Опасаясь, что удалиться для переодевания будет выглядеть жеманством, я стянул мокрую в яблоках безрукавку здесь же, в кухне, и она немедленно распялила ее по лупящейся стене над газовой плитой. И, обернувшись ко мне, остолбенела, разглядевши мой втянутый рубец. “Я уж и забыл давно”, – досадливо отмахнулся я: мне не хотелось, чтобы она отвлекалась сам не знаю от чего.

Поняв, что я не кокетничаю, она переключилась на былую игривость: “У тебя теперь тоже талия с напуском”. И вдруг провела холодным пальцем по моему правому боку: “Толстенький стал, как поросеночек”. Я изобразил смущение и в “бесхитростной” манере ответно потрогал ее талию указательным пальцем: “Ты тоже вроде бы не похудела”. Я опасался (но, кажется, и надеялся), что

Юля в своем стиле отвильнет, как норовистая кобылица, – однако она спокойно позволила моему пальцу спружинить о наросший жирок.

“Да уж, не похудела, – с саркастической гордостью подтвердила она. – Ем одни макароны!.. – И ворчливо захлопотала: – Давай, давай садись, я чай поставлю, есть хочешь?”

Это была наша старинная игра – то она начинала изображать ворчливую хозяйку, то, наоборот, я капризного деспота: “А что у тебя есть? Что это за колбаса? Почему такая холодная? Ты должна была заранее… Кто же на таком блюдце подает!..” – эта роль требовала вальяжно развалиться на стуле, но спинка при первой же попытке поползла, и я уселся поскромней. Однако она сновала взад-вперед с прежней готовностью, все так же сокрушенно приговаривая: “Тебе надо что-то делать с твоим характером, ты же совершенно невыносим!”

Ее простодушие все нагнетало и нагнетало в моей душе стыд за творимый мною обман – одновременно с желанием искупить его все более и более достоверным исполнением своей роли.

– Я невыносим только потому, что женщины вообще ненавидят порядок, – тон заигрывающего умничанья.

– Щас! Это вы, мужчины, ненавидите порядок!

Хорошо. Готовность обсуждать противостояние полов есть первый шаг к их сближению.

– И “щас”, и всегда. Когда я в первый раз пришел пьяный на школьный вечер, кто, ты думаешь, был в восторге – оторвы? Нет, девочки-припевочки. Да и в университете…

Я снова вспомнил, как однажды ночью в подпитии забрался на строительный кран и – не возвращаться же без трофея – вывернул на его макушке огромную лампищу, – так даже Пузя была в восхищении. “Страшно…” – благоговейно произнесла она, когда наши лица в пылании этого глобуса засветились магнием. Пришлось

– не карабкаться же с нею обратно – бахнуть ее в унитазе, – от взрыва заложило уши.

– Вот-вот, ты и об университете всегда вспоминаешь какие-то беспутства. А я – лекции, преподавателей… Мне так нравилось учиться!

– Я вообще обожал все науки. Но не вспоминать же о том, что ты дышал.

– Юлиана! – послышался хриплый крик из квартирных глубин.

– Папаша… – со снисходительной досадой улыбнулась Юля и ускользнула, прикрыв за собой стеклянную дверь, полузатянутую прикнопленным обойным листом.

В некоем выжидательном отупении – я бы уже с удовольствием смылся, но что-то должен был довести до конца – я посмотрел в окно. Прямоугольные трубы на плоских крышах окружающих Юлину башню пятиэтажек под бешеным ливнем уходили вдаль стройными рядами, словно стелы на европейском кладбище.

Где-то в квартирных недрах вслед за томным дверным стоном послышались звуки закончившегося заседания – грохот и перестук передвигаемых стульев, сменившиеся ритмическим пыхтением и низким ворчанием, которому Юля вторила прерывистыми добродушными покрикиваниями. Мне показалось даже, что я различаю знакомое шлепанье мотающихся тел о стены, – пришлось сделать усилие, чтобы не сунуться с подмогой: одноразовые услуги все равно ничего не стоят, а как отреагирует “папаша”… Да наверняка и она (как и я) предпочитает обойтись без свидетелей.

Из-под обойного листа открылись ее загорелые семенящие ноги рядом с беспорядочными выбросами пижамных штанин в забытую голубую полоску. Водружение на унитаз представилось уже лишь моему противящемуся воображению. Затем Юлины ноги отошли в сторонку, через некоторое время послышался шум спущенной воды, потом проволоклись спущенные пижамные штаны, из которых восставали смертельно бледные набухшие ноги, затем штаны были вздернуты за обойный лист – и снова началось сопение, ворчание, шарканье, шлепанье, поощряемое прерывистыми Юлиными покрикиваниями. Новые громыхания стульев. Томно простонала и захлопнулась дверь.

Заглянула Юля: я сейчас, я должна подождать, пока он покурит, а то он может окурок в постель уронить, уже бывало, он же не видит почти ничего… И горько заключила: “Совсем старый”.

Я дожидался ее отупело, как приготовившаяся к доению корова.

Происходившее было слишком страшно, чтобы допустить его в М-глубину.

Очередного дверного стона я почему-то не расслышал и едва не подпрыгнул, когда над моей головой раздалась Юля:

– Извини, пожалуйста, – с ним только расслабься…

– Да я все понимаю, – с предельной отзывчивостью начал оборачиваться к ней я, оберегая табурет, – у меня у самого мама…

На этом заколдованном слове голос мой опять дрогнул – Юлино присутствие вновь расшевелило мою изнеженность. И Юля тоже дрогнула – внезапно обняла меня сзади за полуповернутую голову.

Я слегка обмер, хотя вроде бы именно этого и добивался, и попытался довернуться к ней, приподнявшись над неверным четвероногим. Она воспрепятствовала, видимо, пряча от меня свое лицо, снова горячее – я чувствовал ухом.

– Ты, наверно, думаешь, что я сумасшедшая?

– Я думаю, ты была сумасшедшая, когда меня отталкивала.

– Тогда все было иначе. Тогда мне еще хотелось чего-то прочного.

А теперь я живу одним днем. И думаю: если мы можем украсить друг другу жизнь – почему этого не сделать?

Она даже за моей спиной проговаривала это, понизив голос и отворачиваясь в сторону.

– Ну да, ну да, разумеется, – заторопился я и, чтобы возместить сверхлюбезную суетливость своих слов уверенными и прочными делами, ласково, но твердо разомкнул ее руки и, освободившись наконец от табурета, обнял ее за раздавшийся корпус. Руки наотрез отказались признать ее своей, но она отдалась им с такой безоглядной готовностью, что я ощутил стыд за свою придирчивость. Я пытался искупить ее страстностью поцелуя, но она спрятала свои губы у меня на плече:

– Подожди, подожди, дай мне почувствовать, что я тебя снова обнимаю. Когда ты мне звонил, мне всегда просто невыносимо хотелось тебя обнять, ну подожди, ну подожди!..

Ее замирающий шепот напомнил мне, что нас может услышать ее отец, и она, мгновенно уловив мое беспокойство, улыбчиво зашептала: не бойся, не бойся, он ничего не слышит, это я просто так шепчу.

Настигнув наконец ее губы, я внутренне сжался, до того они были чужие и царапучие. Однако опьянение лишило ее обычной чуткости – она, как в былое время, пустилась проказничать своим веселым язычком, и я, все больше теряясь, ощутил, какой он пересохший и вообще неуместный, – вспомнился вдруг какой-то ремизовский старец, дававший паломницам язык пососать. Однако руки помнили свои обязанности – распустили бантик на поясе, раздвинули коричневый занавес, явив моему мечущемуся взору тело, которое я когда-то знал гораздо лучше собственного.

В соседстве с разделившим их чешуйчатым мыском загара ее сильно отяжелевшие груди казались смертельно бледными и ужасно немолодыми. “Мама”, – больно екнуло в груди. Гимнастический животик ее тоже оплыл в нормальный дряблый живот немолодой тетки

– было прямо-таки дико его целовать: что это, с какой стати?..

– Юлиана! – донесся хриплый крик.

Я резко выпрямился и даже слегка запахнул полы халата обратно.

– Не обращай внимания, он просто от скуки, – со снисходительной досадой кивнула за спину Юля.

– Но… он же может войти?..

– Не выберется, я его стульями загораживаю. Он уже два раза газом обжигался, зажженные спички на пол ронял…

– Он даже стулья не может раздвинуть?

– Я их связываю. Ладно, пойдем ко мне в комнату, раз ты такой нежный, – это насмешливое слово она прошептала с особой нежностью.

На постаревшей тумбочке у ее обветшавшего дивана стояли две большие блеклые фотографии – задорная мать в лихих кудряшках и смущенный от непривычного парадного костюма отец, оба сегодня годятся нам в дети.

– Теперь это все, что у меня осталось, – как бы легкомысленно обронила Юля, но жалобная нотка все же прорвалась.

И мне ужасно захотелось прижать ее к себе, погладить и утешить – но между мной и ею стояла чужая тетка в поношенном Юлином халате.

Отец ведь еще жив, порядка ради хотел возразить я, однако вовремя сообразил: это уже не он.

Мгновенно разгадав мой взгляд на дверь, Юля, ободряюще улыбнувшись, придвинула к ней стул:

– Не бойся, он и раньше ко мне не заходил.

Мы снова обнялись – она самозабвенно, я неловко, все острее ощущая чуждость ее тела и лживость своего жеста. Но моя скованность, вероятно, представлялась ей трогательной застенчивостью. Что в свою очередь усиливало во мне ощущение собственной подловатости.

За стеной послышались нетерпеливые удары ложкой по кастрюле.

– Ему что-нибудь нужно?

– Ничего ему не нужно, он так развлекается. – Ее ласковая снисходительность явно относилась и ко мне тоже.

Мой взгляд упал на увядшую куклу-невесту на подоконнике, паралично прикрывшую левый глаз.

– Как твоя кукла, все вскрикивает?

– Нет. Отвскрикивалась.

Между тем бледно-огневая тетка в Юлином халате ласковыми движениями, будто одеялко любимого малыша, подтыкала под спинку простыню на диване, порождая во мне протест против ее бесцеремонности: я ведь еще ни на что не подписывался. Вместе с протестом нарастал и стыд перед Юлей за это предательское чувство и все более мучительная жалость к ней, с такой доверчивостью углублявшей эту унизительную для нее ситуацию, а с ними и досада на ее наивную слепоту – вместе со стыдом за эту досаду… А поверх этого букета все густела и густела тень безнадежности – да разве за этим я сюда влачился…

Под жидкий кастрюльный набат я снова развел полы ее халата. Она с готовностью сронила его с плеч и, что-то азартно приговаривая, принялась расстегивать на мне отцовскую ковбойку, поклевывая меня в обнажающуюся грудь чужими странными поцелуями. Затем опустилась на корточки, пробежалась цепочкой почмокиваний по бесчувственности моего рубца и посторонними нелепыми руками взялась за брючный ремень. Я напрягал все силы, чтобы не выдать своего напряжения, а она, ничего не замечая, заигрывала с каждой новой частью моего тела, как и прежде, не разделяя приличного и неприличного: “Здрасьте! Давно не видались!”

Я попытался разрядить свое напряжение шуткой:

– Я вам, кажется, уже не нужен?

Усаживая меня на диван, она сделала лишь успокаивающее движение ручкой: не беспокойся, мол, дойдет очередь и до тебя. Стараясь не вслушиваться в кастрюльное дребезжание над ухом и не вдумываться в бредообразие происходящего, чем-то напоминающее насилие, я все-таки начал впадать в известное томление и попытался отблагодарить ее рукой, преодолевая глубочайшую непристойность своих усилий по отношению к совершенно неизвестной мне женщине. Она, протестующе мыча, взбрыкивала крупом, уворачиваясь от моих ласк. “Тебе неприятно?” – осторожно поинтересовался я, и она вскинула раскрасневшееся пятнами лицо:

“Наоборот. Я боюсь умереть”.

Подтянув к себе ее чужое, слишком громоздкое для узкого диванчика тело, я попытался занять доминирующую позицию, но она взмолилась жалобно: “Не надо, у меня сейчас все циклы сбиты..” – и я отпустил ее миловаться с любимой игрушкой, борясь с желанием защититься рукой.

Тяжелая грудь ее была уж слишком чужая – я постарался расслабиться и получить удовольствие, закрыв глаза и поглаживая ее нейтральные плечи. Кастрюля над ухом то умоляюще призывала на помощь, то вдруг умолкала, чтобы я начинал прислушиваться, не стряслось ли там чего, не гремят ли стулья, однако в конце концов я сумел возвыситься над мирскою суетой. “Гадость”, – с прежним аппетитом констатировала Юля: во всем телесном даже истинно гадкое вызывало у нее разве что юмористическое отношение, а уж во мне-то абсолютно все требовало уменьшительно-ласкательных суффиксов – и попочка, и геморройчик.

Но сейчас мне было ужасно неловко в голом виде, да еще при поддельной чеховской бородке, лежать перед малознакомой голой теткой с расплывшимися боками и золотыми клычками ростовской спекулянтки вокруг сверхоптимистических американских зубов, крупных, как фарфоровые изоляторы.

– Ты потный, как японец, – поддразнила она меня Юлиным голоском, и глаза ее среди врезавшихся еще глубже морщинок засветились таким озорным счастьем, что стыд начал жечь даже кисти моих рук за то, что я разглядываю ее в безжалостном свете правды. Да кой черт правды – мне ли не знать, что ее нет, что любой предмет не комплекс ощущений, а комплекс ассоциаций: зубы желтого металла – такой же повод растрогаться, как и передернуться.

– А у тебя неприлично счастливый вид, – с “доброй” улыбкой выговорил я ответный пароль, и она, ослепленная и оглушенная своим комплексом, счастливо расхохоталась. Прямо вылитая Юля.

Шлепнув меня сначала одной, а потом другой тяжелой грудью, они обе – Юля и проглотившая ее чужая тетка – забрались “к стеночке” и замерли у меня под мышкой, предварительно попытавшись ее взбить как подушку, – к чести моей, я никак не дал знать, что начинаю нависать над полом. Что-нибудь через полминуты она принялась переукладывать меня поудобнее, и я тоже принимал это с полной готовностью. Юля всегда любила меня вертеть и перекладывать, чтобы полнее насладиться обладанием. Иногда едва ли не нарочно накрывалась с головой, чтобы с воркующим недовольством – “Закопал!..” – тут же выпростаться из-под собственной полы.

На глаза мне попались ее ступни с такими же полированными бугорками на разросшихся суставах, как у Катьки, только сейчас открыв мне, что и на мне бесконтрольным образом разрослось несколько подобных диких наростов. Я покосился на Юлю и увидел, что глаза ее безмятежно закрыты, а уголки немножко размазанных за свои пределы губ блаженно приподняты вопреки монотонному кастрюльному сопровождению. В порыве нежности и сострадания я перецеловал бы ее от блаженных губ до полированных суставов, но

– я не мог доцеловываться до нее сквозь уже начавшую прилипать ко мне, теснящую меня к обрыву бесцеремонную тетку в протуберанцах крашеных седин. Которой и теперь не лежалось.

– Самое лучшее, что ты мне давал, – это даже не наслаждение, – спешила наоткровенничаться из нее Юля, и от звука ее голоса у меня снова холодело в груди. – Хотя мне всегда казалось, что я тебе недоплачиваю… Но самое лучшее было – успокоение.

Умиротворение даже. Я уже с утра все делала со счастьем – подметала, мыла посуду… – Свободной рукой она успевала бегло обрисовывать и успокоение, и подметание, и мытье посуды. -

Понимаешь? Я ни против никого в мире ничего не таила. Мы же всегда из-за чего-нибудь напряжены, а с тобой я испытывала

абсолютный покой, с тех пор я ничего подобного не знала. Я даже и любила, может быть, больше себя, какой я с тобой становилась!

– Все наркоманы любят свое состояние, а не героин.

– Нет, тебя я тоже, конечно… ты был такой лапочка, такой романтичный и вместе с тем такой добрый… Почему ты такой напряженный? Ты же весь как камень! – Рука, обрисовывавшая мою романтичность и доброту неопределенно округлыми движениями, внезапно замерла.

Начавшееся протрезвление вернуло ей обычную наблюдательность.

– Да нет, не обращай внимания, просто я от тебя отвык… но я еще привыкну, привыкну! Так ты что, все время был такой стиснутый? -

Как ее кулачок.

– Ну, как тебе сказать… Еще эта кастрюля…

– Почему же ты не сказал? Я как дура разливаюсь… – Волнообразное трепыханье кисти.

– Я не хотел тебя обижать. Но я еще привыкну, ты не беспокойся!

– Хм, привыкнешь… Как ты это себе представляешь – я буду выворачиваться наизнанку, а ты терпеть и привыкать? Если это тебе не нужно, то и мне не нужно. – На слове “тебе” она показала на себя, а на слове “мне” – на меня.

– Нет, мне, в принципе… Но я просто еще не готов. Но я…

– Постараешься? Да нет уж, спасибо, как-нибудь перебьюсь.

Я не мог не фиксировать и ее отстраняющий жест – слишком уж все это меня когда-то умиляло.

Я пытался что-то мямлить, но она уже наглухо укрылась в свой медвежий халат и легкомысленный тон: да перестань ты, да о чем здесь говорить – мы с тобой приятели, а если один раз сваляли дурака, то не надо хотя бы повторять, давай лучше о погоде – видишь, снова солнце…

Но за прощальным чаем, каким-то образом утихомирив отца, она вдруг опустила глаза и принялась старательно ввинчивать в клеенку хлебные крошки, рассуждая будто сама с собой:

– Ну вот, ты разрушил и мою жизнь, и свою – и чего ты добился?

Кого ты сделал счастливым? Но у тебя же на первом месте долг…

Я молча цепенел, тем более что ее вопросы и не предполагали ответа. Но душа на каждый из них отзывалась прибойным толчком сомнений: “Неужто так уж и разрушил?.. Неужто совсем уж ничего не добился?.. Да неужто у меня и впрямь на первом месте долг?..”

Солнце безжалостности снова палило, и у двери Юля вновь не удержалась от прежнего тона любовной ворчливости:

– Бестолочь! Ты почему без головы?

На ее языке это означало “без головного убора”.

– Снявши волосы, по голове не плачут, – ответил я, изо всех сил стараясь выразить и грусть, и раскаяние, и робкую надежду, что все еще как-нибудь утрясется.

Но когда испятнанная ожогами дверь была уже готова окончательно отсечь от меня улегшийся бледный огонь ее волос, мною овладел отчаянный порыв что-то спасти – упасть на колени, прижать к груди… Только вот все вины она уже и без того мне простила, а объятий моих не пропустит к ней поглотившая ее легкомысленно-любезная, незнакомая женщина. Да теперь и она меня к этой женщине не пропустит.

Чуть я шагнул из-под бетонного козырька, дождь грянул с прежней силой, и я даже не пытался укрываться, брел под хлещущими струями и плакал. На залитом водой лице слезы были незаметны, да и смотреть на них было некому – все попряталось, – так что можно было без помех отдаться этой давно ампутированной стихии, и мне казалось, что все пузырящиеся лужи с раскисшей листвой, все грязные ручьи, завивающиеся у канализационных решеток-иллюминаторов, наплакал именно я. Такой же дождище однажды захватил нас со Славкой на Большом проспекте – мы кинулись в парадняк и вдруг радостно переглянулись: “Пошли?” -

“Пошли!” И мы зашагали по Большому, нарочно шлепая по лужам, мокрые, будто из реки, зазывно махая руками глазевшей на нас из-под разнообразных укрытий публике. И уж так было весело!..

Смешно дураку, что нос на боку.

В гудящем, как фабричный цех, вестибюле метро, набитом подмоченным людом, бросился в глаза поразительно сухой одноногий

Челкаш, заклинивший в свой раздвоенный костыль бутылку пепси-колы. Я кинул в его кепку мокрую десятку, вместе с которой чуть не вывернул карман. Говорят, все нищие обслуживают мафию, но вырвавшаяся на волю М-глубина сделала меня неспособным следовать велениям целесообразности.

В пригрохотавшем издалека поезде публика оказалась тоже сравнительно сухая, по-пляжному открытая безжалостному свету, и я готов был стонать от жалости к каждому из них, а особенно к каждой. И зачем только мы придумали чем-то прикрываться?.. Ну, подумаешь, рыхлая подмышка, многослойный живот, расплющенные ляжки – разве может быть что-то безобразное в палате для умирающих? Кровавая рвота, булькающий хрип, лопнувшие вены, вывернутые кишки – это же вовсе не безобразно, а всего только ужасно. Это какие же бастионы иллюзий нам удалось нагородить, чтобы мы хоть на миг забыли, что весь наш мир – больничная палата, переполненная стонущими, мечущимися, разлагающимися телами. Да, разумеется, с исчезновением безобразия исчезнет и красота, но разве не кощунственна сама мысль искать упоений и восторгов в этом царстве боли и смерти? Она не святотатственна лишь там, где просто нелепа. Разве могут быть красивыми крабы, осьминоги, клопы, амебы – с чего же мы-то вообразили, что мы чем-то лучше их?

Мокрый до идиотизма, я старался стать как-нибудь поукромнее, но внимательный младенец, расположившийся на голых загорелых коленках юной мамы, упорно тянулся к моим мокрым штанам и испытующе царапал их миниатюрными ноготками. Катька с незапамятных пор восхищалась именно крошечностью младенческих ноготков: ведь о таком пустячке природа могла бы и позабыть – так нет, не позабыла и сюда капнуть тонюсенький лепесточек. Да, на это она мастер – творить удивительное, трогательное, восхитительное, божественное, чтобы показать нам, чего стоят все эти мнимости – небрежно скомкать, пережевать и выплюнуть в чан для нового замеса. А не подозревающий, во что он влопался, младенец все никак не мог до чего-то во мне доскрестись, и мама убирала и убирала его крошечную лапку, а он тянулся и тянулся, и мне хотелось сказать ей, чтобы она ему не препятствовала – чем бы дитя ни тешилось… не так уж много ему жить осталось, – но я знал, что при малейшей попытке выразить что-нибудь ласковое я неминуемо разрыдаюсь. Неосмотрительно спущенная мною с цепи

М-глубина снова превратила меня в сентиментального слюнтяя.

….

….

….

….

….

….

….

….

….

….

….

….

Между тем жизнь продолжалась, и однажды мама уже не поднялась с пола. Но хотя я знал, что она ничего не чувствует, я все равно готов был целовать край Катькиных брюк за то, что мама лежала в отдельной комнатке, аккуратно повязанная чистенькой косыночкой, сама чистенькая и розовая, как девушка. А в крематории я даже поправил лацкан ее “гуманитарного” темно-зеленого костюма с золотыми пуговицами – “адмиральского”. И в лоб ее я целовал не по чувству долга, а с такой нежностью, словно она могла это ощутить. И ледяной холод отнюдь не оттолкнул меня, хотя мертвецы с малолетства приводят меня в содрогание, а, наоборот, вызвал новый спазм боли за нее – как за еще одно свалившееся на нее несчастье. Да еще и эта скорбная складочка ее губ…

Я и через много месяцев продолжал самоудовлетворяться – оставшись один, по нескольку раз в день принимался повторять про себя с предслезной нежностью: “Мамочка, мамочка, мамочка, мамочка…” – прорываясь даже еле слышным похныкиваньем. На людях я, естественно, держался с обычной своей непроницаемой любезностью (правда, в общении с людьми особенно злобными и амбициозными у меня появилась мягкая повадка доброжелательного доктора). Зато во сне я распоясывался до бесстыдства. Не проходило недели, чтобы я не обмирал от счастья, что снова вижу ее, хотя прежде она почти никогда мне не снилась, – и тут же вспоминал, что ее больше нет. И начинал рыдать, как женщина, падал на колени, заламывал руки, простирал их к небесам, вопия:

“Мамочка, мамочка, как тебя давно нет с нами!!” Просыпаясь же с легкой икотой, я горько сожалел о дискредитации театральности – насколько было бы легче и въяве падать на колени перед могилой, раскачиваться, причитать, рвать на себе волосы…

Мало того, я с тревогой прислушивался к себе, когда мне казалось, что боль начинает затихать, – я желал, чтобы она длилась вечно. В молодости, в дни душевного упадка – упадка ослепляющих фантомов, меня особенно ужасало ощущение нашей мизерности в космосе: неведомый наблюдатель улетает все дальше, дальше, дальше, а Земля превращается в мяч, в яблоко, в пылинку, в ничто…

Теперь же я беспрепятственно дозволял своей глубине разворачивать и разворачивать передо мной такую приблизительно панораму: время делает свое вечное дело – разрушает, и вот на маминой могилке уже опрокинута полированная гранитная стела, и ее заносит песком, как уже занесло тысячи и тысячи могил таких же чудных и удивительных мам и бабушек, а дымящийся холодной пылью шар, кружась, уплывает, уплывает и, наконец, теряется среди бескрайних пространств мертвой космической пыли…

Однако теперь эта картина вызывала во мне не ужас, а лишь примиренную грусть. Я жалел только, что, в отличие от Катьки, на маминой могиле я не чувствую себя ближе к ней – наоборот, овальная на эмали фотография, на которой мама болезненно улыбалась и вскидывала брови с грустной готовностью принять и обогреть какого-то не слишком приятного гостя, – этот овал лишь являл собою еще одно вещественное доказательство необратимости всех реальных процессов. От любых попыток подкрепить иллюзии фактами я только трезвею, начинаю задумываться, не слишком ли это бестактно – симметрично маминому лицу оставить дикий каменный овал для будущей отцовской фотографии, – но тут же соглашаюсь, что так оно и следует: если бы в гранит была вмазана

Катька, я бы смотрел на овальную нишу для себя самого с полным приятием. Раз уж Катька туда ушла, я готов беспрекословно за нею последовать, что бы там меня ни ожидало. Разумеется, не ожидает меня там ничего – ну, значит, ничего.

Я думаю об этом с какой-то даже лирической проникновенностью – о том, что отец в конце концов упокоится (отличное имечко для процесса-фантома) под заозерскими мачтовыми соснами рядом с

Бабушкой Феней. Они оба достойные представители своих народов. И они всегда отзывались друг о друге с такой растроганностью, что в наивном человеке это могло возбудить надежду, будто между народами возможно братство. Однако нет – фантомы в компромиссы не вступают.

Я напрасно боялся за отца. В последние годы он был привязан к маме именно как ребенок, но – когда потребовалось не страшиться, а переносить, он снова показал себя героем. Обрядившись в свой выходной костюм несдающегося босяка, он обреченно молчал над гробом – кажется, мне пришлось перенести более трудную борьбу со спазмами в горле, – и только когда мама уплыла в глубину, безнадежно обронил: “Взял ее за руку – холодная…”

И оставить его одного в квартире, где все пропитано маминым присутствием, я тоже боялся зря: он каждое утро писал ей длинные письма, сортировал реликвии, потом садился за итоговый труд своей жизни об экономии всего на свете. Я навещал его практически каждый день; голос у него был убитый, но никаких надрывов опасаться не приходилось. “Когда человек умирал, у евреев было принято говорить: благословен судья праведный”, – каждый раз с суровой значительностью сообщал он мне, и я безнадежно сожалел об утрате выдумок, позволявших человеку мириться с утратами. Я долго не мог собраться с силами выбросить две вишенки, подвешенные мамой у своего изголовья и уже превратившиеся в бурые сухофруктинки. А отец однажды без долгих слов взял и смахнул их в помойное ведро. И вынул из последней маминой книги заложенные в нее очки тоже он, а не я, мне это было страшно сделать – словно отключить реанимационную машину.

Лишь забегавшая убрать-постирать Катька вызывала у него кратковременный приступ рыданий – но тут ее всегдашняя готовность слиться в экстазе служила чересчур уж соблазнительной провокацией. От обедов ее отец все-таки отбился, уверив, что самообеспечение его все-таки развлекает. Благодаря нынешнему разнообразию цен у него появилась возможность семенить из лавки в лавку в поисках совершенства – максимальной дешевизны. В своих скитаниях он начал приглядываться к конкурирующим старушкам -

“так много с палочками…”. Отобрав пару самых беспомощных, он принялся, как тимуровец, таскать им хлеб и молоко. Я еще раз убедился, что, когда дело касается реальностей, а не фантомов, мой отец самый хороший человек, которого я когда-либо встречал.

Но, увы – или к счастью, – фантомы для нас важнее хлеба.

Поскольку даже самое тяжкое горе не сумело превратить отца в эгоиста, за него можно было немного успокоиться. Более неожиданно повел себя Дмитрий – прекратил пить и истекать завистливой злобой, хотя ходил мрачнее тучи, пару раз я заставал его замершим над квантовой химией, но в конце концов он действительно отбыл в Израиль с безмятежным сынишкой и недобро ироничной женушкой в окружении выводка черных сумищ, которые онемевшая Катька целый месяц набивала одеялами, половиками, свитерами, словно они ехали не к Средиземному, а к Баренцеву морю, – пришлось забраться в порядочные долги.

В пустой квартире мы с Катькой как-то даже стыдились смотреть друг на друга, опасаясь, вероятно, того, что хорошие родители не остались бы одни. Катька сделалась неузнаваемо молчаливой и, вернувшись с работы, подолгу переключалась с сериала на сериал.

Она прозванивала половину наших доходов, но все никак не могла уяснить, что же там, в Тель-Авиве, происходит. Вроде бы Дмитрий по-прежнему держался молодцом, устроился в какой-то тамошний водоканал, до работы успевал на иврит, после – на какие-то курсы повышения. Проговорив очередную долларовую десятку-двадцатку,

Катька немного отмякала и произносила горестно: “Это так тяжело

– жить без родины”.

На работе неотвратимо, как осеннее ненастье, над нею нависла угроза потерять работу. Нам-то с нею (плюс сотня баксов разочарованной дочери) хватило бы и моих заработков, но – люди пойдут на улицу! Наиболее грозовыми тучами были две – американский империализм и российский криминалитет. Беда, как обычно у нас, началась с успеха: Катькин программный продукт был необычайно высоко оценен комиссией Международного валютного фонда и рекомендован к внедрению в смежные отрасли и регионы – вследствие чего на Катькину фирмочку пролился короткий, но бурный финансовый поток. Катька в упоении раздала неслыханные премии и закатила давно ей грезившийся пир на весь крещеный мир

– и, можно сказать, назавтра же на их рабочие места пожелала сесть Мамаем транснациональная корпорация “Ай-ти-эм”, коей ничего не стоило сунуть принимающим решения чиновникам по двадцатке-тридцатке тысяч долларов. “Для американцев же это копейки, а они ради этого готовы отнять у нас последний кусок”,

– скорбела Катька, когда ее сторона начинала перевешивать. (В периоды поражений она только передраивала посуду, пол, потолок…)

“Борьба ведется не за копейки, а за совершенство”, – удерживался я от разъяснений, не переставая подспудно дивиться, какое она чудо – Катька: как она понимает, когда надо испугаться, когда обрадоваться, когда свести брови к переносице, а когда… И сразу же становится ужасно жалко Юлю: она ведь тоже чудо, а никому это не восхитительно, не умилительно… Пожалел волк кобылу.

Вот и криминалитет был довольно снисходителен – он не пытался отнять у бедных инженеров последнюю лошадь, он желал только превратить их из хозяев в конюхов. Впрочем, и здесь ничего нельзя было знать наверняка – ну, появился новый заведующий отделом, человек ниоткуда: тридцать один год, закончил училище химзащиты, служил в капиталметаллремонте, потом в Патриархии, работой даже не делал вида, что интересуется, подчиненные вдруг разом оставили свою любимую манеру сплетничать о начальстве – исполнительская вертикаль засверкала как штык… Вот перед этой бесфантомной силой повыступали бы борцы с советским режимом… В подъездах нет рампы.

С дочкой наши отношения сильно потеплели после того, как в

Гамбурге – я скатался туда в свите Угарова и вечерком решил посмотреть, что за БАльтона такая, – мне впервые позвонили

оттуда. На гамбургском вокзале – дальнем родственнике

Эйфелевой башни, ведущем свое происхождение не от жирафа, а от черепахи, – сердце вдруг начало отбивать пьяную чечетку. Причем после грозного “цыц!”, вопреки обыкновению, не поджало хвост, а, наоборот, превратилось в ошалевшего от радости жеребенка на весеннем лугу. Я сначала закашлялся, потом задохнулся, потом, пытаясь стиснуть его в кулак сквозь куртку и ребра, сумел войти в сияющую, как прихожая рая, кафешку, привалиться к высокому табурету и вспомнить единственное, исключая “Хальт!” и “Хенде хох!”, известное мне немецкое выражение: “Их штербе”. После укола я пытался выбраться из санитарной машины сам, но меня с неукоснительной любезностью усадили в кресло-каталку.

Кранкенхауз им. Мартина Лютера тоже сиял во тьме, как бензоколонка у ночного шоссе. Собранность перед иностранцами держала на запоре мою М-глубину, где и таятся самые ужасы (нас ведь и ужасать способны лишь собственные фантомы), однако умом я не исключал, что белый потолок, капельница и осциллограф – мои последние зрительные впечатления. Поэтому я думал о Катьке и детях с такой силой любви и сострадания, что не сразу включался на утрированную доброжелательность немецкой речи, навеки скомпрометированной для меня советскими фильмами про войну (я старался искупить это стыдное чувство утроенной корректностью ин инглиш). Отец в моем М-мире проходил какой-то периферийной тенью, как будто я незаметно для себя уже простился с ним раньше. Но, может быть, я сильнее сострадал тем, в ком ощущал больше никчемности, и в этом отношении дочка оказалась вне конкуренции. Все эти ее потуги стареющей несчастливой бабы понтиться и хорохориться с той минуты на одре начали вызывать у меня уже не брезгливость, а только жалость, жалость и еще раз жалость. Совсем другой стороной вдруг предстало то ее девчоночье стихотворение в тетрадке по тригонометрии: она мечтала, чтобы у нее в столе жил маленький гном, с которым они беседовали бы по ночам, и все такое прочее – и уж так умилялась собственному умилению, что менее правдолюбивый папаша немедленно сообразил бы: как и любая нормальная женщина, моя дочь мечтала быть слабой, наивной и трогательной, а изображать сильную, независимую и проницающую всех насквозь она пустилась только с горя, с горя и еще раз с горя.

С Юлей мы по-прежнему изредка перезваниваемся – она постепенно вернулась к тону заигрывающего поддразнивания, я – к благодушной снисходительности с подтекстом. Но голос ее – невероятно прежний

– по-прежнему заставляет сжиматься мое сердце, и, повесив трубку, я довольно долго ощущаю тупую боль в груди. Я мог бы ее,

Юлю, ампутировать, но ведь на то мы и люди, чтобы мучиться безо всякой пользы. Вообще-то мне запрещено волноваться, но избегаю я говорить с ней о прошлом не поэтому, а исключительно потому, что этого избегает она. Правда, сразу после той исторической встречи я успел ей ввернуть, что, разрушая ее жизнь, я служил лишь орудием обожаемой ею любви. Затеяв основать брак на любви,

М-культура додумалась тем самым впрягать в повозку даже не трепетную лань, а бенгальского тигра: любовь, как все наркотические переживания, безразлична ко всему на свете, кроме собственной подпитки. А семейные наркоресурсы иссякают очень быстро, потому что семья, как и любая реальность, требует прежде всего ответственности. “Если семья не приносит радости, так лучше пусть ее совсем не будет”, – не удержалась от шпильки Юля, и я поспешил поставить ногу в приоткрывшуюся щель: “Радость должна быть следствием какого-то достижения. А если она сама становится собственной целью, ее уже не достичь. Невозможно пообедать с аппетитом, если ты не голоден”. – “Да перестань ты – все достигается радостью!” – “Что – египетские пирамиды,

Сикстинская капелла?! Все достигается служением!!” -

“Служением достигается тоска. Правда, любовь без ответственности я теперь тоже знаю, как называется, – блуд”.

Ей наверняка хочется и дальше меня поддразнивать, но – ну меня к черту, раз уж я, кажется, и впрямь пошатнулся здоровьем. Когда на твердом немецком ложе под неровным светящимся почерком моего сердца, подколотый каким-то транквилизатором, я прикрыл глаза, мне навстречу, все увеличиваясь, поплыли редкие, вкривь и вкось понатыканные желтые кривые зубы, и вот я уже между их мерзким редкоколом вплываю… Я так и не узнал, куда. Но теперь, когда я начинаю впадать в дрему, эта кособокая костяная крепость довольно часто маячит передо мною, но войти в нее мне пока что не удается.

После смерти мамы я от пуза вкусил, что такое снисходительный ад по старцу Зосиме – ад как невозможность делать добро. Меня буквально ломало от неудовлетворенного желания собираться к маме на ночлег, сгибать-разгибать ее ногу, горлопанить, врать…

Пустоту в душе усиливала пустота в доме – мне начало не хватать ставшего на путь исправления Дмитрия, и даже внук, оказалось, успел пустить во мне корешки. А тут еще Катьке, прикованной к рабочему месту, уж так не терпелось, чтобы я посмотрел на Митину жизнь своими глазами, “разобрался”…

Финский залив в растрескавшихся льдах напоминает ладонь древнего старца, извивы лесопосадок среди белой равнины тоже почему-то кажутся мне папиллярными линиями. Какой-нибудь психоаналитик наверняка нашел бы, что в нашем семействе любят детей греховной любовью. Моя сверхдобродетельная мама однажды с недвусмысленной мечтательностью показала мне на памятник Пушкину перед Русским музеем: “Мы с тобой здесь когда-то встречались…” – я же лечу на встречу с Дмитрием с таким волнением, словно на любовное свидание. (А Юля давит и давит на мою М-совесть… И Славкина тень все крепнет и крепнет во мне, все наливается красками разбудораженная картина: со Славкой и Катькой мы вприпрыжку поспешаем к университету – впереди Зимний, вправо Исаакий, под нами Нева – золото, лазурь, малахит…)

Уже на трапе обдало солнцем и теплом. Не жарой, но это же декабрь! Рваный желтый камень аэровокзала слепил глаза, как крымский известняк. В выкликающей толпе Дмитрий поразил меня серьезностью и галстуком. Он не только не загорел, но, наоборот, побледнел и если не похудел, то подтянулся. Что значит ответственная работа – окунать какие-то полоски в мензурки с водой и записывать, сколько в ней накопилось всякой пакости. Да потом еще сводить их в таблицы!.. Он был несомненно рад мне, но

– сквозь какую-то безотлагательную заботу. Не задерживаясь на этапе возгласов и взаимных охлопываний, он перехватил мою сумку и быстро повел меня к солнцу и пальмам вдоль разогретого асфальта. “Да у вас здесь просто Флорида!” – закинул я приманку экзотики, но он лишь покивал с беглой улыбкой, как будто я напомнил ему о совместных играх в казаки-разбойники.

Просторы за окнами автобуса сверкали бескрайней зеленью, а

Дмитрий внимательно расспрашивал меня о нашем здоровье, о делах, о деньгах, отказываясь принимать мой молодецкий тон – ништо, мол, горе не беда. Справа в отдалении потянулась земляная гора, отделываемая вдоль гребня крошечным бульдозером (отозвались

Юлины грабли). “Что это такое, арабская земля?” – попытался я оживить сына, но он ответил с той же серьезностью: “Свалка, я думаю”. Пролетели заросли кактусов – небритых зеленых пропеллеров, пухлых ладошек, лаптей, за которыми угадывались ноги раскинувших их лодырей.

Уже и в автобусе я слышал русскую речь, а один фраерок сыпал в мобильник матерки за матерками, возможно, обманутый соседством классического еврейского патриарха при бороде, пейсах и кипе.

Улица, в которую мы влетели, казалась нарядной из-за лакированной зелени и домов, свободных от обшарпанности. Далеко не сразу я разглядел, что в них не было ничего “для красоты”.

Пролетели, правда, над цепочкой бассейнов с каскадами – но это же вроде полезно еще и для здоровья. А серый цементный квартал, в котором мы сошли, был уже окончательный Магнитогорск, разве что параллелепипедально остриженные бастионы кустарников вокруг были непроницаемо пружинисты, как прическа папуаса. Хотя озабоченные повадки Дмитрия и отключили во мне фантомотворческую

М-глубину и вследствие этого уже ничто меня поразить особенно не могло, я все-таки отметил, сколь круты ступени в чужой стране. И увидел в квартире прежде всего квадратные плитки каменного пола и лишь затем – вытянувшегося внука: он вглядывался в меня как в чужого. Вот он-то загорел. А волосики выгорели. Я дернулся было его обнять и замер – и он к этому не привык, и мне учиться уже поздно.

Из длинненькой гостиной белые двери открывали совсем уж крошечные спаленки. В одной я увидел лежащую поверх одеяла невестку – только встретившись со мною глазами, она вышла в гостиную и как нельзя более буднично кивнула. Она тоже загорела и помялась. С тою же будничностью недовольно спросила Дмитрия, куда он положил счет за телефон, – мне даже почудился намек на его чрезмерные расходы в общении с нами. Что побудило меня немедленно выложить на стол пачечку зеленых – гуманитарную помощь от голодающей России процветающему Израилю. Тем не менее было очень неуютно оставаться в ее обществе, когда Дмитрий, напоив меня чаем с бутербродами (какие-то невиданные светло-серые пасты – хумус, тхина), побежал на свои курсы повышения. Я бы, конечно, ушел побродить, но, как назло, прихватило сердце, пришлось прилечь – здесь же, в “салоне”, как ни противно мне было выставлять напоказ свои хвори. Вдобавок, прекрасно понимая, что единственно разумная политика – любезное безразличие, я (чужой дом все-таки!) попытался завести светскую беседу, поинтересовался, как моя богоданная дочь проводит свободное время. Но ее, казалось, оскорбляла сама мысль, что у нее может быть свободное время: в этой стране только солнце бесплатное, да и то радиоактивное. Так на пляже ребенок не даст спокойно полежать.

Внук тоже отвечал односложно и норовил спрятаться за маму, вскоре, к моему облегчению, укрывшуюся в спальне, куда и он, к ее неудовольствию, поспешил за нею проскользнуть. Только когда воротившийся Дмитрий включил телевизор – российскую программу, появилась и она, еще более измятая: “Что же ты оттуда уехал, если ты такой патриот?” – “Людям свойственно испытывать противоречивые чувства”, – ого! Это была мудрая кротость уже не мальчика, но мужа-подкаблучника.

Дикость ситуации – так вот она какая, историческая родина, – усугублялась тем, что впервые в жизни я даже не вышел прогуляться, оказавшись в чужой стране. Но за окном давно царила тьма. Да и как оставить сына в первый же вечер – это М-чувство взяло верх. Российские вести Дмитрий комментировал тоже с большой ответственностью, без всяких понтов. Но говорить о серьезном (обнажаться в присутствии его жены) было невозможно, а болтать о пустяках – слишком уж фальшиво. Я перевел дух, когда, усадив на колено мгновенно подобравшегося сынишку, Дмитрий минут двадцать, искательно заглядывая ему в глаза, читал “Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях”. Слегка сорвался только в самом начале: “Не видать милого друга! Только видит: вьется вьюга, снег валится на поля, вся белешенька земля”.

Белешенька… У меня у самого навернулись слезы, и ужасно захотелось домой. Что-то заметила и невестка:

– Что же ты в Канаду собрался, а не в Россию?

– Надоело на родительской шее сидеть. А заработаю денег, может, и вернусь. – Дмитрий подчеркнуто отвечал лишь на буквальный смысл вопроса.

– А может быть, я не захочу?

– Тогда и поговорим.

Далее приобщение ребенка к культуре первой исторической родины продолжалось без сбоев.

Холодный прием делал особенно ощутимым дачный холод в доме. “На отопление, извините, не зарабатываем”, – ядовито присела невестка, наконец-то превратившаяся из наблюдателя в полноправного участника. Однако я уже мобилизовался и придавил все М-чувства метровой толщины чугунным люком. Да, я знаю, что ты живешь лишь до тех пор, пока тебе больно, но – жить за троих я все-таки не хочу.

Осенние дачные простыни тоже пустяк в состоянии мобилизованности, единственный недостаток коего – в нем невозможно заснуть. Тем не менее я все-таки успел полюбоваться своей желтозубой крепостцой, прежде чем в начале шестого осторожной кухонной возней меня разбудил Дмитрий. Втягивая живот от холода, я просовывал ноги в холодные штаны, проволочив болтающиеся штанины по плиточному полу, и – они оказались в серой пудре, пришлось отряхиваться. Натягивая же застылую рубашку, я успел убедиться, что на чужбине Дмитрий и готовить научился, вполне поворотливо заливая хлопья горячим молоком из микроволновки. А потом еще и вымыл миску – вместе с чашками, оставленными с вечера супругой. Чужие люди не бьют, не мучат, а жить научат, с грустью говаривала Бабушка Феня. Сквозь невыспанность и сердечную недостаточность я не сумел проявить достаточной сердечности, но Дмитрию, торопливо-приветливому, было и не до нее: он четко завтракал, поглядывая на часы, по часам же брился, поправлял перед зеркалом галстук и спешил на утренний иврит.

Я понимал, что уже не засну, но М-желание не признавать эту очевидность заставило меня изнывать под одеялом до тех пор, когда было уже поздно ускользать от контактов с невесткой: в детский сад (обысканный с собаками) внука полагалось отводить до восьми – после этого высоченная ограда запиралась до часу, когда, кровь из носу, ребенка необходимо было забрать. А до тех пор поучиться бесплатному ивриту, который через некоторое упущенное время резко дорожал. И этой необходимости подчинить свою жизнь какой-то внешней необходимости невестка, похоже, не могла простить ни Дмитрию, ни Израилю, ни, кажется, мирозданию.

Однако открытые претензии можно было предъявлять только мужу и

“этой стране” – первый был не в силах заработать на порядочное отопление, отчего ребенок постоянно простужался, вторая отказывала тому же ребенку в гражданстве, ибо количество еврейской крови в его жилах, согласно гитлеровским законам, не требовало непременной его ликвидации. Вследствие чего ему не полагалось и каких-то пособий, о коих невестка безуспешно хлопотала, докладывая Дмитрию о неудачах в интонации “полюбуйся на своих дружков”. Дмитрий же, как бы вне связи с ее словами, принимался рассказывать мне, как его сынишку обожают в детском садике: он там единственный беленький среди черненьких, воспитательницы за ним просто гоняются, чтобы потискать. И он уже знает очень много ивритских слов – глаголы, правда, в повелительном наклонении, как к нему самому обращаются: сядь, встань…

Эти разговоры мне предстояло выслушивать до конца моего визита, но я уже и в первое утро уносил ноги по крутым ступеням чужбины с большим облегчением. На улице снова было тепло, но не жарко.

Палисадничек перед домом зеленел густой щеткой мясистых трехгранных напильников. Продуваемый кондиционерами автобус с жирным, грузинского обличья шоферюгой за рулем, успевавшим еще и отщелкивать сдачу из сверкающего патронташа, закладывал такие крутые виражи с таким реактивным ревом, что ожившая М-глубина быстро развеяла и сонную одурь, и недомогание: я мчался по чудной чужой стране, давшей пристанище моему взрослому сыну.

Под обрывом очередью лазурных вспышек просверкало море – и я оказался в Британской Индии. Наш кондиционированный аквариум мчался бульваром, обрамленным белокаменными домами с привкусом восточности – то аркады, то… Не успевал заметить, чтбо. Зато глаз успел схватить, что многосложные стволы деревьев сплетены из слоновьих хоботов, а ветви, обсаженные лакированными листочками, заключали в себе столько изгибчиков, словно никак не могли решить, в какую сторону им расти. Вдруг услышал: Яффо…

Чуть ли не здесь, согласно самой главной правде – легенде,

Наполеон пожимал руки зачумленным.

Я выскочил наружу. Европейского вида публика торопилась и прогуливалась, азиатского – торговала. Все как у нас.

Я поспешил в гору – возбуждение всегда побуждает меня переходить на рысь. Оказалось, панцирность пальм, разваливающихся веером на макушке, возникает из-за того, что отсыхающие лапы слой за слоем отсекают, как на капустной кочерыжке, а необрезанные пальмы со временем начинают утопать в сонных гривах, как старые мудрые львы.

На вершине холма у желтокаменного собора мне предстала коренастая раскрашенная статуя в мундире и треуголке наполеоновских времен. (То-то Юля бы захлопала в ладоши… А уж

Катька!..) Проникнув в улочку-коридорчик за спиной собора, в сопровождении двух теней я оказался в уголке Тысяча и Одной

Ночи, выбравшись из которого я узрел под ногами неторопливое море, а впереди – панораму некоего Рио-де-Жанейро.

Катькин фантом витал рядом, а Юлин двигался по соседней улице. Я бродил по Тель-Авиву до темноты – я понимал, что своим присутствием лишь создаю Дмитрию дополнительные унижения. Я уже не мог ступать на свои артрозные ступни и старался переносить тяжесть на их, так сказать, ребра, словно подщетиненный очарованный странник. Я обошел и открытую солнцу и ветру набережную со скромными, но элегантными небоскребами, и утопающие в зелени узкие улочки белого субтропического городка, многократно подпоясанного ленточными балконами (любимый строительный материал массивных оград – галечно-цементный козинак). Попутно убедился, сколь трудно было бы строить национальную еврейскую культуру – формировать фантомы ее деятелей на чужбине, когда нет возможности называть улицы именами Бялика и Черниховского. Для истинного, то есть антигосударственно настроенного, интеллигента многовато сионистских вождей, но – без этих генералов и министров не было бы и того целого, внутри которого только и возможна монументальная пропаганда личностей истинно великих – фантомотворцев.

Натыкался я и на казахстанские глинобитные лачуги у подножия уносящихся в недосягаемую высь блистающих небоскребов, а к вечеру забрел уже и в самый настоящий Магнитогорск – мазутный асфальт, гаражи, ремонтные мастерские… Ну, разве что горластые восточные люди сдвигали картину куда-то поближе к Баку. Вот только попадающиеся на каждом шагу солдаты с автоматами и без – девушки, в таких же защитных хабэшных штанах – придавали картине своеобразие. Иной раз видишь сзади: бредут в обнимку два солдата, потом остановятся – и взасос…

Одно было плохо – в присутствии Юлиного призрака я не мог все это показать Катькиному. Тем более что показывать пришлось бы вместе с семейной жизнью нашего сына. Дмитрий… это так тяжело – жить, не будучи ничьим фантомом. Зато и супружница, окончательно лишив его иллюзий, тоже когда-нибудь, как и Пузя, падет жертвой его трезвости.

Но что-что, а пацанчик у них был действительно чудный – подлинность удостоверялась той болью, которую у меня вызывал каждый взгляд на него. А когда я однажды подглядел, как он рассматривает в зеркале свои зубы, приборматывая: “Дареному коню в зубы не смотрят”… Свершилось – мой внук говорит по-русски с легким акцентом. Зато, лишь разговаривая о нем, мы с Дмитрием могли смотреть друг другу в глаза. Поэтому, с петухами отправляясь в Ершалаим, я чувствовал, что мы оба заслужили эту передышку. Я уже совсем не желал жить полной жизнью – это слишком больно. Но оказалось, что вместе с болью отсекается и красота.

Поэтому не стану живописать дорогу до Иерусалима в сопровождении трогательной укоризненной тени – ну, скажем, похоже на Крым, только хвойные на холмах – то желтосыпучих, то крепких, как орехи, – уходили в высоту регулярными ярусами. В одном месте на пригорке возникли и исчезли раздолбанные машины типа наших

“Урал-дрова” – остатки какого-то исторического сражения; наследники же боевой славы с автоматами и вещмешками не переставая трепались по мобильникам. Пролетая над желтой каменной долиной, на противоположном откосе я успел прочесть высеченные на камне русские слова “Сады Сахарова”. Он, кажется, заступался и за отказников, стало быть, его фантому еще и здесь жить да жить.

Стену Ершалаима мы все тысячу раз видели в теленовостях, но тьма, пришедшая вместе со мной со Средиземного моря, превратила ее в белгород-днестровскую. В бесконечных под сводиками и куполками коридорах, увешанных пестрой сувенирной дребеденью, я набрел на русскоязычную экскурсию, повторяющую крестный путь

Спасителя – все его остановки именовались почему-то “станциями” и указывались с точностью до метра. Публика почтительно осматривала священную пустоту.

Храм крестоносцев подлинностью своей грубой асимметричной резьбы что-то подраспечатал-таки во мне, но длинная каменная плита, на которую было якобы уложено тело Христово, выпуклый, как мозг, камень Голгофы, который можно было потрогать сквозь отверстие в заурядной церковной раззолоченности, а этажом ниже еще и череп Адама, на который по случайному стечению обстоятельств протекла кровь Распятого… Казалось бы, все эти вещдоки должны были будить только недоверчивость, однако народ почтительно выстраивался в очередь, чтобы погреть руки о святые камни (“Осторожно, здесь может быть масло”).

За еще одними воротами я оказался в пустыне асфальта, камня, глины, и реальный ручеек Кедрон, Масличная гора, Гефсиманский сад почти ужаснули меня своей заурядностью в сравнении с теми поистине неземными фантомами, возведенными человечеством вокруг этих имен. Пытаясь зачерпнуть из самой глубины, добираешься до песчинки, на которой наросла грандиозная жемчужина. Даже и здешний храм – ничто против соборов Кёльна и Рима, равно как и живопись его до оторопи беспомощна после Микеланджело и Рафаэля

– хотя и они слишком уж конкретны в сравнении с безбрежностью тех туманностей, кои дарует нам воображение. Пожалуй, лишь могучие древние оливы, изваянные из одних только каменных складок, дышали здесь подлинностью. Какие же бастионы веры нужно возвести в душе, чтобы их не обрушили эти нищенские вещдоки! Или какие же хлипкости там нужно налепить, чтобы прибегать к таким убогим подпоркам!

Но тысячу раз золотившийся на плакатах купол мечети Омара восходил над крепостной стеною все-таки впечатляюще. Я показал его обеим своим спутницам, но было тяжело на душе, что они так и не желают глянуть в сторону друг друга.

А у черного куба священного надгробия Герцля моя М-глубина окончательно распечаталась. До меня вдруг дошло, что я оказался современником и почти очевидцем чуда (тени почтительно прислушивались – Катька рядом, Юля в отдалении). Вдуматься только: какой-то древний фантом богоизбранности, овладевший полудиким племенем, сопровождает его в победах и разгромах, изгнаниях и передышках, в истреблениях и триумфах; текут века за веками, меняются страны, одежды, языки, занятия, но фантом живет и живет, и однажды кучка рассудительных господ в сюртуках додумывается до того, чтобы собрать его наследников, наводящих друг на друга оторопь диковинностью своих манер, на потерянной родине, от которой остался один только звук. И вот сказка обретает скромные черты небольшого общественного движеньица, обрастает конгрессами, петициями, умеренными пожертвованиями, декларациями и т. д., и т. д., и т. д., но однажды, соединившись с другой, столь же нелепой сказкой – социализмом, обретает прокаленное в огне одержимости боевое острие, – а жизнь между тем плодит все новые разумные якобы причины потомкам сказки воротиться к ее истокам, хотя почти каждому в отдельности переселение сулит гораздо больше тягот, чем выгод, но чарующая химера отыскивает для себя все новые орудия среди предусмотрительных и энергичных, – и вот наконец я стою на холме у могилы сюртучного основоположника, а подо мною рычат машинами, торгуют, производят, ссорятся и мирятся тысячи и тысячи практичных человечков, свято убежденных, что собрала их сюда исключительно жажда благополучия…

Написать бы историю человечества как историю борьбы, слияния и преображения чарующих фантомов – плюс их борьба с истиной. И показать, как победа иллюзий опустошает землю, а победа правды – нашу душу. А что – все равно ведь надо чем-то заниматься лет еще как бы не двадцать: жизнью благоразумного господина я уже сыт по горло, почему бы не отведать еще и приключений недоучки, замахнувшегося на Единую Теорию Поля? Но нет, я недостаточно безумен для такого размаха. Пока что я еще зачарован собственным фантомом, но чуть начну собирать вещдоки – ведь история фантомов наполовину уже написана – то как история религий, то как история общественной мысли, – честность уже не позволит мне не видеть, что они не укладываются в нужную мне систему – равно как и ни в какую другую. Нынешние “боговерующие” поступают весьма разумно, шагая по жизни с заклеенными веками и законопаченными для правды ушами, ловя только крохи вещдоков даже от ренегатов науки, которая по самой своей природе воспрещает верить во что бы то ни было, включая себя самое: новые верующие правильно чувствуют, что одно нечаянно воспринятое слово правды безжалостной катапультой немедленно выметнет их из теплого уголка уверенности в безбрежный ледяной океан сомнений.

Если ты не в силах открыто провозгласить: “Верую, потому что нелепо!” – значит, ты не веруешь. Если для тебя есть что-то реальнее твоего фантома – каменная плита, плащаница или справка из Академии наук, – значит, вере твоей цена тридцать сребреников в базарный день.

Что я несу, кому нужно это изуверство – верить в нелепое! Чуть люди серьезно почуют, что истина грозит их благополучию, как они смахнут ее, будто дохлую мошку со стола, – тут же провозгласят, что излюбленные их фантомы научно обоснованны, надежны, выгодны, удобны… На худой конец, снова объявят пророками душевнобольных – религиозности-то как душевной болезни на людской век хватит.

Почему-то принято считать, что если Бога нет, то все дозволено, а по мне, так наоборот: все дозволено, если Бог есть. Потому что уж он-то как-нибудь да защитит свои святыни. А вот если его нет и они исключительно наших душ дело – вот тут-то мы должны оберегать их в тысячу, в миллион, в бесконечное количество раз самозабвеннее, ибо сделать это, кроме нас, некому.

И тени согласно кивали.

А потом я разыскал телефон-автомат, и меня соединили с тем краем, откуда прежде не возвращались.

Я всегда с удовольствием слушал Элькино восторженное щебетанье, но сейчас в ее восторге что-то меня насторожило – просветленность.

Жирный абрек снова выписывал смертоносные виражи, отщелкивая сдачу. Дома были бы заурядны, если бы не солнечный иерусалимский камень. На безостановочных остановках вваливались и вываливались вместе с продуктовыми тележками мелкие кучеряво-бородатые люди в черных сюртуках и черных брюках, заправленных в черные носки, у каждого из-под черной шляпы с каждой стороны свисало по черной спиральке. Многочисленные дети были обряжены примерно так же, только без спиралек. Затем вдруг автобус вырулил на некую баллистическую кривую и понесся без единого притормаживания, и я почувствовал, что проносящиеся мимо домба лишены какой-то нарядности – ах да, лакированной зелени! – и лишь потом заметил, что чеканка иврита на вывесках сменилась арабской вышивкой.

Миновали каменные соты, остановились у сооружения из тетраэдров.

Однако внутри квартирка была точь-в-точь как у Дмитрия. В объятиях я ощутил, что Эли еще немножко убыло, а Ильи, наоборот, прибавилось. Когда-то, еще до ее замужества, я однажды процеловался с Элькой целую вечеринку и даже в пределах, допускавшихся моими принципами, ее подраздел, а потому, согласно благородным законам мужской дружбы, испытывал к Илье несколько снисходительное чувство. Элька и тогда была худенькая и глазастенькая в духе Гуттузо, но тугая ее стрижка под девочку сквозь круто замешенную смолу теперь проплелась великолепными серебряными завитками.

Илья же, как и я сам, сумел только облезть.

Сначала было диковато общаться с теми, с кем когда-то простился навеки. Но за столом мы быстро почувствовали себя как раньше – только неизменная пара хумус – тхина да аккуратная грядочка розовой сельди напоминали, что мы не дома. Мы так с ними когда-то и дружили – без общих фантомов, – нет, даже самая маленькая дружбочка водит хороводы вокруг каких-то общих фантомчиков, – но собирались мы без затей, выпивали, болтали,

Илья вставлял саркастические, однако не обидные реплики: он был тоже полукровка с истинно еврейской фамилией Сидоров, хотя скептичен был, как три Рабиновича, вместе взятых. От язвительности его спасала только округлость.

Сиделось у Сидоровых особенно уютно именно потому, что в присутствии Ильи мы все серьезное инстинктивно обходили. Катьку, правда, рассказы о работе иногда заносили в патетику, но Илья и ее пафос с легкостью гасил кротким вопросом: “Неужели тебе так страстно хочется работать на государство?” – “Но не всегда же помнишь, что это на государство”, – смущалась Катька, а в мою душу надолго всасывалась пиявка сомнений: “Тогда вообще ничего нельзя делать – что ни сделай, государство хоть как-нибудь этим да воспользуется… Илье-то хорошо, его полукольца и полугруппы заведомо никому не нужны…” Однако высказать что-либо подобное вслух было заведомо неприлично – и компанию испортишь, и… Илья уж очень кровно был оскорблен государством: отличный алгебраист, он вынужден был защищаться в Кишиневе, преподавал паршивую высшую математику в целлюлозно-бумажном институте…

Мы и за морем блюли неписаный договор оберегать нашу взаимную симпатию, а потому не грузить друг друга чем-то серьезным. Я в юмористических красках изобразил перевод Дмитрия из водоканала в водоканал. Эля в пандан поведала, как ее сугубо гуманитарная дочь – помню, стихи ее хвалили в Аничковом дворце пионеров – теперь сидит в некой “амутбе” без извлечения прибыли. Я позабавил хозяев пересказом своих аналитических записок. Эля изобразила пару-тройку сценок из своих халтур, носивших звучные греческие имена “никайон” и “метапелет” (первое означало мытье – зато с мылом! – лестниц, второе – уход за беспомощными старцами и старицами). Илья развлек нас теми усилиями, с какими израильские школьники постигают, что дважды четыре есть не что иное, как восемь, но при этом с непривычной просветленностью констатировал, что евреи наконец-то перестали быть народом математиков и шахматистов, а сделались люди как люди. Еще и получше прочих – очень преданы семье, сами оплачивают учебу в университете, если накатит такая блажь: это в России мы считали, что надо обязательно куда-то карабкаться, а у себя дома можно и расслабиться.

Прежде я не мог бы даже представить, чтобы Элька – ну разве что в концлагере – согласилась мыть и подмывать что-то чужое, а Илья испытывать просветление от чьей-то бестолковости.

– То есть евреи устали быть великим народом и решили наконец расслабиться? – в предельно несерьезном тоне подхватил я, но не был расслышан.

Или, напротив, был? Они оба заговорили… Нет, говорила в основном все-таки Эля, но Илья, не без смущения, правда, просветленно

(Илья – и просветленно!..) кивал тому отрадному явлению, что израильские дети очень свободны – свободны от совковой зажатости. По совковым меркам, они, может быть, даже распущенны

– могут среди урока встать и попроситься “пи-пи”, – но это совершенно беззлобно, вот в чем суть! Парню выговаривают за получасовое опоздание, а он может в ответ подойти и обнять учительницу: главное, все это без всякой задней мысли, это мы в совке привыкли, что все делается из желания оскорбить, унизить…

Илья, умиляющийся чьему-то амикошонству… Или тут действительно воцарился золотой век?

Здесь Эля в увлечении упомянула, что в прошлом году летала в

Москву на чьи-то похороны и даже не заехала – она по-прежнему говорила “в Ленинград”. “В России такая тяжелая атмосфера – все повергает в депрессию!” И тут меня заело. Что-что?.. Что повергает в депрессию? Эрмитаж? Стрелка нашего Васильевского?

Фантом нашего незабвенного матмеха? Я более чем понял бы любовь-ненависть, смесь восхищения с отвращением, привязанность к родине-матери, слитую с обидой на родину-мачеху, – но такое

простое отторжение!.. Седеющая Элька под застенчиво-просветленные кивания облезлого Ильи вдохновенно повествовала, как она расплакалась, когда ей сказали, что все бесконечные зеленые ярусы по дороге на Иерусалим высажены на камне человеческими руками, но моя глубина уже оглохла от обиды: да ведь весь Петербург выстроен на болоте человеческими руками – почему же ты там не плакала?! Ха, мне ли не знать почему – тот фантом был чужой, а этот свой, из его рук и дорожная пыль принимается за золотой песок, в чужой системе мнимостей было западло учить дифференциальному исчислению, в своей вдалбливать таблицу умножения естественное дело. Нет-нет, вы в полном праве холить и лелеять свои фантомы – но позвольте же и другим делать то же самое со своими, зачем вы говорите, что естественно любить только маленькую родину, которую можно всю объездить и вместить в память, – все равно вы любите не реальную страну, а ее фантом,

– так и в фантоме России, для тех, кто ее, вернее, его любит, именно неохватность и составляет важнейший оттенок очарования…

Россия вдруг представилась мне огромной растрепанной скирдой, покинутой в темном поле, – ее разносит ветер, растаскивает и топчет бродячий скот, и никому-то, кажется, она не дорога, кроме дураков и сволочей… И я понял, что никогда не смогу его покинуть, этот несчастный, растрепанный, исчезающий призрак: каждый из нас с легкостью обойдется без России – беда в том, что ей без нас не обойтись. Образ не может жить без тех, кто его воображает.

– Ладно, – вдруг решила спуститься с небес на землю Элька. -

Выпьем же за то, чтобы ты поскорее последовал за своим сыном.

Подняв рюмки с водкой “Кегелевич”, они смотрели на меня самого, словно мудрые добрые родители на еще не вполне образумившегося блудного сына. Судорогу обиды немного отпустило, и я постарался как можно проще сказать, что Дмитрий, возможно, еще переберется в Канаду. Мудрые папа и мама мгновенно погрустнели и понимающе переглянулись.

– Мы здесь считаем, – сочувственно объяснила мне Элька, как хорошему человеку, по неведению сморозившему что-то бестактное,

– что к стране непорядочно относиться прагматически – если где-то лучше живется, значит, можно туда ехать.

Пардон, пардон – но когда это же самое вам говорили в России, вы называли это покушением на свободу передвижения или как там его, а когда понадобилось защищать ваш собственный фантом… Я наливался холодом, и от прямых заявлений меня удерживало, кажется, уже не столько старое приятельство, сколько опасение рубануть что-то несправедливое – их зигзаг от скепсиса к пафосу был настолько внезапным, что было бы непорядочно высказываться без серьезного обдумывания.

А может, и обдумывать здесь нечего – просто надо всем желающим разъехаться под сени собственных фантомов, – тогда и страсть оплевывать чужие поослабнет. Косности будет больше, а взаимной злобы меньше. Не надо перемешивать народы – не трожь этого самого, фантомов, я хочу сказать – не так сильно будет смердеть дохлятиной.

– Это в совке так можно было рассуждать, – постарался разрядить мое напряжение Илья, – у пролетариата, мол, нет отечества.

– Я больше не могу этого слышать: в совке, в совке, в совке, в совке!.. – В комнату ворвалось и закружило вокруг стола по-совиному нахохлившееся на своем помеле серое существо. Оно, точнее, она наверняка и в тот миг была в тонконогих джинсиках и свитерке, но фантом ее навеки запечатлелся бахромчатым плащом дервиша, развевающимся за ее плечиками рваным серым пламенем.

– Когда мужик в России писает на улице – это свинство, а здесь – древняя мудрость, галаха!.. Да если б хоть приперло его – пописал и побежал, так нет – он еще обтряхиваться будет полчаса!

Я одному не выдержала – ты что, говорю, себе позволяешь?! Так этот кипастый мудила еще на меня наорал: у него, видите ли, от моего крика детей может не быть! У тебя их, говорю, и так в десять раз больше, чем нужно! А у моих папахера с мамахером уже и штаны подтянуть – это совковость, у здешнего жлобья излюбленная манера устраивать сзади декольте – свобода, блин, эх, эх, без креста!..

Только тут я наконец узнал их дочь Софью. “Мудила” – передовая барышня… Тот факт, что она не была приглашена к столу, а также и сама не вышла к старому другу дома, я оценил несколько позднее.

– Я постоянно занимаюсь социологическими опросами, – круги вокруг стола сменились челночным рысканьем параллельно его оси,

– и уже заранее знаю: если о чем-то спрашиваешь русского – мы же здесь русские, вы не знали? – он будет колебаться, раздумывать…

Понимаете? Это совковая зажатость, когда человек не хочет врать, чего не знает! Ну а сабра – тот свободен, как ветер, у него есть готовое мнение на все случаи жизни, если даже о проблеме услышал секунду назад. Во всем мире это называется наглостью, а у моих папахера с мамахером – раскрепощенностью. Конечно, при такой раскрепощенности они ни хера ни о чем не будут знать! Зачем еще чего-то узнавать, если ты уже и так все про все знаешь!

Она наконец рассталась со своим помелом, и мне удалось немного разглядеть ее. Еврейского в ней было даже меньше, чем в Эльке, – только верхние резцы излишне обнажались, как на юдофобской карикатуре, – однако, оседлав свой небольшой с горбинкой носик велосипедными выпуклыми очками да еще и работая под горбунью, она сумела превратить себя в типичную еврейскую ученую сову.

Элька смотрела на нее с натянутой снисходительной улыбкой – как поздно, мол, взрослеют нынешние дети!.. Илья тоже улыбался в уже не демократическую, а ухоженную бороду:

– Знаешь, на кого ты похожа? Меня недавно подвозил таксист из

Тибилиси, он тоже возмущался: здесь нэт культура! Ты же имеешь дело со здешним плебсом, а говоришь обо всех: здесь нэт культура!

– Может быть, может быть, может быть… И я имею дело с плебсом, и вы имеете дело с плебсом, и он, она, они тоже имеют дело с плебсом – мы же здесь все заперты в гетто для плебса! Но я по крайней мере не вылизываю этому плебсу задницу, не называю хамство свободой! Я ведь тоже, – она вперилась в меня своими совиными окулярами, – пробовала преподавать. Так я каждый раз останавливалась перед дверью и начинала твердить: сейчас я заработаю шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей… Двойной гонорар Иуды Искариота. Это правда, они не злые, они будут вытирать об тебя ноги без всякого зла. Не ведают, что творят.

– Ну, какое гетто, какое гетто! – Обида смыла следы снисходительности с Элькиного лица. – Это в России было гетто – спроси у отца: устроиться на работу, защитить диссертацию – везде на тебя смотрели вот в такую лупу! – Она обрисовала нечто вроде сковороды.

– Смотрели, потому что уважали! Считали своими соперниками, властителями дум, аристократами! Да вы там и были аристократы: ведь у интеллигенции не партийные органы, а вы задавали тон, скажешь нет? Вы входили в круг законодателей интеллектуальной моды – что, не так? Вас потому и ущемляли, что видели в вас опасных конкурентов, а здесь вас в упор не замечают, у них своих умников выше крыши! Ой, но только не говорите мне про вашу русскую партию!!! Да, она заставила с собой считаться – но как со взбунтовавшимся плебсом, не более того! Зато на культурные наши, извините, запросы здешнему государству плевать со Стены

Плача – что, не так, что ли?!

– Нет, все-таки всему есть граница! – Наконец-то мне открылась святая святых – Илья в гневе: добрались наконец-то и до его фантома. Правда, по столу он ударил все же лишь кончиками пальцев. – Это самое государство выделило тебе деньги на издание твоих опусов, а ты… В России ты бы до сих пор по редакциям тыкалась!

– Ну и что? В России тебе тоже дали бесплатное образование, только ты по этому поводу что-то не очень склонен… Да, выделили подаяньице, не спорю. А тираж хочешь в шкаф сложи, хочешь в сортир на гвоздик повесь – свобода, блин!

– Ну, в этом, знаешь ли, никто…

– Я знаю, что никто. Если живешь в стране с чужой культурой… Я не говорю, что здесь нэт культура – здесь ест культуры. Да только ей до нас нэт никакого дела. А нам до нее. Русская поэзия будет жить в этой ужасной, варварской, коррумпированной, не знаю еще какой, но в России, все, что там пишется, вливается в реку, которая текла тысячу лет и будет течь еще тысячу, а мы здесь…

– В грязную, кровавую реку! – сверкала глазами Эля.

– Да, и в грязную, и в кровавую, и в отравленную, но и в родниковую, блин, – только синь, блин, сосет глаза! Она перемешанная. Как вся реальная жизнь, а не лаборатория, в которой мы делаем вид, что живем! Мандельштам, Пастернак,

Бродский, хотите вы или нет, будут течь в той реке, а не в нашей! Хотя бы уже потому, что ее просто нет – мы живем и видим собственный конец. Мы знаем, где прекратится наше, извините за совковость, духовное наследие – на наших детях, у кого они есть.

Если не раньше.

Когда люди начинают догадываться, что спор ведется не о фактах, а о фантомах, до них начинает понемногу доходить, что оппонентов надо либо убить, либо оставить в покое: вечер мы закончили в духе столь выдержанной политкорректности, что я готов был запроситься обратно к невестке.

Однако при хорошем снотворном не страшны даже такие неотвратимые мнимости, как сны. Но и лег я, и встал все с той же – поверх всего – тяжестью на душе: Юлей. И постиг наконец, почему я не должен ее ампутировать, – пусть и она тоже будет хоть чьим-нибудь фантомом.

Я сразу понял, что со мной говорит младшая Славкина дочка, – такой картавости из России было бы не вывезти: “Мама еще не пххгишла из ххгаботы”. А вот Сэм Трахтенбух как будто только что освободился от трехлетней пытки молчанием – тарахтел, будто обычный добрый малый. (Я-то, нехороший человек, и позвонил-то ему только ради поддержания фантома Парень с Нашего Курса…)

Жирная чеканность его профиля чрезвычайно соответствовала его манере не беседовать, а ставить собеседника в известность.

Столкнувшись с ним в Публичке максимум три месяца тому, я и вопросов ему не задавал, чтобы не доигрывать отводимую им роль почтительно внимающего интервьюера, но Сэму такие ухищреньица были как слону горчичник. Он известил меня, что рано или поздно покидать родину, равно как и родительский дом, хотя и страшновато, но необходимо, без этого невозможно повзрослеть, – да и вообще не имеет значения, из какого окошка ты выпал в этот мир. Вступать с Сэмом в споры можно было лишь для того, чтобы еще раз убедиться, насколько ты ему неинтересен.

Зато сейчас он буквально навязался встретить меня на упоительно подробно обрисованной автобусной остановке, развлечь, выкупать в море, а потом доставить к Славкиной… да, вдове. И махать мне он начал первым, искажая свою жирную чеканность совершенно не идущим к ней радушием. “Нет, но какой город?! – требовательно восхитился он, обводя сверкающие лакированной зеленью холмы дарственным жестом (нормальная субтропическая заграница – до

Петербурга, как до неба). – И в декабре – ты подумай, в декабре!

– можно купаться!

Он и плавки для меня захватил.

Увлекая меня мимо каких-то противоестественно вылизанных пакгаузов, пьяный еще не приевшимся фантомом, он неузнаваемо тарахтел, какие отзывчивые и щедрые люди живут в этой стране: новым олим дарят вполне еще пригодную мебель, на специальных складах можно набрать отличных шмоток – при Брежневе бы с руками оторвали, некоторые русские и здесь остановиться не могут, и еще недовольны… Сэм не переменился только в одном – он по-прежнему не интересовался реакцией собеседника.

Мимо вороненого стеклянного здания в форме огромных ворот (я уже не стал признаваться, что подобную конструкцию, но помощней я обозревал в парижском районе Дефанс – все-таки нам, евреям, пора научиться щадить чужие фантомы) мы вышли на убитый свежим ветром песчаный пляж. Море неприветливо бурлило и блистало. “Вода двадцать два градуса!” – ликовал Сэм, влача меня к обойме синих пионерлагерных кабинок.

В голом виде сделалось окончательно не жарко – отличный сентябрьский ветреный день. Песчинки секли по ногам чувствительными мини-укольчиками – приходилось делать усилие, чтобы не пританцовывать: я уже с завистью смотрел на мохеровые ноги и жирную спину уверенно ковыляющего Сэма – по волосатости он годился мне в далекие предки, да и жирок на мне отдавал бабьей желейностью в сравнении с его тугим салом упитанного боровка. А уж что до невидимой шубы окутавшего его почти не ношенного фантома – с ним хоть в арктическую полынью. И когда первый взбаламученный вал обрушился на мои ноги, только страх испортить чужую игру удержал мой поросячий взвизг в горле. “Ты что, отличная вода, в Комарове же ты при восемнадцати купался!”

– почти плача, зазывал меня Сэм, кувыркаемый валами, но я уже торопился обратно к кабинкам, из-за бесчисленных укольчиков поджимая пальцы на облепленных песком ступнях – которые теперь еще и придется как-то отмывать, оттирать…

Марианна вышла из машины у зеркального супермаркета как самая образованная иностранка – уже не брюнетка с грачиным отливом, а хенно-рыжая дама средних лет (“Поседела”, – догадался я).

Светофор не пустил нас друг к другу, и мы разом опустили глаза – не простирать же руки через улицу. Зато прямо посредине мы обнялись как старые-старые, добрые-добрые друзья. И замерли, не опасаясь сфальшивить. “Здесь если уж ты наступил на „зебру”, все машины обязательно остановятся!” – торжествовал Сэм за нашу безопасность. В Бендерах Марианна была, помнится, довольно

дебелая, а тут меня поразило, до чего хрупкие у нее плечики…

Но стоять здесь было нельзя, в том числе и ее машине.

– Сколько времени вы в стране? – радостно просовываясь с заднего сиденья, заинтересовался Сэм. – Видишь – за десять лет своя машина, своя квартира!..

– С этим имуществом всегда как на фронте, – вздохнула

Марианна. – Все время какие-то платежи подступают, на машине можно врезаться… Что уже и случалось.

– И правильно, что платежи! В Союзе сначала десять лет деньги собираешь – помните, “раздеты камнем”? – потом десять лет ждешь, а здесь сразу въезжай и живи!

– Это так, – печально согласилась Марианна, сосредоточенно отруливая от тротуара. – Но что в Союзе было хорошо – ты точно знал, что возможно, а что невозможно: нет у тебя квартиры и не будет, забудь и живи. А здесь все время какие-то соблазны, и никогда точно не знаешь, что тебе по карману, а что не по карману. Сегодня вроде бы по карману, а завтра…

В ней уже не было ни тени неземной выспренности – какие-то фантазии явно оставили ее: это была просто умная усталая женщина.

Мы не сговариваясь двинули “к Славе”. Марианна вела машину очень серьезно и внимательно, без тени рисовки, склонность к которой, собственно, и отличает человека от животного: согласие ничего из себя не изображать, принимать реальность такой, какова она есть,

– не что иное, как сломленность.

Она горько, но без всякого надрыва рассказывала ужасные вещи, а впавший в детство Сэм все тщился и тщился вовлечь меня в свою новую игру.

– У Славы в последние месяцы совершенно разрушились сосуды на ногах, они у него постоянно болели, – говорила Марианна, внимательно глядя перед собой. – Он везде сразу же старался сесть и начинал их растирать.

– Это порт, – всовываясь между нами, радостно кричал Сэм, – все делают механизмы, докера не отличишь от доктора!

– Он уже не мог сосредоточиться, ему плохо давался язык, а я не понимала, говорила: возьми себя в руки, здесь всем трудно. А его и так страшно мучило, что он сидит на моей шее, он же был такой ответственный!.. Он старался хоть в магазин сходить за йогуртом каким-нибудь…

– Ты не пробовал здешних молочных продуктов? Это нечто, восемьдесят процентов производится на экспорт! Если корова дает меньше десяти тысяч, ее отбраковывают на мясо!

– …Вроде бы наклюнулась неплохая работа, а он не смог заполнить анкету, это его окончательно убило. Он видел все хуже, читал уже с трудом…

– А вот там, в глубине, – видишь, в зарослях? – пещера, где

Илья-пророк шуровал! Здесь же на каждом шагу исторические памятники!

– Он боялся от меня отойти, ходил за мной, как ребенок… Это было ужасно – мужчина, которого я привыкла видеть сильным… Он разыскивал людей из Бендер, приводил их в дом, угощал… Потом разочаровывался… Может быть, он хотел видеть тех, кто помнил его другим?..

– Вот здесь самые лучшие дома, каждая квартира под миллион долларов – и покупают!..

– Ему сделали пересадку почки, поджелудочной железы, он принимал преднизолон, чтобы не началось отторжение… Но началась страшная аллергия, он весь чесался… Врач говорит – ну, уменьшите дозу. А он совсем перестал. Я считала, что это неправильно, но получалось, что я опять на него давлю…

– Посмотри вправо – с такой высоты море еще шикарнее!

– А тут песах, лаборатория не работает, а когда он наконец сделал анализ, положение было уже катастрофическое. Он себя грыз

– сам виноват, и я тоже еле удерживалась, чтобы не сказать: ну что, говорили же тебе!..

– Слева горы, справа море – хороший перепад после чухонских низин?..

– Я уходила на работу, а он целый день один мыкался по квартире, спускался на ощупь… Он хотел, чтобы я с ним ходила на диализ, и вместе с тем боялся быть мне в тягость…

– Здесь аппаратура только самая современная, к плохому врачу здесь никто не пойдет!

– Слава почувствовал, что что-то не то, сказал врачу. А врач не мог поверить, чтобы аппарат мог сломаться, посчитал, что мнительность. И вколол ему снотворное. И аппарат так и продолжал работать в обратном режиме. Я прихожу – он спит…

– Посмотри на этот склон – загородные виллы с видом на море, а до центра пятнадцать минут!

Потребовалась вся моя сверхчеловеческая выдержка, чтобы не попросить его заткнуться. Но я понимал, что в моих силах лишь сделать из одного безобразия два, и потому, окаменев до потрескивания в сухожилиях, сумел удержаться от М-телодвижений.

Фантомные декорации не давали Трахтенбуху заметить, что слепящие белизной здания-крылечки сбегают не только к морю, но и к кладбищу.

– Ты обрати внимание, какое небо, какое море, – а называется зима!

Небо действительно, как из брандспойта, било солнечным золотом, сияло рекламной лазурью, море далеко внизу переливалось необозримой сине-зеленой пластмассой в бесчисленных серебряных трещинках барашков – засмотревшись на его повергающую в оторопь, сверхоткрыточную красивость, у каменных ворот кладбища я натолкнулся на куст, и он отпихнул меня сильно и неприязненно, будто пятерней в лицо. Глянцевые листочки были жесткие, как надкрылья жуков.

На кладбище не было земли – все покрывала уложенная набок литая бетонная стена в бесчисленных окнах, одни из которых были замурованы небольшими мраморными плитами с округленными стелочками в головах, в другие же пока что выглядывала сухая желтая щебенка. Ивритскую резьбу я прочесть, разумеется, не мог, но опухшее Славкино лицо из бороды Афанасия Афанасьевича Фета разглядело меня еще издали. Мы шли к нему по бетонному монолиту, а Славка вглядывался в меня все более и более измученными, бесконечно грустными и бесконечно мудрыми глазами…

На плите была рассыпана горсточка той самой щебенки, и я только здесь припомнил, что евреи приносят на могилу не цветы, а камешки. Мы тоже положили по камешку, подняв их из соседней, еще не запечатанной могилы, а Славка все смотрел и смотрел на нас своими глядящими в самую душу безнадежными глазами среди ослепительного сияния невероятной, ирреальной, издевательской красоты – золото, лазурь, малахит…

Сэм с хозяйской поощрительностью похлопал по желтой воды полированной стеле, словно тренер по плечику будущего чемпиона, и с начинающей смущаться своего беспрерывного превосходства гордостью сообщил мне:

– Это галилейский мрамор – он может хоть двести лет без ремонта простоять.

Неподалеку от своего дома Сэм заставил-таки меня выйти из машины, чтобы полюбоваться действительно роскошной аллеей пиний, тянущихся к его новому обиталищу, – за все, заметьте, платит государство, здесь не та родина, что умеет только требовать! Но после кладбища я испытывал к нему лишь снисходительное сострадание – чем бы дитя… Недолго ему осталось. Хотя я, конечно, не предполагал менее чем через год столкнуться с ним на стыке Фурштадтской с Литейным и выслушать серию чеканных приговоров израильтянам, у которых совершенно нет чувства чести: пообещать и не сделать – самое обычное дело, для них не существует ничего, кроме денег: любой профессор за тысячу шекелей надбавки бросит свое профессорство и пойдет торговать фалафелем…

И это было так по-человечески – перекрашивать фантомы, а не смотреть в глаза ненавистной правде.

Трижды опоясанный ленточными окнами Славкин дом с пропорциями холодильника был задвинут в склон с фикусом выше крыши. Лестницы здесь тоже были крутые, зато квартира занимала целый этажик.

Гостиная словно сошла с рекламного журнала. Мягчайшие кресла опускали тебя до уровня элегантного журнального столика, пользоваться которым можно было, лишь ставши на четвереньки.

Потолок был взъерошен белыми, как безе, роскошными протуберанцами.

На стенах висели все те же эрмитажные Сислей, Писарро, но если в

Бендерах они служили окошечками в Ленинград, то теперь это были напоминания о канувшем, где были когда-то и мы дураками. То есть живыми и счастливыми, только этого не знали. А теперь Славка смотрел на меня с бендерского пианино бесконечно измученным, бесконечно мудрым взглядом, и я каждый миг ощущал этот взгляд на нас с Марианной.

– Славину машканту не списали, – грустно рассказывала она. -

Мы не догадались на него записать, так что до сих пор за него выплачиваем.

– Здесь же у тебя есть братья? – Я опустил уточнение “двоюродные”.

– Все распалось. Может быть, им – нет, их женам – не понравилось, что я не захотела играть роль вечно беспомощной профессиональной страдалицы, не знаю. Мы приходили в гости,

Слава читал газету, а все его обходили, как будто его уже нет.

Может быть, боялись в эту бездну заглядывать, не знаю. Когда

Слава умер, мне пришлось самой обзванивать всех знакомых и двести раз повторять: Слава умер, Слава умер…

Выдержать налегшее молчание было нелегко, но я выдержал. Я знал, что нет ничего оскорбительнее утешений там, где утешений быть не может. Однако после достойной паузы я рискнул робко изобразить Сэма:

– Какой у тебя телевизор – в России такого экрана и в кинотеатре не сыщешь. – И съежился – бестактно все-таки вышло.

– Слава по ночам не спал, иногда включал телевизор. Я какое-то время терпела, потом начинала его упрекать – мне же к восьми на работу, надо было себя показывать, – не хватало только и мне без работы остаться… А он однажды вдруг среди ночи отправился на улицу, он спускался на ощупь. Я пошла его искать, уже раздосадованная, а он сидит на ступеньках и рыдает, как маленький ребенок. Я его привела, успокоила, протянула ему яблоко – и вдруг он как-то дико перекосился: “Ты меня отравить хочешь?!” Не знаю даже, что это было – чистый бред? Или у него засело, как я его вынуждала взять себя в руки: если живешь, надо жить! Или умирай! Я иногда говорила ему ужасные вещи… Но он все равно припадал к моему плечу. Потому что другого плеча у него не было.

Я сидел, не смея поднять ни глаз, ни мыслей. Чтобы чего-нибудь нечаянно не осудить. А если не судить, что тут можно подумать?

Что жизнь безжалостна и подла? Но кто же этого не знает…

– А как девочки? – нащупал я самый правдозащитный из фантомов.

С девочками как будто все в порядке, тьфу-тьфу. Старшая – нормальная российская евреечка: и там шла на золотую медаль, и здесь получила багрут со средним баллом девяносто; затем первая ступень, вторая ступень, сейчас в Иерусалиме делает третью, докторскую, по микробиологии, много читает, любит

Достоевского, в личной жизни сложности – мальчик ее, тоже

“русский”, с “исканиями”: они с ним решили до какой-то проверки чувств воздерживаться от физических отношений – чуть ли не в знак протеста, здесь же на это дело очень просто смотрят.

Нормально смотрят. И младшая – “я ее сюда привезла совсем ребенком” – растет совершенно другая. Нормальная. Язык уже распущен, как у видавшей бог знает какие виды, а сама дурочка дурочкой – при том, что как положит тебе сиську на плечо…

(“Сиська” – прежде таких слов от возвышенной Марианны услышать было невозможно.) А вообще-то хорошая девочка – заботливая, работящая, только вот учиться не хочет. “Но я теперь, грешным делом, из-за этого и не переживаю: ну, мы учились-учились – и что толку? Я сейчас думаю так: все живы, здоровы, не голодаем – чего еще надо?”

Неужели евреи и впрямь устали быть великим народом с дивной и страшной судьбой, народом, чьи отпрыски по всему цивилизованному миру в первых рядах вечно устремляются за каждым новым фантомом и вечно расплачиваются за каждое новое разочарование, и теперь наконец решили “просто жить”? Но я не верю, что человек способен

“просто жить” – чего же Марианне не жилось в России? Там ей жизнь была не в жизнь без романской литературы, а здесь, оказалось, вполне можно жить и воспитательницей в каком-то жутком интернате для маленьких уродцев – у одного нет кишечника, у другой половины мозга… При том, что и с педколлективом отношения не теплее, чем когда-то в пригородном учебном “пункте” для вечерников: когда она решается вставить слово, оно, как и в том пункте, повисает в воздухе, чуть ли не самое близкое существо у нее на работе – аутичный мальчик, который ни с кем не разговаривает, но замирает, когда она подолгу держит его за руку… И все равно она не ощущает себя так уж беспросветно одинокой, она чувствует, что она у себя дома: ни с кем в отдельности не сближаясь, она пребывает в самых нежных интимных отношениях со страной как единым целым, то есть с фантомом страны, – эта любовь и согревает ее в холодном офисе и в холодной постели.

Кстати, по здешнему эскимосскому обычаю в гостиной было более чем прохладно, и Марианна извлекла из небытия поношенный Славкин свитер. Но чуть я натянул его, она с содроганием отвернулась:

– Не могу смотреть, вы так фигурой похожи…

Я остервенело стащил свитер обратно.

– Да ты ешь, ешь, – извинилась она. – Мне очень приятно тебя кормить, я все запасаю как заведенная – шинкую, мариную, закатываю… Хотя, конечно, на шуке покупать дешевле, это правда…

Журнальный столик действительно был заставлен всяческими молдавскими вкусностями (неизбежные хумус и тхина, разумеется, присутствовали здесь тоже), и под Марианниным грустным любящим взором я принялся уписывать их, невольно стараясь являть собою воплощение Жизни с большой буквы.

– Ф-фу, сейчас умру… – наконец откинулся я в гостеприимнейшее кресло, и Марианна очень серьезно покачала головой:

– Не надо. – И взялась за линейку телепульта: – Извини, я на минутку, новости послушаю.

Огромная голова в телевизоре наговорила чего-то серьезного, и по

Марианниному лицу пробежала страдальческая тень, глаза подплыми слезами.

– Снова двое ребят в Ливане погибли.

Я почтительно промолчал.

Беззвучно отворилась дверь с резиновой окантовкой на случай газовой атаки, и беззвучными зелеными кроссовками по каменному полу к столику приблизилась свеженькая и щекастенькая, как новенький персик, очень юная девушка в оранжевой футболке (если бы даже Марианна не упомянула о ее “сиськах”, не заметить их все равно было бы невозможно). Хороший художник, сохраняя сходство, может каждого из нас превратить и в красавца, и в урода, и, создавая ее по Славкиному образу и подобию, творец пошел по первому пути.

Она остановилась перед нами, глядя на меня с выжидательной робостью, как юная грешница на председателя педсовета.

– Не бойся, Лиечка, дядя добрый, – ласково поощрила ее Марианна и повернулась ко мне: – Слава нас всех запугал, что ты страшно умный.

– Не страшно, не страшно. Но я строг…

Чтобы утрировать ситуацию до комизма, я напустил на себя явно неправдоподобную требовательность:

– Ну-с, как в школе дела?..

– Ноххгмально, – выговорила она с предельной ответственностью, не сводя с меня робко-выжидательных Славкиных глаз.

– А какой ты предмет любишь больше всего? – перешел я к простодушной любознательности, всячески показывая, что со мной можно рубить начистоту.

– Никакой, – немножко расслабилась она.

– А зачем тогда в школу ходишь? – Я был сама наивность.

– Говоххгят, что надо. Если хочешь дальше учиться, – поверила она.

– Так, а зачем дальше учиться? – Я вообще перестал что бы то ни было понимать.

– Я не знаю… – окончательно доверилась мне Лия. – По-моему, и так можно пххгожить…

– Конечно! Жизнь сама по себе есть высшая ценность!

– Лиечка, он шутит, ты посиди с нами – я сейчас чаю принесу.

Однако Лиечка присела лишь на самый краешек кресла. Мне хотелось сказать ей что-нибудь задушевное, но я совершенно разучился это делать. Да и с чего начать?

– А если бы ты в школу не ходила, чем бы ты занималась? – никак не удавалось мне съехать с наметившейся колеи.

– Телевизоххг бы смотххгела. – Она уже говорила почти свободно.

– А что-нибудь о России вам в школе рассказывают? – Мне и вправду было интересно, что сохранилось от прежнего фантома – уж черного там или розового.

– Ххгассказывают. В Ххгоссии были большевики и меньшевики.

Большевики хотели воевать, а меньшевики хотели, чтоб было тихо.

– С кем хотели воевать?

– Чтобы пххогнать коххголя. Сначала большевиков было много, потом мало, потом опять много. – Для наглядности она изобразила руками сначала большой арбуз, потом маленький, потом снова большой.

– Лия, ну что ты говоришь глупости? – ласково укорила ее

Марианна, грустно любуясь ею.

– Нам так учительница показывала – много, мало, потом опять много. – Лия обиженно изобразила прежние арбузы.

– А чего хотели большевики? – полюбопытствовал я.

– Они хотели все ххгазделить поххговну. Чтобы каждый человек стаххгался, как может, и получал все, что ему нужно.

– Ну, и получилось у них?

– Да. Только люди стали плохо ххгаботать. Кххгестьяне начали сжигать свои поля и убивать своих звеххгей.

– А потом?

– А потом началась инфляция.

– И дальше?..

– И дальше так и пххгодолжается инфляция.

– Лийка, ты же у меня неинтеллигентный человек… – легко вздохнула Марианна, по-прежнему любуясь ею.

– Это я по-ххгусски неинтеллигентный, а по-ивххгитски интеллигентный, – отвергла эту снисходительность Лия. – Мама, можно, я пойду…

Она отпрашивалась на хупу, свадьбу, только не развлекаться, а подработать официанткой.

– Хорошая девочка, – от души сказал я.

– Хорошая… Только очень упрямая. Со Славой у них такая была война. Его же все раздражало, он ей говорил: не стучи, а она смотрит ему в глаза и продолжает стучать.

– Я тогда была еще маленькая! – Лия вспыхнула, как Юля когда-то.

И окончательно обиделась: – Ну вот, тепеххгь ты меня ххгасстххгоила, и мне тепеххгь никто не будет давать чаевые.

– Ну что ты, в печали ты еще красивее, – вступился я. – У тебя чудесный цвет лица – кстати, знаешь ли ты, что твой папа в детстве считал “цветлица” одним словом? – (Она с величайшей серьезностью отрицательно покачала головой.) – Просто невозможно представить такую красавицу в военной форме… А сама-то ты хочешь в армию?

– Да.

– Почему? Что там хорошего?

– Всегда с подххгугами. И вообще… Хавабя!

– Это значит, какое-то интересное событие, – пояснила Марианна.

– В шабат пххгиезжаешь домой, тебе ххгады, а так пххгиходишь, никто тебя не хочет…

– Пей-ка ты лучше чай. – Наша беседа Марианну явно умиляла.

Меня, впрочем, тоже. Если забыть, что это дочь Славки с Марианной.

– Папа говоххгил, что вы его лучший дххгуг? – доверительно спросила Лия, когда Марианна ушла за новыми порциями чая.

Слово “друг” со времен Джека Лондона и Ремарка требовало в моих глазах такой взаимной безупречности, что я запнулся. Но вовремя сообразив, что дело в данный миг идет не о констатации факта, а о формировании фантома, я успел достаточно серьезно кивнуть прежде, чем промедление успело бы дезавуировать мой кивок.

Лия уже давно таскала брачующимся кошерные тарелки, за черным окном царила непроглядная тьма, а мы с Марианной все говорили и говорили грустно и тепло, и не было ничего естественнее, чем лечь в общую постель и с усталой нежностью обнять друг друга. От этого не пострадал бы никто. Кроме фантома. А следовательно, это было невозможно.

Мне было постелено в девичьей светелке, над которой царил снятый во весь нечеловеческий рост мускулистый полуголый парень, уже подраспустивший и молнию, устремленную к выразительному всхолмлению на джинсах. Среди россыпей косметики распласталась переплетом кверху раскрытая книга с глянцевой нежно-бесстыдной красоткой на обложке. “Ужасным ударом он швырнул меня на четвереньки и страшным рывком разорвал на мне мои трусики, и я почувствовала ужасающую боль между ягодицами”, – прочел я.

М-да-с, в бендерском бараке с Акутагавой, но без сортира что-либо подобное и вообразить было бы невозможно…

На зеркале трепетала липучая бумажка: “Дарогая мамачка! Я очен тебя люблю! Я имею только харошие намеренности. Твоя самая сехуальная дочь”.

Разуваясь, я углядел под кроватью картонный ящик, из которого выглядывало что-то невыносимо знакомое… Ящик был набит математическими книгами – еще из общежития: исполинский всеведущий Гантмахер, “Теория матриц”, “Топология” Н. Бурбаки, которого мы склоняли так же, как “дураки”, “Теория функций вещественной переменной” Вулиха, похожего на иностранного тренера по борьбе – “принцип Коши” и “принцип каши” он произносил совершенно неотличимо…

Так Славка, стало быть, таскал за собой эту бессмысленную тяжесть, как, говорят, Шаляпин возил с собою чемодан русской земли себе на могилу…

Командировочный долг был исполнен – и перед призраками мертвых, и перед призраками живых. Когда мы с Катькой, пьяные от дурацких предвкушений, не разбирая дороги бродили по святым камням

Вильнюса, то и дело обнаруживая себя за его пределами, в одно из таких проскакиваний мы оказались на полузаброшенном православном кладбище, могилы на котором наполовину превратились в проплетенные травой бугры. Смерть не имела никакого отношения к нам, краешек вечной ночи лишь подчеркивал солнечность нашего вечного дня. И на погибающем нищем кресте я прочел выведенные заплаканным и явно малограмотным химическим карандашом поразительные слова: “Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз успокою вы”. Эти слова для меня, юного дикаря, были исполнены такой красоты и значительности, что я целый день повторял их про себя: приидите ко мне… аз успокою вы…

И теперь, глядя на погружающийся в переливчатый муар

Средиземного моря насыщенный пурпурный круг, я одним языком все повторял и повторял эти слова: аз успокою, аз успокою… И чувствовал себя действительно успокоенным. Но – если не считать матушки-смерти – как же зовут того благодетеля, кто приносит страждущей душе успокоение? Имя его – смирение. Сломленность. В самом деле, все живы, здоровы, не голодаем – чего еще надо?

Выдалась тебе минутка, так не порть ее хотя бы сам – мир с удовольствием сделает это и без тебя. Не буди лиха, пока оно тихо. Тебя не гребут – не подмахивай.

Впервые за много лет я не испытывал напряжения в присутствии сына. Более того, мне было хорошо с ним, как с умным товарищем, который без серьезной причины не сделает тебе подлянки, не станет выстраивать приятную картину мира за твой счет. Можно было говорить, можно было молчать. Главное – он ничего из себя не изображал, высказывался серьезно и ответственно. А потом меня уже не раздражало, что он слишком часто и не слишком опрятно курит – самостоятельный человек, имеет право.

Два добропорядочных облезлых барсука, мы сидели на набережной за одним из уличных столиков таиландского ресторанчика, ожидая, пока остынет необыкновенно курчавое блюдо из завитых макарон, овощей, ломтиков мяса и бог знает чего еще, тоже, однако, вьющегося. Повар за зеркальным стеклом, как и полагается, непроницаемый, словно восточный божок, держал над пышущим огнем полусферу на длинной ручке. Время от времени из полусферы, каждый раз внезапно, вырывался метровый столб пламени, не производящий на божка ни малейшего впечатления, а мы с сыном задумчиво потягивали двойной дайкири, как самые образованные иностранцы, – среди пальм и небоскребов, рядом с которыми и море из безбрежной и опасной стихии превращалось в элегантную часть городского пейзажа – примерно такую же, как уютно журчащий и плещущийся фонтан, имеющий форму зыблющегося пенного зиккурата.

Нарядные светофоры то запускали стройный конвейер сверкающих автомобилей, то приостанавливали его, словно дирижируя каким-то таинственным танцем: хрустально-прозрачные лифты за стеклами небоскреба, равно как и фигурки людей, двигались так неспешно, как будто служили наглядными пособиями – так сказать, цивилизация в разрезе. А Дмитрий вслух размышлял о том, что квартиру все-таки, видимо, выгоднее купить в рассрочку, а потом, если понадобится, продать – хотя он вряд ли куда-то тронется в ближайшие годы. Он говорил об этом с простотой и обыденностью истинного гражданина мира: фантом Родина мы разрушили сами, фантом Заграница позволили разрушить заботам. Вообще-то уже пора, говорил Дмитрий, откладывать деньги и на будущую учебу сына; но деньги и в России пригодятся – неизвестно, в какой стране моему внуку придется получать образование и сколько это будет стоить… Ведь жены у меня нет, мимоходом упомянул Дмитрий как о чем-то само собой разумеющемся. Я несколько напрягся, но он не собирался устраивать никаких эксцессов по этому поводу: раз так, значит, так.

– Но мать у моего сына есть, есть что беречь. Пока что. Мать она неплохая. Вернее, мама и папа для ребенка – это земля и небо, не надо у него их отнимать, пока можно. Я когда-то подслушал ваш с матерью разговор – вы думали, я сплю, – и испытал именно

леденящий ужас. Нет, вы не ругались, наоборот, были ужасающе предупредительны. Ничего, не огорчайся, никто не знает своих детей. Главное, чего мы не хотим понимать, – чем более беззаботное детство мы им устраиваем, тем сильнее они цепляются за него. И потом им всю жизнь весь мир чужбина. Когда так долго

– детство же это целая вечность – живешь в качестве единственного и неповторимого, ужасно трудно смириться с тем, что ты не единственный и повторимый. В жизни ведь есть только три пути – быть нормальным, как все, а если не можешь или не хочешь быть нормальным, остается два варианта – быть героем и быть неудачником. Вот ты сумел сделаться героем, а я…

– Ну, ты и выискал героя, – ввернул я, чувствуя себя мошенником.

– Не кокетничай. Ты как когда-то вдолбил себе в голову что-то свое – не важно, глупое, умное, хорошее, плохое, но свое, – так всю жизнь на этом и простоял. А я понял, что героем быть не смогу, – я даже и не вижу ничего такого, ради чего стоило бы быть героем.

– Героем стоит быть только во имя каких-то пьянящих фантомов, – потешил я свой последний пунктик.

– Интересная мысль… Возможно, я просто слишком много пил и от этого утратил способность опьяняться чем-то еще. А может, и наоборот – пил, чтобы не чувствовать своего отрезвления. Я подумаю. Так или иначе, в какой-то момент я понял, что героем быть не могу, неудачником боюсь, а быть нормальным – ужасаюсь.

От этого я и пил, и кривлялся – пусть лучше буду мерзким, чем нормальным. Но оказалось, что путь мерзости еще мучительнее, чем путь героизма, – и я сдался. Теперь я хочу одного – быть нормальным. Выполнять нормальную работу, получать нормальную зарплату, нормально воспитывать сына… Нормального сына. Ну, тебе-то, конечно, известно, что сегодня называют нормальной ту жизнь, которую могут себе позволить пять процентов населения земли, и я намерен войти в эти пять процентов. Так что можешь доложить маме, что у меня все нормально. У нормальных людей всегда все бывает нормально.

С каждым его словом остатки моей настороженности таяли все быстрее и быстрее: атавистические нотки ёрничества в его классицистическом монологе явно проскакивали только из-за отвычки быть искренним. Но глубь его – ощущал я своей глубью – была невеселой, но очень серьезной. И я понял, что наконец могу быть спокойным за своего сына: он сделался именно таким, каким я мечтал его видеть.

Нормальным. Умеющим смотреть правде в глаза и принимать ее.

Умеющим браться только за возможное, но уж здесь-то добиваться своей цели. Умеющим… Словом, я получил то, чего хотел еще вчера. И когда я это понял, я почувствовал невыносимую боль. Я сразу узнал ее – именно эта боль пронзила меня, когда я впервые увидел своего умненького домашнего барсучка, в синей школьной формочке затерявшегося в синих школьных шеренгах, испуганно поводящего добренькими глазками. Но что же было делать – не оставлять же его без образования! Взрослеть – переходить из искусственной, человеческой среды в естественную, нечеловеческую

– это всегда очень больно. Но пропитаться духоподъемными фантомами возможно только в среде искусственной, домашней…

Разница была только в том, что сегодняшняя боль отдалась режущим ударом в левой половине груди и электрическим в левом локте, и я осторожно полез в нагрудный карман за нитроглицерином.

– Ну-ну, ты что это… отец? – Лишь самой минимальной капелькой дружеской иронии Дмитрий подчеркнул выспреннее слово

“отец” – но слово “папа” и вправду звучит смешно, мы ведь, в сущности, теперь почти ровесники.

– Ничего, ничего, все нормально, сейчас пройдет.

Мы оба подождали, и понемножку, понемножку отпустило.

Я успокоительно покивал ему и – внезапно предложил:

Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?

Загрузка...