее почтение у меня вызвали тяжелые и простые, будто из камня, крашенные краской для пола стулья: на них сидели наши солдатики, катившие на железнодорожной платформе домой из Германии. Бабушка Феня попросила (для нее и в сорок лет все были сыночки), они скинули

– стулья эти Катька постаралась заменить в первую очередь, когда начала по комиссионкам обживаться собственной мебелью, – всю по десять – двадцать рублей, всю на горбу, на трамвае, на электричке – такую солидную и даже почти новую после общежитских руин… В ожидании Митьки она так долго вылавливала – еще и дефицитный – кухонный пенал, что потом это стало вернейшим способом отделаться от дочки: “Мы в мебельный, пойдем с нами”. -

“Не-ет!” – в ужасе кричала она, и мы отправлялись в кино. В детстве Катька страшно завидовала богатым девочкам, обладательницам алюминиевой “посудки” – ей оставалось только лепить пирожки из грязи, не имея возможности цивилизованно их испечь: у Катьки и дома-то была только пара кастрюль про все дела да еще “протвени” отцовского производства. Так что, обзаведясь собственным гнездом, Катька принялась потихоньку таскать в него то маленькую сковородку, то низенькую кастрюльку

– помню, Бабушка Феня одна стоит перед этой кастрюлькой и дробно смеется. “В бабку Ходоску пошла, – отсмеявшись, заключила она. -

Та тоже любила посуду”. Никаких новых свойств человек сам приобрести не мог – он мог только уродиться в чью-то “природу”.

После щей нам со Славкой было предложено заночевать на чердаке сарая, но в тот раз мы из какой-то удали отказались и ушли по шпалам в наливающуюся алым белую ночь, перебрасываясь мячом, покуда он не стал исчезать и вновь возникать лишь у самого лица.

Катька была расстроена нашим отказом, но все-таки, когда мы скрылись из глаз, начала допытываться у матери, кто из нас ей больше понравился. Славка хорош, вызвав его из памяти, с

“вудовольствием” полюбовалась им Бабушка Феня, но вынуждена была признать, что я все-таки “лутче”: “Такой ятный – улыбочка етта, походочка легенькая…”

Катька и сегодня во всем мысленно советуется с мамой – воображаемые объекты вообще играют решающую роль в человеческой истории. Катька, как и Бабушка Феня, тоже одушевляет все живые и мертвые стихии и входит с ними в глубоко личные отношения и даже после самых жестоких размолвок с ними в конце концов находит какие-то оправдания всем, кроме Сталина, Гитлера и Зюганова.

“Рожа масленая!” – гневно бросает она телевизору.

Бабушка Феня смотрела на вещи шире. Одна дочь ее была полудиссиденткой, другая низовым партработником – она даже не удостоивала выяснить, из-за чего они собачатся: ясно, что из-за ерунды. Коммунист, не коммунист – был бы человек хороший. Она два года промучилась под немцами, побиралась при четырех маленьких детях по соседним деревням, стояла под расстрелом, но ни тени вражды к немцам ни разу не выказала – вроде как работа у них была такая. Она даже и не надеялась, что наши вернутся, – они прошли оборванные, измученные, а немцы прикатили на машинах чистые, игривые… Правда, когда маленький Митька спросил у нее, почему русские победили немцев, она наставительно ответила:

“Потому что русских победить нельзя”. Катька не столь оптимистическая, зато более последовательная патриотка. Бабушка

Феня ихнего старосту осуждала исключительно за то, что он конфисковал у нее какую-то свеклу. А вот десять лет ему дали зря. “Но он же предатель!” – пробовала жалобно возмутиться

Катька, и Бабушка Феня страдальчески сморщилась: “Так какая власть была – той ён и подчинялся!” С тем же состраданием она впоследствии говорила об отделявшихся прибалтах: “Ну не хотять и не хотять”.

Совсем блаженной она все-таки не была – помню, под горестные

Катькины причитания мы с Катькой волочем под руки по обледенелой платформе ускользающего пьяного парня на двух протезах, а

Бабушка Феня поспешает сзади, приговаривая: “Ну чего б нам на следующей електричке поехать!..” Она и грустным историям не каждый раз позволяла истязать свою доброту, в сердцах восклицая:

“У нас свово горя много!”

Она страшно переживала, что Леша “выпиваить”. Но если к нам заезжали гости с выпивкой, она непременно напоминала: “Леши-то оставьть”. Воры вообще – это были паразиты с паразитов, но укравший Колька – “он же ж сирота, хто ж яго чему хорошему вчил!”. И, работая на хлебозаводе, она совершенно искренне клялась перед бабами, насильно пихавшими ей яйца в сумку: “Я же ж не потому не беру, что я честнея усех, я до смерти боюся, хочь вы мене зарежьтя!” Соседка была – из змей змея, порода потаскучья, сплавившая – самое страшное преступление – трех деток в интернат: “Мужики ей, паскуде, нужны, без мужиков у ей голова болить, извянить меня, у сучки!” Но когда “сучка” попадала на аборт, одна только Бабушка Феня сокрушенно увязывала

“взелок” с пирожками и яблоками: “Хто ж еттой простигосподи еще снесеть!..”

Выше отдельного человека была только его связь с семьей. Когда

Катька колебалась, брать ли ей мою богомерзкую еврейскую фамилию

– стоит ли осложнять детям жизнь, – Бабушка Феня торжественно ее наставила: “А что яму, то й вам!” – “А дети?..” – “И детям!”

Когда Катька трусила лететь в отпуск на самолете, Бабушка Феня удивленно смеялась: чего ж бояться – разобьетесь, так “вместечки”.

Церковь она посещала с удовольствием, но не любила, когда там бывают молодые: это дело, она считала, старушечье, “а каждый должон быть, как яму положено: старуха – как положено старухе, парень – как парню”. Весной могла вдруг вернуться с улицы расстроенная: все бабы уже окна повыставляли! И когда мы потом две недели тратили лишние дрова из-за нагрянувших холодов, она не чувствовала ни малейшей неловкости: главное, быть как все.

Когда Катька некоторое время подсинивала веки, Бабушка Феня прямо “заходилась” – умоляла меня поставить Катьке фингал: “Чтоб было сине, так хоть знать с-за чего!” После одной своей шабашки я нарочно сбривал бороду по частям – оставлял то шведскую, то испанскую, – и она всякий раз плевалась с новым оттенком: “Ну обезьяна и обезьяна! А теперя козел! – И спохватывалась: – Ты ж красивый, зачем ты себе вродуешь?!”

Раз свой – значит, красивый, в сравнении с родством истина ничего не стоила. Чем родней, тем красивей. Она раз двести переспрашивала меня: “Я не пойму, кто с вас выше – ты или Леша?”

И я двести раз нудно повторял, что я выше на два сантиметра.

“Ну?..” – каждый раз изумлялась она. Пока я наконец не ответил:

“Леша, Леша выше”. – “Ну?..” – изумилась она как-то по-новому и больше не переспрашивала.

Однако если дело не касалось родни, она была очень внимательна к внешности, чрезвычайно ценила красоту (“красивый, мордатый”), но и часто восхищала меня не слишком-то благостной остротой глаза:

“тонконогая, как овца”, “скулы кроличьи”, “губа отвисла, как у старой кобылы”. Нежно причитала над старшим “унуком”: носик этот мамин тупой! (Мама, самолюбивая Лешина Ленка, покосилась на нее долгим хмурым взглядом. Бабушки Фенины дворовые подруги не любили Ленку, наговаривали, что она бьет бессловесного

“толстуна” Митьку: у, говорит, медведыш этот, да как даст ему поддых – он и задохнулся, аж посинел.) Собственный нос Бабушка

Феня тоже готова была обсуждать с полной объективностью: круглый, “в нас во всех круглые носы – только в тебе еще с балдавешкой”, вглядевшись, сообщала она Катьке (считавшейся в ту пору похожей на Марину Влади). Это выражение привело меня в такой восторг, что я назавтра же предложил Катьке стереть сажу с

“балдавешки”. И Бабушка Феня немедленно вступилась: “В ей хороший нос!” – “Так это же ваше выражение”. – “Ну?..” Не придавать значения собственным словам представлялось мне верхом безнравственности, мне казалось, нравственность – это просто любовь к истине. Только сейчас я начал понимать, что мораль противоположна истине: истина должна изгонять противоречия, а мораль, наоборот, вбирать их как можно больше в своем стремлении защитить всех и каждого. Поэтому добрый человек не может быть последовательным, а последовательный – добрым. Я выбрал последовательность.

Сейчас-то и я порой вворачиваю “грозой яго подыми” или “хват хватил”. А в свое время, когда дочка называла жидкое пюре

“обмачкой”, я едва удерживался от подзатыльника: говори по-человечески! Мы с Митькой такие – нам важно не что делают, а как говорят. Катька распекает его, убитого раскаянием второклашку, за позднее появление: “Все гули да погули на уме!”

И вдруг он гневно вскидывает поникшую головенку: “Нет такого слова – погули!” Вечный пафос у Бабушки Фени – и отраженно у

Катьки – меня, конечно, тоже раздражал: путаются под ногами котята – “с ног сбивають!”, кто-то проявляет элементарную настойчивость – “яму хочь камни с неба вались!”, “ноги смерзлись” – слегка замерзли ноги, проголодался – “вмираить есть хочет”. Эти штуки я искоренял в детях слишком даже, наверно, последовательно: меня бесило, что она “привчаить” их боготворить свои мелкие физические нужды, вместо того чтобы их презирать.

Зато купить простуженному Митьке сразу два мороженых – это пожалуйста: “Ён же ж просить!” – “Просит… Вы же не его, вы себя жалеете!”

Зато в мире главном – выдуманном – она уже непреклонно становилась на сторону порядка и справедливости. Чуть через порог – и уже всплескивает руками: “А что ж вы делаете, паразиты!” – в телевизоре (когда дети немножко поумнели, я допустил в дом этого врага) двое молодцов месят третьего. Так он же предал, украл, убил – протестуют Катька с детьми, и она немедленно успокаивается: “А, ну так и место яму!” Так ему, иными словами, и надо. Мы с Бабушкой Феней – логика и доброта – мало подходили друг другу. Мальчишки под окном ломают нашу смородину: “Ах, паразиты!” – негодует Бабушка Феня. “А ну пошли отсюда!” – с притворной свирепостью кричу я в форточку.

“Разбойнички ж маленькие…” – тут же жалеет их она. Так паразиты все-таки или разбойнички, черт возьми?!

Однако в целом мы ладили: Бабушка Феня ради лада поладила бы и с сатаной, а я все же человек воспитанный. От ядовитых замечаний я иной раз не удерживался, но их положено цедить, а Бабушка Феня была туговата на ухо – не станешь же орать что-то утонченно-язвительное… Кроме того, она совершенно не помнила обид – ни тех, которые наносили ей, ни тех, которые по простодушию наносила она. Кстати, это тоже меня раздражало: я считал тягчайшим из грехов отворачиваться от какого бы то ни было знания. Именно из-за ее лакировочной манеры Бабушка Феня в итоге составила обо мне то безмерно завышенное представление, от которого мне становилось совестно: буквально со слезами принимала мои подсказанные Катькой подарки, которые ничего мне не стоили. Как сейчас вижу: в коробом стоящем до земли плаще она оглядывает себя, словно бы негодующе – я вам что, пугало огородное?.. И произносит растроганно: “Так это хошь бы и ветер

– ноги закрытые…”

Катька, конечно, сильно продвинулась по пути рационалистической цивилизации. Когда она за обедом советовала нам: “Кладите больше масла”, – а Бабушка Феня возражала: “Зачем больше, кашу маслом не испортишь”, – Катька озадаченно умолкала вместе со всеми.

Пуще того: “И в кого вы у меня такие змеи!” – сокрушалась

Бабушка Феня из-за того, что ее образованные дочери не любят разговаривать с попутчиками в поезде. Хотя истинной змеей была тетка Манька – та, что пыталась заныкать брусок, а впоследствии наговаривала полубезумному Катькиному отцу, что его плохо содержат, так что после каждого ее визита он учинял посильный разгром. Прекратить общение хоть с кем-то из родни Бабушке Фене не могло и прийти в голову. Но в ее обращении с Манькой сквозила

– невозможно поверить – ирония. А когда та уходила, она немедленно раскатывала нижнюю губу, как у Маньки, и, бессмысленно тряся головой, начинала “верещеть” ее лишенным интонаций пронзительным голосом механической игрушки: “Мене кот вкусил, щерт проклятый, – я взяла кочергу, била его, била, хотела вбить…”

Вторая золовка, Человек-гора, намеренного зла не делала – просто, навещая больного брата, клала бублик у изголовья и начинала выть басом; я этих концертов наслушался на клановых похоронах – впечатляет, особенно когда завершается пантомимой

“ослепла от горя”. Ее неизменно отпаивают водой и выводят под руки – я каждый раз заново дивлюсь, сколько же театральности таится в простом человеке. Лишь теперь я понял, что театр, воображение – это и есть первобытная стихия человека, которую цивилизованность вовсе не развивает, а только гасит.

Я был изумлен, узнав, что в молодости она считалась красавицей, но, вглядевшись, обнаружил в ее лице признаки даже некоторой античности, утонувшие в трясущихся лиловых щеках и выражении горестной опаски что-то упустить. Ее Бабушка Феня изображала гораздо снисходительнее – как та “уваливается” всегда с одной и той же фразой: “Я с вутра не евши…” (однако эта по-детски алчная копна, возвращаясь с принудительных работ в Германии, не прихватила медной полушки).

Но когда старухи “втроих” заводили песню на три голоса – один пронзительный, другой басовитый, третий очень нежный, хотя и слабоватый… Слова были черт-те о чем – “когда б дали нам по рюмочке винца”, – но дикая гармония подирала таким морозцем, такие восторженные слезы закипали на глазах и такое изумление оттягивало вверх брови: да чья же это душа звучит через этих добрых, злых, глупых, щедрых, алчных деревенских девчонок семидесяти лет от роду?..

Тетку Маньку Катька настояла похоронить в одной оградке с отцом – осквернить святое место: так, она считала, будет

правильно – у Маньки не было семьи. А тетка Человек-гора на каждой священной годовщине так теперь обжирается у нас за столом, что ее непременно выворачивает на все деликатесы. Наша дочь заранее с ненавистью удаляется, Дмитрий, скрывая брезгливость, похохатывает, а Катька с особенным упоением бросается заворачивать скатерть, чтобы лава не поглотила расположившиеся у подножия сооружения, подносить тазики, полотенца, приговаривая: ничего, ничего, – а потом упоенно набивает ей сумку съестным и, залив тетку на прощанье медом пожеланий, падает на диван в сладостном изнеможении: ее мама еще раз восторжествовала над ковригинским отродьем.

Однако в поездах, к великому огорчению Бабушки Фени, даже она предпочитала помолчать и почитать, вместо того чтобы, как

“людюшки”, расспросить, кто да откуда, да куда, да зачем, да от кого, то изумленно-негодующе всплескивая руками, то горячо поддакивая, то покатываясь со смеху, легонько отталкивая собеседника рукой (уморил, мол, “чумаюдник!”), если покажется, что он намеревался пошутить… Поскольку Бабушка Феня из-за глуховатости половины слов не разбирала, то на всякий случай она смеялась вдвое чаще, чем это требовалось даже по ее нетребовательным критериям, ибо всякую почудившуюся ей бессмыслицу она из деликатности старалась принять за шутку.

“Глухой не дослышит, так сбрешет”, – с удовлетворением

(торжество порядка вещей) повторяла она.

Однако она не извлекала из собственной максимы никаких уроков и тоже реагировала на первую пришедшую на ум версию, никогда не подвергая ее сомнению. “Митька поцарапал колено”, – сообщаю я

Катьке, и Бабушка Феня соболезнующе смеется: “Да рази ж можно полено поцарапать – оно же ж деревянненькое!” Какого же она о нас мнения, иной раз ужасался я, если думает, мы не знаем, что полено деревянное? Она ничего не думает, легко отвечает Катька, и знает, о чем говорит. Если, прогуливаясь с нею, я спрашиваю о каком-нибудь доме странной архитектуры: “Ты не знаешь, что это такое?” – она умиротворенно отвечает: “Какое-то здание”.

Образование не нанесло ее архетипическим чертам непоправимых искажений. Правда, при исполнении социальных обязанностей она производит впечатление вполне интеллигентное – ну, несколько подпорченное задушевностью и непосредственностью. А уж когда возникает угроза ее обширному гнезду (куда входим не только мы, но и все ей, матери-командирше, подчиненные), она немедленно становится мудрой и расчетливой образованной дамой. Но чуть почувствует себя среди своих, так тут же сыплются оборотцы вроде

“обрадовалась до смерти”, “хоть зарежь”, “хоть стой, хоть падай”, “провалиться на этом месте”, “села и запела”

(заболталась), “наговорил сорок бочек арестантов” (происхождение неизвестно), “невидаль мышей” (знал, но забыл), а также простодушные жесты типа повертеть пальцем у виска, черкануть им по горлу (“хоть режь!”) или молниеносно скрутить сразу четыре кукиша с использованием мизинцев: “Рули-рули, на тебе четыре дули” (эквивалент – “шишеньки!”). Если я развлечения ради интересуюсь, чего она бродит по дому, она утрированно бурчит себе под нос все то же поселковое: “Чего надо, того и брожу”.

Или: “Тебя не спросила”. И у меня по телу пробегает щекотка умиления. Как от Митьки когда-то. Если ей нечего возразить, она вдруг может передразнить меня: “Бе-бе-бе!” Бывает, я по нескольку дней каждый раз смеюсь про себя, вспоминая это

“бе-бе-бе”. Правда, ее вечное “хоть зарежь!” меня раздражает, как, во-первых, всякий пафос, а во-вторых, как фамильное пристрастие к театральности.

С Лешей я особенно нахлебался этого добра – очень уж страстно я распахивал душу, чтобы он мог спустить в нее свои излияния под возлияния. Вот мы с ним, как лягушки, распластывая коленки по вздувшейся пузырящейся фанере древнековригинской кухонной тумбы

(но клеенка уже новенькая – Катькина), припадаем друг к другу в запредельной пьяной М-искренности, отделенные от вечерней кухонной жизни творимой нами высочайшей драмой. “Вызывают в штаб

– у меня все сразу оборвалось: что-то с батей… – Леша надолго роняет свой траченный временем чуб. Я тоже в пронзительной скорби опускаю глаза (негоже видеть друга в минуту слабости), однако успеваю особым взмывом нежности и сострадания запечатлеть и Катькино (только что чуть порыжелое) золото этого чуба, и его надменный фундаментализм (на рубеже шестидесятых почти все крутые парни перечесали свои удалые чубы на декадентщину стильных коков, но Леша устоял). Я изнемогаю от бессилия выразить одними лишь киваниями, до какой степени я понимаю его и как испепеляюще презираю жирных тупиц, не способных ощутить всю сложность его натуры: дали, мол, тебе десять дней, не считая дороги, навестить умирающего отца, так и навещай, до больницы на автобусе всего полдня туда и обратно. Легко сказать! А если ТАК

ПОЛУЧИЛОСЬ, что ты загулял с Ленкой, а к отцу за десять дней не собрался?! Как быть в подобных трагических обстоятельствах?!

Катьке тот Лешин приезд до сих пор вспоминается чем-то вроде бреда: отец в больнице при смерти, она лежит с температурой под сорок, мать на дежурстве в котельной, а Леша с Ленкой в полумраке со значением соударяются бокалами и, ставя пластинку за пластинкой, исходят томлением под тихую музыку, покачивая силуэтами бедер: где Любовь, там не до совести – Катька так и не поняла этого урока. “Разлюбил меня бы, что ли, сама уйти я не решусь”. Ленка долго обожала эту недобрую песню, исполняемую мрачным женским баритоном, но уйти в конце концов все-таки решилась. Точнее, выгнать Лешу. За пьянство.

В ту лихорадочную пору, когда мы с Катькой торопились перезнакомить друг друга с главными фантомами наших внутренних миров, носившими скромные имена родных и знакомых, образ и

Лешиной Ленки был мне явлен хотя и второплановой, но тоже колоритной фигуркой. Увлекаясь, Катька иной раз заруливала и в зону подробностей не самых возвышенных с простодушием ребенка, радостно повторяющего взрослую похабщину: “У Ленки у самой ноги кривые, она говорит: я как увидела Лешины ноги в отглаженных брюках…” У моих папы с мамой было раз и навсегда постановлено, что внешность значения не имеет, и тем более было не принято обсуждать чьи бы то ни было физические качества, расположенные ниже пояса. Особенно недопустимо было мужчинам обсуждать женщин, и наоборот. Словом, Катька сама меня спровоцировала при первом же знакомстве скосить глаза на Лешины ноги и невольно отметить, что они хотя и отглаженно-прямые, но коротковатые. А вот у Ленки действительно и ноги оказались кривоватые, и платьице настолько в обтяжку, что парочка швов была надпорота от натуги. “Ленка все делает быстро, плохо”, – не раз дивился я бесхитростной меткости

Катькиного языка. Ленка немедленно расположила меня к себе той самой свойской манерой, которая сегодня автоматически удваивает мою корректную отгороженность. Правда, во мне, как обрубленный хвост боксера, все равно дергался боксерский импульс врезать встречным, когда она “хлёстала” Лешу по морде своими детскими ладошками, если он являлся пьяный. (Катька в подобных случаях встречала меня радостным смехом: совсем, мол, как большой!)

Ленка была во столько же раз круче Катьки, во сколько Леша был круче меня… Кстати – в чем же все-таки круче? Ну, конечно, я на танцах в ДК “Горняк” ходил хоть и не в чмошниках, но и отнюдь не в авторитетах – далеко от Москвы. А Леша в свою орлиную пору был настоящим странствующим рыцарем, с ватагой верных друзей наводившим страх на танцплощадки Дистанции, Леспромхоза,

Бетонного завода, Ильича и Лейпясуо, именуемого в народе

“Ляписово”. Но ведь зато я красил фабричную трубу, из которой ступеньки-скобки можно было вынуть рукой, прыгал по крутящимся бревнам на лесосплаве, блуждал в тумане по черным осыпям

Тянь-Шаня… Ха – рисковать, оставаясь в мире чистеньких, – разве это риск! Разве это риск – подраться на ринге или бурной ночью переплыть через Геллеспонт, – вот ты попробуй поплавать как ни в чем не бывало среди акул и осьминогов социального дна, где нет ни романтической красоты, ни спортивных ограничений – кроме единственного неподкупного долга принимать как нечто само собой разумеющееся беспощадность и бессовестность. Да, на поверхностный взгляд я и там умел держаться; но опытный взор мгновенно просекал маменькиного сынка из мира чистеньких, которого в глубине души передергивает от хамства, который в еще более глубокой глубине верит, что задержать, скажем, милиционер имеет право, а ударить не имеет. Настоящий мужик на хамство должен спокойно изрыгнуть ответное хамство, на беззаконие только сплюнуть. Кудахтать из-за нарушения каких-то условностей… А я то и дело кудахтал, возбуждая в Леше прямо-таки злорадство: а ты, мол, думал – как?..

Да, да, похоже, он презирал меня за то, что я буквально расстраиваюсь, когда в кино кто-то болтает, ерзает, не давая выбрать надежный просвет между черными солнцами впередисидящих голов: я уже тогда ощущал, что ссора с хамом – самое неудачное из самоуслаждений; победишь ты или проиграешь – фильм все равно будет испорчен. А Леша без предисловий встряхивал наглеца за плечо: что ты вертишься, как мандавошка на…! Это было главное: если ты не считаешь хамство и свинство чем-то само собой разумеющимся – можешь выиграть первенство мира по боксу, голыми руками покорить Эверест и с завязанными глазами на одной ножке проскакать по канату над Ниагарой, – ты все равно останешься маменькиным сынком. Когда Леша тер мне спину в бане, я по остервенелым рывкам мочалки огорченно чувствовал, как его злит искусственная отделанность моей фигуры – дутое золото ловить молодых дурех вроде Катьки. Тогда как любая настоящая баба без колебаний выбрала бы его, настоящего мужика – с широкой костью, вольно отвисающим животом, жирноватой спиной, с фиолетовыми созвездиями бывших прыщей под рыжим пухом (золото его волос тоже было несколько показным – вот Катька так везде была златорунной). Так что я невольно продолжал раздувать его досаду и поддельным молодечеством, чокаясь с ним бормотухой среди распаренных тел и веников предбанника, и деланной легкостью, с которой я подавал ему наших жен на подножки тормозных площадок, когда мы выходили из непроглядного леса на залитую прожекторами и заваленную сучковатыми курганами будущих дров товарную станцию Ляписово. Я раздражал Лешу и преувеличенно непринужденным смехом, которым встречал его, как, вероятно, он и сам подозревал, не очень смешные шутки, – этим смехом я пытался отогнать прочь каверзных духов честности, и, может быть, ровно те же самые духи требовали и от него освистать мой спектакль чистеньких для чистеньких. “Видал?” – внезапно просунулся он ко мне тщательно уложенным непросохшим чубом, подводно фосфоресцирующим в ртутном свете овальных фонарей, освещающих единственный ляписовский тротуар вдоль железнодорожной платформы. “Что?” – вынужден был переспросить я, чувствуя, что безнадежно проваливаюсь. “А, телок!..” – с окончательной безнадежностью отмахнулся он и быстро нагнал оторвавшихся от нас жен, с которыми, оказывается, вознамерились полюбезничать два ляписовских щеголя – подлинные Лешины наследники, судя по отглаженным черным брючатам, белым рубашечкам и новеньким, с расчесочки, чубам. Поравнявшись с одним из них, Леша хоккейным тычком бедер сместил его с поребрика на Выборгское шоссе и поинтересовался с неподдельной любознательностью: “А что такое?..”

Я дрался как лев – но это нас не сблизило: от него не укрылось, что я не просто “махаюсь” в строгих рамках ляписовской реальности, а по-прежнему преследую какие-то воображаемые цели -

“мы спина к спине у мачты”… Да и моя боксерская стойка, взвинченные нырки, хуки-крюки, в то время как он, посмеиваясь, двигал то коленом в пах, то пальцем в глаз, то локтем в… Но я хотел рассказать, насколько Ленка была круче Катьки. Когда жены оттеснили нас в распахнувшийся тамбур, а один из любезников, расхристанный, без пуговиц, но с расквашенным носом и совершенно белыми яростными глазами (“водкой залил”) пытался голыми руками задержать электричку, покуда его соратник примчится с подмогой,

Катька, почти рехнувшаяся от ужаса, умоляла: молодой человек, не надо, они же вас изобьют, вы можете попасть под поезд, у вас же кровь, дайте я вытру, – а Ленка внезапным точечным ударом кривоватой ножки в пах освободила дверь, и мы загремели в таежную тьму. И я снова опозорился, потому что не мог обсуждать происшествие похохатывая, хотя мы и отделались легкими ссадинами. Вдобавок я чувствовал, что мы не правы, – совсем не требовалось сшибать кавалера с поребрика. В результате Леша никогда не вспоминал о нашем совместном подвиге, хотя подобные эпизоды составляли самые праздничные его стоянки вдоль сурового жизненного пути.

Что характерно – Катька в его глазах вела себя как и подобает бабе (Ленка-то была недосягаема, и мои неумеренные дифирамбы ее решительности тоже только раздражали его: ты бы, мол, что в этом понимал), а потому он охотно потешался над Катькиным перепуганным лепетом: молодой человек, дайте я вам вытру нос…

После этого инцидента я повидал Катьку и в дорожной аварии, и на пожаре, как чужом, так и нашем собственном, вызванном удалой

Лешиной сигаретой, выщелкнутой за печку, прямо в звонкую лучину для растопки, и убедился, что ее (Катьку) приводит в содрогание не столько кровь, сколько жестокость и подлость. А будет надо

– она и коня на скаку остановит, и в горящую избу войдет. Но только чтобы кого-то спасти, а не восторжествовать над кем-то.

Просто побеждать, без реальной практической цели, – это ей до того неинтересно и непонятно, что дураки в каких-то ситуациях принимают ее за блаженную. Она с удовольствием первая смеется и подбрасывает новые детальки, когда над ней подтрунивают (если уверена, что это любя), зато когда я изредка вижу ее в серьезном деле, я начинаю чувствовать себя кем-то вроде дрессировщика медведя: эй, Миша, перекувырнись, распоряжаюсь я, и он послушно переваливается через голову – и вдруг однажды, взрявкнув, ударом лапы валит на месте лошадь, – мда-а… Когда я вижу, как эта вечная “хорошая девочка” ради спасения своей команды от победившей демократии пускается на такие штуки, от одних мыслей о которых меня пробирает холод: распродажа казенного имущества, нецелевое использование кредитов, подкуп должностных лиц – ну, словом, весь набор, о котором со справедливым негодованием пишут газеты. Ведь если кому-то понадобится кто-то из ее московских покровителей или питерских партнеров – это конец, тюрьма… А она живет, хлопочет, хохочет, да еще и наивничает, чуть опасность отодвинется от порога. Это при том, что мнительности у нее, как у всех глубоких натур, бездна – в коей она и пребывает, просыпаясь от ужаса в три часа ночи. Но днем по-прежнему хлопоты, смех, слезы, отчаяние, бешенство – и ледяная расчетливость, чуть повеет опасностью для дела.


Зато за пределами дела, во внутреннем мире – никакого мирного сосуществования с материальными фактами: любимые фантомы, именуемые идеалами, у нее ровно те же, что у прекраснодушной дурехи, по уши втрескавшейся в мой призрак. За двадцать лет, отбирая по человеку, она спаяла собственной кровью лучшую в городе команду аналитиков и программистов по управлению несметными городскими финансами, ведя постоянные сражения с партийным начальством – всегда из-за реальных нужд, никогда не замахиваясь на абстрактную политику. Однако чуть забрезжило

Горбачевым, она пустилась в активную антипартийную деятельность: выводила отдел на митинги, распечатывала на казенном принтере листовки, ходила со своими мужиками по дворам агитировать за покровительницу котиков Наталью Михайловну Мондрус. А когда пришло время утверждать план работы в обновленном демократическом Ленсовете, она с ужасом обнаружила, что до ее дела никому там нет ровно никакого дела – все были поглощены борьбой с коммунистами и друг с другом. Попавши как кур в ощип из собрания партийных долдонов на сборище демократических позеров, она была окончательно сражена тем, что мать-надежа всех котиков Наталья Михайловна Мондрус, ни на миг не переставая болтать, тоже вполне машинально приподняла руку за смертный приговор почти готовой системе, над которой Катька с ее орлами пропахали лет десять. С тех пор так и пошло: старые господа интересовались сначала собственной карьерой и только затем уже работой, а новые – только карьерой; у старых господ было так: деньги не свои – раздавай кому попало, у новых: деньги не свои – значит, надо раскидать по своим; старые господа с главными исполнителями непременно здоровались за руку – новые никого, кроме своих, замечать не желали. С демагогией было покончено -

Катька с ее гвардией оказалась на улице. Но она не сделала попытки остановить на скаку клячу истории, равно как и не пожелала погибнуть под ее копытами. Она свела брови, как

Родина-мать, да так и проходила года три, замкнувшись в каких-то авантюрах и аферах, – и спасла почти всех, кто не струсил и не слинял. Был момент, когда она взяла в долг три тысячи баксов и платила ими зарплату, надеясь, что как-то выгребет…

И таки кривая вывезла: какие-то коммунисты-оборотни, проникшие в демократические ряды, ввели ее в круг тех, у кого готовы взять

“откат”. Так что теперь ее орлы и орлицы снова пашут, как при старых господах, часов по двенадцать – четырнадцать на какой-то московский филиал, а Катька за это ежеквартально, обмирая от ужаса, возит благодетелям тяжеленькие денежные блоки.

Возвращается из Москвы в тот же день сидячим поездом, даже не заходя в любимую Третьяковку, – обожаемая Москва превратилась для нее в место преступления, которое необходимо покинуть как можно скорее. Потом она несколько дней отходит, заводит скорбные разговоры о своем падении, о том, что теперь, наверно, и я в душе презираю ее, – на что я отвечаю с неизменным пафосом:

“Прежде я тебя любил, а теперь уважаю”. Затем я почтительно именую ее “Дон” и пытаюсь поцеловать перстень. “Мерзавец”, – безнадежно вздыхает она.

“Я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи”, – говорит Катька о демократии, но ни о каких масштабных переменах больше не помышляет: “Снова будут пять лет пересаживаться, а не работать”. Она всегда как-то незаметно стягивает свои притязания в рамки возможного. “Если я чего-то начинаю хотеть, значит, где-то уже верю, что получится”, – говорит она и повторяет первую заповедь демократического катехизиса: демократия есть наихудшее общественное устройство, не считая всех остальных. Я же, позевывая, возражаю, что наилучшего (наименее плохого) общественного устройства не может быть точно так же, как не может быть наилучшего лекарства – в разных ситуациях нужно разное.

Катька ищет компромисса между своим реалистическим рассудком и утопической душой в беспрерывных пожертвованиях – на рождения и похороны, на вдов и сирот (на храмы никогда), – но при этом постоянно саркастически проходится и по рыданиям о всеобщей бедности, да и по самим беднякам: у бастующих шахтеров спины жирные, тетки, перекрывающие уличное движение, все в шубах, на работу на два часа в день никак не найти уборщицу… Когда моя еврейская душа не позволяет выбросить поношенное пальто – “отдай лучше бедным”, – она растерянно разводит руками: “Бедные все толстые”. Но “вуткинской” родни эти абстрактные подкусывания не касаются совершенно – ее она подкармливает до семьдесят седьмого колена, а для Леши, чтоб он окончательно не спился, держит полуненужную должность курьера. С нечистой, прокуренной седины сквозным чубом бывшего блондина, малиновый и хмурый, он смахивает на не очень крупного, но очень достойного провинциального начальника. Время от времени романтическая натура все-таки берет свое, он на несколько дней пропадает (как правило, все-таки доставив пакет по адресу – “я как батя”), потом еще несколько дней предается бурной курьерской службе, стараясь не попадаться Катьке на глаза, пока она не отойдет: сорок лет назад, совершая налеты на соседские сады, он непременно притаскивал и ей по два-три кислых яблока, и забыть эти дары она уже никогда не сможет. Тем не менее Леша теперь открыто ее чтит, но со мной по-прежнему держится строго. “А ты, зятек, помолчи”, – может вдруг остановить меня на каком-нибудь широкосемейном торжестве, ввергая в мелкий соблазн: а не выйти ли из-за стола – пусть-ка испытает на себе священный ужас

“вуткинской” общины, где я почти каждого хоть чем-нибудь да облагодетельствовал и скорее всего облагодетельствую в будущем… Но ведь повиснут и на мне, начнут умолять, тащить и не пущать – в столкновении с хамством мы всегда проигрываем: победа над ним так же противна, как и поражение. Поэтому я стараюсь не бывать там, куда приглашен Леша. Увы, я не настолько мелочен, чтобы раз и навсегда загнать Лешу под лавку, хотя мне для этого достаточно пошевелить пальцем; но – еще раз увы – я и не настолько великодушен, чтобы полностью снизойти к нищему облезлому неудачнику, понесшему особо непоправимый урон в зубах, которого мне бывает даже жалко, пока я не вспоминаю, что и я, в сущности, такой же неудачник. По своему отношению к мучительнейше любимым не так еще давно детям я вижу, что не умею по-настоящему жалеть тех, кого не уважаю. Но снисходительность немедленно снисходит на меня, когда я отдаю себе отчет, что Леша и подкусывает-то меня только ради сохранения исплесневевших остатков уважения к себе. Вот когда мы пили с ним на Заозерской кухне – в единственной комнате спали дети, – тогда я его злил по-настоящему: Катька, краса и гордость ковригинского рода, обожает какого-то слюнтяя, сопляка!.. Вдобавок самое обидное – держит его почти за героя. Я и правда не раз повергал ее в ужас, то прогуливаясь по карнизу третьего этажа, то мимоходом прихватывая с витрины яблоко или конфету, но сам-то я чувствовал некую радикальную разницу между хорохорящимся молокососом и настоящим мужиком. Когда мы с Лешей, поддатые, вваливались, скажем, в такси, водитель, как бы я ни косил под бывалого, с полувзгляда раскалывал во мне человека несерьезного и начинал обращаться только к Леше – и они заводили грубовато-дружелюбную беседу мужиков, уважающих друг друга. Да, содержание их разговоров тоже было бесконечно скучно для меня, ибо с головкой уходило в мир повседневных реальностей, – но главным, что мгновенно превращало меня в изгоя, было, я думаю, мое желание нравиться. В субкультуре российских городских низов достойным считается лишь презрение к случайному встречному – своего здесь опознают по умению показать, что ты для него такое же дерьмо, как и он для тебя.

Леша был лучше меня – его возмущали вещи, для моей сухой, рациональной натуры почти неуловимые. Леша и впрямь очень умело стимулировал мною свои любимые фантомности, на моих оттаптываясь нечищенными сапогами реальных фактов. “Вот кого надо расстрелять!” – Леша вперивает в меня скорбно-испытующие подзаплывшие Катькины глаза (вскипающий голубой лимонад), пытаясь разглядеть, осталось ли во мне хоть что-то человеческое.

“Осталось, осталось!” – умоляю я взглядом, и он снисходит до объяснения: “Сегодня курил с мужиком в тамбуре. Он немного высунулся – стекло раньше кто-то разбил (тоже руки бы пооторвать!), и со встречной электрички какой-то мудила как зафигачит огурцом – сразу в два глаза. Все! Семенами забил – глаза можно ложкой выгребать. Ну?” Я спешу выразить глубочайший ужас и негодование, но от его соколиных заплывающих глаз не успевает укрыться просверк сомнения. “Уж сразу и расстреливать… И неужто так-таки два глаза?..” Лешины глаза превращаются в пузырчатое стекло: я опять оказался не способен на чистое, высокое чувство. Тем не менее он дает мне великодушный шанс реабилитироваться на последней святыне – войне. Не подумайте, я тоже не был отщепенцем и циником – “По дороге на Берлин”, “Жди меня”, “Когда на смерть идут – поют” тоже волновали меня до слез, но я понимал, что истинная страсть должна быть неразборчивой, возбуждаясь от самого грубого

“сеанса”: я не мог бы, как Леша, постоянно возить с собой в электричке затрепанные, словно игральные карты, ширококарманного формата серийные книжки под грифом “Подвиг”. Тем более я чувствовал себя циником и снобом, когда под вторую бутылку Леша с трагическим напором зачитывал из какого-то “Подвига”, как трижды отброшенный немцами батальон придумал толкать перед собою по льду замерзшие тела убитых товарищей: “Мертвецы надвигались неумолимо, как судьба”, – я лишь холодел при мысли, что ненавистный бесенок честности умелой щекоткой сумеет исторгнуть из моей груди спазм истерического смеха, – и я профилактически изо всех сил щипал себя за бедро.

Внезапно Леша извлек из небытия Катьку и принялся испытующе рассказывать об одной семейной паре, которой гестаповцы защемляли дверью мошонку – я хочу сказать, зажимали мужу на глазах жены, чтобы она выдала какой-то шифр. “Я бы выдала”, – с ужасом созналась Катька, успев мимолетно вспыхнуть при слове

“мошонка”. Я втянувшимся животом ощутил, до чего Леша уязвлен, что мысленно Катька наверняка спасает не чью-нибудь, а мою мошонку. “Заучилась. – Леша долго вглядывался в Катьку, как бы не решаясь верить своим глазам, и вдруг сморщился от невыносимой боли – я даже немного расслабился, когда понял, что это он икает. И он действительно вышел из икания строгим, но усталым: -

Ты Ковригина или не Ковригина? В таких случаях, даже если ребенка будут убивать на твоих глазах…” Мне пришлось бросить в ход все мимические средства, чтобы показать, что я принимаю его уроки как высочайший знак нашей дружбы, ибо ни от кого другого я бы такого не потерпел – тем более что ни с кем другим он бы и не был так откровенен.

Я должен был особенно остерегаться малейшей бестактности, поскольку Леша и пил мое, и закусывал моим. От Катьки мне было известно, что Бабушка Феня уже пытала несчастного Лешу, не стыдно ли ему жить на нашей тощей шее. “Стыдно, – с надрывом ответил Леша. – Уж так стыдно…” Разумеется, за одни только эти слова (ведь это же и есть самое главное – слова, переживания) следовало простить Леше все пустяковые материальные обстоятельства: ну сорвался человек – трагическая же личность! – ну прогудел свои четыреста со сверхурочными минус алименты

(Ленка мстительно ставила Бабушку Феню в известность, что алименты Леша платит аккурат по исполнительному листу), – а вы представьте, каково с сознанием всего этого позора каждый вечер являться пятым в единственную комнату (снять такую же в Заозерье можно было за двадцать рэ) и кормиться на наши двести плюс материны двадцать четыре! Да если ты не последний жмот, сухарь и долдон, ты просто обязан понять и простить человека в столь мучительных для него обстоятельствах! А если он проделает то же самое во второй раз? Вдвойне понять и простить. Ну а в третий?

Втройне понять и простить. И так до семью семидесяти семи раз. А потом все списать и начать новый счет с нуля.

Что значили наши мелкие неудобства и лишеньица в сравнении с тем адом, который должен был носить в душе Леша, вынужденный вернуться на службу, так и не повидав умирающего отца, батю! А ведь злая судьба на этом не успокоилась – в части его догнала новая телеграмма: скончался отец. “Я заплакал…” – Леша надрывно придвигается ко мне, впиваясь в меня подзаплывшими

Катькиными глазами (когда она сердится, я поддразниваю ее

Шолоховым: “насталенные злобой глазки”). Но Лешины глаза действительно наливаются презрением и яростью, и он начинает почти с ненавистью трясти чубом, явно передразнивая мои скорбные поддакивания: ты-то, мол, что понимаешь в трагическом! И мне снова остается поникнуть головой – я действительно ничего в трагическом не смыслю. И отец мой, слава богу, жив, и с Катькой бы я не загулял, стрясись с ним какое-нибудь несчастье, да и

Катька первая бы меня к нему выпроводила, если бы даже мною овладело это высокое помешательство, – словом, мне, увы, и в будущем истинные трагедии не угрожают.

Я был готов понимать и понимать, хотя в глубине души все-таки подло надеялся, что рано или поздно мое великодушие тоже не останется незамеченным. Поэтому я был, можно сказать, ранен в самое сердце, когда услышал от Бабушки Фени, что мне “хочь на голову клади”. Бесспорное великодушие бывает только у сильных – великодушие слабого неотличимо от стремления отдать раньше, чем отнимут, а я уже начал из двух равноправных версий всегда выбирать наименее выгодную: если я неотличим от труса и слюнтяя, значит, я и есть трус и слюнтяй.

“Ты тоже держишь меня за придурка? За телка?” – спросил я у

Катьки пересохшим голосом, едва дотерпев до минутки уединения.

“Я считаю тебя очень умным и благородным человеком”, – преданно отрапортовала она. “И что, с умным, благородным человеком надо обращаться как с придурком?!” Она не нашлась, что ответить.

Еще и дома позвякивать броней непроницаемой любезности – для вчерашнего рубахи-парня это был явный перебор. Но я, омертвело упершись рогом, выдержал и этот искус, отстегивая кирасу только под одеялом (задача облегчалась тем, что и раздеваться, и одеваться приходилось в непроглядной тьме). На мое счастье (оно еще не было и Катькиным счастьем), Бабушка Феня была, повторяю, изрядно глуховата, а Леша и пьяный, и трезвый засыпал как убитый, вернее, смертельно раненный: время от времени он издавал то гневные, то невыносимо жалобные стоны, не приходя в сознание.

В сознание приходил я и каждый раз не сразу понимал, где я нахожусь и в какую сторону повернуты мои ноги, – для этого приходилось окончательно просыпаться и потом долго вслушиваться, как во мраке (вздрагивал пол) тяжко молотят железом в железо проносившиеся в Финляндию товарняки. Катька дышала ртом, как простуженная, иногда начиная похрапывать еле слышным рокотком, словно впавшая в сосредоточенное мурлыканье кошка. Я не без досады легонько потряхивал ее за плечо, и она, не просыпаясь, послушно затихала. И мне становилось совестно за свою досаду.

Наедине мы с нею оставались только на нашем диване “Юность”, отзывавшемся звучным шорохом далекого прибоя на малейшее наше движение.

На какое-то время Юля оказалась единственным человеком, с которым у меня оставалась возможность быть искренним, то есть притворяться тем, кем хочется, а не тем, кем надо. “Кто это, думаю, так оживленно разговаривает? – повествовала в буфете

Пашкиного особняка одна ядовитая дама. – Оборачиваюсь – а это наши молчуны!..” И изумленно повела рукой в нашу с Юлей сторону.

Юлины размытые губки принимали надменное выражение, я же оставался непроницаем, как писец китайского императора.

Прекратив заискивать перед Лешей, я почти перестал и подавать поводы в чем-то меня уличать – ему оставалось лишь собирать тройной урожай с кухонной дребедени. “Крышку надо снять”, – с безнадежной улыбкой втолковывал он мне, если я не в тот же миг реагировал на крик: “Уходит, уходит!” (молоко из кастрюли).

Как-то уже весной молодые мужики из нашего двора, разрезвившись, начали состязаться, кто дальше прыгнет, и Лешины босые пятки оставили самые далекие лунки среди первой травы. “Ты хоть ботинки сними”, – с усталым состраданием посоветовал он мне, указывая на мои туристские бутсы за червонец. Я почти не разбегаясь (рывок на последних пяти-шести шагах) махнул на метр дальше – Леша и поныне, желая сказать мне приятное, напоминает, что я обскакал его на ступню.

Я и дочке читал перед сном, не поднимая забрала.

Все неопрятнее погрязая в служебных и бытовых реальностях, внутри я становился все подобраннее и упрямей: в половине седьмого (полминуты на портянки) я выбегал раскидывать снег до шоссе (чтобы не ходить весь день с мокрыми ногами), а потом снегом и растирался; в метро, в очередях немедленно утыкал себя носом либо в какую-нибудь задачу, либо даже в презираемые мною прежде слова Мишкиного английского – ибо, отпуская душу по старой привычке повитать в М-облаках, я обнаруживал ее перебирающей картофельную кожуру и луковую шелуху в мусорном баке. Мне приходилось безостановочно гнать ее от дела к делу, чтобы она не зарылась в помойку безвозвратно.

К сожалению, я до конца не сознавал, что и зачем делаю, – иначе я не совершил бы многих М-глупостей, не дал бы вовсе никакой воли своей начинающей паскудиться (опрощаться) душе: чей-то косой взгляд, пренебрежительное слово, пуд лука, кубел сала – вот к чему она устремлялась, чуть я прекращал ее охаживать плетью целеустремленности. Как-то, целеустремленно дыша, я сбрасывал с крыльца лопатой наколотый мною же мраморно-слоистый снег и трижды подряд не сумел сбить ледовый (оказалось, цементный) нарост – и с внезапным стоном хватил деревянной ручкой о бетонный край, расколов ее сразу и вдоль, и поперек.

Однако я тут же отыскал под снегом подходящую жердину и вытесал новую ручку: в зримом мире, где последствия были наглядны, я все-таки обуздывал М-порывы.

А вот в незримом…

Разумеется, я не превратился в коммунального склочника – я просто перестал специально заботиться об облегчении Лешиной жизни: если мне нужно было переговорить с Катькой о какой-то денежной нехватке, я и говорил, не выманивая ее воровато на кухню с Васькой или в ледяной коридор. Правда, когда Леша давал деньги на свое пропитание, я мимоходом интересовался все-таки без него: “Как, целых сорок?.. Широк, в ковригинскую природу”.

Главное было никогда не пить с ним – это открывало ему возможности сразу и фамильярничать, и делать вид, будто я тоже заинтересован в этих расходах. Поэтому Леше приходилось довольствоваться Васькой, который по простоте души сам никогда

Лешу не угощал, являя по отношению ко мне противоположную крайность (вплоть до брюха, совсем уж вольготно раскинувшегося через резинку тренировочных штанов), а потому, в силу сближения крайностей, тоже не удовлетворявшим высших Лешиных запросов. “До чего серый народ – тверские!” – раздосадованно являлся он в комнату красный, потный, но так и не сумевший спустить излишки романтизма. Точно, точно, ни одной песни не знают, горячо подхватывала Катька, хранившая в душе вековые удельные распри: ихние, смоленские, были куда забористей!

В тот год по радио разыскивали младенца, исчезнувшего у

Гостиного вместе с коляской, и Васька сказал как о чем-то само собой разумеющемся: “Евреи украли”. Я даже почувствовал сострадание к такой его дикости. Про евреев ему объяснил не хрен собачий – маршал, которого он когда-то сопровождал на охоту, но даже Леша выглядел недовольным столь вульгарной компрометацией вообще-то здоровой идеи. Самого его связывали сложные отношения с мастером, чью фамилию Бабушке Фене почему-то было легче выговорить как “Эхроз”. “Ты же ж с Эхрозом дружил?..” – всплескивала она руками, и Леша горько усмехался, отсекая мое присутствие цепенеющим взглядом: “Ты же знаешь, как евреи дружат”.

Кажется, его особенно заедало, что бабы во дворе меня любили, и более того, я перешучивался с ними, как в былые времена: хотя борьба тоски с упрямством оставляла в моей душе очень мало простора для игривости, обмануть неосторожно вызванные мною ожидания я уже не мог – нащупывая ногой дорогу, отвечал из-за горы поленьев тоже что-то залихватское, когда соседка-“простигосподи” задорно кричала мне: “Ленивы русские: еврей бы за три раза отнес, а ты за раз прешь”. Я вовсе не хочу сказать, что еврейский вопрос в Заозерье сколько-нибудь серьезно занимал умы, – я хочу сказать, что он не занимал и моего ума, пока я не видел в нем средства меня уязвить. Да нет, не просто уязвить – еще раз доказать, что я телок, что мне хоть на голову…

С Катькой я не делился – было стыдно признаться, сколько оскорблений я уже успел проглотить. Тем не менее она пыталась быть со мною вдвое более ласковой, а однажды, часто-часто мигая, словно в чем-то позорном, призналась, что ей невыносимо жалко видеть, как Леша, попивши чаю, покорно вылезает из-за стола и, бренча рукомойником, моет чашку. Но стрелу жалости я успел отбить на лету, ощутив лишь поверхностный укол. Чувствуя, что раскиснуть означает погибнуть, я сделался простым, как таран. А что, я, что ли, не мою свою чашку? Нет, на союзников здесь лучше не рассчитывать: душа под панцирем болела непрерывно, как нарыв, и даже легкий щелчок в обнаженный участок… Мне бросилось в глаза, что Лешин нос имеет ту же конструкцию, что и Катькин, только более огрубленную – равно как и его пафос: от Катькиного пафоса меня и поныне передергивает, как фронтового невротика от новогодней хлопушки.

С тех же самых пор я принялся невольно искать на Катькином безвинном носу Лешино кишение малиновых прожилок и на крыльях его в последние годы, увы, понемногу начал находить. А отдельных разведчиков, дважды увы, даже и на щеках. Ощущая при этом – трижды увы – не сострадание, как обычно, а раздражение. Признаки ее сходства с братом продолжают сигналить мне сквозь все годовые слои: не расслабляйся, помни! Я-то, впрочем, давно все забыл, но решалка моя – она помнит! Она прекрасно помнит, что моя зарплата, мои приработки незаметно съедались в общем котле – я этим еще и гордился, покуда был телком, – а Леша раз в бог знает сколько месяцев выбрасывал веером на скатерку двести рублей – половину или треть своей премии, и Катькой немедленно овладевала неудержимая потребность превзойти его великодушием: “Давай купим

Леше костюм!” В Лешиных рассказах постоянно мелькали такие обстоятельства места, как такси, ресторан, а я раздумывал, выпить ли кофе из бачка с ватрушкой (“бачок с ватрушкой” все-таки лучше ковригинской манеры говорить о куске хлеба: “я его с чаем выпью” – и детей ведь переучивать приходилось), так вот, я всегда колебался, выпить ли кофе с ватрушкой или все равно через четыре часа дома буду. Хорошо, я меньше зарабатываю, но ведь я все равно трачу на него больше, чем он на меня! Притом я не зажимаю вообще ни копейки.

Разделить пуд лука и кубел сала можно таким количеством равно справедливых способов, что если согласия не возникает автоматически, то достичь его невозможно никакими обоснованиями.

И тем не менее, услышав, что костюм “в скрытую клетку” куплен за сто восемьдесят рублей, я не удержался от напоминания: “Я ношу за восемьдесят, и ничего”. (В костюме мне было легче хранить непроницаемость, а то бы я и дальше ходил в свитере, оставшемся мне от Юры Разгуляева.) “Лешу нужно женить, – заговорщицки заюлила Катька. – А без костюма его и показать нельзя приличной невесте”.

Мне Катька объясняла, что хочет найти для Леши невесту с квартирой, но на самом деле она уже тогда любила женить: при виде гуляющего на воле самого завалящего мужичка она и сегодня немедленно принимается перебирать свой постоянно обновляющийся банк незамужних подруг. Тогда-то я впервые с изумлением увидел, как приличные вроде бы женщины, вместо того чтобы на гнусное предложение ответить пощечиной, принаряжаются и едут знакомиться с человеком другого круга, которого бы они не пригласили к себе на день рождения, но с которым тем не менее были готовы делить кров и постель. “Ты не знаешь, что такое одиночество”, – драматически произносит Катька, и я торопливо увожу разговор в сторону, чтобы не всколыхнуть в ней фамильной театральности:

Леша прямо-таки дублирует ее в такие минуты. Я многажды убеждался, что движет ею жажда совершенства – в любой роли она стремится соответствовать какому-то идеалу: соорудить лечо, “как у молдаван”, рыбу – “как жиды делают” (цитаты из Чехова были тем паролем, по которому мы опознали друг друга), а в туберкулезной больнице она старалась и перхать как-то по-особому, каждый раз удовлетворенно констатируя: “сухой кашель”. Но для моей решалки ковригинская театральность Лешей дискредитирована навеки, – у меня начинает сводить губы от гадливости.

Кстати, с приличными невестами Леша в своей все более скрытой клетке становился приятен, неглуп и даже остроумен.

По-пролетарски, конечно, но увядающих невест с красными дипломами такие мелочи не пугали – это они, невесты, его пугали.

Его сковывали их чистенькие блузки, милые, застенчивые улыбки, и в конце концов он сбежал к бабе, у которой можно было разлечься в ботинках под визг и лай, подвесить фингал и самому получить по морде – все как у людей. Кассирша в заводской столовке, коренастенькая, миловидно-припухлая, она даже самые невинные вещи выпаливала, будто отругиваясь. Начавши прямо со смотрин, она закатила “вуткинской” общине даже для этого привычного народа чересчур уж первобытный скандалище. Добродушный, отмытый кровью бывший полицай с рюмкой в ручище пожелал высказать ей что-то проникновенное: “Тебе подвезло – ты в такую сбемью попала!..” – “Чего-чего?.. Мне подвезло?! Это вам подвезло!!!”

Крики, вопли, грохот стульев, звон тарелок – и несчастный тостирующий, надрывающийся в тщетных усилиях быть услышанным:

“Да ты ж меня не поняла, я ж тебе сказал: ты в такую сбемью попала!..” Свято убежденный, что рассердиться на столь неотразимо лестную констатацию можно единственно по недоразумению, он выплескивал все новые и новые ушаты бензина в это беснующееся пламя, – в итоге же Нью-Ленка больше всего возненавидела почему-то его сладкоречивую супругу-боровичка и даже на поминках по Бабушке Фене в заозерской столовке успела вцепиться ей в волосы, так что бедняге пришлось часа полтора отсиживаться в женском сортире – ей туда даже тайно просовывали портвейн с салатом, в то время как прочие дамы были вынуждены пользоваться мужским отделением.

Никак не могу привыкнуть, что такие люди, как Ленка-два, тоже умирают – и тоже, стало быть, заслуживают какого-то почтения.

Они тоже способны сделаться благообразными и правдоподобными, как те образцово-показательные фрукты с уроков ботаники, на которых какой-то нетерпеливец оставил следы своих простодушных зубов…

Ко времени тех исторических смотрин Лешина призрачная клетка уже окончательно растаяла под некультурными слоями празднеств, в которые он стремился превратить все свои дни: если после первого же выхода в свет завалиться в новом костюме за печку… Хоть

Катька и подметала по два раза в день, щель, куда обрушивают дрова, все-таки не может быть чистой, как операционная.

Когда он еще только громыхнул чем-то громоздким в коридорчике, где не было ничего громоздкого, я понял, что он пьян запредельно. А когда, прошатавшись к столу, он оперся на него кулаками, свесив золотой с медными протертостями чуб, мне стало ясно, что он не только пьян, но и патетичен. Чтобы ненароком не сблевать, через холодный коридор, где опять-таки не обнаружилось ну ровно ничего, что могло бы громыхать, я удалился на холодную кухню обдумывать, где бы мне скоротать вечерок: случалось, одевшись потеплее, я отсиживался с книгой на вокзальчике под мирный (то есть не касающийся меня) галдеж ватно-брезентовых рыболовов с ящиками, – вот только свет там был очень дохлый. На кухне, с тех пор как мы с Катькой стали полностью платить за общий свет (вещь, для простых людей совершенно излишняя, равно как и тишина), лампочка стала вполне пристойной, но там за меня взялась простодушно-перепуганная Васькина половина: Васька-от прибежал пьяаной-пьяаной, жалобно пела она, и как начал требовать денег – и требовать, и требовать…

А ведь нет уже и его, Васьки, – мужики в Заозерье мерли как мухи. С чего-то и Васька начал писать кровью – пока не выписал всю до последней капли, как впоследствии объясняла его жена, в тот исторический вечер сокрушавшаяся по деньгам, за которые ему предстояло расплачиваться кровью. Она держала два рубля по рублю, вот так вот, сверху была треха, а снизу пятера, и пока она разбиралась, что и как, Васька выхватил пятеру и убежал, а она смотрит: вот два рубля по рублю, вот сверху треха, а тут

Васька подскакивает и “с-под низу” выхватывает пятеру…

– Так там была еще одна пятера? – с напряжением переспросил я, невольно прислушиваясь, что делается в комнате.

– Зачем еще одна? Вот так вот лежали два рубля по рублю, вот так вот треха, а снизу пятера. А Васька как подскочит…

От исступленного, нечеловеческого вопля нашей дочурки моя голова мотнулась, как от удара, – ошпарили кипятком, мелькнула безумная мысль. В комнате не было никакого кипятка, но именно сегодня

Бабушке Фене на улице рассказали, как чья-то трехлетняя девочка

“обернула” на себя кастрюлю с кипятком: девочка, естественно,

“закричелась” до смерти, а недоглядевшая бабка “сойшла с вума”.

Пока я протискивался в коридорчик мимо остолбеневшей соседки, продолжавшей пялиться на воображаемые деньги, из нашей комнаты не донеслось ни звука – как будто тот вопль был последним.

Однако в дверях мне ударил в уши еще более оглушительный визг

(после первого она просто “зайшлась”, задохнулась), а в глаза – распаленно устремившаяся мне навстречу теща: “Чужие люди не бросять!..”

Совершенно ошалевший, я успел лишь осознать, что глянцевая, как помидор, истошно вопящая дочка на руках у бледной, беззвучно лепечущей Катьки, благодарение богу, жива, и лишь потом заметил

Лешу, застрявшего в положении лежа между стеной и гофрированным боком горячей печки. “Чужие люди – ах ты!.. Так я его что, еще и вытаскивать обязан?!” – едва не схватил я тещу “за воротки” ее

“бурдовой” кофты. “Еще заикаться начнет…” – вернула меня в разум на глазах синеющая дочурка, превратившаяся в сплошной орущий ротик. Стиснув зубы, я начал протискиваться за цилиндрическую печь – припекало неплохо.

Лешу заклинило, а я, нависая над ним, был вынужден, чтобы не упасть, упереться рукой в стену, а потому мог тащить его одной лишь левой. Правда, он тоже пытался мне помогать, и Бабушка Феня тянула его за ноги, так что в конце концов, почти стащив с него пиджак и штаны в скрытую клетку, мы выволокли его на оперативный простор.

– Ты человек или свинья? – звенящим шепотом воззвала к нему

Катька, тут же залебезив перед выжидательно притихшей дочкой: -

Все в порядке, все в порядке, они играют, играют…

Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:

– Ты знаешь, что такое любовь? – На последнем слоге он рыданул.

– Знаю! – гневно вскинула голову Катька и поспешно залопотала: -

Все-все-все-все-все-все-все, а с кем мы пойдем на саночках кататься?..

– Знаешь… – надрывно усмехнулся Леша, в борьбе за равновесие волнообразно изгибающийся, словно изображение в неисправном телевизоре. – Что ты знаешь!.. Ты не знаешь, как любят Ковригины!

– А я по-твоему кто? – не поняла Катька (“Все-все-все-все-все”).

– Ты?.. Ты не Ковригина, ты… – Продолжая исполнять хула-хуп в замедленной съемке, он с беспредельным отвращением выговорил мою действительно богомерзкую фамилию.

– Ах вот как!.. – задохнулась Катька. – Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..

– Я тоже не забуду! Вышла за еврея, так…

И я понял, что наступил миг, определяющий судьбу. Определяющий, кем ты будешь жить.

Я шагнул к нему, и Катька с дочерью на руках стала у меня на дороге, произнеся лишь одно слово: “Умоляю”. И я увидел вытаращенные от ужаса дочкины глазенки, уже разинутый для нового вопля ротик, краем глаза засек Бабушку Феню в какой-то бессмысленной кособокой позиции – и понял, что – нельзя. Еще не успев уяснить в точности что, но – нельзя. Нельзя подвергать новому ужасу ребенка (стукнуло ли ей уже три? Стукнуло), нельзя бить сына на глазах у матери, нельзя вносить в дом новое безобразие собственными руками, нельзя ставить Катьку в положение между… На Катькины бесчисленные сетования, что я ее не люблю, я мог бы много раз ответить, что ради любви к ней я пошел на самую тяжкую жертву в своей жизни, – только это было бы ложью. Чтобы я отказался от самого драгоценного, что у меня было, – от понта – из-за какой-то любви?.. “Из-за бабы”, как с невыразимым презрением сплевывали в моем первом университете -

ДК “Горняк”?.. Я остановился, потому что было нельзя. В тот миг я окончательно сделался взрослым человеком – уже не Москва, а я сам должен был определять свою судьбу. Не фантазии о себе, а реальную судьбу. И не только свою.

Я напрягся так, что затрещали сухожилия, напрягся, как шахтер, в предсмертном усилии пытающийся приподнять подмявшие его тысячи тонн грунта, – и обмяк. Обмяк.

По укатанному шоссе я шагал вдоль железной дороги (черные ели сливались с тьмой – жирными поваленными восклицательными знаками светился только снег на их лапах) и думал с таким напряжением, с каким думают, быть может, единственный раз в жизни. Мне приходилось раз и навсегда выбирать между честью и ответственностью, между самоуслаждением и долгом. Первый микроповоротик я уже совершил: не удалился загадочно, а как можно более буднично шепнул Катьке, что хочу пройтись, остыть. И вдумываться старался тоже с предельной будничностью, то есть честностью – ни в чем не самоуслаждаясь, вглядываясь исключительно в реальные последствия.

За дальним бугром занималось электрическое зарево, по небу начали вращаться спицы исполинского колеса – тени опор вдоль железнодорожного полотна. Я уже умел по лязгу отличать товарняки от электричек – это был товарняк, он долбил землю, как паровой молот. Ударил в глаза прожектор, нарастающий вой резко взял октавой ниже, когда электровоз (земля содрогалась под ногами) бешено продолбил мимо – пошли громыхать и метаться черные платформы с черным лесом. Эффект Допплера… Да не снится ли мне это – еще вчера дважды призер Всесибирской олимпиады по физике, полчаса назад блестящий лихой студент блестящего факультета, я иду, начинающий неудачник и слизняк, из какого-то убогого поселка вдоль железной дороги, по которой мчатся в Финляндию черные товарняки, оглушительные, будто заводские цеха, и придумываю, как мне устроить свою жизнь среди каких-то чужих страшных людей, которых просто не могло быть в моей жизни!..

Но они были. И надо было думать – очень серьезно думать! – как с ними обходиться. Что, если бы я поступил как подобает мужчине? Я врубаю ему справа, он грохается на десятирублевый сервант из комиссионки – звон стекла, вопли дочери, может быть, кровь,

Бабушка Феня бросается его поднимать, Катька мечется между мной и захлебывающейся дочкой… Лешу, однако, с первого удара я, скорее всего, не вырублю – он попрет на меня, женщины на нас повиснут, с дочкой уж и не знаю что будет… Если он прорвется, я, скорее всего, снова его уложу: эти военные хитрости – в пах, в горло – в пьяном виде у него вряд ли пройдут. Но он не сдастся

– придется или измолотить его до полусмерти, или вызвать милицию. И как потом жить – милицию простонародье не прощает, надо “разбираться самим” – разбираться человеку со свиньей.

Теща, впрочем, ради лада и это проглотит, но не проглотит он: ведь в чувстве собственного достоинства единственное его достоинство – каждый раз, когда он напьется (то есть через день), он будет ко мне рваться сквозь женские кордоны и оскорблять почище сегодняшнего, если я стану отсиживаться за их спинами (хотя это было бы самое правильное). То есть мне все равно пришлось бы либо глотать эти извержения, либо через день драться. И спать одетым, чтоб не понадобилось отбиваться в трусах, если чувство собственного достоинства пробудит его среди ночи. То есть засыпать под утро, а потом ехать на работу, чтобы и там изображать любезную непроницаемость. И думать не о формулах – единственном, что еще держало мою голову над помойкой, – а о том, что меня ждет вечером.

Это что касается меня. А на что я обреку дочку, вообще страшно подумать…

Перед Катькой в ту минуту я не чувствовал ни малейшей ответственности, потому что, вольно или невольно, именно она ввела своего брата в мою жизнь. Но и предъявлять ей ультиматумы типа “или он, или я” я тоже чувствовал себя не вправе – это их дом, неколебимо напоминала мне моя решалка. И если жить в нем нет возможности, надо уходить. Но уйти только потому, что невыносимо остаться, я тоже не имел права – я не имел права бросить жену и дочь без их вины. Снять для всех для нас квартиру, отнять у них половину моей и без того небогатой зарплаты тоже было нельзя – я был обложен этими “нельзя”, как затравленный волк. Искать работу поденежней? Я уже искал – в плотники, впрочем, не пробовал. Но отрубить последнюю свободу, которую я мог иметь только при дворе Орлова, если даже я там и пария…

Выхода не было. Вернее, он был очевиден – терпеть.

Но сколько же можно терпеть?! А столько, сколько понадобится.

А если он потребует лизать ему его всколосившуюся рыжим пухом задницу фавна? Значит, надо будет лизать задницу фавна.

Но до каких же пор?! До тех пор, пока не появится возможность этого не делать.

Плевки получать как еврей, а за гонор держаться как русский – извините, с чем-то одним придется расстаться.

И я выдержал весь срок до Лешиной женитьбы. Выдержать можно все, если побольше думать о деле и поменьше о самоуслаждении. Мне было выгоднее его не злить, и потому я избрал новую манеру – простодушное дружелюбие сквозь легкую озабоченность: я как бы все время думал о деле, требующем моего срочного внимания. Все время куда-то спешить – так легче не расслышать, чего не надо.

Помню, Бабушка Феня обрадовалась меховой жилетке, которую я привез с таймырской шабашки: “Леша будет в электричку поддевать”. Не до конца изжитый гоношистый юнец во мне попытался взъерепениться: я, кажется, тоже езжу в электричке и тоже в осеннем пальто, – а взрослый человек, избавившийся от подростковых пороков, просто взял и прибрал жилетку подальше.

Сейчас, когда я опять живу с чужими людьми, – может, снова сменить любезную непроницаемость на приветливую озабоченность?

Но раздумывать было уже некогда – дверь отворилась, и в глаза ударило сияние, словно я открыл дверь на цветущее подсолнечное поле: в корректно просторной профессорской прихожей в окружении почетного караула наименее ценных книг меня встречала скромно сияющая Катька, статно охваченная желтым в полевой цветочек передником с подсолнечным пятном на краю полянки. И этого темного пятна (“раззява…”), и бедовых искорок в ее юрких голубых глазках (за версту видно, что заготовила какой-то сюрприз – “сколько можно оставаться такой дурой!..”) в давнюю пору нашей “любви” было бы вполне довольно для досады: все слишком человеческое в ней мешало мне спокойно упиваться моими чувствами – она должна была каждую минуту возбуждать во мне нечто приятственное. Но сегодня все, что отдает в ней неловкостью, беспомощностью, – плохо сидящий костюм, хорошо сидящее пятно – пронзает меня совершенно несоразмерной болью.

Зыркнув туда-сюда, не видать ли вечных соглядатаев – детей, я приложился к ее губам, стараясь хоть самую малость выразить и унять муку моей нежности.

Катька до сих пор немножко смущается, когда я ее целую, а потому робко-выжидательно прикрывает глаза – особенно трогательно она замирает, когда я неожиданно для нее обнимаю ее сзади, замирает с недомытой чашкой, с утюгом, с цветным султаном для смахивания пыли (она все время что-то делает) – в этих случаях я не удерживаюсь от разнеженного соблазна напомнить ей, что подобный смиренно-выжидательный вид принимает корова, когда ее собираются доить. В ответ Катька пытается меня чем-нибудь огреть – и лицо ее озаряется радостью, когда она обнаруживает в руке утюг.

Однако при мысли, что человека и впрямь можно ударить либо прижечь утюгом, первая же приходит в ужас: спаси, Господи, не про нас будь сказано, не про вас будь сказано… В данный момент, прикрыв глаза, она вытягивает губы дудочкой, дабы придать процедуре немножко шуточный оттенок, – она не до конца уверена, что правильно себя ведет: “Противогаз”, – традиционно определяю я это выражение лица. “Негодяй”, – безнадежно вздыхает она, и губы ее мгновенно распускаются в состояние “лошадь” – такими мягкими, добрыми губами лошади берут овес с ладони.

“Мерзавец”, – еще более безнадежно вздыхает Катька, но все-таки на долю мгновения задерживает на мне испытующий взгляд: только ли игра эти мои слова? И по-прежнему ли “лошадь” ласковое слово?

Она так до конца больше уже не может мне доверять. Впрочем, и любознательность ее не знает границ: Катька с первых лет могла заниматься этим делом (тогда еще не знали нынешней гнусности -

“заниматься любовью”) только с закрытыми глазами. Мне, в общем, так тоже легче было сосредоточиться, но в какой-то бурный миг я мог случайно выглянуть наружу и вдруг увидеть в упор внимательнейшим образом меня изучающий чрезвычайно живой голубой глаз. В заозерских электричках это меня постоянно выводило из себя: рассказываешь ей что-то до крайности значительное и вдруг

– ну, поехала!.. – замечаешь, что она на что-то уже воззрилась за твоей спиной: вошел хромой, похожий на ее отца, у тетки непонятно как связан пуховый берет, внесли очень уж аппетитного младенца… Ради беседы о чем-нибудь умном она и сейчас готова забыть обо всех своих невзгодах – эта святая порода отличниц из простонародья, – но неиссякаемого любопытства дворняги (в добрую минуту она охотно сравнивает себя с дворнягой) не могут истребить в ней самые захватывающие построения Ницше и Бергсона: из-за этого контраста я не устаю поражаться, до чего быстро она все схватывает – и в тот же миг вновь с упоением ныряет в океан чепухи. “Ты поразительно умна для такой дуры”, – делюсь я с нею, и она, мгновение подумав, бубнит, изображая двоечницу: “Другие еще глупее”. Именно из-за ее всесветной отзывчивости я люблю, когда удается вытаскивать ее в заграничные поездки: и за нее испытываю разнеженность, да и во мне ее всегда готовые слезы счастья немножко затрагивают какие-то навеки, казалось, оцепеневшие струны. Попутно я вновь и вновь дивлюсь точности ее вкуса – при том, что сонмища заботищ оставляют ей для высокого четверть часа в сутки. Но, влачась домой с ежедневной битвы за хлеб, она каждый раз замирает перед плывущим в золоте прожекторов Русским музеем (“Росси – друг жизни”): неужели это я, Я здесь живу – после вагончика, после Заозерья?..

Высокое вызывает у нее слезы восхищения, зато всякая дребедень – ликование, и я благословляю ее на дурацкие расходы примерно с тем же чувством, с которым когда-то водил детей в зоопарк. В

Риме, в Лондоне она постоянно подтягивает меня на поводке к каким-то все плотнее закрывающимся от меня сторонам бытия.

Вместе пялимся на потрясающий купол, арку, картину, и вдруг ноги сами собой несут ее к какой-нибудь подворотне: оттуда уже поманила диковинная мусорная урна, горшок с цветами, занавеска, кувшинчик, вышивка – и то, что когда-то бесило меня в ней, сегодня ненадолго расплавляет во мне навеки застывший донный лед. “Живи, живи, моя глупышка!..” – мысленно взываю я к ней: мы только до тех пор и живы, пока нас волнует чепуха. Меня-то почти ничего уже не волнует, поэтому я все чаще совершаю разного рода бытовые оплошности. “Идиотик мой”, – умильно сокрушается Катька: угасание моего интереса к реальности представляется ей нарастанием гениальности. Но рядом с Катькой я тоже начинаю замечать, дорого или дешево одеты жительницы Праги и Стокгольма, сколько среди них красивых, а сколько некрасивых и какого типа их красивости и некрасивости, какие салфетки они подкладывают под блюдца, в чем заваривают кофе, что добавляют в выпечку…

Меня даже не очень уже и злит, что она препятствует мне стырить какую-нибудь мелочь от бесплатного завтрака: она уже вступила в незримые, но глубоко личные отношения с прислугой и убеждена, что та помнит, сколько вареных яиц и пакетиков масла громоздилось в тарелках: “Это в природе женщин – следить, кто сколько ест”. А перед отъездом за неимением веника она бродит по номеру на четвереньках и собирает крошки с ковра – иначе что про нас подумают! Подумают не только про нас лично, но и про русских вообще.

Чтобы унять подзатянувшийся спазм нежности, мне пришлось еще раз приложиться губами к Катькиной щеке, и я с тревогой ощутил, что ее лицо воспалено явно сильнее, чем это полагалось бы даже при нынешней проклятой жарище, – и понял, что теперь целую ее с тою же тревогой и осторожностью, как и мою бедную милую мамочку, которую я никогда не целовал, пока с ней не случился весь этот ужас: я прикладываюсь губами к ее щеке (просится сказать – щечке) как к чему-то не просто драгоценному, но еще и невыносимо хрупкому. Все, что когда-то мешало мне “любить”, то есть самоудовлетворяться ею, что именуется почти смешным в своей серьезности словом “организм”, я теперь ощущаю как нечто невероятно милое и трогательное, я мысленно ласкаю ее печень, желудок и склонный к остеохондрозу позвоночник: ведите себя хорошо, мои милые, – ведь без них не было бы этих то радостных, то горестных, но всегда чистосердечных и всему на свете открытых глаз, напоминающих вскипевший голубой лимонад. А ее мозга (боже, какое ужасное слово… размозжить…) моя мысль касается прямо-таки коленопреклоненно: ведь именно там рождаются все эти бесконечно трогательные движения, эти чудеса доброты, хлопотливости, робости, бесшабашности, вздорности, великодушия, наивности и мудрости.

И каждый раз мною овладевает горькая растерянность, что все дивные дива ее души мгновенно расточатся из-за каких-то неполадок в пузырчатых жирах и белках, проплетенных эластичными трубочками и проводками – мама, мамочка… – и мне в этот миг становится невыносимо жаль не только Катьку, но и каждого, кто подвернется на глаза. Даже себя немножко. Но Катьку – иногда я мычу и грызу костяшки пальцев еще и оттого, что до меня дошло с непоправимым опозданием, какое чудо на меня свалилось. Утешает только, что она и не ждет никакого возмещения за все горести, которые я ей причинил, – лишь бы брали, что она раздает, да похваливали, и она снова все забудет. Но боль часто пронзает меня и тогда, когда я вижу ее счастливой, – ведь это так хрупко и мимолетно…

Загрузка...