Однажды кто-то насоветовал ей, что лучшее средство от остеохондроза – массаж босой пяткой, и у меня под ложечкой екнуло, до чего податлив под ногой оказался ее скелет. Скелет

– я готов зарыдать при мысли о том, что внутри ее крупного сообразительного тела, в своем простодушии даже не догадывающегося о его бесконечной уязвимости, скрывается самый настоящий скелет, с американским оскалом черепа, с вынесенными наружу, как колёса карта, суставами членистоногих ног. Когда ей бывает жарко под одеялом, она высовывает для проветривания голую ногу, и я каждый раз с замиранием сердца вижу на ее ступне разросшуюся косточку, какие бывают у старух, – я с трудом удерживаюсь, чтобы ее не погладить. Но Катькин голос, Катькины глаза мгновенно гасят во мне иссушающую страсть вдумываться, как все устроено на самом деле, – я начинаю видеть мир таким, каков он кажется. Вот и сейчас моя рука, почтительно легшая на ее стан, сама собой начинает забирать в жменю ее аппетитный бок, а лицо мое тоже само собой принимает рассеянно-блудливое выражение. “Как это подло с твоей стороны!..” – потрясенно, будто не в силах поверить своим глазам, произносит Катька. И, подобно рассерженному гусю, наносит мне два воображаемых щипка большим и указательным пальцами.

“А что я такого делаю?” – я сама невинность. “Намекаешь, что я толстая! А я не такая уж и…” – “Ну что ты, ты изящна, как козочка, как…” Подобную околесицу мы иногда можем плести минутами, два не самых молодых, очень занятых и уважаемых гражданина. Сегодня Катька борется с излишним, по ее мнению, а по моему – недостаточным весом по писанию какого-то нового пророка – Монтиньяка и каждое утро после посещения уборной спешит на весы, чтобы отметиться в неведомой ведомости в точке минимума. (Вот так же и я в пятнадцать лет каждый день измерял рост непременно с утра, да еще чуть-чуть приподнимаясь на цыпочки.) Но пора остановиться, ибо, дай я себе волю, я истязал бы ближних бесконечными перечнями Катькиных дарований не менее безжалостно, чем глупые мамаши и владельцы домашних животных – незатейливыми подвигами своих любимцев, умеющих – что бы вы думали? – сморкаться, почесываться, повизгивать…

Но все-таки я от Митьки балдел еще умопомрачительнее, дух буквально перехватывало, в глазах мутилось… Наркотик был дай

Бог! Вернее, не дай Бог. Потому и ломка оказалась страшной. До сих пор стоит в ушах нежный звон его горшка под доверчивой струйкой – мы с Катькой обмениваемся снисходительно-растроганными улыбками, а живоглазый барсучок, перевесившись, с неотрывным вниманием вглядывается в захватывающее зрелище. И когда этот барсучок перевоплотился в фиглярствующего пьяного борова…

Митька, в отличие от дочери, сразу меня заломал – дочка, явившись из небытия, возбудила во мне преимущественно тревогу: уж не чудовище ли я, если ничего к ней не чувствую? Славка оказывал к ней куда больше растроганного любопытства… Зато когда гордо сияющая Катька поднесла сверток с “Митюнчиком” к окну больничного заозерского барака и дочка констатировала недовольно: “Он сердито спит”, – меня сразу обдало жаром умиления. И пока наша первенка выслеживала под трухлявой больничной беседкой неизвестную кошку, а Катька радостно похвалялась, что чуть не истекла кровью, я не мог оторвать глаз от этого сердитого старичка, тщетно стараясь совладать с бессмысленной улыбкой счастья. Это сейчас у меня при мысли о

Катьке всегда сжимается сердце, оттого что я не в силах защитить ее ни от одной из наседающих со всех сторон бесчисленных опасностей (от этой тревоги меня отчасти может избавить лишь

Катькино присутствие), а тогда – ну, не истекла же, так чего про это столько твердить! От Митькиной кроватки мне приходилось оттаскивать себя за шиворот – этот нежнейший рокоток (грубое слово “храп” невозможно обточить до такой эфирности – Катькино затрудненное дыхание и сегодня вызывает у меня не щекотку умиления, а все те же жалость и тревогу – в наркотики оно не годится), этот божественно слюнявый ротик… Однажды, в темноте поправляя ему соску, я внезапно почувствовал, как мой палец охватывает некая совершенно неземная субстанция – притом довольно настойчивая: осторожное высвобождение пальца завершилось звучным чмоком. “Слюнка-киселюнка”, – я бы и сам с удовольствием причитал над ним не хуже Катьки, да статус мужчины не позволял.

Ага, вот он и сюрприз – Катькино воспаленное лицо приняло торжественное и даже торжествующее выражение.

– Поздравляю с днем рождения сына. – Катьку несколько смущает высота минуты.

Подавать руку она тоже не умеет – только сгибает ее в локте, как

Буратино, и ладонь держит дощечкой. Я пожимаю ее крупную трудовую кисть, которую она стыдится подавать моим интеллигентным приятелям с бескостными ладонями, и наконец догадываюсь, откуда взялся этот избыток воспаленности: что-то жарила, парила, лепила, пекла, вертясь у раскаленной плиты в без того раскаленной кухне…

У меня перехватило дыхание от ненависти – это их, ковригинское, обожествление жратвы, эта животная страсть, “хоть камни с неба вались”, набить защечные мешки разжиревших чадушек!.. Обменивать свою бесценную жизнь на жвачку, на дерьмо!.. И тут же пронзительная жалость к ней, что за все свои труды она получает только попреки. Не жратве она жертвует собой, а стремлению среди всех трудов и бед сохранить праздник – это торжество условности над фактом, а значит, торжество человека над животным. Я уже давно догадывался, что Катькино стремление устраивать жизнь вокруг себя – так же бескорыстно и бесцельно, как мое стремление все разбирать на части в жажде наконец дознаться, как оно там устроено на самом деле. Ее дар на любом пятиминутном привале немедленно вить гнездо – это… Когда мы изредка бываем в доме одни, я вслушиваюсь в Катькино безостановочное, как шелест листьев, шебуршание за стеной с почти благоговейным чувством, словно там возится сама добрая сила жизни. А в данный момент, когда у меня в руках такой козырь против этой вечеринки – “как, моя мать на одре” и так далее, – мне и чьей угодно беззащитности довольно, чтобы немедленно простить, а уж Катькиной… Меня заранее пронзила жалость от одной лишь мысли, какую злую и несправедливую вещь я мог бы ей сказать.

И я проникновенно пожал ее трудовую руку.

Я все понимаю: не время, никого не пригласила, в своем кругу, только Козочка и Барсучок, – с оттенком заискивания оправдывалась она, и я соболезнующе кивал – из последних сил цепляется, бедняжка, за этот отживший фантом: “свой круг”,

“Козочка”, “Барсучок”… Она готова раскрашенный труп посадить за стол и потчевать его “саладиком” и “гуляжом”, как выражалась

Бабушка Феня, только бы не признать, что ни круга, ни квадрата, ни Барсучка, ни Козочки давным-давно уже нет, а есть совершенно чужие и неприятные хорохорящиеся неудачники. Что ж, значит, и мне следует потерпеть: семья – это школа, в которой аттестат окончательной зрелости выдается только вместе со свидетельством о смерти. Тем не менее мой сравнительно зрелый ум мгновенно отыскал две совершенно легальные лазейки сократить свое пребывание в кругу семьи. Первая – душ, нужно будет подольше поторчать в ванной, вторая – мама: мне, в сущности, уже и пора в ночное.

На раздетого себя я стараюсь не смотреть (охраняю-таки свой внутренний М-мир, охраняю…), хотя в сравнении с Дмитрием я все еще Аполлон. Но оплываю неумолимо… Надо бы возобновить хотя бы облегченные тренировки, но каждый раз то заколет в сердце, то зашумит в ушах, то потемнеет в глазах… Ну да авось выйдет послабленье: мама “полутчеет”, деточки исчезнут для начала хотя бы с глаз долой… Ради этого счастья я бы и Зимний дворец пустил в размен. Если бы не Катька…

Я постарался под душем не только остыть, но и замерзнуть. Иногда бывает спасительна и Мишкина мудрость: все фантомы обманут, наука ускользнет, прелестные детки превратятся в злобных завистников, но ощущение прохлады, когда все истекают потом, останется непреходящей ценностью.

Потеют все по-разному. Катька трогательно – мне хочется промокнуть ее салфеткой (крахмальной, свернутой остроконечной шляпой, чтоб могла стоять на тарелке – как в лучших домах) и шепнуть, что не надо так уж старательно в одиночку изображать дружный гул за праздничным столом, чуть ли не переговариваться на разные голоса – за папу, за маму, за дочку, за сыночка, за невестушку… Дочь отирается и обмахивается платочком с брезгливым негодованием аристократки, которой в плебейской толчее какой-то мужлан чихнул прямо в лицо от всей своей хамской души. Решительно все проявления живой и неживой природы – от сломанного лифта до осеннего ливня – она воспринимает как продукты чисто российского свинства, я еще из ванной услышал ее изнемогающее: “Сейчас пообщалась с русским народом!..” Отступив от фамильной традиции, она смахивает не на барсука, а на козу, в фас раскосую, а в профиль несколько египетскую. Подозреваю, в ее

М-мире она отчасти еще и Нефертити, а ее платок – опахало.

Дмитрий – кажется, что он истекает не потом, а жиром, сочащимся по его раздутым флюса на четыре щекам, по небритому вымени подбородка к распахнутым безволосым титькам. Но намекни я ему, что стоило бы чуть-чуть подтянуться, он тут же воспользовался бы долгожданным случаем указать мне, что и я уже далеко не Аполлон

– хотя в сравнении со мной он рубенсовский Вакх против микеланджеловского Давида, несмотря на то что мне и годков побольше. Он отлично знает, что неумолимость старения ранит меня далеко не так больно, как бессовестная некорректность сопоставления, и оттого всегда бьет неотразимым оружием – ложью.

Однако я давно уже не доставляю ему этого удовольствия, ни на миг не поднимая забрала рассеянной любезности.

Беспрерывно протирая подмышки крахмальной салфеткой и пожирая

Катькины бесчисленные закуски, он опрокидывал рюмку за рюмкой, изображая прожженного алкаша: а вы, мол, фраера, зону топтали?

А вокруг мороженого хера босиком бегали? Пахански развалясь на

Катькиных диванных думочках, он всепонимающе кривит сочные губы сердечком, вместо смеха издает надсадное хехеканье как бы сквозь вековую прокуренность и пропитость – он всему на свете превзошел истинную цену. Хотя на самом деле он оказался не выше, а ниже своих былых фантомов – служение высокой цели, соратничество с достойными людьми… И все это есть – по крайней мере ты сам всегда можешь стать одним из них.

Его блатные ухватки маменькиного сынка невыразимо омерзительны, и, зная это, он старается быть вдвое гаже. Но это ему не удается: когда я вижу, что передо мной враг, я ни за что не позволю ему спровоцировать себя на ссору, если мне это невыгодно. Я столько раз ставил дело выше гордости, что больше не имею права на гордость: любой резкий жест с моей стороны будет означать лишь одно – я нашел оскорбителя достаточно безопасным.

Дмитрий достаточно безопасен – он может разве что в очередной раз навонять на весь дом. Но еще больше сгущать атмосферу вони – это даже мне не прибавит комфорта, а для Катьки вообще сделается новым мучительным огорчением, – одна эта мысль разом давит мои

М-страсти в зародыше. Ведь семейная ругань, драки, убийства – все это от безнадежности, вернее, от надежды, что кто-то наконец поможет, а я эту фазу давно миновал. В те нескончаемые годы душевная боль – это была и физическая боль “за грудиной” – колебалась от сильной до невыносимой, – помню, как-то на пустой остановке опустился на поребрик и скорчился, будто схватило живот. Но вообще-то физическая боль помогала сняться: защемить себя плоскогубцами за какое-нибудь малозаметное место – это позволяло передохнуть минуты две-три. И как раз в эту пору для

Дмитрия пришла пора не только брать, но и отдавать, вследствие чего у него, как это обычно и бывает, начались искания. “Великий химик” стал в массовом порядке прогуливать занятия, пошли пьянки, хвосты – а изгнание из университета означало армию…

Катька то упрашивала, то срывалась на скандалы, а я буквально лишался дара речи – нет, неблагодарность по отношению к тем, кто родил и вскормил тебя, в М-культуре почти вменяется в обязанность, – меня поражало, с какой легкостью он предает нашу

сегодняшнюю дружбу: ведь мы уже давно были самыми настоящими друзьями, с упоением сопричастности самоуслаждались общими цитатами, чтобы погасить любую размолвку, довольно было одному из нас произнести магическую фразу: “Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?”

Все та же либеральная дурь – дружба отца с сыном… Отец должен быть авторитетной властью – или посторонним человеком, ибо пока я помню, что дети – моя продукция, до тех пор я буду к ним придираться. А я докатился до того, что чуть ли не вымаливал у сына пощады, едва ли не подсовывал медицинские справки – одышка, переплясы сердца, бессонница, ужимки и прыжки давления, – ну, дай же, дай мне хоть две недели покоя!.. Однако собственные интересы представлялись ему более важными. Я пытался пронять его холодностью – он защищался от нее презрительным кривляньем: как раз тогда, допущенный в круг какой-то шпаны (современной, с байроническим оттенком), он начал изображать крутого, прожженно кривил губки бантиком, дребезгливо хехехекал, словно он не слабак, изменивший своей мечте, а превзошедший какую-то суровую мудрость блатарь…

Не помню, где были Катька с дочерью в тот вечер – точнее, уже ночь, – когда чьи-то дружеские руки, дотащившие сына до двери, отпустили его в прихожую, и я остался наедине с его телом. Но прежде чем я успел что-то понять, оно зашевелилось, подтянуло к себе разбросанные части, сложилось вдвое, подняло голову и в позе “булыжник – оружие пролетариата” уставило в меня идиотически-восторженно перекошенную физиономию (кажется, и язык торчал набок из перекошенного рта). Затем привидение рывком выпрямилось и, упав спиной на входную дверь, залилось блеющим хехехехехехехеканьем. “Ты смешон! – тыча в меня пальцем, дребезжало оно. – Понимаешь? Ты смешон!!!” – “Что же ты не смеешься?” – спросил я, понимая только одно: я должен оставаться спокойным. “Знаешь что? – с аппетитом заговорил выходец. -

Иди-ка ты на…! Ты поэл? Катись к раз… матери”. Самые подлые слова существо выговаривало с особым наслаждением.

Словно в дурном сне, я вспомнил, что в таких случаях, кажется, положено давать пощечину, и залепил ему по правой щеке, еще не одутловатой, а только младенчески свежей. Он мотнулся, я удержал его за грудки – была у него такая неснашиваемая рубаха из какой-то синтетической синей ткани, – я думал, она порвется, но она выдержала. Даже среди этого бреда ощущая особую сверхбессмысленность своих действий, я все-таки, как автомат, хлестал его по мордасам, словно озверелый штабс-капитан пьяного денщика. Он мотался, но сопротивления не оказывал. (А если он даст сдачи?.. Избить его или уйти самому?.. Но Катька?.. И правильно ли это?..)

Наконец я оттащил его в комнату и швырнул на кровать, вернее, толкнул – он уже был слишком тяжел для эффектных жестов. В какой момент и по какой причине мы начали обниматься и с обильными мужскими слезами просить друг у друга прощения, я уже в той ирреальности разглядеть не могу – помню только, что он клянется мне в бесконечной любви и уважении, а я умоляю простить меня за мою жестокость, но, кажется, ни в чем все-таки не клянусь. Он исступленно дознается у меня, почему жизнь вдруг сделалась такой невыносимо тоскливой, а я лишь потрясенно развожу руками – сам не понимаю, вроде еще позавчера все было дивно и обольстительно…

Мы так сливались душой, так понимали друг друга!.. Но утром я начал будить его на лабораторку, и оказалось, что понимали мы совершенно разное. Я понимал, что он наконец понял, что никакая тоска не освобождает человека от его обязанностей, а он понимал, что я наконец понял, что к человеку в такой тоске, как у него, не следует приставать с пустяками. Здесь и остались наши межевые столбы: я не умею по-настоящему сочувствовать тем, кого презираю; он не умеет жертвовать даже тем, кого страстно любит и обожает.

Вот тогда-то я наконец прочувствовал до дна: мне никто не поможет. До этого я как-то внутренне метался, к кому-то беззвучно взывал (а Катька была смертельно уязвлена моей связью с Юлей, а Юля была смертельно оскорблена моим браком с Катькой, а дочь хотела утонченно развлекаться, а сын хотел куражом разгонять тоску)… И вдруг в считанные часы я обрел спасительную омертвелость. Главное, ни от кого ничего не ждать: будет выгодно – сделают, не будет – не сделают. И если хорошенько это запомнишь – обязательно выкарабкаешься. А через какое-то время, глядишь, и помертвелость кое-где снова тронется нитями нервов и кровотоков, но ты тем не менее не расслабляйся и наросшую ороговелость береги пуще зеницы ока: в ней главная и даже единственная твоя надежда.

Если уж ты не сумел сохранить защитную атмосферу спасительных фантазий.

А кое-кто… Мне не видно, как и чем потеет невестка, ибо я стараюсь держать ее на периферии зрения. Но все-таки я замечаю, что она, как обычно, с полной невозмутимостью наблюдает за нами своими заплывшими, но востренькими глазками и по-прежнему находит нас не лишенными интереса. Основной секрет ее жизненных успехов – проникнуть в общество, где дорожат атмосферой дружелюбия, и усесться там с надутым видом: непременно кто-то попытается загладить коллективную вину перед нею – и станет чтить ее высокую требовательность. Но сейчас она сняла с дежурства это сверхмощное оружие – мы и так у нее на крючке.

Вернее, у нее на крючке Дмитрий, у Дмитрия Катька, у Катьки я, ну, а для дочери семейные склоки ниже ее достоинства. В целом она, конечно, ненавидит подкаблучников, как всех, кто несет в мир примирение, но по поводу брата Дмитрия только презрительно пожимает плечами: “Лишь бы ему нравилось…” Катька старается ничего этого не слышать: в ней борются две святыни – лад любой ценой и гордыня, наследие Бабушки Фени и дар М-культуры. Пока одолевает Бабушка Феня – Катька даже со мной никогда не обсуждает нашу богоданную дочь: для Катьки не названное вслух как бы и не совсем реально. Пока что на волю у нее прорывалось только сходство голоса нашей невестки с Пузиным и туманный намек на похожесть фигур – божок невозмутимости, коротенький, пузатенький, только, в отличие от прежней Пузи, халат на выпуклостях уже не лоснится – она своевременно бросает его в общую стирку, а Катька и выстирает, и выгладит. Труд для потомственной мужички не расход, главное – сохранить для Дмитрия

“сексуальную гармонию”, как частенько хмыкает его сестра, тоже полагающая себя превзошедшей какую-то суровую мудрость насчет отношений между полами (переспала с десятком ничтожеств и поглядывает свысока на мать, хлебнувшую в любви и такого счастья, и такого несчастья, о каких самоуслажденцы обоего пола даже заподозрить не в силах).

Не знаю, как насчет сексуальной гармонии (Юля легкомысленно заявляла, что никакой специальной сексуальной гармонии не существует – она лишь следствие всего остального), но гармония с окружающей реальностью, в смысле снисходительного безразличия к ней, была отчетливо написана на тугом Пузином лице нашей невестки (только нос невидимый творец прижимал ей пальцем книзу, тогда как настоящей Пузе – кверху). На их с Дмитрием свадьбе его любимой Бабушке Вере – моей маме – сделалось нехорошо от духоты, и я решил открыть форточку. “Тебя не продует?” – спросил я у новобрачной тоном преувеличенно отеческим, предполагающим долгое взаимное поливание сиропом: “Что вы, что вы, все в порядке”. -

“Нет-нет, пересядь сюда, накинь этот плед”, – и так далее. Но невестка, напоминавшая старшину-отставника под фатой, очень твердо посмотрела мне в глаза и спокойно сказала: “Продует”. Она и сейчас единственная здесь, кто ничего из себя не изображает.

Если, впрочем, не считать нашего внука, замурзанного (свекольная кровь с майонезным молоком) от неточно пихаемых в него мамочкой ложек мясного салата или селедочной шубы, чтобы он не мешал заниматься делом – сидеть. Поскольку Дмитрий еще не до конца утратил совесть, то есть глаза, он старается почаще упоминать, что у его жены – первый в истории человечества маленький ребенок. Маленький ребенок – эта неподъемная ноша освобождает от обязанности заниматься даже и ребенком. Когда нет Катьки, он может ходить чумазый хоть два часа – иногда я не выдерживаю и сам ополаскиваю ему мордочку. Мне это не трудно, и уроки упрямства давать невестке я тоже не собираюсь, но малыш так доверчиво вкладывает свои барсучиные щечки в мою ладонь – как

Митька когда-то, – что один-два помыва, и я привяжусь к нему безвозвратно – придется ампутировать с мясом, а его уже и так…

Теперь я понимаю Юлю: это пытка – любить предмет, не являющийся твоей собственностью. Катьку, однако, это не отпугивает. Но – остерегающий призрак Бабушки Фени – чтобы невестке, упаси Бог, не почудился упрек, она возится с внуком как бы и от ее лица: а сейчас, мол, мы с мамой тебе ротик вытрем. Еду для моих стариков она тоже готовит как бы за себя и за невестку: “Мы тут приготовили”, – но Дмитрию, сгоряча провозгласившему, что его жена будет ухаживать за бабушкой по очереди с мамой, все равно приходится извещать стены о том, что его жена сидит с маленьким ребенком. Это действительно все, что она делает, – сидит.

В тех случаях, когда Катька не отвечает за других, она находит компромисс лада и гордыни в невысказанном М-лозунге: “Лучше я тебе свое отдам” – взмывая ввысь, она осыпает соперника презрительными дарами, тем более весомыми, чем более низкой он выказал свою натуру.

Впрочем, принципа “худшим – лучшее” она придерживается не всегда: “А Витьке я помогать не собираюсь. И не потому, что он наркоман и вор, а потому, что завел трех сирот при живых родителях. Я Лизе прямо сказала: он твой сын, тебе деваться некуда, а я даю деньги только тебе – дальше твое дело”. И закатывать пиры на весь крещеный мир она предпочла бы все-таки ради тех, кого любит, – их тоже набирается двадцатка за одним нашим столом. Дмитрий когда-то написал в сочинении про маму:

“Мама любит печь пироги и уносит их на работу”. Но если к тому же и жена ее сына пренебрегает своими обязанностями – тогда она бросит ей под ноги тридцать добавочных перемен салатов, холодцов, печеностей и копченостей с экзотическими гарнирами на трехъярусных тарелках (к исподке которых наша богоданная дочь прилепляет вынутую изо рта жвачку). Постоянно прикупая всяческий фарфор и фаянс, Катька поддерживает отечественного товаропроизводителя – но заодно и компенсирует детскую несбывшуюся мечту о “посудке”, поэтому я снисхожу к этому выбрасыванию денег не без растроганности. Даже сейчас, в присутствии недобрых чужаков, я все-таки любуюсь тем, как она ест, – почти как Мить… как Дмитрием когда-то: это же такое чудо – она открывает рот в точности в тот миг, когда вилка уже на подходе, не раньше и не позже. Тесто перестоялось или переходилось, грибы к отбивным не дошли или перетомились – эти ее наживки никто не заглатывает: Дмитрий хватает и глотает по-собачьи, а дочь пренебрежительно поклевывает, словно делая большое одолжение. Впрочем, почему “словно” – Катька очень бы всполошилась, если бы “дочбушка” вовсе отказалась от еды.

Вкус и нюх у Катьки как у борзой, но ее доверчивость и почтение ко всяческим традициям способны заводить ее довольно далеко.

Если ей сообщить, что жареные кузнечики – любимое блюдо китайских императоров… Нет, тут брезгливость все-таки пересилит, но в общежитии, например, по чьей-то подначке она вообразила, будто любит “хорошее пиво”, и похваливала его с выражением горестной гадливости, пока я не прекратил этот идиотизм посредством физической силы. За что она и поныне мне признательна – а то бы привыкла, обрюзгла… Как наша Козочка. С элегантностью сигарет мне тоже удалось покончить одноразовой акцией. Но иллюзия, будто ей нравится коньяк, успела пустить глубокие корни. “Жидкий огонь”, – задохнувшись, выговаривает она со слезами на глазах. Любит она и “хорошие вина” – то есть образ этих вин, в реальности неизменно предпочитая те, которые ближе к компоту.

…Вдруг вспомнилось, как восьмимесячный Дмитрий под одобрительный гогот родни тянется к стопке с водкой: “Дайте, дайте ему глонуть – больше не запросит!” Он делает “глотаночек”, передергивается – и со слезами на глазах тянется снова. Так продолжается и по нынешний день – он и пить-то красиво не умеет,

– заранее готовит “запивон”, обкладывается огурчиками, помидорчиками, салатами, ветчинами… Мой отец впал бы в еще более глубокую тихую безнадежность, в стотысячный раз убеждаясь, что русские стремятся не потреблять дары природы, а истреблять их. Впрочем, зрелище жрущего сразу из десяти мисок Дмитрия может устрашить и менее ответственного человека – эти две семейные фабрики, фабрика жратвы и фабрика дерьма, способны пустить в переработку всю ноосферу. Похоже, Катьке и самой сокрушительность ее тайного презрения к невестке начинает казаться несколько чрезмерной – слишком уж она саркастически поминает голодающую Россию и слишком часто возвращается к тому, что самую дорогую ветчину и колбасу почти невозможно достать – обнищавший народ все лучшее расхватывает в первую очередь. Ты помнишь, ищет она поддержки у меня, мы пятирублевой колбасы вообще не замечали! И никакой обойденности не чувствовали – и этим создали для своих детей беззаботное детство.

– С парашей под рукомойником и туалетом типа сортир, – тонко усмехнулась дочь, ввинчивая сигарету в пепельницу: ей как трагической личности разрешается курить в присутствии ребенка.

Да разве в этом дело, теряется Катька, зато всегда полный дом друзей – Митька один раз даже спросил: почему у нас так редко гости – только по выходным, – вечные игры – зимой снежки, санки, летом прятки, вышибалки… Визгу и правда было много – папа, то есть я, как-то четверть часа прятался в колодце, расперши сруб собственной персоной, мама, то есть Катька, из-за головы зафинтилила мячом вместо Славки в окно, но он же его в предгибельный миг и отбил, – много чего было, но как можно лезть с трогательными воспоминаниями к людям, чье единственное наслаждение заключается в том, чтобы оплевывать чужое счастье! У меня начало сводить мышцы лица от усилия удержаться на рассеянной любезности, когда душа рвется воззвать: остановись, не мечи бисера перед своим пометом…

– Я только сейчас узнала, что такое бедность, – страх. Сегодня можешь есть что хочешь, а завтра, может быть, на улицу пойдешь – тут уж никакая икра в горло не полезет. Помню, мы на работе в первый раз после девяносто первого скинулись на баночку кофе, и

Валя даже прослезилась: я думала, никогда больше не попробую кофе. А я тогда еще подумала: если бы мне кто-то пообещал, что я каждый месяц буду знать, чем вам зарплату платить, – и никакого кофе больше не попрошу. А помнишь, мне на день рождения лимон подарили – сколько было удовольствия?

– И в рубище почтенна добродетель! – завершил Дмитрий и зашелся в надсадном хехехехехехехеканье.

– Моим родителям и в голову не приходило примериваться, что где-то там красная икра продается, а жили…

Боже, и все это при чужих и чуждых…

– Я не понимаю. – Дочь страдальчески коснулась виска, словно от невыносимой мигрени. – Сколько можно похваляться этим русским терпением! Они не примеривались… Может быть, если бы примеривались, то сейчас и жили бы как люди.

“Как люди” – это как пять процентов населения Земли.

– А мы и так живем как люди! Меня одно у нас угнетает – грязь.

Хоть сама лестницу мой!

– Но здесь же воняет. – Дмитрий проникновенно надвинулся потными грудями на пиршественный стол. – Ты что, не чувствуешь?

Здесь ВОНЯЕТ!

Он наслаждался безнаказанной возможностью испускать все новые и новые клубы вони, и я наконец почувствовал ненависть к Катьке, во имя своих издохших иллюзий заставляющей меня снова выслушивать поносные речи этой злобной погани, для которой россыпи ее бисера служат особенно сладостным слабительным.

– Ничего здесь не воняет… – (“Кроме тебя”.) – Что здесь воняет

– Росси, Эрмитаж?.. Я удивляюсь, в кого ты у нас такой злой? В

Лешу, наверно, – мой отец, когда выпьет, наоборот, со всеми обнимался… – (“Его отец тоже”.) – Я всегда чувствовала, что мне страшно повезло, что я родилась в этой стране, у этих папы с мамой… Мне всегда все несли что получше. Сестра с соревнований привозила мне шоколад – сама не ела… И я всегда ждала, когда начну это возвращать. Вы думаете, вы лучше своих дедушек и бабушек, а на самом деле… У них даже тетка Танька, – (“Юда”, как ласково именовал ее Катькин отец), – была страшно работящая, до последнего сама делала крахмал из картошки…

Речей шальных бессовестных про нас не разноси, задрожало в ее голосе: дело коснулось главного – любимых фантомов, – и я перехватил чашку за туловище, чтоб было незаметно, как дрожат пальцы.

– И крестьянки любить умеют… – как бы сквозь зевоту продавил

Дмитрий.

– О, это да!.. – сощурилась в неведомую даль наследовательница

Козочки. – Семеро по полатям, у каждого по краюхе, мужик непьющий, трудящий, один-разъединственный на весь бабий век – чтоб пришел с поля, а в щах ложка стоить… Совет да любовь!

– А чем это плохо? – Эта идиотка упорно не желает видеть, что с нею здесь разговаривают как с дурой. – Верность, забота – а что лучшего вы придумали?..

В ее голосе зазвучал ковригинский пафос, и моя жалость немедленно сменилась раздражением. Пафос – такое же насилие, как и насмешка, попытка не доказывать, а ломать волю противника. Во мне по-прежнему живет закоренелое убеждение, что мир мнений – не наша собственность, что мы не имеем права думать что вздумается, что мы обязаны не навязывать свое, а подчиняться общим правилам.

Я уже знаю, что выжить, служа одной лишь истине, то есть постоянно уступая, невозможно, и тем не менее ковригинская выспренность… Брр. Правда, благодаря ей дочь все-таки сочла возможным снизойти до серьезности.

– Как ты думаешь, мама, почему, если писатель чего-то стоит, большая любовь у него всегда заканчивается трагедией?

– И почему? – Катька обратила взор на меня – ее и впрямь зацепило за живое: почему? И выходит, наша с ней любовь не такая уж большая? В глубине души она продолжает примериваться к

“большой любви”, сколько ни твердит, что я ее не люблю.

– Потому что в мастурбационной культуре любовь не имеет никакого реального эквивалента, – доложил я тоже сквозь зевоту (а вот это я напрасно – состязание в зевоте означает, что я его замечаю). -

Так называемая любовь – столь сильное переживание, что никакие ее плоды мастурбатору не покажутся достойными. Ну, положим, вдохновленный любовью, ты победил тысячу врагов, построил тысячу домов, вырастил тысячу детей – мастурбатору-то что до этого? Он все хочет иметь только для себя, внешний мир ему неинтересен.

– Что ты за термин выдумал… – для порядка пожурила Катька, оживившаяся от неожиданной мысли (священная порода!..).

– Но если мир действительно неинтересен? – Сквозь зевоту совсем уже раздирающую Дмитрий впервые за весь вечер напрямую обратился ко мне.

– Для импотента все женщины действительно непривлекательны, для эгоиста все события действительно неинтересны… – Я поспешил ущипнуть себя за бедро, ибо в моем голосе прозвучало кое-что искреннее, а именно сдерживаемое омерзение: моя боль его сразу взбодрит, как гиену запашок падали.

– Ведь мир скучен, ты согласна? – за поддержкой к сестренке уже без зевоты и приблатненности.

– Разумеется. – Сестрица вернула ему улыбку взаимопонимания.

“Ты мне надоел”, – душевно делится один эгоист с другим. “Ты мне тоже”, – радостно отвечает тот, и оба счастливы.

Катька не знает, вступаться ли ей за невинно поруганный мир или сострадать своим “невдачным” крошкам: их перманентную злобность она пытается в последнее время свалить на медицинскую депрессию.

Однако пользовать депрессию попустительством ровно то же самое, что лечить алкоголизм водкой (правда, на какой-то степени распада ничто другое уже невозможно). Чтобы освободить себя от тяжкого долга честности, требующего вглядываться в свое строже, чем в чужое, Катька выдумала формулу: “Мы виноваты перед детьми”. Идеальное средство добить в человеке остатки совести, а следовательно, и мужества – объявить ему, что мир виноват перед ним, а не он перед миром.

– Единственное, что может раскрасить серую действительность, – это дружище це два аш пять о аш! – С довольством палача, сумевшего-таки добыть голосу из истязуемого, Дмитрий пустился ораторствовать, притворяясь гораздо более пьяным, чем был на самом деле, – на самом деле спирт у него словно бы рассасывался в сале. – Пьянство, оно же упоение, – это, друзья мои, победа духа над материей – недаром дух на медной латыни именуется

“спиритус”. Пьющий человек не приспосабливается к реальности, а изменяет ее в своем восприятии. Ибо важно не то, каков мир в реальности, а то, каким он нам представляется! А потому – вовек прославлен Джон Ячменное Зерно!

Он залихватски вытянул еще стопку, сморщился, как собирающийся чихнуть младенец (он же сам из свертка), и поспешно и нечистоплотно зажрал тем, этим, пятым, одиннадцатым. Он не может не паясничать – это означало бы предстать без маски перед теми, кто знает о его предательстве.

Катька сосредоточенно свела брови, словно вдумываясь в трудную задачу. Вот кому нечего прятать – в сатиновых шароварчиках на тусклой семейной фотографии она успешно участвует в школьной викторине с точно этим же выражением лица.

– Так что выходит, если у тебя болеет ребенок и ты можешь или пойти для него за десять километров за врачом – по снегу, в мороз, – или тебе сделают укол, и тебе будет казаться, что ребенок выздоровел, – ты что, выберешь сделать укол?

– Вопрос, конечно, интересный… – Дмитрий подвел очи горе, открыв распаренное небритое вымя. Но в красных глазках успело сверкнуть понимание: мамаша-то угодила в самую точку.

– А по-моему, – ринулась развивать успех Катька, – все, что можно получить без труда, – это подделка!

– Перебор, перебор… Труд – это проклятие, сказано в Писании, а

Бога не перехитришь. В чем главный порок и социализма, и капитализма – и тот и другой оценивают личность по трудовому вкладу, по усердию в исполнении проклятия.

– Ну, а ты как хотел бы? По труду оценивают потому, что все создано трудом, и больше ни по чему!

– “Евгений Онегин”, “Лунная соната” – в них, конечно, главное – расход трудодней…

– Все создается духом, – отпав от принесенного с собою пива, обронила дочь, словно о чем-то давно известном и даже надоевшем.

– И этот стол, – (она для наглядности постучала по столу), – и этот стакан, – (она для наглядности пощелкала накладным ногтем по стакану), – мы их создаем усилием духа.

Хорошо, жара добралась уже и до моих щек – надеюсь, было незаметно, что они вспыхнули. “Создается духом”!.. Моей наследнице хватило бы духу поменьше хотя бы дуть пива – тоже брюзгнет на глазах. И набраться бы духу сказать себе, что профукала молодость на пошлые призраки и сейчас продолжает ежесекундно творить новую ложь, чтобы только не признаться в старой. В своем элитарном издательстве, через которое, как говорят, некий удачливый брокер отмывает деньги, она следит, чтоб хотя бы на ее участке в мир не проникло что-нибудь сильное, цельное, красивое, страстное, захватывающее – ее восхищают только какие-то кусочки неизвестно чего, какие-то узоры неизвестно на чем, какие-то причуды непонятно чьи… Главное, что она ненавидит, – это подлинность – не только вульгарную подлинность факта, но даже и подлинность чувства: она ненавидит всех, кто не кривляется, она всегда предпочтет передразнивание творчеству. Моя дочь пользуется любым неудобным случаем утомленно обронить, что искусство – это игра. Вся наша жизнь игра, деятельность в рамках условных правил, – но есть игра

“пятнадцать” и есть игра “дуэль”, на которой во имя условностей рискуют собственной жизнью. Любопытно, что наша дочь ненавидит благородную силу гораздо более непримиримо, чем тупую и жестокую, ибо благородная сила искажает угодную ей картину мира: в нем должно существовать исключительно либо примитивное, либо хлипкое.

– Я уверена, – с раздраженной напыщенностью продолжала она, – что человек легко мог бы летать, если бы только действительно этого захотел. Я уверена, что Дэвид Копперфильд летает по-настоящему и только делает вид, что это фокус. Чтобы не запаниковали такие, как наш папенька, – кто уверен, будто все знает.

Она два раза подряд произнесла слово “уверена” о себе, но “все знаю” я, а не она. Я хотел было ответить Славкиной шуткой: “Я знаю только половину всего”, – но шутка означала бы, что я принял ее слова всерьез.

Оттого что я не всякую их ложь спешу признать правдой, они решили объявить меня деспотом, претендующим на всезнайство.

Однако эти ядовитые стрелы увязают в окутывающем меня облаке рассеянной любезности. Все нормально, срок отсидки уже на исходе

– скоро можно и собираться.

– А наука, между прочим, ничего не должна отвергать – в том числе и Бога.

Когда я наблюдаю за теми, кто сегодня объявляет себя верующими, когда я вижу, насколько они не отличаются от меня ни в щедрости, ни в бесстрашии, я начинаю понимать, что вопрос о Боге для них – это вопрос о названии ровно того же, что чувствует каждый.

Когда они отказываются наделить Бога хоть какими-то конкретными признаками, я понимаю, что передо мною снова вопрос о названии.

Мастурбаторы и Бога ищут не для служения, а для самоудовлетворения. “Кайфбы ловить”, как выражается Дмитрий.

– Выбор религии – нынче вопрос моды, – вдруг объявил он, постаравшись придать своему багровому рылу вид утонченности. -

Религию выбирают, как костюм: что мне больше к лицу – вельвет или замша, буддизм или католицизм? Но, оказывается, мы еще не должны отвергать ни того, ни другого… Плюрализьм, пымашь! Но как бывший… как домогавшийся быть причастным к ученому цеху…

Прости, отец, – мгновенное прижатие пухлых рук к потной груди

(“отец” – это пик сарказма), – но мне только что пригрезилось, что у тебя – трижды прости! – чернеют под нашим с тобой фамильным носом гитлеровские усики. Я в изумлении вперил в них взор и, к неимоверному облегчению своему, обнаружил, что это была только тень. Однако теперь я понимаю, что не имею права отвергнуть и предыдущую версию: возможно, это были все-таки усики, и лишь потом они сделались тенью.

Да, Дмитрию все-таки еще долго пропивать свой ум.

Дочь, приподняв бровь и приопустив веко на своем раскосом глазу, задержала на брате припоминающий взгляд, означавший: “Как же я могла забыть, с кем имею дело?” – и окуталась презрением.

Не вытерпев искушения Хомы Брута, я покосился на невестку. Она наслаждалась этим бесплатным театром. И мне снова сделалось ужасно больно за Катьку – “в своем кругу”, “Барсучок”,

“Козочка”… Ее глаза дернулись туда-сюда – не знает, кого с кем растаскивать. Внезапно ее выметнуло защищать меня – она принялась расписывать, каким не просто очень умным, но еще и веселым, озорным парнем я был когда-то, – и с первой же фразы впала в нестерпимую искренность.

– Ты помнишь?.. – попыталась она вовлечь и меня в это агитационное представление, и я быстро ответил:

– Не помню. Я все творил в каком-то опьянении. Теперь помню только, что был страшный брехун, позер, фантазер – что, впрочем, одно и то же.

– А что в этом плохого – быть фантазером? Я любила того мальчишку – болтуна, фантазера…

Боже, при чужих – и я ведь тоже припутан к этой мелодраме, к этому дрогнувшему лицу, дрогнувшему голосу, в ответ на который дочь снисходительно потупила взгляд, а сын, наоборот, почтительно захлопал глазами… И опять эта тысячеклятая любовь!.. Мать на краю могилы, дети на краю окончательного ничтожества, а она все про нее, про эту пакость!

– Любила?.. – передразнил я ее расстроенность. – А я тебе так верил! Я думал, ты меня ценишь, симпатизируешь мне…

– Что ты болтаешь – любовь все в себя включает. Опять ты…

– Это ты брось. Любовь – наркотик, и употребляют его для собственного услаждения. Мы ее почти не встречаем в чистом виде

– всегда в каком-то клубке – и потому приписываем ей свойства соседних нитей. А в голом виде этого червяка мы почти не видим.

Возьмем какую-нибудь идеальную супружескую пару – и в радости, и в горе они всегда были вместе, шли друг за другом в ссылку, просиживали ночи у одра болезни, рука об руку трудились, растили детей, вместе трепетали пред созданиями искусств и вдохновенья – и так далее, и так далее, и так далее. И вот на склоне их дней мы задаем вопрос: была ли между ними любовь? А черт его знает.

Их столько всего связывало – уважение, дружба, сострадание, долг, общие дела… В этом клубке собственно любви уже и не разглядишь. А вот когда добропорядочный бухгалтер и прекрасный семьянин крадет казенные деньги и бросает малых детей, чтобы прокатиться в Дагомыс с непотребной девкой, – вот тут можно быть уверенным на сто процентов, что это любовь. Они снимают роскошный номер, каждый вечер ужинают в ресторане, нежатся в ароматной ванне, а потом она простужается, и у нее распухает нос

– и он с отвращением выгоняет ее на улицу. Или она получает телеграмму, что у нее умерла мать, и приходит в слезах – и он начинает орать, что она портит ему отпуск, что в кои-то веки удалось расслабиться… Тут уж любовь на двести процентов.

– Ты всегда берешь какие-то крайности…

– Очищаю явление от посторонних примесей.

– Отец у нас кое-что понимает… – Красные глазки Дмитрия снова зажглись интересом, и даже в кривой полуусмешке дочери я угадал что-то похожее на уважение. Но я отказался принять эти сигналы: мои дети способны оценить лишь низшую, раздевающую, а не одевающую функцию ума. Так что я остался сравнительно доволен собой: никто за весь вечер не услышал от меня почти ни словечка правды.

По Катькиному распаренному лицу с пулеметной быстротой промелькнула вереница сомнений: “Неужели это правда?..”, “А не задевает ли это моих чувств?..”, “Уж не распсиховался ли он всерьез, не пора ли гасить?..”. И в который раз за вечер она попыталась пуститься в воспоминания об имениннике. Вот, скажем,

Митюнчик в возрасте год и восемь месяцев закричал на крашеные яйца: “Помидори!” Хотя помидоры видел только осенью, когда еще ни слова не выговаривал!

– Я такой, – слегка покочевряжился Дмитрий, – знаю, да помалкиваю. – Да, “паска”… – Это словечко Бабушки Фени он произнес с неподдельной растроганностью. “Раньше солнце на паску играло – прых, прых… И цыгане были больши-и-и!.. А что сейчас

– тьфу!” Бабушкино досадливое презрение к нынешней цыганской мелюзге Дмитрий воспроизвел с такой точностью и разнеженностью, что на полминуты за нашим столом установилось некое подобие гармонии, и в Катькином голосе снова прорезались воркующе-встревоженные нотки, словно у кошки, колдующей над новорожденными котятами.

Я поспешил включить теленовости, пока снова не начали посверкивать искорки взаимного раздражения. Когда-то я презирал празднества, на которых народ пялился в ящик, не находя интереса друг в друге (помню день рождения Катькиной тетки Человек-гора, на котором я отсмотрел похороны Ворошилова), но сейчас я готов унырнуть из родного круга хоть в Косово, хоть в Думу. Переходя в мир фантомов, Катька немедленно становится пафосной и непримиримой. И невероятно забывчивой. Еще вчера Соединенные

Штаты были сердечнейшим другом и рыцарем демократии, а сегодня они уже империя, стремящаяся к власти над миром даже и без пользы для себя, а просто назло России. Да, да, Запад нас всегда ненавидел, они же обещали не расширять НАТО на восток, а сами…

Меня тоже задевает, что Запад относится ко мне менее отзывчиво, чем я к нему, но я-то знаю, что единственный способ избавиться от страданий неразделенной любви – не выдирать силой ответную любовь, а уничтожить собственную. Я принимаюсь скучающе возражать, что никто никому ничего не должен – какие именно

“они” обещали? имели ли “они” полномочия? в какой форме эти обещания зафиксированы? Но для Катьки слова далеко не так важны, как интонации, сухость моей логики означает для нее одно: я ее не люблю. Катька начинает стягивать брови, сверкать глазами: ты обрати внимание, как американцы улыбаются, когда долбают других,

– а чуть коснулось их летчиков – такие сразу сделались скорбные рожи! Бог мой, опять пафос… Ты почему-то думаешь, бросает мне она, что они всегда борются за справедливость, – и у меня перехватывает дыхание от ненависти. Приписать мне то, чего я не говорил, – за это я готов… Но – взгляд мой падает на розовую с траурной окантовкой запеченную свинину с инкрустациями оранжевой морковки и белого чеснока, и все повторяется в стотысячный раз: тащила, бедняжка, с рынка, шпиговала (“Это легкая работа – сиди шпигуй”)… Но, увы, готовность убить из-за мнимостей и отличает человека от животного.

“Я был не прав, – каюсь я. – Но мне почему-то казалось, что американцы всегда стоят за справедливость, – даже не знаю, откуда я это взял”. Катька изумленно вскидывается, а потом радостно смеется. Она всегда готова забыть годы обид за один дружеский жест – чтобы разом собрать их в кучу при новом проблеске пренебрежения к ней: по-настоящему умна она только с врагами, этот удивительный гибрид Бабушки Фени с Маргарет

Тэтчер. В Катьке минимум две жизни. При товарище Сталине на рождение ребенка выдавали сколько-то “мануфактуры”, и Катькины родители, отхватив положенных тряпок, вскорости перебрались из

“Вуткина” в “Воршу”. А “воршинский” свояк за бутылкой сообразил: девчушка крохотунешная – поди разбери, три ей недели или три дня, давайте скажем, что она только-только родилась, да и получим еще одну “мануфактуру”. Так что у Катьки мы теперь отмечаем целых два дня рождения – реальный и декретный, по паспорту.

Тем не менее она не желает даже на время расставаться ни с одной из своих жизней – сколь она ни измотана, телевизор все равно приходится выключать силой, иначе она так и заснет под пальбу или сладострастные стоны. Прежде чем погасить свет, я всегда задерживаю на Катьке словно бы встревоженный взгляд, хотя спящий человек, уткнувшийся в грудь подбородком, не такое уж обольстительное зрелище. Помню, лихорадочно гомонящей компанией катим в трамвае с матмеха в общежитие, и Катька через слово увлеченно повторяет: хочу спать, хочу спать… Я, естественно, пропускаю это мимо ушей – кто же серьезно относится к таким пустякам, – но когда я через полчаса влетел в Семьдесят четвертую и обнаружил Катьку спящей именно в этой позе, – я как-то замер и потихоньку, потихоньку… Словно я подглядел какую-то не очень красивую и далеко не веселую тайну. И недавно мне таки привиделся вещий сон: я вижу в прихожей пустую бутыль из-под постного масла и с оборвавшимся сердцем кидаюсь на кухню

– точно, Катька сидит на полу, привалившись к дверце кухонного стола и несколько набок свесившись головой на грудь. Я пытаюсь издать вопль ужаса, но голос не повинуется…

Каждый раз, вспоминая этот кошмар, я торопливо шепчу одними губами: только не это, только не это… Возьми сначала меня, умоляю я Того, Чье существование не могу допустить даже в виде отдаленного сомнения. Я понимаю некоторую подловатость своих помыслов по отношению к Катьке, но ведь у нее и без меня останутся десятки привязанностей, способных составить кое-какой смыслик жизни, – вплоть до забот о моей могиле. Смысл жизни – это любая страсть, заставляющая нас забывать о тщете всех наших усилий, и страстей этих у Катьки достанет на полк таких, как я.

А у меня – кроме самоубийственной страсти к истине – только она.

А Катька, глядишь, еще и нарастит новый слой иллюзий – вплоть до надежды на встречу за гробом. Пока что обо всех необъяснимых, поскольку не существующих, феноменах Катька твердо объявляет искусителям, что верить в биополя и астрологию ей не велит муж.

Но вот если заберет за живое… Когда у годовалого Митьки обнаружилась грыжа (жизнерадостно семенит-семенит вокруг стола и вдруг карабкается на диван отлежаться, как старичок…), фельдшер из заозерской “скорой” научил меня вправлять этот мягкий бугор указательным пальцем сквозь беспомощный мешочек и дал направление на операцию. Однако Бабушка Феня у кого-то проведала, что в Ленинграде недалеко от метро “Техноложка” некая знахарка заговаривает грыжу без ножа. Грыжа – это дырка, как она может зарасти от каких-то причитаний, выходил я из себя из-за того, что осенью идет дождь, а умные люди обязаны считаться с дураками и особенно с дурами (теперь-то я знаю, что дураки и есть самые умные – они не позволяют касаться выгодных им иллюзий, которые для них творят и хранят благодетельные безумцы и шарлатаны). Бабушка Феня только мудро посмеивалась – молодо, мол, зелено, – а Катька юлила: ну ведь это всего пять рублей – а вдруг?.. Какое “вдруг”: ну давай постучим кочергой по печке – а вдруг!.. Лучше эту пятерку нищему отдать, чем шарлатанке! Тем не менее свозили, заговорили, прооперировали, Катька двое суток просидела на его кровати, склонившись в упор, – он не позволял выпрямиться, сразу начинал орать…

Невозможно представить, но и Катька в младенчестве тоже так

“заходилась” из-за грыжи, что Леша предложил бросить ее в канализационный люк – он уже присмотрел. Боже, и Леша был маленький…

“О, Клин Иствуд!” – на экране вспыхнул один из восьмисот любимых

Катькиных актеров: чуть спадет напряжение, как она немедленно начинает брякать, что первым стукнет в голову. Извечная Бабушка

Феня. С тем отличием, что, если сейчас позвонят с какой-то опасной вестью, мне тут же придется потихоньку сворачивать невзначай распустившийся хвост.

“Не Клин, а Клинт, – наставительно говорю я. – Так же, как

Крант, – легко запомнить”. – “Не надо, не переклю… – Но ее уже захватила губастая Моника Левински: – Мерзкая тварь! И такая страшила!..” Тварь она не за то, что путалась с женатым мужчиной, – жизнь сложна! – а за то, что вынесла на всеобщее обозрение пятна на платье. Дмитрий с зарождающейся кривой ухмылкой хочет что-то возразить, но я вызываю из глубины страховидных чеченских бородачей, и Катька немедленно взывает к ним с бесконечным укором и состраданием: “Ну ради чего, ради чего вы воюете?!” – “Во имя главного – коллективных фантомов”, – самодовольно отвечаю я, а Катькина всемирная отзывчивость не может не отметить: “Они красивее нас. И храбрее, наверно, тоже”.

В храбрости цивилизованного человека она не видит большого достоинства, скорее даже подозревает в ее основе глуповатость.

Но любую национальную черту она желает видеть в ее завершенности.

Я переключаю чеченцев на футбол, которого, как всем известно, терпеть не могу, и поддразниваю Катьку: “Может, посмотрим?”

Однако она с такой кроткой готовностью принимается наблюдать за тоскливой суетой левых полусредних и правых полукрайних, что я, забыв о присутствии посторонних, воздеваю руки к небесам – да есть ли, мол, дно у этого океана глупости! “Опять обманул”, – вздыхает Катька с видом безмерной укоризны, и Дмитрий удовлетворенно констатирует: “Бабушка Феня с нами”.

Бабушка Феня пока что нас еще роднит – даже в саркастической полуулыбке дочери чувствуется нечто вроде растроганности, когда она вспоминает, как в малолетстве зевала по-бабушкиному: ох-хо-хо-хо-хонюшки, на чужой сторонушке солнышко не греет, без отца, без матери никто-о не пожалеет… Мне не хочется сливаться с нею в общем экстазе, но моему, так сказать, умственному взору открывается одно из лучших Бабушкиных празднеств – засолка капусты. Бабушка Феня, раскрасневшаяся и счастливая, как на выданье, грузновато (хотя в танце может вдруг проплыть лебедью) порхает среди эмалированных ведер, страшась “перебавить” соли или “кмина”. Катька с двумя рыжими клоунскими париками морковных стружек в обеих руках с удовольствием распекает меня за то, что я слишком крупно секу хрупающие кочаны. “Раб!” – восклицает она, любуясь мною: в быту мужчина и должен быть халтурщиком. Однако

Бабушка Феня все равно вступается: “Какой же ён раб, ён по собственной охоте!..”

А где, кстати, наш “унук”? Чудный пацанчик – никому не докучая, где-то отыскал перышко и дует на него через нос. “Он думает, что это цветок, он так нюхает”, – мгновенно прочитывает его мысли

Катька, и наследник рухнувшего трона немедленно спешит по очереди поднести перышко к нашим носам. Надо скоре драпать, а то вот-вот раскисну.

Однако Катька и здесь демонстрирует свое ясновидение:

“Попрощайся с дедушкой”, – она исподволь “привчаить” меня к внуку, и он тычется мне в щеку своей невыносимо милой горяченькой мордочкой. Собрав волю в кулак, поднимаюсь из-за стола, как бы буднично разводя руками и тоже с бабушкиным присловьем: “Бедному жениться и ночь коротка”.

“На тебя похож, на маленького, – разнеженно добивает меня

Катька, когда мы оказываемся вдвоем в коридоре. – Вот не думала, что когда-нибудь буду тебя маленького нянчить!” А я, когда, скажем, какая-нибудь женщина посторонится на лестнице, сразу воображаю, как ее, маленькую и послушную, когда-то учили быть хорошей – и вот она до сих пор старается… До чего же трогательные существа живут рядом с нами! Почти как Катька. “Ты чувствуешь, какой от него исходит нежный жарок? – теребит меня она. – У вас были цыплята? Помнишь, возьмешь в руки такой пушистый комочек, – она на мгновение складывает руки умильной лодочкой, – а он теплый-теплый…” – “А осенью сосчитаешь его и съешь”. Мне все время хочется понемногу пытать на прочность ее правдоотталкивающую защиту, и она снова выдерживает: “Это еще не скоро”.

Бидоны для стариков уже вбиты в специальную сумку – один с супом, другой с тушеной рыбой – якобы для отца, которому абсолютно все равно, что есть, но на самом деле для совершенства: специально разыскивала рецепт, чтоб было “как жиды делают”. Кстати, отец почему-то картавит в единственном слове -

“ыыба”. Кипяченые “сливочки” для маминого чая – уже некоторый перебор, стало быть, обида до конца все еще не рассосалась: пусть-ка мама в очередной раз прослезится и снова поймет, до какой степени была не права, так долго не выражая восторга по поводу нашей ранней женитьбы. А Катька уж до того заглазно ее обожала…

С совершенно опять-таки неадекватной болью я приобнял Катьку за спину:

– Ты такая вроде бы большая, надежная, а на самом деле беспомощная… как все.

Я только что готов был радостно скакать прочь от дорогих деток, но тут вдруг мне стало страшно расстаться с Катькой хотя бы на ночь – ведь время уносит все, ничего не удержать…

– Надо было жениться на маленькой. Кстати, я не такая уж и большая, твоя Юля не намного меньше.

Но эти шутки меня почти уже не бесят. Сегодня, когда Катька начинает стервозничать, я реагирую примерно так же, как она когда-то реагировала на капризы наших детей: они просто спать хотят.

Черт, хоть бы полчаса перед сном побыть вдвоем – попали на старости лет снова в общежитие.

Очередная старуха в детской панамке пробовала эскалатор палкой, словно ледок на первой луже. Сзади уже напирали, и я испытал мимолетный соблазн слегка поторопить ее восшествие. Но… “мама”

– откликнулась во мне ее палка, и я неожиданно для себя поддержал ее – фантом моей мамы – за горячую подмышку с нежностью настолько неуместной, что она обратила на меня фиолетовое, стекшее к декольте лицо не без настороженности. Вот только мама никогда бы не стала так топтаться, чувствуя, что кого-то задерживает, – шагнула бы, а там что бог даст.

“Мама” – этот сигнал призывной трубы разом вымел болезненный непреходящий страх за Катьку (впрочем, и она все время пытается меня лечить от той болезни, от которой умер последний из ее сослуживцев: “Какие вы, мужики, подлецы! Мало того, что всю жизнь нас мучаете, – так потом еще и умираете!..”) и инфантильную обиду, что опять не удалось скоротать вечерок наконец-то вдвоем, без чужих: меня уже не было – и это такое облегчение, когда тебя нет!

Состав подкатил полупустой, но мне хорошо известно, что ликовать всегда рано: Божий глас, прокатившийся под сводами, изгнал из вагонного рая затаившихся плотичек, до последнего мгновения надеявшихся, что минутная везуха хотя бы на этот раз сойдет им с рук, поезд торжествующе взгудел и все быстрее и быстрее унесся в поджидавшие его бескрайние электрические тропики, где беспечно бродят сбросившие наше иго вольные его собратья.

Вот такой я был – мог целые годы грезить о бескрайних пространствах под электрическими небесами и не сделать шага к необъятному Метрострою, вместо того чтобы забираться в газовые норы… Мы со Славкой брели от УНР (управление начальника работ, если вы забыли) к УНР, потешаясь майской жарой, пылью, зачуханной Коломной, воспетой Гоголем и Пушкиным, а главное – серьезностью кадровиков, не допускавших нас к кайлу без справок из деканата, в коих новая метла Гурьянов нам отказывал, невзирая на все наши пятерки: учиться надо, а не гоняться за приработками. И когда нас вдруг допустили в газовые катакомбы с одним только напутствием всегда оставлять кого-то у люка на стреме, а то у них недавно – и опытный работник! – в одиночку вернулся за инструментом… Сразу повеяло романтикой. Надо же – кухонный газ, оказывается, не имеет запаха, а его нарочно

“подкрашивают”, чтоб можно было разнюхать!.. Сам удивляюсь, почему я вдруг так посерьезнел, когда через никчемный серый проспект Маклина мы выбрались к какой-то мечети, оказавшейся

синагогой. Той самой, которой пугали детей, вокруг которой никому не ведомые евреи, по недобрым слухам, устраивали многотысячные шабаши… Тогда как мы со Славкой с вольного зубоскальства невольно перешли на нервное хихиканье: у синагоги, мы слышали, фотографируют – еще настучат в университет… Однако насчет общественного сортира напротив я все-таки прошелся: иудейская, мол, война началась с того, что римский воин помочился на стену храма, а теперь под самой стеной…

И все же я не мог не подергать черную резную дверь, а когда она, к моему неудовольствию, подалась, не мог с замиранием сердца не войти. Славка сробел, а я даже побродил вдоль немых черных пюпитров, на одном из которых обнаружился небольшой чернокожий молитвенник, испещренный колдовскими, черного пламени, завитками, какие я когда-то видел у своего харьковского деда.

Это был бы страшно пикантный сувенир – но я почему-то почувствовал, что не нужно делать из еврейского молитвенника потеху. Вот русский бы я свистнул не колеблясь, потом подучил бы кое-какие “Господи, помилуй”, чтобы пижонить и вешать лапшу насчет того, что меня когда-то выгнали из духовной семинарии…

Но вот с иудейским колдовством почему-то нельзя было валять дурака – плата за приверженность к нему, что ли, была намного дороже?

И кривляния с абсолютно чужим для меня иудаизмом впоследствии были мне несравненно противнее, чем с довольно-таки симпатичным православием, поскольку оно и отступало-то из нашего быта всего на шаг – и “паска” оставалась, и “встреченье”, и “ей-богу”. Так что если сегодня повенчались в церкви, а завтра развелись в загсе – ну что возьмешь с обезьян! А за синагогу ее приверженцы держались как-то уж очень вопреки… (И мой ведь зашуганный унылый дед был среди них!) Правда, теперь и синагога вошла в обезьяньи обычаи, мгновенно разогнавшие все накопленные страстотерпцами ореолы.

А метро тем временем работало как метро: в следующем поезде мы уже поехали как люди – братской могилой, – так именовалась у нас в ДК “Горняк” баночная килька. Раскаленные, истекающие потом всех ароматов тела в вагонной душегубке – всего лишь низкий материальный факт, а я давно приучил себя считать делом чести мириться с реальностью: меня раздражала только тревога за плескучий суп, ибо суп – это была уже идеология. Самым поверхностным, то есть легко различимым, импульсом, как всегда, была, конечно, зависть: хорошо устроились – разделили вещи на

Полезные и Вредные и блаженствуют. Вот отец назначил Суп в

Полезное… Но лет уже, наверно, с десяти я начал бунтовать против того, чтобы еще и собственными руками превращать приятное в полезное, а в юности я просто-таки люто ненавидел эту еврейскую страсть непременно все испортить, прежде чем допустить к потреблению, – всякую ложку меда утопить в бочке пользы.

Я не шучу: и мед у моего харьковского деда был не мед, и в ослепительном после наших полутундр Харькове дед сумел выискать пыльное захолустье с плетнями, барбосами, бурьянами и буераками.

Нет, я, конечно, понимал, что дедушка не мог поселиться на перехватывающей дыхание площади Дзержинского – ирреально неохватного пространства, охватить которое совместными усилиями все-таки удалось лишь пышному обкому, странному Газпрому – великанским кубикам, переплетенным висячими коридорами… Но дед даже среди Шатиловок и Журавлевок выбрал Заиковку, а о таинственно расцветшей над мусорной жизнью сказочной церкви считал нужным знать только одно: ее построил выкрест Гольберг, который во искупление своей измены все же не мог не вплести в ее узорочье шестиконечные заговорщицкие звезды – будущие каиновы знаки израильской военщины. Мой дед и из своей стати серебряного с чернью грузинского князя (барсучность – это у нас от бабки,

“бобце”) ухитрился выкроить нечто до оскомины понурое и удрученное. “Не дрочи!” – уж слишком уж серьезно одергивал он меня, когда я пытался подбодрить соседского кабысдоха палкой сквозь забор. “Живи незаметно”, – как бы грустно любуясь уже недоступной измельчавшим потомкам древней мудростью, до сих пор повторяет мой отец завет своего отца, в чьей хатке, пропахшей чем-то залежалым и диковинным, какой-то корицей, что ли, хотя никакой корицы я там ни разу не пробовал, мед употребляли только как лекарство, предварительно сплавив его с топленым маслом и соком когтистого “алоя”, – становилось до того полезно, что три дня не отплеваться. Чтобы жизнь медом не казалась, все как будто разбалтывали водой, подванивали подсолнечным маслом, а вином называли жидкость в компоте. Кошка из друга жизни была обращена в нечистый механизм для отпугивания мышей: считалось, что, играя с кошкой, можно испортить память. И пословицу про кошек до меня донесли только одну – как всегда вполголоса: и кошка может навредить. Что уж тогда говорить о собаке дворника!..

Так что в формировании вкусов моего отца Гулаг, я думаю, участвовал гораздо меньше, чем отчий дом. “Труженики” – единственное растроганное слово, которое отец находил для своих предков, и я начинал ненавидеть труд. Отец и в наш дом по мере возможности вносил дух еврейского Гулага. Мама готовила очень вкус… Нет, я понимал, что мясо – это еда и его надо есть непременно с хлебом. Чтоб вышло числом поболе, ценою подешевле: но были же и вещи, предназначавшиеся для наслаждения, для праздника, – пельмени, беляши… Мама, как всякая сибирячка, была потомственной пельменщицей, пельмени у них лепили-катали целой оравой – с шутками, с хохотом, от одних рассказов зависть брала, – потом морозили целыми мешками, вносили в дом снежно-пушистыми, как котята, гремучими, как галька, галдели, кто кого переест… Есть не для одного лишь насыщения – у отца это вызывало что-то вроде расстроенной брезгливости. У мамы были свои секреты, чтобы тесто было резиновеньким, но не расклеивалось, чтобы пельмени прыскали… а отец – с хлебом, с хлебом! – хлебал их ложкой вместе с мутной жижей, в которой они варились, – превращал их в ненавистный суп, – который – во имя пищеварения – окончательно изгаживал еще более ненавистным подсолнечным маслом. Он и беляши ел с хлебом! И арбуз!!! Седой, рассыпчатый…

Мама воспринимала отцовские надругательства над ее творениями снисходительно – ее сердили только отцовские уверения, что она и в двадцать пять была такой же, как в шестьдесят, – но у меня боль оскорбления была настолько невыносимой (слова “кощунство” я не знал: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну

Рафаэля), что папа с полным основанием считал меня невыносимым капризулей: ведь сегодня, когда он с хлебом ест макароны, всасывая их в себя пневматическим методом, я просто ухожу из кухни – значит, могу! Мама нас с братом отучала от чавканья, но, по-видимому, считала, что воспитанные дети не должны даже слышать чавканья отца своего, ниже рыгания. А отец все делал как удобнее, как полезнее… Вот и сейчас в Катькину утонченную рыбу он дольет подсолнечного масла, накрошит лука, соленых огурцов, квашеной капусты – витаминов, углеводов… Но Катьку бесполезно умолять, чтобы она перестала изготавливать шедевры для надругательства: она должна совершить подвиг, заслужить свое

(Бабушки Фенино) одобрение: ох уж етта наша Катюша! – а там хоть трава не расти – Катька в своем роде тоже большая самоуслажденница.

Именно за честную антимастурбационность в “зрелые годы” я заставлял себя преклоняться перед этим, когда-то ненавидимым, еврейским принципом: все для реальности – ничего для мнимостей.

Пока постепенно не обнаружил, что отец приберегает его исключительно для собственных частных дел, только в них он предельно осторожен, максимально дальновиден, больше боится потерять, чем стремится приобрести, – а вот зато когда речь заходит о делах чужих, он становится беспредельно самоуверенным, прямо-таки бесшабашным.

Вернее, не просто “чужих” – чужие дела в бытовом смысле его просто не интересуют: как всякий порядочный еврей, свой досуг и высокие помыслы отец всегда обращал к вопросу всех вопросов -

“Как нам обустроить Россию?” Но для этого требовалось сначала во всех подробностях перечислить ее неустройства – в этой разоблачительной фазе он и завис на всю мою сознательную жизнь, – тем более что созидательная фаза была слишком уж тривиальна: надо просто сделать то, что давным-давно постановил весь цивилизованный мир, чье представительство в России осуществляли отцовские харьковские друзья, – и немедленно на нашу многострадальную землю снизойдет мир и процветание. А пока у власти пребывают идиоты, они все и делают по-идиотски: и не так селедок ловят, и не так борщи готовят, и не так мосты мостят, и не так детей растят. Я долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока истина не повелела мне: оставь отца и мать и иди за мной. Я заметил, что у себя на комбинате отец, прежде чем повысить или понизить напряжение на два вольта, подачу воды на два литра, перерывал три пуда справочников, звонил ученым друзьям в Харьков, терял сон и аппетит, спадал с лица – там, где отвечал за реальные последствия. Чтобы принять новую должность, отец месяц шушукался с мамой – зато там, где за последствия отвечали идиоты, он не колеблясь бросал в бой миллионы (как людей, так и рублей). Он точно знал, как реорганизовать рабкрин, госплан, колхозы и фабрики, кому раздать лишние территории, – у советского народа почти все было лишнее, потребное исключительно правящим верхам, да и то лишь в силу их неукротимого идиотизма: армия, космос… Отец, как я теперь понимаю, всегда инстинктивно стремился накормить народ и уничтожить все, что делает его народом, то есть все, что его объединяет и хранит наследственную структуру, – советская же власть до поры до времени просто была самой крупной мишенью: именно из-за их объединяющей функции отец с такой неотступностью и преследовал сонноликих правящих идиотов – иначе идиотов можно было бы найти гораздо ближе.

Всех идиотов он знал по имени-отчеству (я-то никогда не мог отличить какого-нибудь Подгорного от какого-нибудь Кириленко), отслеживал оттенки их биографий, в которых сами названия деревень, откуда они повыползали на нашу голову, звучали приговором. А уж их хохляцкий выговор!.. Еврейский-то выговор его отца служил ему исключительно к украшению, а сам мой папочка, раз в год-два встречаясь со своими харьковскими друзьями, мгновенно и с наслаждением впадал в еврейскую певучесть. “Уже запел”, – ворчливо рассказывала мама, когда мы с братом были сочтены достаточно зрелыми (перевалило за тридцать), чтобы с нами можно стало обсуждать наготу отца нашего (лишь самые невинные изъянчики).

“Они что-то про евреев сказали?” – оживлялся отец, когда во время прогулки до нас доносился неясный пьяный возглас. “Я и не знала, что за еврея выхожу, – с досадой говорила мама, – а он, оказывается, везде про одних евреев слышит”. Отец снисходительно улыбался, ухитряясь не видеть той очевидности, что это была чистая правда. Но если бы он только слышал про одних евреев – он слышал одних евреев! Я еще мальчишкой – востроглазым, надо сказать – углядел, что открывается он только в своей харьковской компании. Отец в наших полутундрах считался невероятно культурным и более или менее начальником, но еврейские друзья его все смотрелись намного культурнее и начальственнее: в отличие от него, они были ироничны, снисходительны и, видимо, даже элегантны, и я видел, что только среди них у него расправляется скукожившийся за долгую полуарктическую зиму интерес к людям как к равным. Мне чудилось, что только их отец и считает настоящими людьми, и я испытывал некое щекочущее наслаждение, оттого что “еврей”, оказывается, не постыдная кличка, а знак причастности к избранному кругу – что, впрочем, совсем не обязательно афишировать перед всякой шпаной.

Нет, у отца у последнего можно было бы высмотреть хоть пылинку высокомерия: на его непритязательном лице замотанного немолодого барсука всегда была написана озабоченная доброжелательность, готовность пойти навстречу – и (но это замечал только я) поменьше узнать о собеседнике. Каких-то высоких помыслов у окружающих нас пьяниц (“пяница”, но “мьясо” завещал ему произносить его отец) быть попросту не могло – разве что какая-нибудь опасная дурь. Люди, не представляющие веселья без драки и водки, за которой они готовы пробиваться на бульдозерах хоть по тундре, по заснеженной тундре бесконечной полярной ночью в неоновых озарениях сжигающего морозом полярного сияния, оставляющего в живых одного из десяти, – чем эти дикари отличаются от животных?! Что именно этим и отличаются – переживания ставят выше реальности (“спиритус” – да – и означает дух), – догадка не для умиротворенного ума.

Но зато тех немногих, которые не были пьянчугами, отец всегда готов был радушно допустить в лоно цивилизации – в ученики его харьковских друзей. Которые наверняка свое дело действительно знали, но, благодаря тому, что их никогда не допускали на ответственные посты, они ухитрились прожить жизнь в полной безответственности. Нет, кое-что они, конечно, повидали, у нас без этого нельзя: посидели, повоевали, но – среди всех бурь, если говорить о главном, не они что-то делали, а с ними что-то делали, – то призывали в революцию, в партию, в армию, в науку, то гнали обратно, – они никогда не отвечали за сколько-нибудь масштабные последствия собственных решений, а потому судили о социальной реальности с размахом и примитивностью подростков. Свобода от реальности – вот источник еврейского прожектерства. Мой харьковский дед, заставая отца за газетой, каждый раз озабоченно спрашивал: “А про евреев там нет?” Нет? И он мгновенно утрачивал всякий интерес. И это была совершенно разумная и справедливая позиция: не лезть в дела тех, до кого тебе нет дела. А указывать путь целому народу, который тебе безразличен и даже враждебен, – ведь нельзя же не питать неприязни к тому, чего боишься…

Но как человек чистосердечный, отец даже не подозревал и не подозревает о своих истинных мотивах: он был бы смертельно оскорблен любым антисемитским намеком на его русофобские чувства. Он принялся бы дрожащим от обиды голосом перечислять все добрые дела, которые он творил для русских людей, – как культурный антисемит перечисляет своих еврейских приятелей – возможно, тоже не догадываясь, что чувства его направлены не против евреев как частных лиц, а против еврейского народа как целого, несущего свою структуру сквозь меняющиеся поколения.

Заметить различие между народом как устойчивой структурой и грудой составляющих ее обновляющихся клеток – это задача не для простодушного ума. И тем не менее интуитивно отец сумел оценить, что от отдельных русских людей он практически никакого зла не видел – ну, не больше, чем от евреев, если не меньше, – а преследовало и отвергало его (и нас, нас, его обожаемых сыновей!) национальное целое. Против целого он и обратил свои помыслы, бессознательно стараясь обустроить Россию так, чтобы она исчезла.

Нет, люди не пострадали бы, упаси бог, наоборот!..

Именно что наоборот: для уничтожения народа вполне достаточно в неустранимом конфликте между интересами людей и интересами целого, которое они составляют, всегда безоговорочно становиться на сторону людей. Иначе говоря, будь последовательным гуманистом, и вверенный твоему попечению народ незаметно, сам собой исчезнет с исторической арены, а составляющие его индивиды этого даже не заметят – и всем будет хорошо. Всем будет спокойнее. Я давно знал, что отец ведет тайную войну против

Советской России, но я-то думал, что только против советской, а оказалось – против России вообще. Когда власть идиотов пала, отец сосредоточил огонь своего смертоносного анализа на тех фантомах, преданность которым и делает народ народом, – на святынях, чья священность съеживалась ошпаренным паучком, стоило проколоть их неотразимыми критериями пользы и гуманности, на преданиях, чья достоверность становилась более чем сомнительной в свете того, чтбо ему и его харьковским друзьям было угодно считать фактами, на поверья и предрассудки, которые просвещение способно заменить лишь сомнениями… В любом международном конфликте отец всегда становился на сторону противника, потому что тот был или слабее, и тогда этого требовало великодушие, или сильнее, и тогда этого требовала целесообразность. Если противник был более цивилизован, нам следовало у него учиться; если менее – мы должны были уважать чужую культуру: из спектра равно справедливых критериев отец всегда выбирал тот, который работал против России. И беспрерывно сочувствовал, сострадал, соболезновал русскому народу, стараясь разгрузить его от всего, что было способно его объединить и воодушевить. Для его же собственной пользы надо было освободить русский народ от всяких опасных иллюзий – и прежде всего от завышенного мнения о самом себе: отец с такой скрупулезностью и простодушием собирал все скверное о русском народе, что в конце концов я начал на полном серьезе подозревать, что евреи действительно враги России, – это я, который всегда брезговал любыми обобщениями: “русские”,

“евреи”, – как будто они действуют по единой программе!

Нет, я вовсе не такой безумный обожатель русского народа, как когда-то надо мной похмыкивал Мишка, да и чем больше я что-то люблю, с тем большей готовностью я приму и любую правду о нем.

Но – всю правду. А когда открыто, да еще и безмятежно подтасовывают в одну сторону – вот от безмятежности-то я скорее всего когда-нибудь и сдохну во время одного из визитов любящего сына к престарелым добрым родителям. И не за Россию я погибну – на амбразуру бы я за нее не бросился, – а всего лишь за точность. Даже казенный суд для распоследнего негодяя требует адвоката, а мой отец с полной безмятежностью объединяет в своей персоне только прокурора и судью. А потому в его присутствии я уже целые десятилетия не могу свободно дышать. Ибо каждую минуту либо слышу ложь, либо готовлюсь ее услышать.

Катька, которая патриотка не мне чета, но и не дура иметь серьезные претензии к тем, кого любит, норовит изобразить отцовскую неуязвимость слабостью (а слабому прощается все): “Наш милый дедуля – он же всех здесь боится!” – фрейдовская проговорка “здесь” выдает, что и по ее глубинному мнению сам он откуда-то не отсюда. Но – у Катьки с отцом любовь с первого взгляда: на фоне маминой усиленной любезности он сразу погрузил

Катьку с ее позорным “циститом новобрачных” в теплое облако

“успокойся, все хорошо”. И вдруг спросил наедине, как-то очень по-доброму: “Ты, наверно, поплакать любишь?” В тот приезд Катька от ужаса непрерывно “светски болтала”. “Катя у нас любит поговорить”, – с улыбкой сообщила мама кому-то из знакомых. До сих пор дивлюсь его проницательности… Когда по телевизору начинается передача про войну, Катька сразу гонит меня прочь:

“Иди, иди со своими жидовскими шуточками, дай поплакать как следует”. И потом, изо всех сил жмуря зареванные глаза, словно опасаясь, что они выскочат, удовлетворенно сморкается распухшим носом и показывает мне большой палец: “Во наплакалась!”

“Какая Катя хорошая!” – тоже со слезами в голосе мечтательно восклицает отец, и я не могу не поддеть: “Простая русская женщина”. Но не мозгляку интеллектуалу прошибить защитный саркофаг героя-одиночки, вступившего в борьбу с великой империей: он просто не слышит. Вот как с нами надо! У меня немедленно разбаливается голова, резко ощетинивается ежик, всегда таящийся под левым виском, наливается ломота под левой ключицей; для меня приемлемы двадцать вариантов ответа – от “я ничего плохого про русских и не говорил” до “и среди русских бывают исключения”. Но просто игнорировать доводы оппонента…

Любого другого я бы спокойно ампутировал и сохранил презрительный мир в своем сердце. Но уничтожить родного отца…

Иногда я возвращаюсь с визитов к родителям настолько больным, что Катька каждый раз накачивает меня спасительным состраданием к моему палачу: “Представляешь, каково ему жить, если он всех боится! Он же только евреев не боится – про них он точно знает: дурак, хам, прохвост – но чего-то все-таки не сделает. А русские способны на все. Понимаешь – без всякой причины!”

Это да. Как-то ленинградский коллега передал отцу автореферат “О снижении расхода жидкости в трехвентильных флотационных респирациях” через слесарюгу-соседа, буркавшего приветствие в сторону не то от невоспитанности, не то, наоборот, от застенчивости. А слесарюга после этого клятвенно ото всего отрекся, и даже его мать-старушка подтвердила, что “цельный день к ним никто не звонил”. Все единодушно решили, что произошло какое-то недоразумение, и только один отец не сомневался, что брошюру сосед зажилил. “Да зачем ему трехвентильные респирации?..” – “Ну негодяй”, – пожимал плечами отец. “Ну а мать-старушка?” – “Запугал”. Отец не понимал, чего здесь можно не понять. Негодяем он считал соседа из-за того, что частенько встречал его под мухой и неоднократно через стенку слышал, как тот орет на мать.

Потом автореферат нашелся – коллега перепутал этаж. И что ж отец? А ничего. “Не присвоил, так мог присвоить?” Нет, просто ничего этого не было: от неприятных излучений реальности отец заклепал свой М-мир трехметровой свинцовой заглушкой. Так что и это-то мы узнали совершенно случайно – что каждого, кто выпивает и орет на мать, он считает негодяем, способным сделать пакость без всякой выгоды для себя. Я даже и не знаю, с каких пор он воспринимает людей, среди которых живет, как сумасшедших настолько опасных, что свое мнение о них надо скрывать даже от самого себя, а то они, чего доброго, и по глазам догадаются. И тогда уже от них можно ждать чего угодно – ударят кулаком, бутылкой, ножом – в лагере он такого навидался. Да и в мирной гойской жизни: сначала пьют, обнимаются, а через пять минут скандал, мордобой – обычное же дело! Взять хотя бы и саяно-шушенскую нашу родню…

Мой русский патриотизм, повторяю, здесь ни при чем. Если бы отец прямо сказал: “Мне кажется, что Россия представляет угрозу всему, что я люблю, а потому я желал бы максимально ее ослабить”, – я бы только пожал плечами: что ж, твое право. Если бы он прямо сказал, что русские слишком уж себя расхваливают, а потому его тянет хотя бы под одеялом показать им язык, я бы лишь снисходительно улыбнулся: да, чувства более чем понятные. Но когда человек пребывает в благородной уверенности, что вовсе не стремится побить одну ложь другой, а всего лишь устанавливает истину… Единственное спасение – Катька права – перевести подлость в слабость: он и впрямь боится даже собственных чувств.

…Но кто-то же постарался внушить ему этот страх! Может быть, с него хватило простого погрома? – мирные рабочие и крестьяне берут свои серпы и молоты и валят вдоль улицы бить… да не бить – убивать, резать тебя, твою мать, твою сестру… У отца не дознаешься. Но ужас был настолько кромешный, что он с дрожью в голосе до сих пор уверяет родных детей, будто ни разу в жизни не сталкивался с антисемитизмом. А что погромы? На нашей улице их никогда не было. Ну а если что – его отец выходил совершенно спокойный, уговаривал, его очень уважали… О, как его уважали!

С этого островка папу было не стащить никакой лебедкой. “Были погромы?” – “Отца уважали”, – и баста.

Меня только что не было, и вот я опять есть. А это такая мука – быть.

К несчастью, я до сих пор способен обижаться еще и за людей, а не только за истину. Уж до чего я обожал бывать в гостях у нашей саяно-шушенской родни – не замшелые скалы и бирюзовые струи, не ослепительные снега и прозрачные метровые льды меня манили: мамины “братовья” с их автомобильными радиаторами нержавеющих зубов и щеками-терками были могутнее скал и ослепительнее летних вод, а их разгульное радушие было способно, казалось, растопить льды не только Арктики, но и еврейской души. Одни их наколки тянули на престижную галерею – от жидко-голубого многолучистого восхода “Беломорканал” на тыльной стороне кисти через строгих

Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина на груди и плещущих рыбьими хвостами размытых русалок на обороте до тайного кочегара с лопатой, во время ходьбы по бане неустанно подкидывающего уголь в топку. И двоюродные мои братаны все как на подбор были костлявые, хулиганистые, с пока еще крошечными наколками и тем не менее – родня! – держали меня за своего, с ними было нигде не страшно.

Папу, к моей гордости, большие тоже держали за своего, и некоторую его натянутость я объяснял исключительно культурностью – вот и мама уже не похожа на своих сестер, – представить немыслимо, чтобы она полезла со своей вилкой в чужой рот: “Да чего ж ты ничего не ешь?!” – чтобы в конце концов ляпнуть на чужое шелковое платье сорвавшийся с вилки сочащийся сферический сегмент помидора. Хотя, возможно, у отца с братовьями и случались мини-инцидентики типа наших с Лешей – отец умел запечатывать такие вещи пятиметровой свинцовой заглушкой, – но, как я теперь понимаю, он и без того был не в восторге и от их наколок, и от их уголовных зубов, и от их сверхгостеприимного гудежа – перепивают, “пересыщаются”, перекрикивают друг друга, впадая в восторг из-за совершеннейшей чепухи: “Ах, етить твою, – холодец не застыл! Становите его к порогу! Чего?.. Уже застыл?!” Дядь Павлик переворачивает тарелку вверх дном и, воодушевленный успехом, демонстрирует этот нехитрый фокус всякому входящему – пока холодец медузой не ляпается на пол, – и тут уж хохот поднимается до Диксона.

Смеяться над испорченной едой – можно ли считать этих людей вменяемыми?..

У харьковского деда молодецкий холодец звался унылым средним родом – “холодное”, и, может быть, еще и поэтому папу так слабо веселила находчивость дядь Егора, удиравшего от рыбинспектора на моторке (в подтверждение прозрачный муксун на столе переливался перламутровым срезом). Папу не восхищали и фронтовые воспоминания, как наши стояли на реке Прут, а немцы на реке

Серет – вы вслушайтесь, вслушайтесь: наши прут, немец серет!

Папа тоже побывал на войне, но не любил про нее вспоминать, словно про тяжелую и неприятную командировку. Зато у саяношушенцев любые героические ужасы были непременно приправлены какой-нибудь неприличностью: шквальный огонь, из траншеи носа не высунуть – не говоря о ж… Справляешь нужду в консервную банку и заместо гранаты… Даже любовь их к высокому и бескорыстному – рядом с папой это чувствовал и я – всегда нуждалась в каком-то развенчании. Ну, скажем, американцы спрашивают Чкалова, сколько у него осталось в России на счете.

“Двести миллионов”, – отвечает герой. “Долларов, рублей?” -

“Друзьей”. Хорошо сказал! Только вот если послушать друзей моего папы, то Чкалова наверняка либо вовсе не было, либо если он немножко и был, то, как и все русские герои, не более чем

просто пьяницей и хулиганом.

Тогдашние мои чувства я сегодня определил бы так: русские – дети, евреи – взрослые. Дети живут выдумками и развлечениями, взрослые – фактами и заботами. Взрослые, конечно, умнее, и слушаться надо взрослых – зато с детьми в сто раз интереснее.

Хотя никакого особенного выбора между ними от меня и не требовалось: мамина ветвь до небес почитала папину культурность и образованность. Не причинившую, однако, ущерба его доброте!

Папа всегда готов был на месяц или на полгода принять в дом сбившегося с праведного пути племяша или выбивающуюся на праведный путь племянницу, устроить их на приличную работу или в техникум…

Но в моей М-юности реальная польза поступка была ничто в сравнении с теми чувствами, с которыми он совершался: если ты творишь добро, пряча какие-то задние мысли… А папа не мог же не скрывать, что, скажем, саяно-шушенские представления об удали кажутся ему… ну, несколько архаическими. “Бей чем попало!” – учили меня сибиряки. “Ты просто отойди”, – внушал папа.

(Отойди!.. Если даже забыть о чести, все равно отойти тебе не позволят, догонят!) Не мог он и открыто заявить, что их представления о величии недалеки от татаро-монгольских: “Жалко,

Жукова в сорок пятом году не послушались!” – а то бы, мол, поперли американцев до самого последнего моря. Но ведь мамины братовья и отца моего почитали не ради приносимой им пользы, а оттого, что видели в культурности какое-то самостоятельное величие, бесполезное, как всякое истинное величие (польза величия – в чувстве восторга, которое оно у нас вызывает, восторга, заставляющего хоть на миг забыть о нашем бессилии, о нашей бренности, а ведь это забвение и есть смысл жизни). Отец же в благодарность готов был обратить их в таких же трусливых евреев, как он сам со своим отцом.

Трусливых евреев… Нет, я тоже не смиренный искатель истины, которому лично для себя ничего не нужно: если мне отказывают в честной дискуссии, все, что расплющилось о свинцовую заглушку запрета, рано или поздно разрастается во мне тысячекратно, и пока я его не выложу – хотя бы себе самому, – ко мне не явится стыд за упускаемую и мной часть правды. Может, и отец всего лишь мстит заглушкам? Про зверства русских в Германии он может говорить бесконечно и проникновенно, а что творили сами немцы с русскими и даже с его любимыми евреями – ну что толковать об одном и том же, ну да, ну бывает… В данную минуту немцы не опасны, вот в чем дело. И ничего из себя не строят – по крайней мере в его присутствии.

Вот когда немцы молотили по нему из пушек… Хотя в ту пору их он, возможно, воспринимал не людьми, а обстоятельствами: только дураки лезут на стену оттого, что зимой падает снег.

Уцелевшие соратники, видевшие отца под обстрелом, в один голос признавали, что он всегда был совершенно спокоен – прямо как его отец перед погромщиками. А зачем я буду волноваться, если все равно ничего не могу изменить, пожимал плечами отец. Это, может быть, и есть антимастурбационное еврейское мужество, мужество не тех, кто вершит, а тех, над кем вершат: герой не тот, кто нарывается, – это дурак и бахвал, – а тот, кто невозмутимо переносит.

Мой харьковский дед продолжал бесперебойно являться в синагогу и играть там какую-то почетную роль даже в те годы, когда за это могли мимоходом и прибрать. Выпячивать свое еврейство, как его потомки-сионисты, он, несомненно, почел бы гойской дурью, он понимал, что власть босяков неодолима, а потому нужно сразу уступить ей все, без чего можно обойтись, – дом, принакопленное золотишко, привычную работу, – и держаться за то, без чего обойтись нельзя: Б-г, семья, неучастие в зле… И если придется за это погибнуть – что ж, значит, надо погибнуть. А уцелевшим – пережидать. Столько, сколько понадобится. Может быть, десять лет, может быть, сто десять, но то, что построено на грабеже, долго стоять не может. “К сожалению, даже твой папа способен ошибаться”, – с тонким видом указал отцу один харьковский друг, но для отцовского папы здесь не было выбора: босякам служить нельзя, и баста. Из владельца сапожной мастерской превратиться в уличного подкаблучного подбивалу, отправиться в березовскую ссылку вслед за Александром Даниловичем Меншиковым, – что ж, сила за ними; но пойти на хорошую должность на обувную фабрику – это нельзя. “Там же полно евреев!” – “И щто?” Этот трусливый жидяра умел держаться за свои мнимости. На царской службе он дорос до ефрейтора, получил какой-то знак за лучшую стрельбу, но служить грабителям и истребителям веры… “Какая власть была, той ён и подчинялся”, – этого смиренного оправдания мой еврейский дед не способен был даже расслышать. Привычка к отчуждению от государства могла приносить и недурные плоды.

Хотя он и не возводил отчуждение в высшую цель бытия. Когда мой папа женился на моей маме – гойке, шиксе, да еще из каторжных краев, дед произнес лишь одно: “Ты грамотней меня, ты знаешь, что делаешь”. А когда мама пожила у них в доме, он сообщил недовольным единоверцам в синагоге, что невестка у него святая.

Отец бесчисленное количество раз передавал нам эту новость с неизменно набегавшими на глаза слезами, на что мама утомленно вздыхала: я человек обыкновенный, считала она, ибо дарила свою любовь только близким, остальным же – всего лишь порядочность. А вот отец лично для себя ничего не оставлял – только бы обустроить Россию до полного ее исчезновения.

О последнем мама по простоте душевной, конечно, не догадывалась, не то бы, безусловно, не одобрила. О чем в свою очередь по простоте душевной не подозревал отец, ибо расходиться в мнениях могут только плохие люди, а уж его ли святой подруге жизни не желать, чтобы людям в России жилось хорошо. “А ты согласилась бы, – однажды провоцирующе поинтересовался я, – чтобы мы все как сыр в масле катались, но крупные хозяева, министры все были бы инородцы? Хорошие люди, не хуже нас?” – “Н-нет, не согласилась бы!” Но отец уже, заливаясь песнями, укрылся в ванной: еще по двинувшимся друг к другу маминым бровям он угадал, что сейчас придется стирать из памяти нечто не укладывающееся в его представления о святости, так что еще спокойнее будет заранее этого не услышать.

Когда мамы нет рядом, отец уверяет, что мама не замечает национальностей. Да, не придает им значения, пока ее не задевают. Но когда еще в институте староста-азербайджанец заподозрил ее в присвоении чужой стипендии – “Глаза желтые…

Тюрок!” – и через сорок лет передергивалась мама. “А евреи уже тогда, – дивится она, – знали про всякие аспирантуры…” Сама-то она окончила школу с отличием, институт с отличием – и поехала трудиться в родную Сибирь в полной уверенности, что иначе и не бывает.

А уживаться с родителями мужа – какая тут может быть святость: просто не лезь со своим уставом в чужой монастырь. Если не разбери-пойми, что в какую кастрюлю можно класть, – свекровь то одно, то другое выхватывает из рук, – ну, так пусть кладет сама; подначивают знакомые: “Почему они при тебе говорят по-еврейски, может, они тебя обсуждают?” – “А то у них нет времени без меня обо мне поговорить”. Принято у них питаться невкусным, разбавленным, сухим, чтобы все сэкономленное на черный день пропало в черный день денежной реформы – “жалко только, что платье продала”. А если еврейские женщины, по ее наблюдениям, вечно болеют до девяноста лет, а мужики, хлопоча вокруг них, сами становятся похожи на женщин – ну, так и пусть они себе живут, как их их матери научили, а ты – как твоя: только соберешься заболеть, ан кто-то тебя опередил, приходится за ним ухаживать. Когда мама, поднимаясь со стула, уже едва могла сдерживать стон от боли в коленях, когда она уже понемножку начинала терять сознание, она все равно отмахивалась от расспросов: у стариков всегда что-нибудь болит!

Но в молодости-то у нее ничего не болело – в чем же харьковский дед высмотрел святость? Избегать скандалов и мотовства – для шиксы, возможно, уже и это лежало на грани святости? Шучу, вернее, изгаляюсь: задумался бы мой папочка, почему на любого мало-мальски стоящего еврея непременно находится русская женщина, готовая идти за ним и на каторгу, и в реанимацию, – но зачем ему задумываться, у него другая работа, а вот харьковский дед, возможно, канонизировал маму за то, что она связала свою судьбу с расконвоированным зеком, да еще евреем. Но ведь у нее и не было выбора! Она встретила самого знающего и порядочного человека в своей жизни – на его сверхответственной работе малейшая чешуйка пронырства обязательно где-нибудь да сверкнула бы слизью, – это ж какой был бы стыд уклониться от своего счастья из-за такой мелочи, что избранник по какой-то несчастной причине оказался за колючей проволокой! Мама свято хранила от нас, детей, ту если не постыдную, то, во всяком случае, не для детских ушей тайну (только недавно по секрету открытую Катьке), что в институте она очень дружила с каким-то парнем, впоследствии исчезнувшим в тридцать седьмом, а потому к моменту встречи с отцом она уже догадывалась, что арестанты бывают очень разные. (А что мой папа еврей – этого он и за полвека совместной жизни до конца не сумел ей вдолбить.) Ну, а когда отца вновь отправили в ссылку – что же ей оставалось, как не поехать за ним

(“что яму, то й вам”), тем более что на работу его там никуда не брали, – счастье, что ей еще удалось устроиться стрелком в охрану! “Я не знаю, чем сейчас-то вы недовольны, – в мирные годы застоя изредка пускалась в рассуждения мама. – Мы об одном молили: не трогайте нас, и мы будем работать на вас день и ночь, только пощадите!..” Иногда она увлекалась даже до того, что начинала изображать эту мольбу в лицах, заставляя меня отводить глаза – ну неужели же нельзя без пафоса?..

Зато о себе мама высказывалась предельно аскетично: она всегда только исполняла минимальные обязанности. Пожалуй, отчасти из этой же скромности мама до полной нашей бороды не позволяла отцу вести среди нас с братом разлагающую пропаганду: выступать одному против всех – это прежде всего зазнайство. Она и отцовские подкусывания власти принимала с большим сомнением, а о его харьковском кружке высказывалась порой совсем откровенно:

“Вечно они умнее всех!..” – “Да, в евреях это самое несносное”, – поддерживал я, но мама педагогически отступала:

“Почему только в евреях?..” – и, мысленно пробегаясь по русским знакомым, отыскивала тех, кто тоже был вечно умнее всех. Однако в Сибири подобные изысканные растения в ту пору выращивались исключительно в тепличных условиях.

Отец до самых последних пор подтрунивал над мамой за то, что она плакала в день похорон Сталина, пока мама не вздохнула наконец со своей обычной утомленной досадой: “По какому Сталину – о жизни задумалась”. Я и правда немножко помню ее с красно-черным бантом и красно-синими глазами, задумчивую и очень ласковую.

Бабушка-то Феня, по Катькиным словам, плакала-лилась, как все добрые “людюшки”, – зато мой отец ушел в глубокое подполье перебирать картошку, чтобы оплакивающий своего Отца народ не разглядел его истинных чувств. А Катька еще пытается пускаться в умильности по поводу глубинного единства русских и евреев – дескать, мой отец и ее мать по сути своей совершенно одинаковы: труженики, добряки… Ха-ха! Не к Сталину они относились столь полярно – к национальному целому. Сталин был только его символом. Зато вот красть у своего государства Бабушка Феня не считала большим грехом – раз “людюшки” занимаются этим в массовом порядке. Отец же воровство даже и у советского государства почитал еще одним доказательством испорченности русского народа. Правда, сберечь от уничтожения для нашей печки какие-нибудь два-три куба драных досок со стройки он считал делом вполне дозволенным. Но тут уж мама становилась намертво:

“Нам чужого не надо”. – “Их же все равно сожгут!..” – “Пускай”.

В своей верности бесцельному мама походила скорее на моего харьковского деда, чем на Катькину мать.

Бабушка Феня и мой отец – Катька сравнила этот самый с пальцем… Грубо говоря, Бабушки Фениным богом были “людюшки”:

“Что люди делают, то й ты делай” – но так, “чтобы люди тебе не проклинали”. Отцовским же богом был “цивилизованный мир”, чей голос сквозь завывания и писки космических вьюг доносился до нас едва слышным “Голосом Америки”. В детстве я был уверен, что папа и слушает именно эти завывания, прильнув к строгому фасаду трофейного приемника, словно страстный терапевт к грудной клетке дорогого пациента. Зато того еретического соображения, что Бога нет вообще – есть лишь вечный конфликт равноправных правд, отец не способен был расслышать, если даже без всяких завываний орать ему в ухо: абсолютная истина у него всю жизнь была под рукой – он лишь переносил ее источник из Талмуда в “Капитал”, из

“Капитала” в “Голос Америки”… В отношении к материальному миру

– нет, к микромиру – они с Бабушкой Феней тоже противостояли друг другу, как Польза и Праздник, прочный Результат и мимолетная Радость. Бытовые заботы вызывали у отца лишь одно желание – как можно дешевле от них отделаться, у Бабушки Фени – превратить их в захватывающую драму. У мясного, скажем, прилавка отца интересовали только два параметра – стоимость и питательность: чтоб цена поменьше, а жира побольше. (Из принципа, а не из скаредности: на поддержку русской родни уходило в десять раз больше, поскольку еврейская в помощи не нуждалась.) Бабушка же Феня возвращалась из магазина, словно с футбольного матча: “Вот так вот, – (тщательно, с подгонкой изображалось двумя руками), – поперек лежить кусок подлиньше – хороший кусок! А вот так вот, провдоль, кусок поширше – еще даже лутче! – Она восхищенно щурилась, как будто сияние этого куска до сих пор слепило ей глаза. – Правда, кость в ём очень большая… – Она на мгновение сникала, но тут же вновь восставала для нового упоения: – Зато уж кость так кость, всем костям кость – сахар! А передо мной – вот так я, а вот так она – стоить знакомая баба с дэву, – (дорожно-эксплуатационный участок). – Ох, думаю, счас возьметь который полутче!.. Я даже глядеть не стала, чтоб сердце не зайшлось… – Она замирала перед роковой минутой и внезапно вскрикивала, всплеснув руками:

– Взяла ж, паразитка! Ну ладно, я себе думаю, у ей же ж тоже детки есть…” Любую досаду она умела в две минуты растопить в умильный сироп.

Но есть что-то невкусное, а тем более – подпорченное не потому, что другого нет, а из низкой заботы о будущем… Бабушка Феня могла под горячую руку плюхнуть в помойное ведро целую пачку масла по самому поверхностному подозрению в несвежести, если в этот миг ей вспоминалась свекровь Федосья Аббакановна, в доме которой все масло перегоняли в топленое – чтобы употреблять его в пищу лишь после того, как оно тронется прогорклостью. Зато когда тень “бабки Ходоски” отступала, Бабушка Феня иной раз пускалась расхлебывать явно прокисшие щи: “Шти как шти – ня выдумывайтя!”

Но уж давиться мороженой картошкой из принципа!! Хотя бы принципы-то должны быть красивыми! То есть беззаботными.

В Норильске, где дома стоят на вколоченных в мерзлоту бетонных сваях, у нас все-таки был устроен некий подпольный отсек для картошки. И несмотря на все ухищрения, та ее часть, что была поближе к стене, выходящей на шестьдесят девятую параллель, понемножку подмерзала. Естественно, отбирая корнеплоды для первоочередного употребления, отец начинал с тех, что были затронуты этим сладким распадом. Уже принимаясь пошучивать над отцовской бережливостью, мы с братом торопились поскорее доесть отобранный “батат” – но к этому времени превращалась в батат следующая порция… Страшно подумать, до каких степеней мог бы в этой ситуации докатиться Бабушки Фенин бунт, бессмысленный и беспощадный: однажды она на моих глазах выхлестнула вместе с угодившей в него мухой полбидона молока только из-за того, что в ее отчем доме похвалялись, будто они из-за одной мухи выплескивали целую корчагу, а “в Ковригиновых” муху вытащат, да еще и обсосут!

Впрочем, моему отцу Бабушка Феня отпустила бы и обсосанную муху: она обожала “заходиться” от его щедрости – он был бережлив явно

“не для себе”. (Равно как и я.) Бабушка Феня единственная среди нас продолжала помнить, что я взял “за себе бесприданницу, да еще чахотошную”, а мои родители сразу же принялись высылать мне добавочные деньги, хотя, начиная с Джезказгана, отец получал только “за вредность” и “казахстанские”, без “северных”, а потом и вовсе ушел преподавать, окончательно уверившись, что воспитательную работу по экономии всех и всяческих ресурсов надо начинать снизу – до идиотов наверху явно не докричаться.

Спохватываясь, Бабушка Феня принималась славословить и мою маму, но для этого ей приходилось все-таки спохватиться: чуяла, видно, что мама руководствуется всего лишь порядочностью, а отец – душой. Катька, кажется, его окончательно покорила, когда после нашего вторжения в Чехословакию объявила, что ей стыдно быть русской. Ведь как было бы славно, если бы и все русские устыдились того, что они русские, – с какой радостью цивилизованный мир принял бы их в свои мирные объятья!

Катька и в самом деле настолько обожала все, какие ни на есть, обычаи всех, какие ни на есть, народов, а также столь пылко каждому из них за что-нибудь да сострадала – и, естественно, евреям в первую очередь, раз уж они оказались ближе всех, – что отец эту всемирную отзывчивость принимал за благородный антипатриотизм: нельзя же быть патриоткой России, провозглашая себя при этом патриоткой Израиля! Отец всегда с удовольствием заявлял по этому поводу, что он против всякого рода патриотизмов, но Катьку журил за израильский патриотизм с мурлыкающими интонациями.

Требовалась проницательность почти сверхчеловеческая, чтобы догадаться, что она согласна быть патриоткой тысячи отечеств лишь при условии хотя бы легкой ответной приязни. И любить китайцев, индейцев, негров, включая англосаксов, предпочитает лучше со стороны. “Ты бы хотела выйти за иностранца?” -

“Не-ет!..” – с комическим, но все же испугом. “А за негра? Если бы он жил в России?” – “Ну, если бы ты как-нибудь оказался негром…” Отец был бы изрядно изумлен, если бы вовремя не отсек этого знания очередной заглушкой, тем огорчением, которое вызвал у Катьки “развал Союза”: это была обида отвергнутой любви.

Катька со своими ребятами выходила на все митинги за свободу

Прибалтики, но когда прибалтийские делегации обо всех наших бедах начали монотонно повторять, что это проблемы другой страны… Ну, а уж когда там начались ущемления “русскоязычных” да шествия каких-то эсэсовцев, Катька с кровью вырвала

Прибалтику из своего всемирно отзывчивого сердца, отказываясь даже съездить туда на пару дней поразвлечься: “Если уж возиться с визами, я лучше в Стокгольм съезжу. Это раньше они для нас были образцом и европеизма, и цивилизованности… А для настоящей Европы они теперь будут задворками. А грузины!..

Разрушили страну… Ну кто им мешал развивать свою культуру – мы, наоборот, гордились их черкесками, лезгинками, голошениями… Их рыцарственностью! А кто теперь их будет переводить? Кто стихи про них будет писать – „на холмах

Грузии”?..” Я припоминаю, как одна девочка из нашего класса видоизменила эти строки: на холме лежит грузин, – но Катька, игнорируя мой еврейский яд, вновь переживает свой триумфальный тост на какой-то тбилисской конференции: Грузия, дескать, входит в нашу душу вместе с русской литературой – “Я ехал на перекладных из Тифлиса”, – после этого все рыцарственные усачи были у ее ног со своими бокалами. “Бежали робкие грузины”, – цитирую я того же классика, и Катька наконец-то приходит в сокрушенное восхищение: “Вот жид!..” Она и в моей язвительности чтит национальный еврейский обычай.

Вероятно, еще и по этой причине она соглашается лицезреть любимого “дедулю” в облике босяка – уважая еврейский, как ей кажется, принцип: “если вещь еще можно носить, она должна лежать”. Менее толерантная мама иногда не выдерживала и выбрасывала какую-нибудь особенно осточертевшую рвань, но отец каждый раз буквально заболевал, ложился на диван лицом к спинке… Катька же теперь заходит с другого конца: сначала покупает новую вещь, а потом начинает пугать папу, что ее без употребления съест моль. Но для этого Катьке потребовалось установить, что еврейские заветы не так уж и непреклонно обязывают ходить оборванцем – отец имел неосторожность поведать

Катьке любимое присловье своей матери: “Что я съела, никто не видит, а что надела, все видят”. (Ее же: “Ты щеки хоть нащипай, а на люди выйди румяная”. Всплыло попутно: “Бог каждому что-нибудь дает – кому сто рублей, а кому чирей”, – кажется,

“бобце” была поживее своего супруга.)

Мы с Катькой бытовые препирательства тоже стараемся возвести в конфликт культур. “У тебя же есть новые!” – усовещивает меня

Катька, намереваясь порадовать бомжей вполне приличными еще моими штанами. “Бог дает штаны, когда у тебя уже нет задницы…”

– изображаю я старого, мудрого, уклончивого еврея. “Не будь жидом”, – пускает она в ход тяжелую артиллерию, на которую у меня тоже имеется своя “катюша”: “Руссиш швайн! Дай вам волю, вы все мировые ресурсы в помойку спустите!” Но тем не менее, уважая русские обычаи, по большим праздникам я торжественно вручаю

Катьке совершенно новую куртку или ботинки и даю великодушное дозволение их выбросить: “Гуляй!” Хотя на самом деле стремление побольше выбросить у Катьки даже и не фамильное: Бабушка Феня любым обноскам, именуемым ею странным словом “ризьзя” (“риза”?), старалась подыскать какую-то функцию – в лес ходить, чучело обряжать… Однажды она с большим чувством объясняла мне, чтбо считалось богатством в старом добром “Вуткине”. Еда? “Еттого добра до колхозов во всех хватало. Что вважали… – Она приостановилась, подобно заместителю министра, готовящемуся объявить подчиненным: будет президент! – и завершила внушительно: – Одежу!”

Наблюдая Бабушку Феню в ее мешкообразных платьях, “кохтах” и этнографических платках, лишь очень тонкий знаток соответствующей субкультуры мог бы рассмотреть, что она большая модница.

Всучить же что-нибудь модное моему отцу – да мой харьковский дед восстал бы из гроба! Зато перед лицом смерти мой отец и Катькина мать выступили вполне сходным образом, не устраивая трагедий перед ее лицом. С незамеченных пор у отца по рукам и плечам начали проступать пятнышки старческой ржавчины, и одно из них потихоньку-полегоньку проржавело насквозь, обратившись в мокнущую припухшую язвочку. Мама умащала ее всеисцеляющей мазью

Вишневского, внушающей доверие одним лишь своим дегтярно-казарменным духом; язвочка затягивалась, потом снова трескалась и отмокала, как переспелый плод, я раз в месяц советовал показаться врачу, и когда отец все же добрался до

“кожника”, тот чуть ногами не затопал: “Вы что, с Чукотки приехали?!”

Отец живал и на Чукотке, но непосредственно в Ленинград

“сменялся с приплатой” из Магнитогорска. Его отправили на иссечение в занюханную, как возведенная в государственное достоинство коммуналка, онкологическую больницу на Моховой, мимо которой я и всегда-то старался проспешить, скосив глаза в сторону. На этот же раз и номерка в темном гардеробе я коснулся с некоторой рябью по коже. Однако отец был не просто спокоен – в этом казенном осыпающемся доме, пропитанном общепитом и измывательским умиранием, среди которого невольно стараешься поменьше дышать, поменьше замечать, он был буквально безмятежен в своей добытой из самых глубоких закромов продольно-голубой пижаме, ровеснице двадцатого съезда, и уже и медсестры были с ним особенно ласковы, как почти все женщины на всех его работах

(не исключая лагерных).

Близ их поста белел рослый холодильник с плакатиком на дверце:

“Товарищи, подписывайте продукты”. “Ну, как ты устроился?” – с преувеличенной озабоченностью спросил я, чтобы спрятаться от главного. “Ты обратил внимание, рядом с моей кроватью пожилой человек читал книгу? – заговорщицки придвинулся отец; какой-то седой мужчина с простым, но не простонародным лицом действительно очень серьезно что-то читал, расположившись поверх общежитского одеяла на боку, подогнув колени. – Он с сорок восьмого по пятьдесят четвертый работал следователем!

Представляешь – и Ленинградское дело, и “дело врачей” – ты при нем поосторожней!”

Господи, и здесь, в преддверии ада – или даже в самом аду, – все о земной осторожности – это после распада Союза, полузапрета

КПСС… Но вместе с тем – что толку думать о главном, перед которым мы бессильны?.. “А что у него, у этого следователя?” -

“Что он читает? Я еще не успел…” – “Да нет, какая у него болезнь?” – “Рак челюсти. Хотят ее убрать, а он не соглашается.

Я потихоньку заводил с ним разговор про тогдашнее ленинградское руководство – осторожничает, ну, я пока и оставил. Тогда министром Государственной безопасности был…”

Между этими более серьезными делами отцу иссекли опухоль на шее, заклеили белым глянцевым пятаком, изъятым из какого-то менее парадного места, велели регулярно “показываться” – он и показывался, когда мама вспоминала, – сам же интереса не выказывал: относительно собственной персоны его могло повергнуть в панику только отсутствие в доме минимум двух буханок хлеба и трехмесячного запаса круп. Зато когда что-нибудь случалось с мамой, он метался и захлебывался, как ребенок. “Что будет, если он ее переживет!..” – потрясенно покачивала головой Катька, придерживая ее за виски. “Да хватит тебе!” – защищал я свой М-мир…

Когда на нас обрушился мамин удар, отец позвонил мне, рыдая в голос: “Она упала и не двигается!..” – “Это бывает, сделают укол, и пройдет”, – ответил я с многоопытной будничностью и бросился ловить такси. Когда я добрался до них, мама с банным лицом лежала на кровати, а отец только что руки не целовал фельдшеру из “скорой”. Еще от порога ударило запахом беды – свежей парашей: под кроватью испарялась сорок лет ждавшая своего часа плоская эмалированная тарелка, которую отец уже успел вынуть из-под мамы. Мама с перекошенным лицом приподняла свою обвисающую кистью правую руку левой и со страшным усилием выговорила: “Не чув – ству – ет…”

В больницу мы отца не допускали – не надо было лишних рыданий

(да и не хватало, чтобы еще и он свалился), – я лишь возил ему

Катькины обеды и рассказывал, что дело понемногу идет на поправку. И каждый раз у него вырывалось страшное, дикое мужское рыдание (я заранее собирался в ледяной кулак), он вскакивал, но выбежать не успевал – только оставлял за спиной какие-то беспомощные извиняющиеся жесты. Я хранил потупленную непроницаемость – иначе бы мы зарыдали дуэтом. Когда маму наконец уложили на кованую койку при тумбочке, я попытался сказать ей что-то небывало нежное, чем в единый миг переполнилась моя душа, – и лишь на самом излете перехватил вот то самое неотесанное мужское рыдание. Пришлось долго жевать мякоть указательного пальца у окна, пока не почувствовал, что могу снова обратить лицо к палате. Ближайшая ко мне миниатюрная старушка-евреечка, обтянуто-черная, как мальчик-циркач, двумя тоненькими шерстяными ручками спускавшая с кровати тоненькую ножку в траченных неизвестно чем шерстяных рейтузиках, дружелюбно сообщила мне, что ее тоже часто навещает сын – я его увижу, очень интересный мужчина (типичный юркий усатик из

Загрузка...