Почему порой, независимо от возраста, нас посещают удивительные, странные ощущения? Ты стоишь, парализованный этим ощущением, вернее — сладко спеленутый им, и не можешь ничего объяснить — откуда-то четко знаешь лишь одно: вот это состояние свое и все, что вокруг, ты будешь помнить до гробовой доски.
Почему? Что происходит с тобой в эти секунды? Что за наваждение находит на тебя? Ясно лишь одно — ты будешь помнить эти мгновения до конца, и, может, для того эти блаженные видения-оцепенения и посещают тебя, чтобы ты мог вспомнить в конце жизни хотя бы их и сказать себе: «Я жил».
Остальное все испарится, высохнет — собрания, заседания, — через год они рассыплются в прах, и лишь видения жизни, посетившие тебя, останутся насовсем.
Наверное, у всех они есть, но многие не фиксируют их, считая, что жизнь означает совсем другое — то, что у всех, то, что понимают и о чем заботятся все, — а то, что вдруг видится лично тебе в какие-то щели, открывшиеся вдруг перед тобою в вечность и тут же закрывшиеся, — это так — пустые галлюцинации, — ведь никто нигде не сообщает о них, что они важны.
А между тем ощущения глубины жизни, ее тайны приходят именно в такие секунды... Чем дальше, тем меньше становится их... Или все меньшее значение мы им придаем?!
Я не знал еще слов, тем более таких слов, как — тайна, загадка, волнение, глубина, — но именно это я чувствовал — и понял, и запомнил! — лежа пятикилограммовым кулечком в плетенной из прутьев люльке-коляске и глядя вверх в бездну, в черноту, ясно чувствуя, что звезды, светящиеся точки, гораздо ближе ко мне, чем какая-либо другая опора в этой бесконечности, — и ужас охватил меня: того, что нечто дружеское и теплое существует рядом со мной, я еще не знал — или на эти мгновения забыл.
Помню ощущение движения вдоль высокой стены справа, белой, закрывающей с этой стороны тьму — помню ощущение защиты и одновременно — четкое ощущение ужаса и восторга — стена обрывается, и в эту сторону тоже теперь уходит бесконечная тьма!!
Помню скрип, холод, свое вкусное дыхание, ярко-белые (на черном фоне) холмики — первая зима!
Неужели та самая, в которую я явился на свет? Или следующая? До скольких лет ездят в коляске? До года — ездят? Надо узнать...
И помню еще проезд вдоль этой стены — и ощущение какой-то лихости, уверенности, знание того, как сейчас за углом возникнет бездна, темнота — и это ощущение лихой уверенности (мол, это я уже видел, переживал) — ощущение активности, силы ума и характера — хотя, наверное, я был тогда спеленут и не мог бы пошевелить при всем желании даже пальцем.
Действительно, все ясно сразу — потом только подтверждается.
Горе от своей отдельности, оттого, что ты один, отделенный непреодолимой преградой даже от тех, кто горячо тебя любит, тоже появляется сразу, и очень сильно.
Я (кажется, убежав из яслей) стою на дне оврага, передо мной вверх поднимается тускло блестящий ковер плотных, широких, глянцевых растений, а на недосягаемом верху, из стеклянной с деревянными рамами террасы высунулась моя любимая бабушка и что-то с озабоченным лицом делает с кастрюлями, а я стою на дне оврага, и сердце сжимается от горя, — я не только не могу сейчас соединиться с ней, но даже крикнуть, что я здесь, — не имею права... Первый опыт социальности? Или ощущение невозможности соединения навсегда, предощущение вечной разлуки?!
Все самые важные вещи являются тогда, когда коляска твоя еще не выброшена из прихожей. И тот, кто не ощутит этих самых важных вещей тогда, отмахнется от них, как от малозначащих, — боюсь, не почувствует их и потом.
И все сладкие телесные ощущения, которые потом так мучают и услаждают нас, уже есть и тогда, и предощущение запретной сладости и есть, может быть, главное волнение, главная волна, которая несет тебя вперед, торопливо, к какому-то невероятному блаженству.
Я сижу в комнате у печки, в серо-звездчатой цинковой ванне, рядом несколько темных фигур — но по тому, что я не чувствую никакого волнения, а даже блаженство и уют — фигуры эти — ближайшие родственники, от которых тепло.
Помню мутно-серую мыльную воду, и ощущение остывания ее, ухода блаженства — но, наверное, я не могу еще сказать, попросить подлить горячей... И помню ликованье от понимания — меня любят в этом мире, он добр, мне хотят сделать хорошо! — теплое бултыхание струи кипятка, грубовато-ласковое движение красной распаренной руки, сдвигающей меня в сторону от струи, но я и сам весело-энергично отодвигаюсь, но не слишком — чтобы обжиг кипятка — через подушку мутной воды — все же достигал бы кожи. Потом появление пробующей воду родственной руки, обрыв струи. И новое, горячее — на грани терпения! — ощущение в воде. Восторг поднимается во мне, и приходит желание еще одного блаженства — я уже понимаю, что запретного и от этого еще более сладкого, — я как бы безразлично, но зорко слежу за перемещением темных на фоне двух окон фигур, и, когда их расположение отчасти успокаивает меня — отчасти, но не совсем, — элемент некоторой опасности и запретности необходим, — я решаюсь. Мои маленькие внутренности коротко напрягаются, и струйка пузырьков ласково щекочет мою расплющенную цинком ягодицу, потом ногу, и — самый острый момент — пузырьки с легким журчанием выходят на поверхность. Я не гляжу на фигуры, но весь в напряжении — заметили?! Да. Что-то ласково-насмешливое слышу я — и снова ощущение любви мира ко мне, тепла, блаженства охватывает меня, и я, наверное, воровато улыбаюсь.
И потом тут же — неужто навсегда неизбежное? — раскаяние и неловкость.
Вода уже снова остыла, сидеть в ней дальше холодно и уже неприятно, но я продолжаю сидеть: появилось что-то тревожное и чуждое рядом (пришла соседка и о чем-то долго разговаривает с родителями, теплыми и милыми) — а ее я стесняюсь, и все не вылезаю из остывшей воды, и даже стараюсь повернуться в ней так, чтобы как можно больше тела спрятать в ее мутном объеме.
Но еще более острым было ощущение зимнего дня: замерзшие, сверкающие желтыми ледяными гранями окна. Видно, что-то изменилось с тех пор в природе — давно уже не помню (или просто не вижу) таких роскошно-плетеных, плавно изогнутых ледяных пальмовых веток, покрывающих стекло! И в том, как ветки эти с поворотом земли начинают все ярче сверкать, переливаться, наполняться солнцем, ощущаешь вдруг огромный, занимающий весь объем вокруг, смысл и разум, чью-то заботу о том, чтобы сердце твое наполнялось. Эта твоя незабытость, нужность в этом мире — поскольку именно тебе оценивать эту роскошь и мощь, — эта твоя пристроенность полнит тебя ликованием. Слов этих не было тогда, но ощущения были именно такие!
Потом солнце нагревает окна все сильнее — наверное, это начало весны! — лед тает, и стекло с нашей стороны затуманивается паром, и как приятно при этом, звонко и упруго скрипя по мокрым стеклам пальцем, рисовать улыбающиеся рожи, которые тут же начинают «плакать». Рядом со мной трудится моя улыбающаяся сестра — характер ее с тех пор не изменился — мы торопливо соревнуемся, жадно поглядывая на еще свободные пока чистые матовые поверхности: успеть захватить! — все чувства и страсти были уже и тогда, были всегда!
Мы весело толкаемся, сопим — интересные, веселые отношения, приятно, оказывается, быть рядом с каким-то другим человеком, не тобой! Я замечаю вдруг, что сестра взяла откуда-то гвоздь, и проводит на стекле тонкие линии, рисунок ее затейливее, в нем вмещается больше.
— А давай, — уже заранее ликуя от предчувствия торжества, сценического успеха, говорю я, — ты дашь мне гвоздь, а я тебе палец!
Мы смеемся, мы отлично уже понимаем друг друга. Три года мне — два сестре? Четыре мне — три ей? Пять мне — ей четыре? Трудно сказать, да и неважно. Важно вспомнить, и снова почувствовать счастье от первого всплеска, первой игры ума, от предчувствия главного и бесконечного наслаждения, предстоящего тебе.
Окна гаснут, вместе с темнотой вступает холод, мы слезаем с подоконника — какие белые, широкие, удобные были раньше подоконники! — сползаем вниз, на длинные, чуть шершавые половицы, и вот уже сидим, вытянув в блаженстве лица к открытой дверце печки, видя пробегающие по ощерившимся лопнувшей корочкой поленьям сизо-бордовые волны, ловя струи жара, накаляющие щеки и лоб!
И еще одно счастье — и, может быть, первое ясное ощущение отца, — отец, весело сопя после холода, входит в комнату, и дружески пощекотав наши макушки, со стоном усталости и наслаждения прижимается спиной и распухшими от холода ладошками к голой, круглой, гофрированной поверхности печки, и застывает, закинув голову.
Тепло и радостно от взаимопонимания, от единства ощущений с таким большим, высоким отцом, любящим тебя, и от радостного, неясного еще ощущения: да, много приятного приготовила тебе жизнь, если даже сейчас, в самом начале она дарит так щедро.
И — еще наслаждение, — ранним утром, в комнате, озаренной красноватой, цвета луковой шелухи, зарей, вдруг вспомнить, что вчера, с вороватым ликованьем зачем-то бросил в огонь пузырек от лекарства. Зачем? Была какая-то догадка, толчок — предчувствие какого-то чуда, и — сбылось! В теплой, очень легкой серой золе (легче золы я потом ничего не встречал) — нащупываешь почему-то клейкий бок пузырька, — сердце прыгает — что-то произошло, вытаскиваешь пузырек, — и с ликованьем видишь, что привычные, неподвижные свойства мира изменились — всегда твердое и холодное стекло стало липким, мягким, — можно вминать, перекручивать его, — чувство власти над материей, ощущение сладких возможностей физической работы наполняет тебя. Я торопливо кручу, вминаю, леплю — с каждой секундой это становится все тяжелей, материал быстро застывает, берет реванш — но сделано немало — пузырек не узнать! Потом он долго хранится у меня в потайном месте, под кроватью, иногда я, когда никого нет, с тайным упоением засовываю руку туда, постукивая острыми теперь краями, перекатываю его.
В какой-то момент я забываю о нем, и так получается, что при перестановке летом со смутным воспоминанием гляжу на пушистый комок пыли на полу, собравшийся у какого-то очень волнующего, но забытого предмета.
Жизнь моя разбегается в ширину. Выясняется, что мир полон тревоги, но в бесконечности, беспредельности его имеется и радость.
Местность вокруг меня — овраг — и за ним дома, снова — овраг — и за ним снова дома, стоящие повыше, и снова овраг, и снова дома повыше предыдущих, и, ясное дело, видимые поменьше, но видимые, и еще такой же ряд, и еще. Я всматриваюсь в эту слепящую даль не просто так, а потому, что существую уже не один, а с другими, потому что стою уже в толпе среди других, но не чувствую с ними родства, а наоборот — отчуждение. Я знаю, что если они заметят и услышат меня, то обрушат на меня презрение, потому что все они, стоящие небольшими возбужденными группками по нашему земляному утоптанному двору, все видят то, что не вижу я. Они видят среди желтых туч в страшной дали, за четвертым оврагом, воздушный змей, запущенный нашим дворовым гением в недосягаемую почти бесконечность, в дальнее небо, которого достичь, кажется, невозможно — а он достиг. Кто именно он, понять сразу не так легко, он так же небрежно и неприметно стоит со всеми, и в этой его неприметности высшая гордость: он скромно стоит со всеми, как все, а между пальцами дергается и режет невидимая почти, упруго живущая нить, соединяющая одного его с бесконечностью. На мгновение оторвавшись от бесконечности, быстро утерев ладонью слезящиеся глаза, я, быстро и воровато поглядывая на группки, пытаюсь понять: кто же он? Но увидеть его нельзя, его знают только самые приближенные, а с виду он, как все, зачем ему еще выделяться внешне, если он внутренне сейчас выше всех? Как говорит моя бабушка (ее голос уже явственно звучит рядом) — «смиренье паче гордости». Шарю взглядом по группкам (без точного, мгновенного до-логичного понимания вещей нет искусства), и с трепетом и содроганием вдруг мгновенно понимаю, почему совсем невысокий паренек лет четырнадцати почтительно окружен четырьмя почти взрослыми верзилами, — и пронзив тайну влет, поспешно отвожу глаза: по дворовым нормам — я это чувствую — тайна эта слишком возвышенна, имею ли право я, который тут — никто, прикасаться к высокой тайне?
— Десятую катушку уже разматывает! — катится сверху вниз почтительный шепот.
Не зная еще таких слов, узнав это слово значительно позже, лет через двадцать, я тем не менее четко вдруг чувствую, что передо мной — иерархия, сложившаяся, может, лишь на время, ко очень четкая и жесткая. От тех, кто знает самого, ниже идут те, кто знаком с теми, кто знает самого, дальше идут те, кто «запросто» или «вась-вась» с Лехой, который живет в одной квартире с Тимуром, который как равный пару раз на глазах у всех беседовал с самим Борисом, который и т. д. По лицам — самодовольным, но тайно взволнованным, я вижу, что все здесь считают себя причастными к системе, или стараются показать, что они причастны. Быть вне ее — позор, и я ощущаю это, хотя виду не подаю, но с тоской чувствую, что все как-то проникли в систему, а я в нее не проникну никогда. Чувство отчуждения и одиночества навсегда пронзает меня, я вдруг чувствую, что всегда буду один. Печальней и (почему-то) — слаще этого момента долго не было у меня. Снова воровато утерев слезу (уже другого свойства, чем раньше), я опять честно устремляю взгляд в небо — ведь решается моя жизнь, — все же видят, а я нет! И вот наконец, вижу очень далеко и очень низко, в самом низу, квадратную очень глубокую черную дырочку в плоской желтой декорации заката.
— Вот он! Я вижу! — ликующе восклицаю я, и становлюсь ненадолго центром внимания, но внимания ласково-презрительного. Вот дурачок, только что увидел то, что давно уже видят все! А кто не видит — не признается в этом. Нашелся дурачок.
Репутация дворового дурачка, горячо выкрикивающего то, что и шепотом-то говорить нельзя, пристала с этого момента ко мне надолго, если не навсегда. Никогда уже не попасть в компанию, где знают, как себя вести и что говорить, всегда я буду отдельно — с горечью (и каким-то счастьем) почувствовал я.
Не помню (и почему-то не хочу вспоминать) в каком году это происходит, сколько мне лет... Считаю, что ход годов — это загадка, обман... Жизнь на самом деле не меняется, и то, что ясно тебе теперь, было ясно и сразу — может быть, ты просто названий не знал того, что уже было в твоей жизни тогда.
Но — на всякий случай — скажу, что все это происходило ранее шестилетнего возраста, поскольку в шесть моих лет мы с этого двора (и из Казани вообще) уехали.
Поверхностная, газетная — как бы самая важная жизнь — не оставила в моей памяти почти никаких следов. А врезалось и запомнилось то, что увидел и почувствовал я сам.
Вспоминаю лишь впечатлением вскользь — бабушка, улыбаясь, стоит со своими подружками на солнышке во дворе, и, щурясь, говорит:
— Побежала — пятки в задницу втыкаются — узнавать, будут в школе занятия, или нет!
Это — самые давние воспоминания о моей старшей сестре, длинной и тоненькой, убежавшей в школу, которая таинственно существует где-то там, за оврагами — радостно побежала узнавать, не отменят ли занятия в школе по случаю этого теплого, солнечного дня, когда все вышли с утра во двор в белых рубашках, дня победы над Германией.
Вспоминаю и теплое сидение у печки, озаряющей дрожащим заревом темную комнату, темную потому, что выключен свет, помню черные — из таких делают пакеты для фотобумаги — затемнения на окнах, голос из круглой черной тарелки: «Внимание, внимание! Воздушная тревога! Не забудьте выключить свет!» Но все это наполнено скорее уютом, таинственностью, теплом — тем более уютно от того, что в черном чугунке в печке парится сахарная свекла, и ее запах наполняет комнату. Еще уютнее и таинственнее будет, если втроем, мне и двум сестрам, забраться под стол, и тихо, но горячо перешептываться там — на стол этот — с навинчивающимися гранеными ножками-тумбами положили меня, когда принесли из роддома. Есть фотография — я сижу на нем младенцем в кружевах. Печально было в прошлом году выкидывать мне этот растрескавшийся, но еще крепкий стол на ленинградскую свалку... долго стоял я над его задранными ножками (За что? — словно кричали они). Потом повернулся, пошел. ...Вот и жизнь прошла!
Еще помню стояние рядом с высокой мамой и женщинами, на краю поля (на селекционной станции, где работали родители), поле переходит в темно-бордовое небо, и в нем виднеются черные, почему-то почти неподвижные, крестики... немецкие ли это самолеты — идет спор...
Вообще, на широких просторах тянет, как сквозняком, неустроенностью, тревогой...
Поэтому особенно приятно возвращение домой, к теплым, покрытым какой-то особой мягкой материей (фланелью, байкой) коленям бабушки, которая что-то ласково говорит тебе сверху. Какой год? Неважно, какой год.
До сих пор (и, наверное, до последнего мига) символом счастья будет для меня наша комната, названная у нас большой, освещенная розовым, я бы сказал точнее — луковым, светом, светом луковой шелухи, сверкающие окна, и зеленые, с яркой желтизной у основания, пахучие и скрипучие листья фикуса, — в этом запахе — концентрат таинственности, бесконечности, необъятности мира — ощущения эти наполняют душу ликованием!
Помню, как эту комнату — проходную — завесили, оставив лишь проход у ближней стены, простынями. Там поселились эвакуированные, помню их фамилию — Харины, но вели они себя удивительно тихо и аккуратно — во всяком случае — ничего, кроме простыни, я не запомнил.
Квартира казалась бескрайней, бесконечной, — не запомнилось даже количество и расположение комнат — только впечатления-вспышки... И фантазии — запомнившиеся почему-то значительно ярче и прочней, чем реалии (не отсюда ли сладкая тяга к фантазии, то есть — к литературе?).
Помню, я хожу по вечерней, темнеющей квартире, размахивая руками и бормоча, крайне возбужденный — не какими-либо реальными событиями, а очень явной (хоть и темной) фантазией, — я вижу под потолком нашей квартиры какую-то темную, теплую нишу, неизвестную больше никому на свете, там я абсолютный, не допускающий, чтобы меня обижали, властитель, я постоянно нахожусь там, иногда съезжаю оттуда по каким-то наклонным плоскостям (уверенно помню это) — почему-то на мотоцикле, помню запах горячей резины на поворачиваемых ручках руля... запах этот где-то с завистью вынюхан мною и перенесен сюда. Запахи, вообще, в те времена — командиры жизни.
Можно представить себе волнение, с каким я через много десятков лет искал эти комнаты, эти объемы. В воспоминаниях моих остров моего детства вспоминался очень обрывистым, кончался с одной стороны оврагом, откуда поднимались дымки, и где (что сообщалось почему-то таинственным шепотом) жили в своих саклях татары. Дорога шла вдоль плато, вдоль нашего архипелага, и пройдя под огромными деревянными воротами, плавно соскальзывала вниз, где стояла железная, мощно-изогнутая водопроводная колонка... Дальше — тьма. Где расположен этот остров на карте Казани — долгие десятилетия установить не удавалось. Название улицы, которая проходила через колонку — Лихачевская, видимо, изменилось, никто из новых знакомых-казанцев улицы с таким названием не помнил, более того — все утверждали, что улицы с таким названием нет. Неужели тот остров исчез навсегда? Из сознания родителей на многие десятилетия тоже вдруг все исчезло, на мои расспросы они досадливо отмахивались — зачем нужен этот хлам воспоминаний в новой непохожей жизни? Казалось — ушло навсегда — и вдруг — всплыло! Ничего, оказывается, не исчезает, лишь уходит на время в туман и вновь вдруг всплывает, по непонятным законам.
Вдруг пошла мощная волна из Казани, оказалось, что мое шестилетнее пребывание там — от рождения до шести лет — не прошло бесследно, и пришли эмоции оттуда, и я поехал. И отец тут растрогался, вспомнил и рассказал, каким боком наш остров присоединялся к городу, на задворках какой городской больницы он стоял.
Но все равно — уже зная координаты острова, мы долго вместе с казанцами искали его — он исчез. Как всегда в жизни, все висело на волоске, почти случайный человек топтался у своей машины, неловко остановленной на склоне дороги, он-то вовсе тут пострадал ни за что: заехал на минутку к знакомым и вот влип! Мои казанские знакомые терпеливо карабкались со мною по склонам — тут было все изрезано оврагами, пристально вглядывались вместе со мной в ряды домов, уходящих уступами к горизонту (уступы были разделены глубокими оврагами). Я вглядывался до слез — сначала в ближайшие ряды, потом в дальние...
— Ну?!..
Я качал головой.
Мы снова, с отчаянием уже, съезжали с этого уступа и лезли на новый.
Сумерки сгущались: скоро все должно было исчезнуть.
— Ну... может, этот!? — проговорила моя провожатая, показывая на поднимающийся из сарайно-деревянного прибоя розовый трехэтажный дом, построенный даже не без архитектора, — узкое, овальное наверху, окно спускалось сверху вниз по всей лестнице.
— ...Да! — после долгой паузы произнес я.
Мы ринулись туда, снова спустились, снова поднялись. За очередным горбом дороги я увидел маленькую площадь-ямку, окруженную темными деревянными домами... не здесь ли стояла мощно-изогнутая железная водопроводная колонка, означавшая для меня конец мира? Мы полезли вбок и вверх... а вот деревянные ворота, казавшиеся мне такими огромными, когда я взирал на них снизу вверх, проплывая через них в люльке, лежа на спине!
И вот мы, тяжело дыша, стояли перед красным кирпичным домом.
— Ну, — окна свои ты, конечно, не помнишь? — проговорила моя казанская знакомая.
— Почему же не помню? Помню. Вот они! — я ткнул на угловые неосвещенные окна на втором этаже.
— Ну так пошли?! — моя знакомая не знала преград.
— Да ну... неудобно, — затоптался я.
— Что значит — неудобно? — капризно проговорила она.
Мы вошли в подъезд.
Вот по этой лестнице я поднимался по нескольку раз в день. Потом спустился по ней — в последний раз, и вот сейчас, через сорок лет, поднимаюсь снова. Знакомая позвонила... Послышалось бряканье. Я попятился в тьму, с колотящимся сердцем. Из-за прикрытой в мою квартиру двери слышался голосок моей знакомой, потом она выглянула: Заходи!
Я быстро вошел. Посреди комнаты — это — большая?! — стоял стол, по стенам шкафы. За столом сидел седой, благообразный татарин и ел суп. Улыбаясь, он посмотрел на меня, видно, знакомая уже объяснила, в чем дело. Я рванулся слегка назад... Ага, кухня... Помню, как бабушка моя ворчала тут, когда я однажды вернулся «изгвазданный», как она говорила. Какой-то архитектор (узнать бы — какой) явно приложил руку к созданию дома: окна в кухне были необычные, маленькие, под самым потолком. Я вернулся в большую.
— А скажите, когда вы сюда въехали? — спросил я хозяина.
— В сорок шестом! — ответил он.
Значит, сразу после нас, — несколько часов — час, девять часов? — наша квартира простояла пустой, и потом появился вот этот человек. Тогда, наверное, еще не седой — и в квартиру эту — тогда еще непонятную, незнакомую им — потащили шкафы, столы — может быть, и этот стол, на котором сейчас ужинал хозяин.
— А есть еще комната! — подошла молодая плотная женщина (дочь хозяина? Невестка? Внучка?), которой, видать, невольно передалось мое волнение. Мы быстро прошли через большую и, открыв с легким скрипом белую дверь, вошли в комнату. Помню ее? Не здесь ли мы однажды лежали под столом с моими сестрами — в темноте, в сладком оцепенении, и старшая сестра горячим шепотом объясняла сладкие тайны, и заставляла к ним прикасаться?
Я быстро (чтобы спрягаться?) подошел к окну. Свет — словно специально для меня! — все еще держался на гаснущем небе. Близко внизу, совсем под самым окном впритык было пространство черной земли, перегороженной на маленькие квадраты и треугольники серыми от дождя загородками... Все?!!
— А еще комната есть?
— Да, есть, около кухни! — ответила хозяйка.
Мы быстро прошли через «большую» (хозяин, улыбнувшись нам, продолжал есть суп, все заняло не более минуты), и вошли в маленькую комнатку... В углу за дверью круглая печка, выступающая и в коридор. Вот здесь, у стены за печкой, я лежал в колыбельке, помню волны горячего воздуха от печи — и к ней, весело и аппетитно сопя, прижимался красными разбухшими ладошками отец, глядя на меня сверху вниз. Над колыбелькой — как ясно помню, висел коврик — аппликация с приляпанными на серый холст румяными детьми в синих одеждах, в шапочках с помпонами, с яблочным румянцем на щеках и такими же округло-яблочными носками ботинок. Один мальчик тянул вверх за собой саночки на веревке, второй, стоя наверху, мял в руках, в коричневых варежках, яблочно-круглый снежок.
Можно представить себе, как я был потрясен, когда однажды, на улице Ленинграда — через 40 лет, — вдруг увидел этого мальчика со снежком, еще более яркого, чем тогда, на плоском полиэтиленовом пакете: сколько я шел за ним по улицам — представляю себе вполне изумленную реакцию хозяина пакета — но я не в силах был обуздать свои эмоции. Откуда он вынырнул? Как? Впечатление было ужасное — словно кто-то как-то узнал и показал одну из самых главных тайн твоей жизни!
Сейчас коврика на этой стене не было, но там, где когда-то лежал я, снова стояла колыбелька с младенцем!
Потом я был уже во дворе, сопровождающая группа деликатно отстала... А мы еще боялись, что не найдем, что все здесь неузнаваемо изменилось! Да ничего здесь не изменилось, абсолютно, и я, оказавшись тут, был прежним... Так же у обрыва в овраг стояли «дровяники» — деревянные дровяные сараи... Помню первую свою поэтическую строчку — пародию, рожденную мною с радостной улыбкой года в два — «дровяники, тачанки» вместо знаменитого тогда «броневики, тачанки». И поощрительную улыбку отца сверху, надо мной.
Что еще из рухляди можно унести отсюда, с тонущего острова — жизнь будет тут продолжаться, но моя жизнь тут закончится — что же еще можно унести?
Белую скатерть, лилово-чернильную бутылку сливянки, большое, круглое, крепкое колено отца (из всех контактов почему-то больше всего помнится колено отца, впрочем, вполне дружественное), и его бодрый хохот:
— Нет уж, — сегодня мой день рождения, — твой зимой!
— Нет, и мой! И сегодня мой!
Непонятная, яростная истерика, переглядывающиеся с тревогой родители — «Ну хорошо, хорошо, и твой...» — сладкое ощущение того, что тебя любят, тебе уступают, все более редкие вздохи в темноте, сужение мокрых глаз, разбивание на радужные лучики плоской полоски света, идущего из-под двери, за которой родители о чем-то взволнованно и глухо (начинаю засыпать!) продолжают переговариваться — наверное, о тебе!!
Дровяники эти были первым объектом, вокруг которого завязывалась внешняя жизнь, где мы сталкивались с ней. Помню вошедшего в прихожую отца, с гулом уронившего на пол топор, и когда все выскочили, опустившегося на пол прямо в прихожей, закинувшего голову с прижатой ко лбу рукой: обух соскочил с топорища и рассек голову.
Помню одно из первых в моей памяти гуляний, первое из сладко-тревожных ощущений того, что мир разделен на две враждебные, но чем-то связанные между собой половины — женщин и мужчин. Девушки устроили в дровянике какой-то праздник, там горят свечи, кто-то рядом говорит, что они там устроили себе замечательное угощение, и демонстративно закрылись от нас изнутри, отгородились от такого дикого и презренного племени, как мы... Все, что остается, это — будучи приподнятым кем-то, увидеть радужное пламя розовой свечки на столике, потом запомнить чьи-то торопливые руки, трепетно срывающие ленты, которыми девушки так неосторожно (или — небрежно?) украсили прутья сарайного окошечка с этой стороны. Это все, что в зрении, но общее волнение захватывает меня, становится удушающим!.. Впервые это было вот здесь!
Еще брезжит — темная земля, светлое небо и вода — дорога на селекционную станцию, где работали мои родители — семь километров каждое утро туда, семь километров каждый вечер обратно... светлое пространство — озеро Кабан?
Потом — переезд туда — серый одноэтажный дом над оврагом, тускло-зеркальные прямоугольные коробки для семян, гулко стреляющие вверх, если вдавить пальцем... Высокие ворота архиерейской дачи. Все! Достаточно! Гуд бай!
Я оборачиваюсь — пространство за домом так и останется незнакомым, бесконечным, — но и жизнь, и воспоминания так же безграничны и бездонны — пусть так и остается!
— Поехали! — сказал я.
Но ехать, оказалось, уже не на чем, — автомобилист, потеряв терпение, убыл — мы пешком спускались с горы, мимо темнеющей громады какого-то института, по наклонной дороге, соединяющей мой материк с миром.
Помню наш переезд из Казани в Ленинград, помню радостное возбуждение, я прыгал на верхней полке мягкого вагона, в коридоре и купе скорбно-торжественно толпились родственники. Потом они — внимание мое было отвлечено необыкновенными пружинистыми свойствами полки — схлынули, осталась одна старушка в купе (или она не была еще старушкой??) — потом, пошмыгав носом, ушла и она.
— Баб! — на мгновение заинтересовавшись этим, спросил я бабушку, — а почему тетя Нина после всех осталась?!
— Ну — все же самая близкая наша родственница! — ответила бабушка.
Как облако, остались в памяти они. Словно съеденные Хроносом, исчезают и желтоватые фотографии на плотной бумаге с тиснеными печатями фирмы — они-то почему должны исчезать, ведь вещи, казалось бы, нетленны — но открываешь со скрипом ящики — их нет, исчезли — Нина Прохорова, Нина Воронцова — с какими-то смутно-сложными судьбами — я еще в детстве чуял, что лезть туда, уточнять неудобно.
Остался — как звук, как видение, — заросший сад в доме на Кирпично-заводской улице, где все жили раньше, до переезда на Лихачевскую, — но и там чувствовалась какая-то тайна, недоговоренность (в которую, помимо своего желания, проник я позже).
Отец бабушки, уже невиденный мною, Иринарх Воронцов, главный бухгалтер сумасшедшего дома (почему-то я ясно представлял себе этот дом, буйно обросший деревьями и травами), ее дед, кажется, протоиерей, его — тоже исчезнувшая — фотография в рясе... Все стоит, как облако, где-то в душе, почему-то не хочется анализировать, конкретизировать это высокое, торжественное ощущение.
Так же из облака, из неопределенности, в связи с переездом все яснее проступал образ моего деда — сановного и величественного, — при подготовке переезда и уже в пути мама все время повторяла:
— Отец нас встретит... Отец, наверное, все устроит...
Этого ее отца я как-то представлял себе весьма смутно, и его величественно-туманный образ никак не связывался в моем сознании с хрупкой, подвижной, морщинистой и ласковой моей бабушкой. Просек ли я тогда, в тот приезд в Москву, что бабушка и он — величественно-седой, встретивший нас на вокзале и везущий куда-то в огромной черной машине, с удобным маленьким стульчиком, выкидывающимся из переднего сиденья — что он — такой великий и далекий — и близкая, понятная бабушка — бывшие муж и жена, как сейчас мой отец и мать? Вряд ли я это просек — совсем другое интересовало меня. Тогда я (как, впрочем, и сейчас) не сравнивал конкретный мир с положенной схемой — ну, есть бабушка, есть важный московский дедушка, а почему они должны быть связаны? Разве что вот так вот, — через меня и маму. Вообще, некоторое равнодушие к сложным делам других, упоение собственными ощущениями преобладало во мне всегда — преобладает, увы, и сейчас.
Помню седой бобрик, сановное пенсне деда, обернувшегося с восковой улыбкой с переднего сиденья огромной машины, помню резные фигурные своды магазина, упущенный мною шарик, оказавшийся в недосягаемости, ощущение тревоги, перемен.
Длинный коридор коммуналки с множеством дверей — в моем сознании, оторванном от общеизвестного, это не казалось чем-то вопиющим, а, наоборот, необычным и интересным — помню живого, юркого, черноглазого кузена Игорька с вьющимся черным чубом — ночь в Москве мы спали с ним на одной тахте, но подружились позже, лет в одиннадцать. Потом Москва сильно вошла в мою душу, — но тогда мы быстро проехали в Ленинград.
Мраморный — холодный после жары — вестибюль дома, высокие, темные, деревянные, с красивыми стеклами, двери — ощущение торжественности, церемонности — и проход через эту холодную роскошь в замкнутый петербургский дворик, и подъем по черной лестнице на второй этаж — лестница эта смутно еще напоминала ту, казанскую, и никаких сильных чувств не вызывала. Вообще, ощущения прыжка, отрыва, потери огромного, может, самого важного куска жизни — не было. Казалось, что все движется плавно, непрерывно — оторвавшийся таинственный материк всплыл в сознании много позже.
А сейчас казалось, что все осталось где-то рядом, за углом, через три или четыре улицы, что этот дом не так уж далеко от того — психологически так оно и было: не так уж много впечатлений вклинилось между ними.
Только постепенно, со временем расстояние это стало проявляться, расширяться, пугать. Наверное, не наяву, а в полусне снова явилось и испугало то черное, бездонное пространство с плавающей в нем луной, которое я, в испуге и оцепенении полусна, наблюдал с верхней полки — и утром забыл. Но по ночам это пространство являлось: такая любимая, такая горячая жизнь, самые первые ее картины становились все отдаленнее, и, наконец, воспоминания стали особенно нервными, словно картины другой жизни, в которую не попасть уже никогда.
Но это были ночные ощущения — дневные же впечатления, с успокоенным сознанием, были другие — жизнь вовсе не разломилась, все рядом, просто немного почему-то переменилась, — но это же хорошо! Бодро не показывать переживаний, отмежевываться от них, аккуратно и весело отвечать на вопросы — эта дисциплина во мне с рождения и, думаю, здорово мне помогла: под бодрые мои ответы бойко двигались и дела.
Сначала мы ходили к нам по широкой, холодной, торжественной мраморной лестнице, — торжественность возрастала еще и оттого, что у нижнего изгиба отполированных бронзовых перил, в углу кафельного вестибюля была стеклянная будка с дежурным морским офицером с двухцветной повязкой на рукаве темного кителя — и этот красавец-офицер нас пропускал и даже снисходительно улыбался! У стены вестибюля, тоже под стеклянным колпаком, стояла строго-подробная модель военного крейсера — дом, в который нас поселили, только еще переходил по частям от морского ведомства к Всесоюзному институту растениеводства, в котором работали теперь мои родители. Но — торжественная напряженность при входе в прохладный мраморный вестибюль, после тяжелого последовательного нажимания высоких полупрозрачных дверей, сохранялась в душе еще долго после того, как дежурный офицер и модель крейсера исчезли.
Мы поднимались по просторной мраморной лестнице с широкими бронзовыми перилами, местами от столетнего соприкосновения с ладонями изменившими цвет на более светлый, — и входили с мраморной площадки в длинный темный коридор со множеством дверей, и, пройдя через его темную длину, достигали тупиковой двери — за ней была наша квартира — не такая уж маленькая, как можно было ожидать по долгому и некомфортабельному подходу к ней.
Непонятно было еще, как извещать о своем приходе — звонков тогда еще не было, — да и непонятно, откуда звонить, — от тяжелых нижних дверей? Снизу лестницы? Жизнь, исчезнувшая в блокаду, появлялась как бы заново, и простейшие вещи были забытыми и непонятными. Родители мои — странно вспомнить! — были молодыми, веселыми. Кроме того, отец уже и в те годы был, как говорится, не от мира сего — мама говорила об этом часто, но пока весело, без надсады. Отец придумал штуку, которая своей чудаковатостью запомнилась навсегда. Он напихал в открытую консервную банку гвоздей, к одному из гвоздей привязал серый тросик, выкинул его за окно, а крышку банки со скрежетом закрыл. Банка валялась под окном, под батареей, тросик свисал за окно, по краю арки, закрытой чугунно-дегтярными воротами. Приближаясь к дому, мы бодро вставали одной ногой на розово-рябой гранитный столбик у края арки, вздымались вверх, и несколько раз дернув за тросик (банка в квартире начинала прыгать и греметь), шли нашим длинным путем домой. Тот, кто был дома, вскакивал на подоконник и кричал вниз: «Открываю!» Такое хитро-наивное устройство было чем-то очень характерно для нашей семьи.
Помню длинную, вытянутую к окну и — узко вверх — комнату и подпрыгивающую и грохочущую светло-серую банку.
Однажды, когда все мы были дома, банка вдруг загремела — мы пришли с кухни и смотрели на нее с удивлением: она прыгала и дергалась как-то странно — с большими, словно изумленными, перерывами. Наконец, кто-то из нас влез на подоконник (потом влезли и остальные). Внизу стояли дворники и зеваки, а милиционер, приподнявшись на гранитном столбике, неуверенно дергал за тросик.
Время тогда было неустоявшееся, жизнь как бы возникала с нуля, многое изобреталось заново. Наш Саперный переулок был замощен кривым булыжником, росли пыльные лопухи, бегали куры...
В чем чувствовалась разница между Казанью и Ленинградом? Для меня, в основном, в том, что вместо тайны уходящих вдаль заовраженными гребнями недостижимых пространств, появилась тайна закрытых помещений, которые чувствовались где-то рядом, волновали, но не были пока что открыты и понятны — но я смутно чувствовал их.
Так, неожиданно вдруг обнаружилось, что из наших комнат существует другой выход: впечатление было такое, что земная твердь вдруг головокружительно повернулась под ногами и застыла в диком, непривычном положении. Вдруг то, что мы привыкли уже считать стеной, оказалось хлипкой, дребезжащей дверкой. Когда мы, сильно пнув, распахнули ее, мы оказались в кухне, обрамленной еще двумя дверями, откуда вышли смущенные люди, видно, привыкшие уже к тому, что живут в отдельной квартире и совершенно убитые внезапным появлением из стены совершенно незнакомых и многочисленных людей.
Много потом сложных отношений завязывалось и развязывалось тут — но это смущение от внезапного появления в чужой кухне отпечаталось сильно: стеснительность стала основным мотивом моего поведения на много лет.
Теперь мы через эту кухню стали выходить на черную лестницу, узкую, каменную, холодную. Оказывается, она (о, потрясение открытия замурованных прежде объемов!) и раньше всегда таилась в толще нашего дома, и вот только сейчас я ее увидал! А сколько еще таких глухих, закрытых объемов рядом, как страшно и интересно будет в них оказаться, — я это чувствовал остро, почему-то это волновало меня сильнее всего — сильнее дальнейшего устройства моей мальчишеской жизни, сильнее разговоров родителей об устройстве нашей жизни в новом городе — этого я не помню совсем.
Зато помню праздник открытия нового таинственного хода — открытая на черную лестницу дверь, стоящая в дверях мама с кулечками и мешочками, и с трудом появляющийся снизу белозубо улыбающийся отец, который закинутыми назад руками держит огромную мясную ногу, и постепенно с натугой поднимаясь, заполняет дверь. Это называлось тогда — «отоварить лимиты», — и родители «отоварили лимиты» сразу за большой пропущенный срок.
Потом, когда я многократно спускался по этой узкой холодной лестнице во двор, я вдруг чувствовал грусть и жалость, — но не к себе, а к этой лестнице, пережившей такой взлет, праздник, и теперь находящейся в запустении. Если бы сейчас спросили меня, что по-настоящему волнует меня, я бы ответил: не отношения, не дела — а вот такие замкнутые холодные объемы, больше всего — не знаю почему.
Понять переплетение таинственных пустот нашего почти еще незаселенного, молчаливого дома, было главным моим волненьем после приезда, главной задачей. Людей не было, я казался хозяином, который вернулся через сто лет и должен вспомнить заколдованное, забытое.
Двор был теплый, поднимающийся желтыми стенами до неба (желтый цвет — цвет всех петербургских дворов). В чистых стеклах отражались облака. За ровными стенами и стеклами я чувствовал таинственное сплетение образов, которые нужно увидеть, разгадать (до конца я их так и не разгадал!). В углу двора была коричневая дребезжащая дверца, и через нее попадали в тот прежний торжественный вестибюль (где моряка и крейсера уже не было), и через вестибюль и через тяжелые двери, разделенные солидным пространством — на улицу, вернее, в наш переулок.
Теперь роскошная прохладная лестница, плавно уходящая вверх, не имела к нам отношения, вызывала оцепенение и восхищение, и взлетать с упругим ветерком — на один пролет или даже на два, туда, куда взлетать уже нельзя — на много лет было связано с отчаянным восторгом. А дальше — по незнакомому, очень чистому коридору — ну еще немного, еще несколько шагов, — ну до того хоть поворота — это навсегда отпечаталось, как наиострейшее наслаждение — с колотящимся сердцем, с ветром по ушам.
При входе со двора в вестибюль была в стене маленькая дверка — за ней как-то угадывалось отнюдь не маленькое, но уже полностью неизвестное темное пространство, уходящее вниз — порой я на ходу торопливо-воровато толкал эту дверку — две половинки этой дверки слегка подавались было внутрь, потом со стуком стопорились, сомкнутые замком оттуда, из темноты.
Этот объем я сладострастно берег на потом, тайно — и с ужасом — предчувствуя глубины, которые мне предстоит пройти — надеюсь, не одному?
Странно, что почти ничего возрастного я вспомнить не могу, все в основном, невозрастное: так же я чувствую эти темные объемы и сейчас, только времени и сил на это, самое главное, становится меньше.
Люди вокруг стали появляться как-то постепенно. Я никогда не задумывался и не удивлялся — почему именно эти люди, почему именно этот дом, — неожиданность и необъяснимость жизни всегда казались мне нормой, предъявление к ней каких-то требований и норм всегда казались мне бестактностью, заставляющей меня краснеть.
Все вот так вот... а почему бы и нет? Вселенная таинственна и своевольна — спасибо и за то, что мы каким-то чудом ходим по плоскостям, а не карабкаемся по обрывистым стенам!
Двор постепенно становился уютным, теплым, движение солнечных отражений от окон послушно показывало время, когда нужно ждать прихода родителей, когда самому надо собираться домой.
Помню, как я выскакиваю из-под холодной, ведущей во второй двор, темной арки, хранящей зимний каменный холод, в солнечный, теплый, сверкающий окнами двор, и вижу улыбающуюся бабушку с кошелкой, в легком светлом платье, со старческими коричневыми пятнами на сморщенной коже, приговаривающую радостно:
— Чего ж ты вырядился-то так (в черную колючую курточку) — раздевайся, ведь лето уже!!
Думая о людях, которые умерли, исчезли навсегда и теперь, наверное, не чувствуют уже ничего, — я стараюсь вспомнить, представить те радости, которые были у них в жизни. Думаю, что эта встреча в солнечном дворе с внуком уже делает жизнь бабушки небессмысленной.
Бабушка тоже осваивала пространства, но другие, чем я — и жалея ее, ушедшую из жизни, я думаю с надеждой о том, что и ей было подарено напоследок удовольствие, — осваивать город, наш красивый район. Я помню, как она деловито-довольно рассказывала родителям, вернувшимся с работы, об увлекательных своих похождениях: «...На Мальцевский ходила» (на Мальцевский рынок), «...У Водников брала» (в магазине водников на углу Кирочной и Чернышевского). Красивый, чистый, с разными магазинами город был подарен ей напоследок — значит имела в жизни она сумму счастья, положенную всем!
Странно, но кроме впечатлений и запахов дома, других ощущений я не помню, почти не помню возрастных изменений, впечатлений от изменения жизни, от хода времени, — я словно оцепенел на одном — остальное, если и шло, то как-то стороной, не задевая меня. Не могу, увы, привести никакого другого объяснения, кроме мысли, высказанной, вроде бы, Батюшковым — фраза весьма нескромная, но крайне точная: «Гений нелюбопытен». Точнее — его интересует лишь то, что его действительно интересует, интересует горячо и страстно, до полного оцепенения — все же остальное, что считается любопытным, чем принято интересоваться, его не интересует совсем. Потому удивительно мало могу вспомнить и сообщить о внешней жизни — мой остров, как и ранее, поглощал меня полностью. Прочие вещи — наверное, очень важные: сколько зарабатывали мои родители, какое положение — богатое или бедное — мы занимали, любимы ли и популярны среди окружающих были мои родители, а значит и я — эти вопросы, которые должны казаться главными при вхождении в жизнь — меня не волновали совсем, я абсолютно (что казалось, наверное, тупостью) не интересовался ничем подобным.
Наблюдения рябых отражений стекла по асфальту двора, освещенного солнцем стула с мотком шерсти на отполированном деревянном сиденье странным образом хватало мне для того, чтобы чувствовать день полным, а себя — счастливым.
Эта замедленность, оцепенение, наверное, пугали родителей — ведь им, наверняка, казалось, что я не думаю ни о чем — мои оцепенения были еще далеки от того, чтобы их можно было расшифровать словами.
Впрочем, какие-то люди, ребята постепенно начинают шевеление вокруг — из всех дверей, сначала робко, выползали они, а потом, соответственно данным, занимая тот или иной этаж власти во дворе — помню, я удивительно робко и безвольно пропускал их всех, включая малолеток, к славе и влиянию, с облегчением уступая им все лавры.
С изумлением (но уже и с каким-то азартным интересом) я наблюдал, как почти что приятель (Генка Матвеев), с которым я встретился накануне, разоткровенничался и почти что подружился, вдруг становится — при появлении главарей — резким, насмешливым, сплевывающим каждую минуту, и демонстрирующим на мне свою силу и превосходство, дабы считать себя числящимся вверху. Потом он снова был добрым и откровенным — пока мы были одни.
Однако, должен сказать, что никакой напряженной, твердой вражды с появляющимися вокруг людьми у меня не было... Трудно враждовать с облаком, далеким и неощутимым. Столкновения были, но я не проявлял в них ни малейшего упорства и как предмет для столкновений не котировался, поэтому ощущаю рядом со мною теплое, дружеское окружение.
Не знаю, чем мои соседи по двору интересовались — займись я тем же, мы могли бы стать и врагами — но их помню, в основном по совместным блужданиям по темным, бесконечным, закрытым пространствам нашего дома — эти продвижения в неизвестности одинаково цепенили душу всем нам, и было не до вражды, а — лишь бы почувствовать рядом человеческое дыхание.
В самом грубом, простом приближении структура нашего дома была такова: гнилая, все лето хранящая зимний холод, поросшая удивительно гладким ярко-зеленым мхом арка вела из первого двора во второй... Примерно такой же, но чуть посуше и потеплей (меньше над нею стояло каменных этажей) была внешняя арка, между первым двором и переулком — арка была замкнута в конце черными чугунными воротами, замотанными цепью.
Под эту арку выходило окно, забранное изнутри, за стеклами, прутьями решетки.
Бойница эта уходила в соседний дом, поэтому казалась особенно таинственной — хотя и в нашем собственном доме было много непонятных окон. За прутьями всегда громоздились кастрюли, но если бы хоть когда-то появилось лицо — я бы, наверное, вздрогнул. Сильнее всего действовала полная недоступность того темного помещения — много где с тех пор я был, но там так и не побывал, и знал уже тогда, что не побываю, не узнаю, кто там.
Недоступность мира, ограниченность жизни, преобладание таинственного над известным — вот что волновало меня тогда, и думаю, сохранив это чувство, пронеся его через десятилетия, в которых все, вроде бы понятно и известно, — пронеся чувство таинственности и недоступности, я сохранил интерес к жизни, спасающий до сих пор.
Во второй арке тоже было зарешеченное окно, но оно уже не казалось дырой в бездну — этим окном заканчивался уже знакомый мне коридор, головокружительно пахнувший керосином, ведущий к моим приятелям-врагам Генке Матвееву и Сережке Аристархову. Сейчас дом этот разрушен, возродится неузнаваемым, и то, про что я рассказываю, вряд ли еще кто-то так цепко носит в своей душе!
Из второй арки поднималась таинственная шахта вверх, сквозь все этажи, тускло освещенные окна, тем не менее, выходили в нее, хотя дозы света и тепла в этой шахте (приходилось задирать голову, чтобы увидеть ее), были минимальными.
Потом в этой шахте, внизу, поселились круглые мусорные баки — года, естественно, не помню, — но до этого во втором дворе, каком-то более вольном, расхристанном и сельском, красовалась белыми известковыми стенами помойка, с черной железной крышкой, с тросом, колесиком на кирпичной стене двора, и тяжелой гирей-противовесом. Одна стена двора — первого и второго насквозь — была кирпичная: не стена дома, а просто стена, высоким набором кирпичей ограждающая нас от другого мира.
Помню во втором дворе огромные деревянные катушки клейко-серого толстого кабеля, отгораживающие темный угол двора, примыкающий к окнам дворничихи. Что-то сладкое, постыдное, но неясное соединяло нас с дочкой дворничихи Нинкой за этими катушками — остались лишь ощущения, без подробностей, на самом краю сознания и памяти.
Если бы не было второго двора, скоро бы я уткнулся в тупик, жизнь бы ограничилась, пошла бы куда-то вбок, но то, что она не кончалась, уходила далеко — соответствовало моим тогдашним желаниям и мечтам: я словно бы сочинил, создал своими страстями, желаниями второй двор, и он появился. Именно тут я смутно начинал ощущать нечто вроде спирали познания, — еще не сформулированный словами, закон этот заставил меня вздрогнуть, когда я почувствовал его... Под черной лестницей, ведущей из второго двора в длинный коридор Матвеева и Аристархова, были темные (сердце прыгало, когда нога оступалась вниз) — темные ступеньки, и за ними — дыхание тлена, холода, сырости... Тяжелая чугунная дверь с натугой сдвигалась под твоими усилиями, и ты, скользнув в щель, веющую холодом, оказывался в полной темноте и глухоте — тяжелый камень поглощал тебя! Сперва несколько мелких шажков во тьму и неизвестность, не то что с вытянутыми, а, я бы сказал, отчаянно вытаращенными вперед руками, потом застывание в неподвижности и снова несколько шуршащих шагов. Куда вела эта тьма? Помню веселое — сейчас бы сказали — циничное отношение, появившееся у меня. Да никуда особенно она не ведет, ничего такого особенно невероятного, чего-то сверх того, что можно понять и предвидеть, на свете не существует. Это нахальное ощущение власти разума, уже почувствовавшего все заранее, появившееся впервые тогда, помогло мне и в более важных ситуациях. Нет никого такого, кто бы придумал более необычное, чем ты способен придумать сам.
Нет, неспроста мы лезли в холодную тьму — мы развивали, упражняли себя, отрабатывали варианты жизни.
С таким наглым ощущением уже не так безнадежно и страшно было передвигаться во тьме. Кто бы ни сочинил эти изгибы тьмы, никуда не мог он уйти от законов разума, какой-то логики, какого-то разъяснения для прошедшего через тьму.
Вскоре мы знали уже, через сколько шагов во тьме нужно поднять ногу перед полуметровым порожком. Дальше нужно было передвигаться шаркая подошвами, скользя по бетону — вскоре этот порожек так же необъяснимо обрывался, как и возникал, и надо было, поболтав ногой внизу, нащупать бетонный пол — дальше он шел ровно. Это ощущение небрежного знания, лениво-уверенной ориентации в бесконечности было сладким, хоть и тайным, мы умудренно усмехались: кто же не знает первый-то коридор?! Впрочем, скоро уже считалось необходимым знать и все остальное подземное царство: уходящую провалом вниз, в темноту, кочегарку, с гулким и холодным (по случаю лета) отопительным котлом, и дальний изгиб коридора, идущего в неизвестность, и темный зал, самый дальний, который оказывался, как и бывает в жизни — самым ближним. Из крохотного, мерцающего под потолком этого зала окошечка, с огромными усилиями подобравшись к нему, я однажды выполз на брюхе, как доисторический динозавр, в первый двор, прямо к ногам изумленной бабушки. В самом конце дальнего зала имелся подъемчик, утыкающийся в пахучий, колючий склад перевязанных прутьев — метел, замыкала это метлохранилище дрыгающаяся дверка, запертая на замок, но выходящая, как и следовало ожидать, в знакомое место — в пространство под знаменитой парадной лестницей в мраморном вестибюле.
То, как быстро и четко разобрались мы с бездной, разгадали ее, переполняло нас бойкостью и уверенностью — выработались эти чувства именно тут и потом весьма пригодились.
Так же легко мы разобрались с крышами, пройдя через солнечную пыль чердаков, слегка подтянувшись, выбирались на ломко стреляющее под ногами кровельное железо, и вот уже упивались высотой и могуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом, на расстоянии руки, купола соборов, до которых в обычной жизни надо было бы идти и идти!
Крыша давала нам ощущение высоты — не только внешней, но и внутренней. Здесь мы чувствовали себя всемогущими, смелыми, видящими дальше, чем видят обычные люди. Эти чувства нам тоже весьма пригодились.
Помню поднимающуюся с крыши кирпичную стену с единственным окном, под окном рос лук, цветы, целый садик. Безумную зависть вызывал этот отдельный, никому почти не доступный мирок, хотелось жить именно так, одному, выше всех.
Рядом был глубокий провал, щель в бездну (подползти на животе и, похолодев, заглянуть) — глубочайший сырой двор, особенно глубокий и сырой, потому что узкий, с крохотной отсюда поленницей дров на дне, покрытой блестящим толем. Посмотреть на счастливое окно, отражающее в себе всю огромную картину неба, а потом — вниз, в глубокий страшный провал, и снова на окно — от таких перескоков захватывало дух.
Из сказанного встает рядом фигура веселого и отважного товарища, с которым стали возможны теперь эти походы, но вспоминая свое окружение, такого не вспоминаю: один явно трусил, другой прикрывался более важными и более отчаянными делами: пожалуй, веселым и отважным товарищем, все чаще появляющимся рядом, и был я сам.
Дом, в меру таинственный, а в меру доступный, сыграл как бы роль катапульты, забросившей меня в мир на некоторой уверенной скорости. Достаточной ли она оказалась? Увы, не всегда.
Но пока что я путешествовал в уютном мире — то первое лето кажется мне более длинным, чем вся последующая, мгновенно промелькнувшая жизнь.
Ощущаю, как будто сейчас, солнечный угол соседнего Баскова переулка, большие пыльные стекла какой-то мастерской, освещенные, но не просвеченные солнцем, и неторопливые, блаженные размышления: куда пойти — направо или налево? Медленное, тщательное исследование внутренних толчков — и поворот именно туда, куда тебя влечет почему-то больше. Помню угловой спуск в магазин с редкой теперь вывеской «Фураж», дымящиеся конские «яблоки» на асфальте с торчащими из них травинками.
Наверное, мне пора уже было прерывать это сладкое затянувшееся созерцание, соображать — где, что и почем? — но оно все длилось, я почему-то уже чувствовал, что это важнее всего.
Тем более, я вдруг снова оказался оторван от грядущих житейских проблем, и заброшен вместе с родителями-агрономами ближе к земле, в город Пушкин, бывшее Царское село.
Сразу после войны, после происшедшей разрухи, город и парки находились в хаотическом состоянии, трудно было и взрослым разобраться где что — передо мной снова открылись зачарованные, заколдованные пространства — гораздо более обширные и таинственные, чем в городе. Выйти из дома в солнечное утро и отправиться наобум, в заросшую глушь, туда, где есть загадочные следы забытой жизни, но нет людей — один ты. Сколько фантазий рождалось, когда ты, хрустя розово-лучистыми мраморными дребезгами подходил к ослепительно-белому крыльцу и поднимался на круглую приподнятую площадку, обрамленную срезанными на разной высоте колоннами, заросшую фиолетовым иван-чаем, серебристой крапивой! Какие неясно-возвышенные сцены тут происходили, какие персонажи, прозрачные в ярком свете солнца, окружали меня!
Сколько сладкого волнения я испытывал, продираясь сквозь заросли малины и крапивы, к белой женской головке, застенчиво улыбающейся на круглом столбике, в полной тайне и абсолютном уединении в густом лесу — казалось, что только я единственный в мире знаю ее.
Потом меня грозно влекла к себе мрачная одинокая башня, всеми затерянная, с целым леском, выросшим на гребне, зловеще покачивающимся от ветра огромным обломком на самом краю, который вот-вот грозил рухнуть, и смять, и стиснуть все внизу.
А сколько неясных, но радостных, как бы золотистых событий прошло перед моим воображением в развалинах старинно-славянского сказочного городка, с разрушенной кровлей, с оставшимися одиночными радужными плитками, с ослепительно сверкающим золотом всадником на макушке здания, опустившим свое копье вниз, пронзающим дракона!
Помню сырую, душную, пахнущую сиренью аллею, группу соседок на скамейке — и толстую, самую шумную и злобную нашу соседку, которая ходит под хохот теток, высоко поднимая колени, вертя головой с вытаращенными глазами — изображая, как я вдруг догадываюсь с ужасом, меня, находящегося не в реальности, а в мире грез.
Внезапный удар по сознанию, колотящееся сердце, тяжелая обида, ощущение — на много лет — своей оторванности от жизни, своей обреченности.
Мир вовсе не ценит фантазии, он презирает таких, как я — с этим тяжелым чувством я долго ходил по далеким аллеям, среди разросшихся, протянувших свои лапы на десятки метров корявых дубов — как хорошо, что эти аллеи не кончались, и я, куда ни шел, не оказывался в тупике!
Наверное, не каждому так везло, как мне? Но, я думаю, каждому. Каждому полагалось в жизни пространство для жизни его души, но не каждый, наверное, имел смелость — и одиночество, и отчаяние для того, чтобы надолго туда углубиться. Я — смог, решился, с отчаянием, ясно осознавая, что все дальше ухожу от суровой реальности.
Это бесконечное лето кончилось, я снова оказался в квартире, слегка незнакомой после ремонта, гордо и независимо ходил по нашей комнате, вытянутой вверх и вдаль, к большим белым окнам, с симпатией (живое, отдельное существо) смотрел на высокую светло-зеленую, гулко булькающую батарею, поднимающуюся от пола почти до потолка, чувствуя, что тайная жизнь этой батареи доставит мне много удовольствия, станет центром моего существования. Я уже предчувствовал суровую зиму, собранно готовился к ней, четко соображал, к чему притулиться.
Так окруженный партизан перебирает остатки боеприпасов — такого рода ассоциации были характерны для той поры, хотя, помнится, до школы я ничего не читал.
Помню нарисованную мной уточку на сером клетчатом листке — первое задание на первом уроке, выполненное мной удивительно скромно и убого, — уточку эту с трудом можно было разглядеть, она занимала не более одной клеточки в углу листа, была бледно выведена карандашом и слегка размазана.
Помню небрежную красную тройку на моем листке, который я дрожащими руками разыскиваю среди кипы других. Я гляжу на свою почти стершуюся уточку, на размашисто-небрежную тройку, явно на большой скорости поставленную учительницей, и с замиранием сердца чувствую: здесь никто не знает, что я — это я, промелькнувший смятый лист с неразборчивой уточкой — это все, что знают и что хотят знать обо мне — большее не интересует тут никого.
Гвалт и уверенные передвижения толп учеников, уже откуда-то давно знакомых друг с другом, уже уверенно знающих, что нужно. Да, чувствуется, люди давно уже живут конкретно, твердо знают, что и куда — занимались не той неясной ерундой, которая занимала меня... И вот теперь они знают и умеют все, я же не имею ничего, кроме нелепых видений и фантазий. Расспрашивать сейчас у них — значит сделаться изгоем в этой уверенно-горланящей толпе — и так к этому идет, скоро меня увидят и разоблачат. Я удаляюсь, уединяюсь, сладко-испуганно застываю: ну хоть бы еще два дня, еще хотя бы урок никто не обращал бы внимания на меня!
Но вот учительница, черноволосая и толстая, которой, понятно, негоже терять время и пора уже четко разбираться в нашей толпе, разделяя ее — так удобнее — на верхних и нижних, произносит насмешливо-издевательски (подхалимски становясь своей среди наглых и громогласных):
— А вот эту портянку... ученика Попова... надо бы повесить на выставку!
Все, оживленно хохоча, поворачиваются за ее взглядом ко мне, на лицах ликование, торжество — долгожданное разделение по категориям началось, и не они — ура! — оказались внизу, а этот вот тип, который все время молчит и ходит один. Ура! Они наверху! Смыкаясь с торжествующим большинством, учительница подчеркнуто-брезгливо, двумя пальцами берет мою тетрадку, несет к моей парте и, разведя пальцы, роняет тетрадку передо мной — общее ликование нарастает, учительница нашла с классом общий язык!
Потом — уют, долгожданное тепло дома, который теперь воспринимается с каким-то надрывом. И снова — промозглое утро, и ощущение тревоги от круглых ламп, свет которых мешается со светом улицы, создавая сочетание дикое, нечеловеческое — ни в одном жилье такого не может быть, а в школе, где о хорошем не думают, такое смешение двух враждебных светов — дело обычное, мучительно-обязательное, назидательно-вредно устроенное учительницей под предлогом того, что в классе темновато.
Зачем же делать так вредно, да еще нарочно — я в отчаянии застываю, убитый этим злобным неуютом, который, как я понимаю, запрограммирован здесь.
Потом вдруг, при сбегании с лестницы, фигура отца, его колени, и его руки на моей голове. Потом — дом, зеленая бумага на столе, лампа, греющая левую половину головы, и голос отца:
— Ну давай, поглядим, что за ужасы там такие?
Я рисую палочки — он смеется, я убегаю в крохотную темную комнату, он там находит меня, большой и теплый, и несет меня, весело брыкающегося, к настольной лампе.
Потом — яркая белая зима, я словно впервые поднимаю голову, почти уверенно озираюсь по сторонам, вижу — впервые, кажется, высокую белую церковь с зеленым куполом и тусклым крестом, округло обставленную вырывающимися из белого пушистого снега черно-смоляными толстыми стволами пушек и свисающими цепями. В ранце у меня листок — почему-то отдельный от тетради с написанными крупными буквами «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» и с нацарапанной цепляющимся пером с красными брызгами цифрой 5.
— Молодец... на лыжах пятерку догнал! — положив мне на плечо теплую ладонь, произносит отец, и я ликую.
Вряд ли что-то может сравниться по презрительному неуюту со школой, где ты ничего не можешь изменить, даже пересесть от окна, выхлестывающего холод и снежную насыпку на подоконник, не можешь заменить слишком яркую (или печально-тусклую) лампу, висящую перед твоими глазами весь долгий, бесконечный, сумрачный день, начинающийся с полной темноты за окном, отражающим плафоны, и кончающийся тусклой смесью серого света из окна с желтым излиянием ламп.
Длинные, тяжелые, печальные дни — нет тут никого, кто бы любил тебя, только по остроте неприязни к тебе отличается один час от другого, один учитель (или ученик) от следующего.
Школа страданий — вот что это такое!
Математические контрольные, которые почему-то удивительно часто проводил лысый и худой, как палка, Яков Львович вдруг стали для меня источником сладких ощущений, замешанных на горе и одиночестве. Когда кончалось время, и уже начинали собирать тетради, и Яков Львович начинал каламбурить с любимцами, нужно было выждать еще немного, до полного отчаяния, потом, воровато оглянувшись вокруг, закинуть быстро ногу на ногу и плотно, отчаянно плотно их сжать... что-то росло, все неудержимее нарастало... и вдруг пронзительно-сладкие содрогания пронзали меня... главное тут было не подать виду, не закрыть глаза, не задрожать явно... Эта секунда проходила, по телу разливались нега и блаженство, выждав еще минуту, я относил перечеркнутую незаконченную страницу на стол и выходил из класса.
Не могу сказать, что посещение школы превратилось после этого в удовольствие. Силы то и дело кончались, надвигались одиночество, беспомощность, тоска. Помню отчаянные ночи, когда нужно после долгой болезни снова идти в школу, где тебя забыли, где тебя встретят насмешливо и враждебно, особенно учителя. Ночь вздохов, тяжелых снов... Всю жизнь — как знают все, кто себя не забыл — один из самых тревожных снов: ненаписанная контрольная, несделанное задание, — что вот-вот обнаружится. Тоска, тоска! Темная ночь за окном, мертвая луна, и ты один не спишь во всем доме, прерывисто вздыхая!
Тяжелое, дурное, дикое время, когда даже надвигающаяся, угадываемая болезнь воспринимается с лихорадочным ликованием, как временное избавление, ее горько-солено-горячие признаки жадно ловишь и фиксируешь возбужденным сознанием, как божью благодать!
Помню начало тяжелой болезни уже весной (или следующей осенью?) — асфальт был сухой. Мы кидали с ребятами тяжелый мяч почему-то в узком изогнутом дворе в Басковом переулке — что-то привлекло нас туда, кажется, первое в нашей жизни самодельное баскетбольное кольцо. Потом я вдруг стал замечать, что как-то странно изменилась акустика, страшно близко и громко, чуть ли не прямо в голове, гремят крики ребят, потом мы шли обратно, перекидываясь мячом, и вдруг я как-то возвышенно-отстраненно заметил, что изменилась геометрия: лица ребят, гримасничающие, потные, как-то прямо лезли на меня, а голоса, наоборот, доносились глухо, сквозь воду, потом вдруг все оказалось страшно далеко — я быстро коснулся рукой шершавой стены дома, чтобы как-то сориентироваться в качающемся мире, сохранить равновесие. Потом я блаженно вытянулся на диване, голова была горячая, как электрическая лампочка, во рту — горько-соленый налет.
Теперь, при размеренной школьной жизни, болезнь была единственным способом путешествовать в странное, в другое, где можно было чувствовать себя по-другому, капризно и свободно, как в раннем детстве.
Помню просвеченную солнцем сквозь пыльные стекла больницу на Васильевском (у меня скарлатина), сразу же — как только опасность для жизни прошла и стали разговаривать — все в палате разоблачили меня, сходу поставили на особое, осыпаемое оскорблениями место. Помню кличку «в двойном размере» — из-за того, что я, не имея никогда ножа, размазывал кусочки масла, раздавливая их между кусками хлеба и так запихивал в рот... «В двойном размере». Тоскливое ощущение, — что по сути, в глубине я не изменился совсем, остался таким же, как был в один год, и все это угадывают сразу, и, что самое тоскливое, — не изменюсь, буду таким всю жизнь. Попытка грубых, «бывалых» ответов своим сопалатникам встречается хохотом.
— Правильно говорит, умный мальчик! — насмешливо произносит «староста», главный авторитет.
Вслед за мной в той же больнице оказалась моя младшая сестра. Помню, я выхожу с лестницы — а навстречу мне мама ведет сестру — в капоре, из-под которого полоской белый платок и коротко стриженные волосики.
— А мне мама вот что купила! — говорит мне сестра, и, тихо вздохнув, пропускает через пальчик быстро мелькающие листики беленького блокнотика. Слезы наворачиваются на глазах, — я представляю ее жизнь в больнице — мама, чтобы утешить и успокоить ее, купила блокнотик. Господи, столько страданий с такого возраста! — думаю я.
Между тем жизнь в школе делается все более резкой и невыносимой. Сколько тайно-садистских ходов (якобы с благими намерениями!) придумывало школьное и городское начальство, словно бы соревнуясь в садизме с самим правительством. Помню вдруг нашествие на класс детдомовцев, необходимость их появления как-то, видимо, объяснялась, какой-то временной необходимостью — такие временные необходимости заполняют и треплют всю нашу жизнь.
Помню самого страшного из них, коротко стриженного, черноглазого, с тяжелым носом — Муратова. Тревога, странный головокружительный выход за пределы человеческого, за пределы объяснимого наполнили наше существование. Пластилиновая бомба с чернилами на скамейке, чернильный взрыв на новеньких брюках — ну как же так можно, ведь брюки эти только что куплены их обладателю — легко ли? Летающие на бумажных крылышках перья из «вставочек», цепко вонзающиеся то в кость головы, то в веко! Как же так? Помню свое потрясение в момент, когда я, деловито готовясь к уроку, достал вместо ручки карандаш, с издевательски надетым на него колпачком от ручки, и долго беспомощно оглядывался: как же так? Эта же ручка — подарок отца! Все человеческое исчезло, остались лишь злоба и издевательство.
Потом — по очередному решению — детдомовцы схлынули, но их порядок остался, стиль расправы и бесправия продолжал царить. Юра Рудный, маленький крепыш с белыми вытаращенными глазами, мог неожиданно жахнуть под дых и под общий одобрительный смех неторопливо, вразвалочку двинуться дальше.
Астапов, прикрепленный ко мне для подтягивания по всем предметам, измученный, остроносый, зелено-синий, вдруг яростно набрасывался на меня по пути из школы — рыдая, я приходил домой: ну как же так, я же собирался ему помочь?!
Родители, как могли, успокаивали меня, тяжелые мои вздохи раздавались все реже.
— Думай о чем-нибудь приятном, — говорила мама.
— А об Астапове не думай, — говорил отец. — Ему будет плохо, гораздо хуже, чем тебе!
И действительно, он скатился вниз как-то очень быстро, — а ведь жаль, я же приходил к нему по утрам в соседний девятый дом, он готовился, убирал обеденный стол, раскладывал книги. Мы говорили с ним об интересных вещах — но тяжелое, мрачное, чуждое мне, что чувствовалось даже в запахе узкой их комнаты, видимо, перевесило, поволокло во тьму.
Может, чувствовали Астапов и Рудный, что правят последний в их жизни бал, на котором в последний раз они короли, дальше их жизнь переходит в сферу, где их «таланты» стоят копейку? Так и вышло — уже очень рано, лет с четырнадцати я перестал их встречать там, где находятся люди, более-менее удержавшиеся на поверхности.
Очень медленно, постепенно цена по уму и по характеру устанавливалась в школе, очень медленно — к самому концу, но ведь конец и решает все. И мы, каждый из нас, ориентировались в тревоге и в тумане, каждый находя для себя — с кем и куда. Помню, как Сережка Архиереев панибратски-небрежно говорит про какого-то Борьку Шашерина, величественного короля улицы, которому даже и не надо доказывать уже свое величие драками и вообще ничем — один его приход — плотного, в светлой кепке, вызывает оцепенение счастья — Борька, скорее, даже рассеян и благодушен, чем грозен, но сила его незыблема, мысль о его свержении нелепа, легенды о расправах над противниками, заканчивающихся какой-нибудь хлесткой шуткой, общеизвестны: «А Борька Шашерин тут и говорит... пришли с Борькой Шашериным...» — упоенно брызгая на букве «ш» слюной через зубы, поет и поет Серега. Куда бы деться от этих невнятных баек о Шашерине? — с тоской озираясь, думаю я.
У меня другой идеал. Наша лестница, по которой мы спускались, уходила в подвал, и там, за дверью вправо, жила Клавдия Петровна, дворничиха, женщина суровая, но благородная, оказавшаяся в дворничихах, видимо, по необходимости.
У нее был сын, Юра Петров, коренастый блондин, всегда в белой, чистой рубашке. До сей поры моей жизни никто не вызывал у меня такого озноба восхищения, как он.
Помню, мы играем под аркой тонкими звонкими пятаками в пристенок, выискивая места, где штукатурка скололась и краснеет кирпич: удар звонче, пятак дальше летит. Солнце и зной косо стоят в темноте арки. Как-то небрежно появляется Юра, в белой рубашке, легкомысленно чмокая мороженым.
— Ну как? — подобострастно спрашиваем мы его.
— Отлично, разумеется! — произносит он.
Мы цепенеем. Ответ этот означает, что он на отлично — как и предыдущие — сдал последний экзамен на аттестат зрелости — и при этом улыбается спокойно и слегка небрежно!
У меня сладко ноет в позвоночнике... Вот так пойти, почти не готовясь, и сдать самому первому из всех, как бы мимоходом, и небрежно вернуться!..
Какая-то дрожь начинается у меня, когда он рядом. Бог с ними, с учителями, а тем более — с тупыми и грубыми учениками — но он-то, он-то должен почувствовать, кто я!
Я бы и сам не мог тогда этого объяснить — кто же я? Я! И с ликованьем я замечаю, что он — первый в мире — меня видит! Не родители (которые знают меня как сына), а видит и различает меня чужой умный человек!
Мы идем с ним по улице Маяковского, в среднем — доставая ему до локтя. На деревянном щите — крупные буквы: «День открытых дверей».
— День отрытых зверей! — громко (чтобы он меня услышал), указывая на щит (чтобы он меня понял), восклицаю я.
И он понимает — и его одобрительная улыбка подстегивает остальных.
— День... откопанных животных! День... мертвых людей! — тщетно тягаясь со мной, кричат остальные. Но — разрыв очевиден, и Юра оценивает это.
— Да нет... Валера у нас получше соображает, чем вы! — улыбается Юра.
Душа моя ликующе взлетает. Был ли в моей жизни лучший момент, чем этот?!
Именно Юра Петров в самое смутное время моей жизни зарядил меня чем-то толковым, складным, как раз тогда, когда другие ровесники мои наполнялись дурью.
Помню Первое мая, сухое и солнечное утро. На тарелке передо мной — холодная, мягкая буженина, сделанная бабушкой. Вдруг рябой светлый зайчик со скоростью, не доступной материальным предметам, проскальзывает через комнату, потом возвращается, дрожит на потолке.
Я подскакиваю к окну. На другой, солнечной стороне улицы, на чистом ровном асфальте стоят мои друзья — и снисходительно сощурясь на солнце — Юра Петров с зеркальцем в руках, исключительно по случаю праздника взявший в руки такой несерьезный предмет, как зеркало, и занявшийся пусканием зайчиков... но праздник, что делать! — говорит его улыбка.
Через холодный мраморный подъезд, радостно на ходу ощущая появившуюся только сегодня разницу мраморного холода подъезда и сухой теплой улицы, я выскакиваю на чистый тротуар — такого не бывало потом никогда.
Рябые, иногда вдруг побежавшие в стороны, отражения чистых стекол на темной части. Улыбающиеся друзья вместе с Юрой приближаются ко мне. Не забыли, взяли меня с собой!
Мы сворачиваем из переулка на улицу, идем в сторону Невского. Я гляжу, как вымыты, причесаны, аккуратно одеты друзья — это тоже ради Юры Петрова, являющего пример!
Невский отгорожен грузовиками и милицией, туда не пройти. Надо — быстро и четко решаем мы — идти в обход, через Пестеля к Летнему саду. Быстро, деловито мы делаем пробег, и вот подходим к высокой плетеной его решетке. И вот мы стоим на розовых гранитных тумбах, вцепившись в чугунные узоры — а за ними, по набережной, сотрясая все вокруг, тяжелые тягачи тащат задранные кверху пушки, длинные, почти бесконечные ракеты в чехлах. Юра, склонившись к нам, снисходительно комментирует парад, небрежно отщелкивая названия пушек и ракет... Он знает все! Наконец, грохот обрывается, но некоторое время еще уши заложены. Мы молча идем через сад обратно, уши, с щелчком, внезапно откупориваются и блаженный океан звуков входит в тебя: то нарастающий, то спадающий шелест листьев, плеск воды у шершавых гранитных берегов.
— Ничего серьезного не показали, — небрежно произносит Юра, и мое сердце тоже ненадолго наполняется высокомерием и искушенностью.
Внезапно оказывается, что обстановка резко изменилась: грузовики, перегораживают улицу там, где мы совсем недавно проходили.
Требуются собранность, четкость, знание проходных дворов, смелость, наконец — кто-то в толпе, тяжело дыша, говорит, что только что проскочил под самым носом у патруля, и мы свято ему верим, смотрим с уважением. Наконец, встрепанные, возбужденные, довольные проявленной дерзостью и энергией, мы входим в наш тихий, спокойный переулок и отрывисто, но многозначительно простившись, расходимся по домам. Дома меня ждут принарядившиеся родители, сестры, бабушка, долгий праздничный обед.
Но внешний мир не дает уже покоя, оказывается страшно интересным, сложным, напряженным.
Рядом с нашим переулком, Саперным, был переулок Артиллерийский (память о стоявших здесь батальонах Преображенского полка). Там был огромный, во весь переулок, кирпичный дом. Я нередко бывал там у своих одноклассников — дом был военный, с длинными пахучими коридорами, обшарпанными дверьми квартир по бокам. В этом доме жили многие ребята из нашего класса.
Собираясь выходить в лидеры (не по уличной, разумеется, линии, а по школьной), я осторожно, с боязнью и сомнением приглядывался к нашему классному лидеру, Славе Малову.
Помню момент: он у нас дома, и я вдруг почему-то прижал его высокой белой дверью в угол, и почему-то шепотом сообщил: «А ты знаешь... у меня дедушка... академик... получает десять тысяч в месяц!»
Вижу испуг и некоторую растерянность Малова: видно этот мой выпад застал его полностью врасплох.
Помню длинный коридор с запахом керосина, ведущий к его квартире, какого-то младшенького сопливого братика, оставленного родителями на его попечение.
— Все ревит и ревит! — именно так почему-то произносит уставший Слава, намучившийся с безутешным своим братиком. Помню его бледно-мучнистое лицо альбиноса, с красной точкой-родинкой сбоку переносицы.
В школе Малов был кудревато-молодцеват, и я бы сказал, подтянуто-подловат. Его отточенные манеры как бы подчеркивали нескладность и явную злонамеренность всех остальных, кто не заглядывал с таким вежливым вниманием в глаза учителей, так быстро и четко не отвечал им.
Вспоминаю одну из смутно-неприятных историй. Наша воспитательница Марья Сергеевна дает выговор Малову за какой-то побег с лыжного кросса. Я сумел вообще уклониться от него — перед моими глазами представляется лишь тьма, холод — подробностей никаких... Малов стоит, несколько аффектированно уронив голову на грудь, покусывая синеватые губы. И тут он пытается быть образцом, показывает всем нам как хороший советский школьник должен переживать свою ошибку. Помню — мы все чувствуем фальшь и какую-то неловкость, переглядываемся, неуверенно пересмеиваемся. От такого неловкого и неприятного притворства всем, даже отъявленным хулиганам, становится невыносимо. А Малов — наращивает трагедию, вот уже глухие рыдания вырываются из его груди... мы не знаем уже, куда нам скрыться. И только Марья Сергеевна горделиво глядит на нас — ее этот дикий спектакль почему-то вполне устраивает, представляется чуть ли не венцом многолетней педагогической деятельности: вот каких ребят она воспитала! И всего-то ничего — ушел с кросса — а как переживает!
Такая была педагогика... Потом Малов исчез (не потому, что сломался, а потому, что переехал) — безусловно, и на новом месте он сразу же начал воздвигать свою звенящую безупречность заново... После, через много лет, я увидел его фамилию среди россыпи других на огромном листе под стеклом в бухгалтерии Дома политпросвещения — черной ровной рябью были перечислены секретари всех райкомов комсомола с их многочисленными заместителями, начальниками отделов... Лист этот вызвал почти благоговение, хотелось испуганно отвести взор от таких секретов — еще бы, были перечислены телефоны такого начальства!
Больше я нигде его фамилии не встречал. На официальную поверхность он, увы, не проник — то ли слишком слабо притворялся, то ли слишком сильно... Да многие (практически, все!) застряли на своем ходу в толще жизни — но это вовсе не означает, что они несчастны.
Я верил, что все нашли свою нишу, свое выражение — и приволакивающий ногу и гребущий засохшей рукой, лопоухий Дорофеев, и даже Гринблат: сердце обливалось жалостью, когда мать медленно вела его, заплетающего обеими ногами, буквально совершающего каждый шаг, похожий на бросок!
В том же «артиллерийском» доме жил и Толя Андреев — этот был как раз весь нараспашку — веснушчатый, кудрявый, горячо, открыто и всегда банально обсуждающий как бы важные проблемы... с явным отпечатком незатейливости — через двадцать лет, встреченный в пивной «Прибой», он, по существу, не изменился, горячо расспрашивал меня, сколько я имею в месяц («с пыльными-мыльными, я имею в виду»). Он имел с пыльными-мыльными как бы много («для моей работы, я имею в виду»), В общем, он был явно доволен, «находился в центре своей Вселенной», как сейчас говорят.
Кудряво-«ореховый», узкоглазый Казаковцев был симпатичен, весело-хитроват, в нем чувствовалась его дальнейшая — основательная, лукавая, аппетитная жизнь — надеюсь, что я не ошибаюсь.
Длинноносый, с чубчиком, Долгов, со слегка втянутыми щеками и вытаращенными глазами. Толковый, всюду успевающий, но почему-то (загадка!) иногда вдруг отдающий все ради бессмысленного озорства. Вот он стоит в углу, кривляясь за спиной Марьи Сергеевны, которая с пафосом говорит о том, что есть такие школьники, которые носят пионерский галстук, но не по-пионерски себя ведут. Вдруг Долгов (к восторгу всего класса) расстегивает молнию на своей вельветке и показывает всем кончик майки — никакого галстука вовсе нет! Я, возмущенный, тяну руку, чтобы сказать об этом возмутительном деле... Это я помню. Говорят, что душа мало меняется... но, может быть, перестраиваются надстройки? Конечно, — то мое чувство сейчас необъяснимо... может, то мое возмущение трансформировалось в теперешнее мое возмущение всякой расхлябанностью и ахинеей?!
Жил Долгов в маленьком старом доме, у торца огромного военного. Странна была темная, затхлая деревянная лестница (запах деревянных лестниц в глухом дощатом коробе — один из самых волнующих в жизни), с деревянными шаткими перилами, в которые, как небрежно упоминает Долгов, с которым мы поднимаемся к нему домой, некоторые «шутники» вщепляют лезвие бритв — можно неплохо напороться, если мчаться вниз с рукою на перилах...
Еще целый куст моих ровесников жил в доме (тоже, кажется, военном) на углу улиц Маяковского и Пестеля. Дом высокий, светло-зеленый, сразу с несколькими арками на разные улицы, с флигелями в сыром дворе — в них были дрова. Почему-то дрова долго царствовали в этом дворе — помню козлы, пильщиков в черном, опилки на пухлой паутине между ножками на козлах... Помню и очень красивые печки в комнатах — белые, кафельные, до потолка, со сверкающими медными дверцами. Тусклый паркет, шторы, трофейная мебель, редкий еще в те годы телевизор... лысый, весомо-молчаливый, маленький, но медленно-важный полковник в наброшенном на белую нижнюю рубашку кителе — отец моего одноклассника Украинцева.
Во время одного из перебросов (из класса в класс, из школы в школу: они почему-то происходили то и дело) я вдруг почувствовал, что в новом классе и в новой школе могу самовольно занять (никто ведь меня не знает!) более высокую ступеньку, чем занимал раньше. Я как-то спокойно и уверенно занял «особую зону» — заднюю парту и сразу, дружески обернувшись ко мне, умно и насмешливо заговорил круглощекий, лобастый парень — Валера Украинцев, и я спокойно и с пониманием ответил ему... «Взлет» мой был принят, и, может быть, даже и не был никем зафиксирован как поступок.
Спокойно я уже принимался в их богатой семье, был узнаваем и признан толстой, симпатичной черноволосой мамой Украинцева, и вроде бы даже и самим мрачным полковником... «парень хоть и не из военной семьи, но, вроде, серьезный! Ладно — дружи с ним, а во двор не ходи!»
Но мы ходили. Жизнь двора была все-таки в нашей жизни довольно существенной, что-то разъясняющей нам в нас самих — хотя связанная, в основном, с тревогами и экзекуциями. Гении дворов — в основном, злые гении. Они словно мстили всем, предчувствуя свою дальнейшую несостоятельность, невозможность проникнуть туда, куда все остальные проникнут. Помню всегда возбужденного, опасного, с дикими фантазиями, с багрово наливающимся, как борода у индюка, родимым пятном на пол-лица, Воскресенского. Психозы, рожденные им, почему-то становились массовыми, захватывали двор и школу. В этом, наверно, и есть талант — чтобы что-то, придуманное только тобой, прежде несуществующее, стало бы вдруг законом для всех. Вокресенский, видимо, талантом обладал, потому что его дикие выдумки распространялись стремительно и неудержимо. Одним из психозов, рожденных Воскресенским в безумном его вдохновении, была, так называемая, «лёва-малёва». Что это? Как возникло в его голове? Абсолютно непонятно!
Но эта «лёва-малёва» буйствовала в школе несколько лет. Кто-нибудь абсолютно неожиданно (чаще других, разумеется, сам Воскресенский) вдруг в разгаре мирной беседы суматошно-истошно вскрикивал: «Лёва-малёва!» — набрасывался на своего партнера и начинал с бешеной скоростью натирать ему ладонями уши и нос. И нос и уши моментально становились красно-белыми, ты прятал голову в руки, ты понимал уже ясно, что на тебя внезапно обрушилась неотвратимая беда, от которой не спрячешься. Все, находящиеся рядом — таков был непонятный, но железный закон — обязаны были вслед за зачинщиком наброситься на тебя, добраться хотя бы до малейшего кусочка незащищенной кожи и с яростным криком: «Лёва-малёва!» натирать ее. Что это было? Непонятно! «Лёва-малёва» обычно бушевала минут пять, иногда ее (в зависимости от жертвы) хватало на целую перемену. Ради справедливости надо добавить, что «лёва-малёва» не считалась чем-то особенно обидным и унизительным — полагалось вырываться из рук с радостной улыбкой, как после участия в веселой игре. Надо также отметить, что она не была средством целенаправленного угнетения одних другими, она была, так сказать, обоюдна — сам принцип «лёвы-малёвы» был более весомым, чем авторитет личности. И в принципе, только что «замалевленный» мог буквально через минуту с ликующим криком: «Лёва-малёва», приглашая всех присутствующих к соучастию, накинуться на обидчика, а также и на любого другого, сколь угодно авторитетного — исключая, разумеется, учителей. Жертва, конечно, не сопротивлялась — «малёва» была священна, как обряд... иногда только, ввиду авторитетности жертвы, «малёва» сама быстро затихала, движения вдруг замедлялись, все постепенно спохватывались: «Боже — кого мы «малюем»?!» Но и тузам обижаться было не принято. Так — встряхнуть ушами, прической... улыбнуться... поглядеть на зачинщика. Конечно, от влияния зачинщика многое зависело — но иногда и «новичкам», не имеющим до этого никакой власти, удавалось раскачать толпу на грандиозную, долгую «малёву» и тем самым сильно поднять авторитет. С той поры новичок ходил солидно, сопровождаемый шепотом («отличную «малёву» устроил позавчера!»).
Но самые безумные «малёвы» с вовлечением десятков, чуть ли не сотен, людей мог раздувать, конечно, только Воскресенский. Ради справедливости надо сказать, что и сам он порой становился жертвой своей выдумки, и честно страдал — идея стала уже самостоятельной и более авторитетной, чем автор. И он тоже вырывался порой из трущих ладошек — растрепанный, красный, и не думая обижаться... на что же тут можно обижаться? «Лёва-малёва»!
Следующая эпидемия, введенная им же, называлась «пеня-феня». Несколько человек вдруг ни с того ни с сего запевали на торжественный мотив: «Пе-еня-феня, пе-ня-феня!» — и Воскресенский, выждав паузу, вдруг начинал играть на своем лице: разбивал ударами неплотно сжатых кулаков сочно-лопающиеся пузыри то правой, то левой щеки, потом ритмично и разнообразно начинал блямкать, перебирая грязными, в чернилах пальцами по выпученным своим губам. Тут же присоединялись другие, ритмично расшлепывая надутые щеки, отчаянно теребя уже распухшие губы. Темп все убыстрялся, солисты терзали свои лица все отчаяннее. Где-то на второй стадии экстаза начиналось особо опасное действо: натужно-гнусавое дудение через плотно зажатый пальцами нос. Лицо при этом страшно краснело и надувалось, зажатый нос местами наливался малиной, местами белел. «Пе-еня, фе-ня!» — все быстрее, все ритмичнее частил хор, и три виртуоза терзали свои единственные лица так, словно это были, по крайней мере, казенные балалайки. Замедлить, сдаться, прекратить это саморастерзание, дикарство и шаманство было невозможно. И главным палачом и главной жертвой был тут, конечно, Воскресенский.
Сколько дикости, какой-то безумной несбалансированности было в той нашей жизни, как тревожно и грустно было идти по сумрачным школьным коридорам!
Наверно, как я понимаю теперь — наша жизнь была лишь бледным отражением дикости, ярости и неустроенности большого мира. Это только казалось, что мы отдельно, что у нас такой свой, отдельный остров страданий...
Совсем недавно я был у одного своего друга, появившегося позже — когда все мы, вылезающие наверх, как-то соединялись... Теперь приятель мой был на вершине горы — во всяком случае — на той горе, которую он сам себе приглядел с давних лет. Теперь дом его лучится всеми достижениями Европы и Америки; ООН и Юнеско он знает ближе и глубже, чем мы свой двор... После сытного обеда («Кэрри, старик! Вся Америка любит кэрри: рис с индийским соусом, старик!») — мы нежились на роскошном штофном диванчике, оставшемся ему от дальних дворянских предков, взирающих на нас с потемневших портретов... Потом — впервые, наверное, в наших разговорах мелькнула тема нашего детства.
— ...Но ведь я тоже на Саперном жил! — вскакивая, закричал он. — В доме десять — помнишь, где огромная, на три этажа арка... но квартира во двор — окнами в тот узкий, следующий переулок... не помню уже, как зовут его... ну, где теперь зал приемов американского консульства! — вскользь, но самодовольно отметил он. — Сумрачная квартирка была, на первом этаже, окна прямо рядом с асфальтом!
Я вдруг вспомнил откуда-то эти тусклые окна, забытое ощущение тревоги, несчастья снова коснулось меня.
— Так я же был в этой квартире! — вскричал я. — Там мой одноклассник жил, Андрюша Гринблат!
Я вспомнил несчастного Гринблата, с трудом перемещающегося на своих согнутых, непослушных ногах — каждое отрывание ноги от асфальта сопровождалось диким усилием, отчаянным броском вперед — сбоку его всегда поддерживала маленькая женщина в черном — его мать. Андрей был печален, робок, всегда плакал — класс никак не контактировал с ним...
— Так это же мой двоюродный брат! — воскликнул мой толстый, самоуверенный друг. — А ходила с ним его мать, тетка моя! А сам я в этой квартире с матерью жил после блокады, до сорок седьмого!
— А я в сорок шестом приехал на Саперный! Встретиться могли!
Мы радостно-возбужденно кричали — жена друга приоткрыла шикарную дубовую дверь и с удивлением посмотрела на нас.
— На Саперном, оказывается, вместе жили! — возбужденно объяснил он ей, не вызвав, впрочем, никакого ответного энтузиазма, только мы могли понять возбуждение друг друга!
— Да... надо же... надо же! — словно впервые оглядывая друг друга, повторяли мы.
И он рассказал историю, которую он, будучи человеком крайне хитрым и осторожным (не всех же пускают в ООН), раньше скрывал — во всяком случае, от моего беспощадного пера!
Оказалось, его родной дед по материнской линии был генералом, смоленским губернатором, хоть и по происхождению петербуржцем — в Петербурге, где-то возле Финляндского вокзала, имел он огромную генеральскую квартиру и трех дочерей-смолянок. Спасло их в некоторой степени то, что он умер еще до революции, и о нем забыли — осталась вдова с тремя дочками — впрочем, в той же квартире. От революции и гражданской войны они все четверо спасались в Новочеркасске — все три дочери в разной мере не успели закончить беспощадно закрытый Смольный институт. С наступлением некоторого затишья, некоторого ослабления ненависти к «барам», сестры как-то определялись: мать моего друга устроилась преподавательницей французского в местный индустриальный институт — знания языка, полученного в незаконченном Смольном, теперь вполне хватало для преподавания в институте — времена изменились.
— Вот! — друг возбужденно выхватил из пузатого комодика в стиле Жакоб старинную твердую, коричневато-дымчатую фотографию. Три кудрявые смолянки в темных платьях и белых кружевных передничках стеснительно улыбались, не подозревая о дальнейшей своей судьбе.
— Вот мама моя, — друг указал на среднюю. — Ну... на кого похожа... а? — нетерпеливо проговорил мой друг. — Ну... на кого?
Я посмотрел на фотографию... потом на него. Неужели он так страстно желает услышать, что на мать похож он... зачем это нужно ему, явно не похожему? Нет, он явно желает чего-то другого, волнующего его сейчас гораздо сильнее... и наконец, я понял, что он хочет услышать... тем более, это было чистой правдой.
— Так вылитая дочка твоя! — воскликнул я, и понял, что по максимуму умаслил его, — друг горделиво откинул свою носатую голову.
— Ну — а сестра ее, — он показал на крайнюю — вышла замуж за Грюнблада, бывшего саратовского помещика, немца... то есть — сначала она вышла в Москве, за такого очень известного тогда академика Сажина... но там что-то не получилось у них, и она вернулась в Ленинград (и остальные сестры уже вернулись, на Саперном поселились) — и вышла она замуж вторым браком за Грюнблада — Грюнблад его фамилия, а не Гринблат, как ты говоришь... и родился у них больной Андрей.
...Я снова вспомнил Андрея: при каждом его мучительном шаге-броске гримаса страха и страдания появлялась на его лице... тут друг, к моему ужасу, добавил, что так и задавила Андрея болезнь, так и не успел он побывать никем, кроме школьника и чертежника-надомника, не дожив и до тридцати, и мать его умерла еще раньше, чем он... и за ним стала ухаживать тетка — уже со стороны отца, умершая на могиле Андрея, ровно через год после его смерти. Вот какая трагедия проходила рядом!
Я вдруг ясно, словно сейчас, увидел Андрея... Я с облегчением прибегаю домой после школы, весело обедаю, потом, облизываясь, неторопливо подхожу к высокому окну — и вижу посреди асфальтового нашего переулка Андрея, со страдальчески открытым ртом и вытаращенными в отчаянии глазами, только еще доковылявшего к этому времени до моих окон. Особый драматизм был еще в том, что они с матерью, поддерживающей его, шли не по тротуару, а посередине улицы, навстречу машинам... тротуар им двоим, передвигающимся рядом, да еще при не совсем прямых бросках Андрея, был узок. Сжималось ли тогда мое сердце? Чуть-чуть. Видение Андрея под моими окнами воспринималось мною больше как временной фактор, как мой личный выигрыш у тяжелого, медлительного времени. Было ли сострадание? Не знаю... Не так давно в справочнике «Весь Петербург», торопливо листая его в гостях, я с содроганием прочел, что, оказывается, в нашем скромно-вычурном доме семь находился до революции «Милосердный дом призрения слепых женщин имени императрицы Марии». А было ли тогда милосердие в нас? Очень немного! Помню, что с Андреем никто не общался, даже на парте он грустно сидел один... но слава богу — не помню и случая, чтобы дерзко его обижали, все-таки на такое не были способны — хотя в то время злоба была в большом ходу. А я? Общался ли я с ним?.. Не помню. Помню, что квартиру я его посетил — кажется, оформляли какую-то газету... кажется.
Знал бы я, глядя тогда на Андрея, сколько важного для меня уже запечатлено в нем тогда... но я не знал этого... и хотел ли знать?
О, Саперный!.. Помню темные, пахнущие керосином и несчастьем коридоры, ведущие в комнатушку, окном уткнувшуюся в стену — там жил с матерью остроносый и тонконогий Генка Астапов, с которым я занимался... время от времени в награду за мою усидчивость и терпение он набрасывался на меня с кулаками — я плакал.
Вот маленький и скуластый Юра Рудный, с пустым, выпуклым и спокойным взглядом настоящего убийцы... пока что он ограничивал свою мощь резкими внезапными ударами тебе под дых...
Бледно-рыжий Леха Трошкин с почти старым уже, обвисшим, в розовых прожилках лошадиным лицом. Как, закидывая голову и прикрывая глаза белыми ресничками, пел он сиплым, слегка надтреснутым тенором грустные песни... Помню вечер, освещенный лишь в углу физкультурный зал, растроганно качающую головой нашу Марью Сергеевну... как мучил ее месяц за месяцем хулиган Трошкин — и вот!.. Вскоре он погиб, захлебнувшись блевотиной.
Из каких дремучих руин мы выбирались, как проходили мы то по краю могилы, то по границе тюрьмы!
Пока темечко твое еще не заросло, пока не вырос характер, бродишь ты, слабый и несчастный, как черепаха без панциря, и всякие смуты и погибели так и льнут к тебе!
Смерть явно ходила кругами вокруг тебя, то и дело напоминая — ночью, ты остаешься с нею лицом к лицу — сидишь в кровати, думаешь и, наконец, тяжко вздыхаешь — да, никуда не денешься, как ни крути!
Сегодня пришел Толя Кутилов, сын дворничихи, сидел и непохоже на себя полтора урока молчал... потом пришла директорша, вызвала его к доске, погладила по голове и неожиданно проговорила: «Если хочешь, можешь уйти!» Мы сидели, потрясенные столь небывалыми событиями, и только потом поняли — это смерть, она всегда нарушает обычность, всех в этих случаях охватывает непонятное волнение... Кутилов молча прошел к своему месту, выдернул из парты портфель и, сгорбясь, вышел из класса, хлопнув дверью, но директорша собрала все свои силы и не сделала осуждающей гримасы. Мы молчали, испуганные необычным, не до конца понимая еще, но уже догадываясь — что же такое необычное рядом стряслось.
Со слегка фальшиво-патетической скорбью директорша говорит нам, что мама Толи Кутилова погибла — ее ударило трубой, торчащей из кузова проезжавшей машины, когда она мела мостовую. Наверняка директорша искренне сочувствовала горю — но говорить иначе, в искренней интонации, просто уже не умела.
...Я почему-то сразу живо представил место, где это произошло — на Маяковской, не доходя совсем немного до Рылеева, с правой стороны — Кутилов жил в этом доме...
Потом — не могу вспомнить, до смерти матери или после? — Кутилов появляется в моей памяти еще раз... маленький, хохлатый, в серой мышиной форме, небрежно выбившейся из-под широкого ремня, он сидит за школьным роялем и звонкие, четкие трели так и летят из-под его пальцев — прекрасные, видимо, способности были у него... и это все, что я сейчас знаю о нем, и больше навряд ли, наверное, узнаю.
Мы и сами уже заглядывали в черную бездну — не говоря уже о болезнях, когда сознание содрогалось от надвигающихся из темноты ужасов... Страшные, холодящие душу нападения происходили вдруг и среди бела дня, вроде ни с того ни с сего.
Помню, как провалилась в дыхательное горло вишневая косточка и не хотела выходить — помню белую скатерть, несколько предыдущих косточек с ошметками темной мякоти на остреньких краях... и вдруг — неудачный вдох, и — остановилось дыхание! Сначала я покашливаю вежливо (не люблю беспокоить других!), потом вскакиваю, выхожу в прихожую, возвращаюсь... дыхания нет!.. и главное — я не знаю в этот момент: появится оно через некоторое время — или уже никогда? Движения мои ускоряются, все тоже вскакивают. Я с надеждой выбегаю во тьму, с отчаянием — вбегаю обратно, на свет, сигналя вытаращенными глазами — с надеждой оглядывая всех — что делать, а? Удары по спине, крики: «Глотни!», «Выпей воды!» — но я уже понимаю, что это не поможет. Сколько проходит? — минута, две? — и ничего! То есть — как это ничего? Все безнадежней, все страшнее, перед глазами все темнее, и вот уже нет школьника, и даже человека — что-то древнее, атавистическое, мощное начинает звериное сражение за жизнь — уже не рык, а какой-то ыыыыык пытается прорваться сквозь глотку... нет уже ни квартиры, ни родственников... есть какой-то ящер, пытающийся изо всех сил не умереть... потом я медленно возвращаюсь в комнату, вижу свет... я стою неподвижно... дыхание, кажется, слегка проходит... или — почему же я вернулся обратно? Главное — не пошевелиться, удержать эту спасительную позу... может — она единственная, остальные гибельны? Я стою. Слезы счастья — которые поначалу вырвались, как слезы ужаса, едко пощипывая, текут по щекам.
— Все! — понимаю я, и с бледной, но уже победной улыбкой усаживаюсь за столом, и даже беру дрожащей рукой дребезжащую чашку. Словно и из ушей вылетели пробки — громкий радостный гул окружает меня.
— Ну ты, брат, испугал! — счастливо улыбается отец, и я чувствую, как я, чуть было не исчезнувший, люблю его.
Уже поднимается хохот: обычное будничное чаепитие превратилось после ухода мрачной гостьи в празднество, в карнавал.
Отец — давно я уже не видал его таким растроганным, радостным, разговорчивым — рассказывает, что и у него есть такая штука — спазмы горла из-за всякой ерунды, а иногда даже просто так, от судорожного сглатывания слюны... и все: кажется, пришел конец, время твое убегает... и теряя всякий стыд, понимая, что не о стыде уже надо тут думать, испускаешь ыыыыыыык!
Совсем недавно, — улыбается отец, — такое вышло на научной конференции, у себя в Институте растениеводства забрался на трибуну... и вдруг вместо ожидаемого доклада издал три раза звериный вой, и с трибуны убежал. Все здорово удивились! Мы счастливо смеемся. Я смело беру на ложечку несколько сморщенных вишневых шариков, спокойно проглатываю их... и родители тоже спокойны — все понимают, что страшная гостья не может, как девчонка-егоза, то выбегать, то появляться снова — так весь ужас и всю таинственность растеряешь...
Много раз она брала меня после этого за горло — последний раз заскочила таблетка — я успел вбежать на третий этаж, где жил доктор, спуститься... дыхания не было... потом все же отпустила... Приучает?
Думаю, что вишневая косточка была лишь «звонком» — вряд ли тогда уже понадобилось меня забирать... А как же прочие ужасы, социальные страдания... так и останутся непознанными?.. Негоже, негоже! Пусть сначала помучается, увидит все во всей красе... куда торопиться?!
Сразу — смерть?.. а как же — тюрьма? Человек должен измучиться, отравиться жизнью — потом уже только можно преподносить ему главную, самую великую неприятность... Иначе — не тот эффект... что же это за жизнь (и смерть)?
Все, поэтому, двигалось как положено: надо пхнуть человека по всем углам, чтобы в конце концов показать пятый, самый последний, самый темный и страшный угол.
Булыжники, тяжелые ржавые болты, бутылки укладывали мы на подоконнике второго этажа лестницы, ожидая нападения парней из соседнего, враждебного нам восьмого дома. Кто-то — с наиболее суетливой душой — даже принес и положил рядом с кучей тяжелую медную гирю от часов, наполненную, как потом оказалось, тяжелым песком. Все одобрительно-лихо заговорили, увидев гирю — но на самом-то деле, понятно, у всех похолодело внутри... я тоже глядел на этот склад на границе небывалой, пугающей, нереальной и в то же время уже почти готовой страшной жизни, из которой — было ясно — к спокойствию и сохранению в целости зубов и глаз уже не придешь... Неужели эта тропка только одна?
Не помню, как я ушел, оказался дома, взял дрожащей рукой какую-то книжку...
А вот — преддверие тюрьмы: прорыв в соседний дом на склад, торопливое хватание алюминиевых трубок разной длины... сколько давали тогда за хищение социалистического имущества?
Влияние улицы? Конечно — а чье же еще? Родители на работе, судьба твоя еще во тьме, даже догадок еще нет — так, видения... за что же держаться? Рядом небрежные, авторитетные твои приятели, единственные люди, с которыми ты как-то связан на земле — почему-то уверенные (или неуверенные?), что поступать следует именно так.
Потом — занятие уже как бы волнующее, как бы уже азартное, вызывающее замирание — и удовольствие, и поэтому, наверное, весящее больше...
Мы, переглядываясь, чертим извилистые трассы по асфальтовой площади барахолки, среди высоких спин, потом кто-то один из нас — по вдохновению! — небрежно приближается к ряду радиопринадлежностей — они разложены на клеенках на земле... что-то марсианское есть в этих тускло сверкающих цилиндрах — страх, риск, похолодание рук кажутся вполне соответствующей компенсацией за эти штуки... и вот я приседаю на корточки... с колотящимся сердцем, обреченно зная уже — что распрямиться просто так, ни с чем — позорно. Шершавый, цепляющийся цилиндрик с никелевым торчащим колпачком — лампа 2Ж2М, или прозрачная башенка — с целым проволочным блистающим городом внутри — лампа 5Ц4С — в твоем кулаке... сидишь некоторое время на корточках, словно бы приучая птенца к своему кулаку... потом медленно поднимаешься (тут уже можно тебя сажать в тюрьму), потом делаешь несколько механических шагов... опускаешь лампу в карман. Толпа друзей немо набрасывается на тебя, тихо треплет — словно глухонемые, забившие гол! Как тонка была пленка, отделяющая тебя от гибели, как долго рядом с твоей, вместе с твоей шла тропинка, ведущая во тьму!
И снова — среди бесконечного теплого лета — вдруг стена тьмы, отсутствие дыхания, всхлипы, ты все реже выскакиваешь из привычной уже тьмы на расплывающийся перед глазами свет, все дальше от тебя приятели на берегу, не подозревающие ни о чем... вынырнешь ли ты в следующий раз?
Но и это еще примерка, прикидка — жизнь еще не показала тебе всех «чудес», чтобы так вот запросто, за здорово живешь, отпускать!
Ты вдруг с острой тревогой понимаешь, что о смерти так уж много думать не стоит — какой толк, да и близость к тюрьме уже как-то не холодит — надоело таскаться по барахолке, детская игра! Все ясней и тревожней другая опасность — бессмысленной, неменяющейся жизни... ведь так вот и проживешь, в этом облезлом дворе, и состаришься, все горестнее сознавая неудачливость. Так и будет — вот что ужасно! А куда ты денешься? Вот они взрослые — перед тобой... ну — отец-мать ученые, много зарабатывают... а ты-то... ты-то... в основном с теми, кого уже видишь старыми и ободранными, жалко-агрессивными в день получки, как их отцы. Что?.. Куда?
С торопливым ужасом понимаешь — что подняться не так уж просто, что раз за разом твою голову будут грубо прижимать книзу — «Ты-то еще куда?» — и, может быть, так и будет всегда, ты не нужен, обречен на мусор?!
Мы, подбадривая друг друга, приходим в роскошный, ослепительно-белоколонный Дворец пионеров.
— Вы куда?
— Мы в кораблестроительный! — говорит курносый, веснушчатый Игорь Ефремов, и я, видя его и ощущая себя, трусливо понимаю: мы хотим невыполнимого... вон из-за двери какие уверенные голоса!
— Все уже... больше не берем! — говорит руководитель, рассеянно отворачиваясь.
Точно! Чутье не обмануло меня! Свободны дороги только вниз! Я уже было ухожу... потом возвращаюсь.
— А куда вы... посоветуете нам?
Слава богу — руководитель не злодей, но равнодушен, равнодушен абсолютно, просто не видит нас, стоящих внизу!
— Ну... попробуйте в картонажный... там, вроде, есть еще места... Лучших потом возьмем в кораблестроительный! — добавляет он.
Все ясно.
Зал картонажного кружка, на застекленных полках — образцы изделий — румяные картонажные яблоки, и абсолютно ровные, без какой-либо кривизны, груши. Все задано наперед, все лепится по форме, и максимум, чего можно добиться здесь — это лепить барельефы вождей — вот они, в толстой золотой краске готовы куда-то уже вознестись, в таинственные выси!
Тусклый свет... Вот он — тоскливый вариант судьбы — я вижу его так, словно он и сейчас со мной.
Глиняная форма изнутри мажется с помощью кисточки каким-то клеем, потом тщательно, в один слой, со вжиманием во все впадинки, лепится кусками тонкая фиолетовая бумага... потом... более толстая, как бы мягкий картон... а третий слой... опять, кажется, тонкая... дать просохнуть, выбить... положить в ряд на стол, с такими же изделиями, выполненными друзьями... Неплохо, неплохо... нет плохой работы — есть плохие мастера!.. Через неделю, может быть, если ты будешь так же прилежен, тебе доверят — вылепить барельеф вождя... И хватит с тебя!
Кто сказал тебе, что ты необыкновенный? Кто сказал тебе, что жизнь твоя будет замечательна?
Румяные образцы на застекленных полках... тусклый свет.
Вот — играли в снежки, летали белые комочки на фоне ярко-голубого неба, чей-то снежок косо задел кому-то из прохожих по шапке. И вдруг — железная рука на плече, потом — тиски пальцев, сжимающие ухо, и вот уже тусклое помещение — седьмое отделение милиции — и длинный, брыластый, носатый участковый Кац ведет с какой-то толстой женщиной разговор о том, что таких, как я, надо изолировать, пока они не стали убивать всех подряд.
— Ну ладно, — не слишком сопротивляется женщина, вынимает из стола какой-то бланк. — Фамилия? — спрашивает она. — Кто родители?! ...Так подождите тогда, — говорит она Кацу, — сейчас тогда и оформим, и отправим.
Я рыдаю... я даже ни в кого не попадал снежком — но машина равнодушно крутится, увлекая меня во тьму. Потом появляются родители — я продолжаю рыдать... да, никакой надежды нет, что жизнь будет к тебе благоприятна или хотя бы справедлива!
Потом родители выводят меня на свет — я рыдаю. Наверное, это самое длинное мое рыдание в жизни — авансом я нарыдался за все будущие страданья!
Потом почему-то меня наряжают — помню скользкую нежно-розовую шелковую бобочку с отложным округлым воротничком — внезапно вдруг сейчас вспомнил, ощутил ее... наверное, фотографирование всей семьей было задумано как успокоительное, несколько праздничное дело... единственная наша фотография, на которой мы все вместе... и вот — бабушка сидит... и я стою, опухший от слез.
Потом мы возвращаемся, я ложусь в темноте, и, прерывисто вздыхая, думаю: а стоит ли продолжать такую жизнь?
Следующее неуютное воспоминание: лето, газета в серой деревянной раме на скошенном углу Артиллерийского переулка... какая-то таинственная, жаркая пустота на этом углу — газета и я. Ужас идет на меня от газеты — но не логический, а какой-то животный. Наверное, и тогда я уже был формалистом и абстракционистом — на меня пугающе действует не смысл напечатанного, а дикая, небывалая внешность газеты — нет ни обычных заметок под заголовками, ни фотографий — вся она на четырех страницах своих сверху донизу плотно усеяна одними лишь фамилиями (дело врачей). Какая тревога могла посетить меня, советского школьника, по этому поводу? Да никакая... Дикая, страшная форма — словно сотни глаз слились в один огромный — вот что бессознательно тревожит меня... сознательно все было понято гораздо позднее, а сначала — так.
Из каких слов, а потом — из каких фраз — лепится твое сознание и вырастаешь ты? Из одного сцепления слов выходят такие люди, а из другого — другие.
Что за слова цеплялись к нам, пугали, волновали, восхищали нас?
Из черного, черного города... ведет черная, черная дорога! В конце черной, черной дороги... стоит черный, черный... лес! В этом черном, черном лесу... стоит черный, черный... дом! В этом черном, черном доме... идет черная, черная... лестница! За этой черной, черной лестницей... черная, черная комната! В этой черной, черной комнате... стоит черный, черный... стол! На этом черном, черном столе... стоит черный, черный... гроб! В этом черном, черном гробу... лежит... белый мертвец! Этот белый, белый мертвец... вдруг поднимается! И говорит: Из черного, черного города... ведет черная, черная дорога...
Это — в пионерском лагере, после отбоя — и не знаю как у других, у меня тут же вставали перед испуганно сжатыми глазами и черная, черная дорога и черный, черный лес...
Или другое, не менее волнующее, — уже во дворе:
Одиножды один — шел гражданин,
Одиножды два — шла его жена,
Одиножды три — в комнату зашли,
Одиножды четыре — свет потушили,
Одиножды пять — легли в кровать,
Одиножды шесть...
Дальше шли варианты, но все они волновали одинаково, разжигая и без того жгучий интерес.
Пошла я раз купаться
За мной следил бандит
Я стала раздеваться
Он мне и говорит...
Вариант:
Пошла я раз купаться
За мной следил матрос
Я стала раздеваться
Он задал мне вопрос...
Даже теперь и не знаю, какой вариант «проходимее» — наверное, второй: все-таки матрос, труженик моря!
Кстати — раз уж я связал (и, думаю, не без тайного влияния этих произведений) свою жизнь с литературой, надо как-нибудь проанализировать их с точки зрения мастерства, хоть бы понять для начала, каким размером, ямбом или хореем, они написаны?
А это в каком размере?
... И словно львы, топча снега,
Мы с именем его вперед, как львы,
Бросались на врага!
Атмосфера из слов и фраз всегда окружает человека, и не надо одну эпоху укорять другой... положим — тогда воздух, наверное, был чище, но что же — нам теперь не дышать?!
И тогда мы дышали полной грудью, вовсе не думая о том, сколько мы вдыхаем кислорода, а сколько яда. В каждую эпоху человек опутан прекрасной паутиной слов, и она кажется ему единственной, самой прекрасной — и она и есть единственная, потому что сейчас и здесь, где ты находишься, другого языка нет. И никому и в голову не приходило замкнуться и чего-то ждать, мы жадно поглощали то, что лилось тогда на нас, еще бы нам не глотать, не торопиться: возраст-то как раз такой, когда все является перед тобой!
Многое теперь поражает безвкусицей и дикарством — но никто и не заставляет сейчас надевать тот наряд, в котором ты красовался в четырнадцать лет.
Главная тема, затмевающая все прочие, это, конечно же... Помню, весьма распространен был среди нас странный код, где цифрами обозначались различные фразы... в словарик этот, ясное дело, входило не все... но все, что нас тогда волновало, там было!
Четыре-четырнадцать-двадцать четыре! — Можно с вами познакомиться?
Шесть-шестнадцать-двадцать шесть! — Хочу с вами встретиться.
Один-одиннадцать-двадцать один! — Я вас люблю.
Помню, с какой таинственностью, с каким волнением узнавался — и распространялся этот шифр!
Помню, как я, бессмысленно проведя целый вечер на лестнице со своей соседкой по квартире Леной Хорошайловой (бессмысленно и с ее точки зрения потому, что так и не решился ничего произнести по таинственному коду), — и вот она, фыркнув, уходит наверх, перешептываясь о чем-то с подружкой (с подружкой гораздо интереснее, без подружки совсем неинтересно!) и я, с отчаянием перегнувшись через перила в пролет и видя, что она подходит уже к квартире и сейчас скроется, гулко, на весь пролет, кричу: «Один-одиннадцать-двадцать один!» — и сломя голову убегаю куда-то во второй двор, забиваюсь в какую-то щель... Не помню при этом, чтобы я испытывал к Лене головокружительные чувства — но то, что я выкрикнул, подействовало оглушающе! Я и тогда уже чувствовал, что звуки важнее всего!
Каждая эпоха, даже самая короткая, имеет свой питательный слой, состоящий из баек, прибауток, популярных песенок и стишков и незыблемых, обязательных ритуалов. Насколько непонятными, враждебными кажутся они следующей эпохе! Но какой четкий, неповторимый и волнующий колорит времени они создают!
Во втором дворе, на последнем этаже жил мой дворовый друг Боря Белов — отец у него был крупный, вальяжный, добродушно улыбающийся... работал он, вроде бы, в Большом доме... вспоминаю, как его жена, Борькина мать, слегка таинственно говорит женщинам во дворе: «Моего Мишу снова берут в органы!» — и значительная пауза следует за этим... честно скажу — в моем тогдашнем сознании это производило лишь ощущение значительности и таинственности — не более того.
Квартира их по тем временам казалась роскошной, и что самое главное — экзотической. Борькин отец привез с войны немало замечательных трофеев. Помню тяжелое выпуклое стекло, типа лупы с радужным отливом, и в нем — словно настоящий сказочно-розовый немецкий городок. Бордово-зеленый ковер, с оленями в горах. И главное — коричневый, богатый, сверкающий никелем, немецкий патефон, с красивой голубой наклейкой снизу крышки — она появлялась, когда крышка откидывалась. Тягучие, томные танго сладко бередили не столько душу, сколько живот — мы сначала, слегка кривляясь, танцевали друг с другом, потом к нам стали набегать и самые отчаянные из девчонок.
Патефон был и у нас дома — тяжелый, голубой. Когда к нам приходили гости, патефон с некоторым усилием поднимали на стол, зажигали на столе — родительском, письменном — лампу с абажуром, и большая комната, больше ничем не освещенная, была темновато-уютной. Крутили никелированную ручку. Мать — с мокрой завивкой, в ярком крепдешиновом платье, волнующе пахнущая духами — весело тормошит меня, тащит танцевать — я считался заторможенным букой — и так оно, наверно, и было. Неумолимым, завораживающе-плавным вращением увлекал мой любимый, хоровой, холодяще-торжественный вальс «Амурские волны»:
Пла-вно Амур свои волны несет,
Пе-сню моряк об Амуре поет...
Бешеное кружение всегда вызывало скорое пошатывание и тошноту — но это я уже тогда воспринимал как неизбежное: во всем прекрасном должен быть какой-то головокружительный, трагический оттенок.
Были песни, которые захолаживали меня не ритмом, не движением, а высоким, торжественным и гордым содержанием:
Я не первый день живу на свете,
Я объездил села, города,
Но такой я девушки не встре-етил,
И не встречу больше никогда!
Это красивым сочным баритоном сообщал некто Юрий — пластинка называлась «Песня Юрия» и действовала на меня необычно — неужели и я когда-то, как Юрий, буду так же трагически горд?
Еще была пластинка, которую я хотел слушать один, каждый раз я с замиранием сердца ждал — поставят ее на этой шумной вечеринке или нет. Ведь никто же не знал, что эта пластинка — моя, могли и не поставить. Вот — взяли в руки — я замирал... отложили! И совсем уже безумной казалась идея вдруг самому, когда никого нет дома, завести патефон и поставить эту пластинку. Никогда — а вдруг услышат и догадаются! Между тем — песня эта была тогда довольно известна, и каждый раз, когда певец исполнял ее, я содрогался.
Говорят, не смею я,
Говорят, не смею я,
С девушкой пройтись в воскресный вечер
Селом!
Будто я такой уж трус,
Будто вправду я боюсь
Парня в серой шляпе с петушиным
Пером!
Я выпрямлялся, гордо закидывал голову — но это разумеется, только внутренне — внешне я продолжал сидеть мешком и даже скептически усмехаться... никто не должен был догадываться... никто! Чем отчаяннее сжимается сердце — тем меньше должно быть видно на поверхности, тем безысходнее должно быть запрятано... Точно таким я остался и сейчас. Легко ли при таком характере быть писателем? Судите сами!
Выходите впятером
Каждый в шляпе и с пером —
Лучше вам со мной
Покончить дело добром!
...Вот так! Замечательно! ЛИХО! При этом, конечно, реальная встреча с пятерыми, пусть даже без перьев, вызвала бы у меня совсем другие эмоции... В искусстве — жизнь веселее!
Были и другие песни — я говорю о тех, которые действовали:
Могучая, кипучая, никем не победимая!
Страна моя! Москва моя!
Ты самая любимая!
Глупо думать, что звуки эпохи рождаются неталантливыми — или неискренними людьми — иначе бы они так сильно не врезались.
Мой самый близкий друг, ставший профессором филологии зарубежного университета, при нашей встрече у него крепко меня удивил. Поскольку мой друг лингвист-структуралист, я ожидал увидеть на его столе глянцевые труды западных философов и исследователей, ну — может быть — факсимильное издание какой-нибудь древнерусской рукописи. И как же я был потрясен, когда увидел на его столе потрепанные книжонки знакомого и с детства еще волнующего вида... Фадеев, Закруткин, роман «Плавучая станица», Павленко — «Счастье», Корнейчук — «Платон Кречет»!
Это было так же поразительно, как вдруг застать знаменитого герцога в его замке, разбавляющего портвейн пивом!
— И это ты... структуралист! — только выговорил я. — Неужели ностальгия настолько замучила?
— Ты не представляешь, что это такое! — тряся перед лицом растопыренной ладошкой, вскричал друг. — Какое наслаждение это — с точки зрения структурного анализа! Какие ходы, какие удивительные закономерности!
Я задумался... а ведь действительно... все мы стали нынче свободными и левыми — а разве не сжималось сердце тогда! Может быть, те схемы рассчитаны так, чтобы действовать наверняка, наповал, отметая все прочее? Пожалуй, что так!
Разве не обрывалось твое сердце, когда — помню как сейчас! — открылись пятна крови Павлика Морозова на листьях брусники?
Особенно действовало анонимное искусство — авторов его я не помню. А если искусство двигается среди людей даже без имени автора и без видимой официальной поддержки — значит, оно волнует массы — чем же иначе объяснить его ход?
Помню историю (автор, наверное, был, но забылся — история важнее) — о том, как истощенный мальчик застрял во время чистки в трубах возле пароходного котла. Специально ему не платили, сволочи, или платили гроши, чтобы он был истощенным, и мог пролезать в любые трубы! Забыл сказать — но это, думаю, и так ясно, что дело происходит в капиталистической стране, и хозяин парохода толст, носит шляпу и курит сигару... этот уж, ясное дело, в трубу не полезет! И когда мальчика не удается вытащить из трубы к моменту отхода парохода, — толстяк отдает безжалостный приказ «Разжечь топку!» Потом матросы выгребли кучку костей и, сжимая челюсти, дали клятву отомстить... у кого тут не хлынут слезы?
А история про связиста, который, будучи смертельно раненым, дополз до перебитого провода и умер, сжав его в зубах, обеспечив связь?
А история про безработного итальянца, который ночью и, конечно же, в бурю залез на крутую скалу над городом и всю ночь выбивал там кайлом какие-то буквы... И напрасно бесчинствовали полицейские и капиталисты, увидев днем эту надпись — забраться на эту скалу им, толстякам, было не по силам! А наш герой лежал в своей убогой каморке, умирая от полученной ночью простуды, и время от времени просил друзей немного приподнять его, чтобы увидеть за окном на скале огромную, гордую надпись — СТАЛИН. Он умер, но улыбка счастья была на его лице...
Что может действовать сильнее?
Это я и высказал своему другу.
— Правильно! — воскликнул он, и улыбка счастья появилась у него на лице. — А почему так сильно действует... какая закономерность?
— Все герои умирают!
— Правильно!
— Ясно... А другого способа воздействия, кроме смерти... но такого же сильного... нет?
— Ясно, нет! На этом все и держится! — воскликнул друг.
Да, весь эффект был замешан на крови... такое время?
А сейчас... да и сейчас многие авторы, так и не нащупав другой, не сталинской этики — убивают своих героев пачками — чтобы читатель, тупица, содрогнулся!
Однако — стихи и песни менялись... особенно все перевернулось, когда я поступил в институт — обрушилось на меня совсем иное... То ли — изменилось место, то ли — менялось время? Просто, в этом месте время начало изменяться раньше.
Мчась с лихими ребятами в кузове грузовика по Карелии, как сладостно было орать лихую — и главное, официально не разрешенную песню:
Так поцелуй же ты меня, Перпетуя,
Я тебя так безумно люблю,
Для тебя чем угодно рискуя (покашливание)
Спекульну, спекульну, спекульну!
Это был взрыв, взлет саранчи, которая, как известно, взлетает очень редко, при каком-то исключительном стечении многих обстоятельств... счастье, полет!
Но было ли это ощущение полета, если бы мы десятилетия до этого не ползали? Не знаю. Но такого ликования больше не было никогда!
Ведь как мы жили до того? Мы были не просто слушателями — мы были соавторами прошедших лет. Помню — мы идем с нашим вождем Юрой Петровым в толпе демонстрантов, и поем — вместе со всеми — но свое — чуть заметно переглядываясь, понижая голос, чтобы слышали только мы:
Дорогая вторая столица,
Дорогой, дорогой Ленинград!
Это казалось нам действием, риском, самостоятельным творчеством!
Вот — на такие вещи, которые казались нам раньше отчаянными, уходило наше волнение, наша смелость, наша молодая любовь.
Какими мы вышли из этого? Не скажу, чтобы негодяями... Но, помню, в школе я был очень удивлен, когда узнал, что в суде бывает еще и адвокат... странно и дико: если человек преступник — зачем его защищать?
Помню, как был я потрясен и убит, когда однажды, вернувшись поздно с матерью из гостей, отец присел в темноте на мою кровать — и я вдруг почувствовал, что от него пахнет вином... Это показалось мне крушением всего... отец, отец! Я не смог даже выговорить «Спокойной ночи», и отец с обидой ушел.
Многое, к чему мы потом привыкли, казалось тогда нетерпимым и невозможным. А многое, от чего мы теперь содрогаемся, звенело в песнях...
И одежды наши, ясное дело, создавались эпохой.
Первый свой наряд я, естественно, не помню. Видел один из первых своих нарядов на фото — я сижу во всем белокружевном на столе, подвернув пухленькую ножку к фотографу — на подошве четко вдавлена цифра 15. Взгляд задумчивый, но решительный, тяжелый. Глаза косят.
Сижу я на том самом столе, на котором, говорят, меня впервые развернули, принеся из роддома.
Обидно, наверно, когда тебя в последний раз кладут на тот же самый стол, на который клали в первый. Что же тогда наша жизнь?
Потом является из тьмы другой мой наряд — уже отмеченный восхищением окружающих... Красные широкие шаровары, которые сшила мне мама из каких-то подручных материалов, были небывалой яркости и ширины. Еще в ансамбль входил маленький стульчик — его я неотступно носил с собой в левой руке, а в правой была бутылочка с соской... Так я брел не спеша по той далекой, довоенной, ныне не существующей пыли, и время от времени основательно ставил стул, капитально усаживался и решительно прикладывался к соске. Видимо, я уже в те далекие годы любил комфорт.
От вещей этих не осталось и тлена — так это было давно. Странная штука жизнь: начало и конец ее непонятны — впрочем, и середина тоже.
От стульчика осталось лишь воспоминание: мы переезжаем на возу за город — и вдруг спохватываемся, что стульчик исчез. Воз останавливается, отец возвращается на некоторое расстояние — и приходит обратно с пустыми руками.
— Отстал... где-то сзади, наверно, бежит, догоняет! — улыбается отец.
Помню это мгновение, огромное светлое дерево, поднимающееся рядом.
Потом был долгий пробел... многое помню, но не помню, во что был одет... шел возраст, когда одежда несущественна.
Пожалуй, самый первый напряженный вопрос, связанный с одеждой, касался, как ни странно, проблемы пионерского галстука — этого символа как бы всеобщего равенства и бескорыстия... Ан нет! Видимо, и мы как-то четко уже были подготовлены к напрягу, накалены, как-то очень все сразу и четко разделилось: сатиновый ты галстук носишь — али шелковый? Сатиновый был шершавый, косо вырезанный, после стирки блеклый, со скатанными комочками... Шелковый был ярко-алый, переливающийся искорками, не тускнеющий и не мнущийся... хотелось невольно выкрикнуть: вот это пионер! Да и рубашка под ним почему-то всегда была ярко-белая, выглаженная — не то что под сатиновым. Как бы сразу получалось, что обладатели шелковых галстуков более пионеры, чем прочие — и как ни странно, это решительно улучшало и их судьбы, и официальное отношение к ним.
Сатиновые же при первой возможности злобно срывались с шеи, как удавки, как знак твоего проклятья на всю жизнь! Наверное, были и такие, что с достоинством носили и эти галстуки — наверное, были, всего не упомнишь. Тем не менее — именно с них началось четкое разделение... до этого все годы ходили, как попало... Наибольшее распространение тогда имели так называемые вельветки — сшитые бабушками или мамами куртки на молнии, желательно из вельвета (форму еще пока не ввели). Наверное, уже и тут были разделения — был вельвет мягкий, переливающийся, и грубый, крупный, дерущий, словно наждак... Свою же вельветку, из переливающегося темно-зеленого вельвета, я очень любил и гордился ею — бывают сны-запахи — приходит ее горьковатый химический запах. С ней связано и первое ощущение того, что одежда — это роскошь, помню небрежно-щегольское, как бы в задумчивости, быстрое разведение и сведение молнии.
Я пишу не картину эпохи — фиксирую лишь вспышки-воспоминания. Они, конечно, не дают полной картины эпохи, да такой и не может, наверное, быть — но эти вспышки памяти почему-то очень ярки!
Помню, как на уроке рисования наша хромая, в выпуклых очках восторженная учительница вдруг воскликнула, всплеснув руками:
— Ученик Шаренков! Встань, пожалуйста, к стене!
Мрачный, злой, запутавшийся в двойках, воспринимающий наказания как закономерную несправедливость, Шаренков угрюмо поднялся, подошел к стене в конце прохода и уткнулся в нее носом.
— Нет же! Повернись к нам лицом! — радостно, даря ему свободу и справедливость, воскликнула учительница.
Шаренков — маленький, взъерошенный, скуластый, медленно повернулся.
— Смотрите, какое красивое сочетание его курточка дает с цветом стены! — восхитилась она.
Мы насмешливо обернулись... Коричневая его курточка на фоне «слоновой кости» стены словно изменила цвет, засветилась. На улице было темно-серо, окна были замазаны тьмой — а тут вдруг, непонятно откуда взявшись, горели два цвета!
Один только Шаренков не видел этого, его обычная обида перекосила лицо — но тут же были и волнение, и растерянность... обычное туповато-злобное движение его челюсти справа-налево замедлилось, лицо слегка отмякло. Может — это был первый, а может, и последний раз в его жизни, когда бытие его стало художественным. Повлияло ли это на дальнейшую его жизнь? Помнит ли он сейчас, через более чем четыре десятилетия, этот момент — или я последний на земле, кто это видит?
Главное, что отдельно от стены его курточка выглядела грубой, цвета дурацкого, видимо, женского... могло ли одно это мгновение победить остальные? Жизнь дала и ему возможность просиять — но неужели всего лишь раз?
Отдельно стоит другое воспоминание, связанное с одеждой — и еще с чем-то, волнующим. В Пушкине, в каникулы мы соединились, благодаря знакомству родителей с моим ровесником Сашей Никольским — темноглазым, кудрявым, вздрагивающе-испуганным. Как понял я из его отрывочных фраз — его отношения с классом были еще хуже, чем у меня, и имели характер открытой войны, а точнее — побоища, чего мне, благодаря полной моей отрешенности, удалось избежать. На даче, на тихой улице за Московскими воротами Саша отходил, успокаивался, отдыхал, начинал понемножку делать то, чего хотелось именно ему. Я, всегда отдающий лидерство другому, даже такому скромному и забитому, как он, ему не мешал, он мог делать, что хотел — я с бодрой застывшей улыбкой следовал за ним. Для меня это тоже был летний подарок — ровесник, который не орет и не дерется, не заставляет делать то, что полагается, что делают «все настоящие парни». Любимым и пожалуй единственным увлечением моего друга было — «мочить трусы». С удивлением и недоумением вспоминаю это — куда это отнести, как квалифицировать? Понятия не имею!
Он раздевался до трусов — трусы были тогда у всех длинные, темно-серые, сатиновые — и заходил в пруд — тот пруд, что за Московскими воротами у ограды делянок Всесоюзного института растениеводства, где трудились мои родители. Странный Саша (а может — все мы странные, если дадим себе волю) медленно шел в воду — слизь на дне скользила, поднимались и лопались в темной торфяной воде светлые пузыри. Саша, двигаясь все медленнее, затаив дыхание, заходил в пруд ровно настолько, чтобы нижний край его трусов был абсолютно вровень с поверхностью воды — и в то же время — не касался бы ее! Он стоял в счастливом оцепенении, словно скульптор, создавший шедевр — приближение даже миллиметровой волны, неизбежной даже и в таком тихом водоеме, как этот, заставляло его с восторженно-испуганным криком слегка отскакивать, но как можно ближе... чтобы вот-вот!.. Занятие это было для него несравнимым ни с чем — по крайней мере, в те годы, — не знаю, чем он увлекается сейчас. Ранним утром, когда лежали на мокром песке тихие тени от сирени, он заходил за мной с таинственным видом, и я, покорно и даже преувеличенно копируя его таинственность, ничего не говоря — разве можно об этом говорить? — следовал за ним. Мы подходили к тихому утреннему пруду, молча раздевались — и я, как настоящий друг, шел в воду рядом с ним, но слегка отставая, моя неквалифицированная неточность могла испортить все таинство — я это понимал. Категорически запретным — и потому особенно сладким для него было нарушение правил — замочение трусов, благодаря непредвиденной игре стихий, на сантиметр или полтора... Сколько волнений, вскриков было тогда!
— Знаешь, на сколько я сегодня трусы замочил? — тихо говорил он мне, когда мы во время вечерних встреч наших семей наконец уединялись за террасой.
— На сколько?! — заранее испуганный и восхищенный, шепотом восклицал я.
— На два сантиметра! — поводя глазами, говорил он.
— Да-а-а! — многозначительно говорил я.
— Ты, кстати, единственный человек, с которым можно нормально разговаривать! — как-то вскользь бросил он мне. Не могу сказать, чтобы я почувствовал ликованье. Все лето я добросовестно и скрупулезно пытался усвоить важность проблемы, но так ее, увы, и не ощутил. Представляю, с каким недоумением, и почти сразу же — с презрением — отнеслись бы к этому его увлечению одноклассники или однодомники — а я старательно и прилежно ходил за ним и даже делал вид, что волнуюсь с ним... И вовсе не оттого, что одинокий любым способом старается удержаться возле другого одинокого, делал я это — просто я с раннего детства почему-то чувствовал, что надо знать странности людей или хотя бы прислушиваться к ним — я почему-то уже знал, что кроме меня это мало кто выдержит.
Вот мы в намоченных трусах идем с Никольским по жаре и входим в холодное мраморное фойе кинотеатра — ноги сразу становятся холодными, словно мраморными, и ощутимо голыми. Сдвинув штору, мы заглядываем в темный зал... на экране дымится вулкан... потом огромная рука сверху протягивается к нему и бросает окурок... появляется комната, люди, пепельница — вулкан на столе... был ли дальше фильм? Этого не помню.
Продолжая — и заканчивая — тему трусов, вспоминаю такую картинку. Я, выделенный пионером-солагерником из всех (видимо, по тому же признаку, что и в предыдущей истории), стою у ограды из горизонтальных жердей и очкастый собеседник наукообразно, высокомерно рассказывает мне о проекте летательного аппарата на космических лучах, аппарата, придуманного им и пока что не оцененного невежественной толпой. Я, со своей всегдашней старательностью, терпеливо и даже как бы заинтересованно выслушиваю абсолютно непонятные мне (а понятные ли кому-нибудь?) объяснения. Более того, с чувством вины я ощущаю, что просто восхищенно кивать — недостаточно: надо, чтобы человек обрадовался, задать ему какой-то вопрос, и я озабоченно произношу:
— Но ведь есть же проблема: если аппарат твой будет самым быстрым из всех существующих — догонят ли его космические лучи, чтобы в нем преобразоваться?
Чувствую, что вопрос попал в самую точку — более приятного вопроса не придумать.
— Догонят, разумеется — лучи же летят со скоростью света, выше которой, увы, нет! — снисходительно объясняет он.
Вечер, мы стоим с ним у ограды лагеря, и на его застиранных серо-черных трусах вышито, кое-где торчащей белой ниткой «Позднеев». Есть ли ученый с такой фамилией? Я, во всяком случае, сделал что мог!
Может, потому и запомнил я этот разговор, что был он удивительным исключением — ни с кем больше таких доверительных бесед в лагере я не вел. Надо отметить, что дети — самые большие конформисты и реакционеры на свете... А кто же будет прокладывать новые пути? Неизвестно! А у этих — стандартность всегда ценится выше всего. Так и тут. Все прекрасно понимали друг друга — а я все никак не мог почувствовать важности их разговоров. И уже в детстве мне претил пошлый, банальный набор, который нужен, чтобы тебя признали своим.
Всю первую половину смены я проходил в черном колючем пиджачке, сшитом бабушкой — несмотря на жару. Рубашка под ним вскоре загрязнилась, я запихнул ее, помнится, под матрас и носил колючий пиджак на голое тело. Наступил, наконец, родительский день — я увидел маму, вместе с другими родителями спускающуюся с горы. Чувствую, словно сейчас, как я побежал к ней, досадливо отмахивая локтями колючие, раскаленные солнцем тяжелые полы пиджака.
— Что ж ты в этом-то ходишь? — горестно проговорила мама, уже страдающая от моей неприспособленности. Мы вышли с территории лагеря, пошли по очаровательной местности с широко расставленными дубами (местечко называлось — Дубки). Спустились в пахучий, сырой овраг, чем-то, видимо, запахами, напоминающий что-то из раннего детства — казавшегося теперь, в суровой и фальшивой лагерной жизни, островком счастья. Мы поднялись в деревянный светло-серый дом на горе, зашли в темную комнату с какими-то низкими полками-полатями, на которых обнаружился сшитый из бедного черного сатина тощий мешочек с вышитыми белыми стежками буквами «Попов Валера».
Мама вынула из мешка белую рубашку, я стал ее надевать... довольно-таки это приятно, после колючего сукна!
— Ведь вам, наверное, говорили на собрании, что ваши вещи хранятся здесь? — проговорила мама. — Ты что? Не знал?
Да — не знал. Может, и говорили на собрании, а я не слыхал, думал про другое. А спросить что-то у людей, с которыми я не был близок, я не мог — уж лучше ходить в жару в раскаленном суконном пиджаке — так уютнее.
Всегда я как-то не доставал до всех, не знал того, что всем известно, что всеми давно используемо — не знаю и сейчас.
Не быть в русле — теперь уже сознательная моя политика; тому, кто движется в русле с другими, приходится то подчиняться, то подчинять — а я ни того, ни другого не могу — уж лучше похожу в пиджаке на голое тело.
Всю жизнь я со стороны смотрел на кумиров моды, кумиров успеха. Но никогда не чувствовал даже тени зависти — на обочине мне уютней и свободней.
Помню — и опять же со стороны — как замелькали на головах лидеров знаменитые серые, мохнатые кепки-«лондонки». Появление их сопровождалось слухом, что удар по носу соперника гуттаперчевым козырьком кепки безусловно смертелен. Я, честно говоря, и тогда уже сомневался в догмах, сомневался в том, что шепотом пересказывают «все». Откуда такая самостоятельность? Может — из-за отсутствия у меня «лондонки»? Быть не со всеми, восхищаться не тем, — тогда, как впрочем и сейчас, было опасно. Нас, первых «диссидентов», осмелившихся посягнуть на «святое» — пусть даже на неофициальное «святое», — встречали презрением. Куда как надежнее и успешнее быть со всеми, презирать «неуверенных» и громогласно повторять то, что повторяют все.
С «лондонкой» я сохранил свою самостоятельность — в основном, конечно, благодаря нерасторопности. Но — неудержимо надвигались годы, когда мысль об одежде становилась все острей.
В школе ввели серо-голубую форму, и сразу же (как было с галстуками) произошло разделение. Шерстяная форма отличалась ровным серо-голубым колером, хранила строгую форму и слегка покалывала.
Хлопчатая скатывалась, мялась, линяла после стирки. Обладатели «хлопчатки» (во всяком случае, некоторые из них) компенсировали свою неполноценность избытком дерзости, агрессивности, некоторые, наоборот, впадали в депрессию, отражавшуюся на учебе.
Вспоминаю моего одноклассника Игоря Ефремова — веснушчатый, вихрастый, курносый. Мы жили напротив, через переулок — Игорь жил в доме восемь, в бело-голубых завитках, у фигурного балкончика. Я обычно приходил к нему в своей отглаженной шерстяной форме («не успел, понимаешь, переодеться!»). Он же свою хлопчатую форму снимал моментально, предпочитая домашнюю рванину. Моя шерстяная элегантно, приятно покалывала, толкая к высокомерию и насмешкам. У Ефремова была странная привычка: погрузившись в размышления над какой-нибудь хитрой задачкой (соображал он здорово, лучше меня!), он обхватывал себя руками крест-накрест и начинал монотонно раскачиваться вперед-назад. «Странная у тебя привычка!» — усмехнулся я, и он в ответ с обидой рассказал, что в блокаду было нечего есть, и все так раскачивались целыми днями, чтобы унять голод... Я осекся.
Помню отца Игоря — прямого, на протезе, с неподвижно-обиженным выражением лица, с орденом «Красной Звезды» на пиджаке. Он служил гардеробщиком, и как-то все время мы с ним сталкивались — то он был в ближней столовой, потом работал в бане. Помню нарочитую — даже если учитывать протез — медленность, с которой он приносил тебе пальто... всегда неприязненно-застывшее лицо... С той поры я понял, что беда не красит людей.
Но, конечно, важнее всего было выглядеть вне школы. Школа — это так, там все более-менее одинаковы — а вот на что способен ты сам — другой разговор!
И хотя всегда суровая наша легкая промышленность в те годы была особенно суровой, и не давала никому никакой возможности выделиться — это вовсе не означало, что мода отсутствовала. Наоборот, попытки «выглядеть» были гораздо более резкими и отчаянными, чем это было бы в обществе изобилия. У взрослых все же были какие-то возможности: весьма престижной обувью в сороковые — пятидесятые годы были «бурки». Помнит ли сейчас кто-то про них?.. Высокие, валяные, черные или светло-серые щегольски обшитые полосками кожи или дерматина. Сколько тут было смелых сочетаний! К этому делу — доху, папаху, набухший портфель под мышку — и ты уже выглядишь ответственным товарищем, даже если таковым не являешься. В общем — и тогда одежда ценилась за то же самое, что и всегда... У мужчин — за ощущение силы, власти, положения, таинственных мощных связей, причастности к «всемогущим». В женских нарядах — как, наверное, и всегда — ценилась необычность, некоторая раскованность, волнующий элемент преодоления запретов. В те времена все это успешно олицетворяли только что появившиеся (и, разумеется, не в магазинах) «румынки» — короткие сапожки на каблуке и на меху, чуть выше щиколотки. Почему они производили столь сильное сексуальное впечатление даже на меня, несведущего подростка? Может, потому что женская нога все предшествующие годы была закрыта военным сапогом или валенком, и вдруг почти полностью обнажилась? Но, с другой стороны, обычные женские туфли обнажали ведь ногу еще больше — а действовали меньше. Ну — потому, наверное, что полуобнажение будит воображение сильней. Наверное, именно это я ощущал вместе со всей своей страной, с захолонувшим вдруг сердцем встречая толпы неизвестно откуда явившихся девушек и молодых женщин в румынках.
Но мы, как и всегда, хотели отделиться от взрослых, четко обозначить, что мы — это не они — и предпринимали для этого самые дерзкие попытки.
За высокой, до неба, кирпичной стеной был двор соседнего дома, номер пять. Сначала мы — наверное, из-за очень высокой стены, воспринимали мир за ней, как нечто вовсе недоступное. Хрустя суставами, закидывая головы, мы кидали вверх снежки, и колоссальным, захватывающим дух успехом считалось, когда от удара снежком оставался след всего за несколько кирпичных рядов от края стены, обитого, кажется, жестью... вот кто-то не достал всего три ряда до верха... вот два! Потом чей-то снежок со звоном ударился в жестяной козырек — мы яростно спорили, чей именно... и вдруг, после чьего-то отчаянного броска снежок беззвучно исчез... мы стояли, оцепенев... иной мир оказался существующим — и даже поглощающим предметы из этого мира!
Потом, когда границы наши начали дерзко расширяться, с каждым новым увиденным пространством было связано свое удивительное открытие, свое ощущение. Пятый двор навсегда остался связан с ощущением недоступности и опасности. Видимо, там была какая-то артель или заводик, и отходы оттуда были для нас невероятной ценностью! Сперва мы врывались туда из переулка, влетали в какой-то сарайчик и хватали отрезки алюминиевых матовых трубок. Жадность — схватить побольше, покрасивей! — умерялась острой опасностью: пребывание в этих пещерах Алладина должно быть очень коротким, пока не грянула месть. Помню, однако, что за это время — пять секунд? десять? — я успевал криво набрать в руки груду трубок разной длины, и потом вдруг, замерев, увидеть ящик с другими, несравненно более роскошными. Я с бряканьем бросал прежние, набирал новые, и вдруг — видение еще более роскошных!
— Атас! — раздавался резкий крик, и мы, как-то запихивая их под одежду, пролетали под темной аркой в светлый переулок, и рассыпались. Потом был сбор, сравнение богатств.
Потом было падение интереса, и — новый бум. Вдруг кто-то (конечно, не я, у меня никогда не было «связей и каналов»), вдруг кто-то шептал, что в пятом дворе есть что-то, представляющее интерес для того, кто хочет выглядеть элегантно. Самого налета на пятый двор я не помню, помню лишь блистательный результат: у многих из нас появились не очень длинные, типа кашнэ, кусочки технической байки — необыкновенных, невиданных раньше, нереальных цветов. У меня оказалось целых два куска — один — необыковенно желтого, канареечного цвета, другой — такого розового, какого я не встречал больше никогда.
Строгая жизнь тех лет не могла, конечно, допустить того, чтобы такие цвета имела одежда, даже женская — цвета эти были несовместны с эпохой, дерзко противоречили ей — и это мы остро чувствовали. Помню, что дома я эти немыслимые кусочки сразу спрятал — и вовсе не из-за их происхождения, а — из-за цвета, очень четко понимая его недопустимость. Помню, мне больше нравился ярко-розовый (явно более недопустимый) — но во время тайных примерок обнаружилось, что он слишком короток, не охватывает шею. Пришлось выбрать другой. Помню, как я с соучастниками, держа этот свой стяг за пазухой, приближаюсь к Невскому. Разумеется, подходя к нему по чинным, благопристойным улицам, мы соответственно себя и вели... Но — Невский!.. На Невском можно то, что нигде больше нельзя — и хоть здесь легче всего получить и наказание за твою дерзость, но это уже совсем другое дело: на миру и смерть красна! Сколько ярких фигур отразили тусклые зеркала на углу Невского и Литейного, фигуры страусиной стати и павлиньей окраски дерзко отражались в них тогда. Да — мужество требовалось немалое, чтобы тогда так нарядиться. И думаю, что все же это, а не решения Политбюро, изменило нашу жизнь.
А вот и мы на подходе! В ближайшей к Невскому подворотне наматываем на шеи свои стяги-кашнэ, выходим на Невский, идем дерзко-неуверенно-небрежной стаей — косимся — как впечатления? Вроде бы смотрят!.. Но — с восхищением ли? — терзает вопрос.
Помню, как я иду уже один (видно, нетерпение и азарт оказались острее, чем у других) через Аничков мост. Потом, через много лет, я прочел вдруг у Бунина — про это же самое место, про это же состояние: «...я молод был, безвестен, одинок...» Как защемило сердце! Как это точно!
Тогда в наступающие дерзкие времена, даже не имея вещей можно было выглядеть вызывающе: низко натянутая кепка или шляпа, воинственно поднятый воротник... но главное потрясающее открытие тех лет — хождение без шапки... Как — без шапки? Зимой?.. Да — представьте себе — вот так!
Дальнейшие мои успехи в сфере элегантности были связаны с барахолкой... ну а с чем же еще? Официальная мода и швейная промышленность по-прежнему были суровы к населению.
Барахолка располагалась тогда на Лиговке, на пустыре возле пересечения ее с Обводным. Там, ясное дело, не было роскоши, но были ощущения поиска, неожиданности. Общее возбуждение, отрывистые разговоры, уникальные личности, таинственные передвижения.
Первым моим интересом был «радиотехнический» — о котором я уже рассказывал. Но совесть не долго мучила меня — вскоре барахолка отплатила мне в полной мере!
После восьмого класса я целое лето работал у отца «на плантациях» (про это я расскажу как-нибудь), и, обогатившись, я отправился на барахолку. Сердце колотилось. Никакой тусклый магазин не мог вселить такие чувства, вызвать такие волнения и надежды! Не прошло, наверно, и часа, как я был уже у себя дома — в огромной серой пупырчатой кепке, оттопыривающей уши, а также — в пошитом из этой же толстой, негнущейся ткани костюме, едва достающем до запястий и щиколоток.
— Ну как... ничего, а? — разводя руки, показывая рукава, растерянно спрашивал я у родителей.
Они молчали. Отца явно подмывало веселье, но он сдерживался. Мать была расстроена, но молчала. Только бабушка бодро проговорила:
— Ну что ж — конечно, ничего! Все-таки вещь!
Потом они тактично вышли. Я продолжал быстро ходить по комнате, поглядывая на себя в зеркало и все более падая духом. То, что меня радостно потрясло вначале — абсолютная необычность материи — именно это теперь пугало и угнетало меня. А вообще — материя ли это? — задавал я себе философский вопрос. — Похоже, что нечто из совсем другой оперы... может, какая-нибудь электроизоляция для высоких напряжений? Да — что-то явно необычное, — я точно уже пришел к этому выводу.
— Ну и пусть изоляция — зато теперь молния не убьет! — я внезапно захохотал. Испуганные родители заглянули в комнату. — Ничего... ничего... все в порядке! — отмахнулся я. Родители скрылись.
И что меня насторожило больше всего — что кепка и костюм были одного цвета и даже одной ткани... но так ли это хорошо? — вот в чем я теперь сильно сомневался... хорошо ли, когда все одного цвета, тем более такого?
Главное, что смутно почувствовал я за этот день, — не этот костюм... я чувствовал, что он исчезнет в бездне, как все, тем более не жаль, когда исчезает в бездне такое (и действительно, больше я этого костюма не помню)... но меня смутно и очень сильно волновало другое, более важное, от чего отделаться будет гораздо труднее, если вообще возможно... я сам. Оказывается, я очень страстный человек — не то что способный на безумные поступки, но даже весьма склонный к ним! Я вспомнил, как горело мое лицо, когда я совершал эту сделку, которая казалась мне не просто удачной, а необыкновенной, поразительной, восхитительной! Я вспомнил, как срывался голос, с какой ненавистью я кидал взгляды на моих друзей, почему-то не выражающих восторга от этой удивительной вещи и даже бездарно пытающихся что-то возражать... удивительно, как они не испепелились!
Характерно, что вскоре их не стало, они благоразумно исчезли с моего пути, дабы я их не испепелил — и еще я вспомнил: оказывается я, с горящими ушами и с этим драгоценным свертком в руках домахал от Лиговки до дома, ни разу не остановившись, и даже теперь понятия не имею: по каким улицам и сколько я шел... мелькали лишь отдельные кадры... Да... ну и тип! Надо запомнить этот случай — и в следующий раз держать себя в руках!..
Но не получалось — и я не раз еще безумными этими вспышками огорчал себя.
Одежда не только бывает формой торжества и победы — она бывает и символом ужаса, безнадежности твоей жизни, вроде больничной, тюремной робы!
С мучительным чувством вспоминаю свой наряд, в котором проходила моя первая ужасная любовь... Специально, что ли, издевались боги, подкидывая соответствующий случаю наряд? Это было, когда я поступил уже в институт — и родители, чтобы вознаградить меня за мои успехи, приобрели мне серый, негнущийся, словно из кровельного железа, плащ — и к нему нежнейшую из какого-то воздушно-розового шелка, кепку. Я и сам почувствовал сразу, что наряд неудачный, но и любовные дела мои шли крайне неудачно — такая полоса! Сколько я, вздыхая, стоял перед зеркалом, то лихо заламывая тот удивительный крепдешиновый картуз, то перегонял с бока на спину суровые складки под поясом... со вздохом я понял, что если сделан какой-то шаг по отношению к влияниям моды, то это был шаг назад. Наступало время идти в институт. Родители пили чай в первой комнате... я понимал, что если надеть прежний, более-менее нейтральный наряд, то они будут огорчены. Я мужественно направился в свой тяжкий путь.
Влюблен я был в учившуюся на факультете электроприборостроения — ФЭПе — Таню Болотову... ангельское нежное личико, пышные ореховые волосы, тонкая, гибкая, время от времени поднимающая свои волшебные руки к своим пышным кудрям... трепетный, сбивающийся голос... впрочем — сбивался он больше у меня.
Вечером того же дня я мотался вокруг нее, сопровождая к дому — переходя, кажется, Большой проспект, в своем железном плаще, все время снимая-надевая свой нежнейший картуз, что-то быстро и как бы иронически бормоча — в общем, пытаясь стремительностью движений скрыть недостатки в одежде. По ее отчужденности, по ее явно неуспеванию — и нежеланию успевать — за моими лихорадочными киданиями я уже чувствовал, что все пропало: она все реже поворачивалась ко мне и перестала отвечать на холерические мои речи, замыкаясь в себе. Помню проклятое ощущение прямо чугунного этого плаща, скребущего по тротуару... для похорон любви невозможно было найти удачней наряда! И вот я стою уже один, нелепо отражаясь в тусклой витрине углового магазина. Поворачиваюсь, со вздохом ухожу.
Правда, больше такого позора я не помню... а вообще, если обдумывать эту тему, можно сказать, что должна же, черт возьми, быть какая-то поддержка со стороны, хотя бы со стороны одежды!
Но — глупо думать, что наше поколение совсем убито, совсем уж без моды и наслаждений!.. Ах — нельзя выделиться вверх? Так мы выделимся вниз! Сделаем моду из нарушения обычной формы одежды!
Все мои ровесники, конечно, помнят, как нарушающим элементом стал свитер. В набор приличной одежды он никогда раньше не входил: так — для труда, для холода, для леса... И вот — появиться в свитере — просто в свитере, или даже в свитере под пиджаком. Мало кто помнит это время в деталях... и мало кто вспомнит — какой это был важный сдвиг... И не только время менялось — это в воздухе что-то менялось — можно было ходить немножко вольнее! Тут — я должен сказать комплимент советской промышленности, и пусть она, не привыкшая к комплиментам, получит его! Правда, этот ее плюс заключался в... неповоротливости, но как знать заранее — что именно окажется неожиданно полезным... Уже ясно, что свитер в такой ситуации — не просто для тепла, а как бы демонстративно, с вызовом — явление опасное, чуждое... в свитерах ходили смутьяны... там было недалеко уже и до бороды. Но советская промышленность продолжала выпускать свитера! То был, пожалуй, единственный случай, единственный ее медовый месяц с прогрессом. Потом она снова заняла свое место: на страже вчерашних (и позавчерашних) устоев. Но долго еще свитер служил формой отличия человека неофициального. В свитер — бедно, но вызывающе одевалась вся демократическая волна тех лет: и физики, и лирики, и художники, и геологи, и туристы... а что они там пели, собравшись у костров? Проконтролируй! Впрочем — геологи и туристы надевали свитера и раньше, но так... а теперь уже это был знак, наша форма!
Потом, ясное дело — ко всему, с риском завоеванному авангардом, приходит за какие-нибудь одно-два десятилетия и мещанство, сперва ненавидящее все новое, но постепенно (не особо, правда, стремительно) к себе это забирающее... но это уже не то: пальто, да не то, Федот, да не тот, метод, да не этот!
Появились нейлоновые, яркие, престижные свитера-водолазки, красочных цветов... то была уже, скорее, не одежда изгоя, а знак массовости, «причастности к вкусному корыту». Наше общество опять нас несло непонятно куда!
Наступал век нейлона, который, к счастью, занял не век, а гораздо меньше. Нейлон победил быстро и всех — самые ярые реакционеры сопротивлялись недолго. Вдруг стала непонятна и неудобна вся предыдущая жизнь — что же мы носили раньше? Ведь только в нейлоне можно выглядеть прилично и элегантно. Сегодня постирал, завтра утром рубашка — как железо — и как сахар! Что ж мы носили раньше — собираясь в гости, считая себя нарядными, вертясь перед зеркалом? Что ж мы носили? Видно — что-то постыдное, блеклое, мятое, перекошенное. Нейлон покончил с этой памятью и как-то вычеркнул ее, победил и занял все. Началась разумная (постирал-надел), богатая (нейлон — это вещь! Чаще всего из-за рубежа...), аккуратная жизнь (покончили, наконец-то, с рваниной!). Помню, что мама привезла мне из своей первой (и единственной) зарубежной поездки по Дунаю нейлоновую бобочку и нейлоновые носки. Самоотверженно, при тех копейках, которые давали, отказывая себе, видимо, в глотке лимонада... Оттягиваемые пальцем носки щегольски щелкали по ноге и так гладко обтягивали ее! Не оторвать глаз!
Прошло немало счастливых лет, прежде чем стали просачиваться высокомерные слухи — что нейлон вовсе не является на Западе высшим шиком, что миллионеры вовсе не мечтают о нейлоновых рубашках — наоборот, в непродыхаемом нейлоне ходят исключительно нищие, которым, ночуя под мостами, удобно стирать свою единственную рубашку.
Опять перед нами встала необходимость найти какой-то свой знак в одежде, знак отличия своих — в нейлоне ходил и ты, и человек, который громил с трибуны все живое, что появилось в десятилетие его правления — и отчасти благодаря ему самому.
Стали возникать черные рубашки — разумеется, у нас они не были связаны с фашизмом, наоборот — были протестом тоталитарщине. И тоталитарщина вздыбилась: что за чушь? Рубашка, символ чистоты — и черная? Подзатыльники так и мелькали, но расстреливать уже не расстреливали... по-моему — даже в магазине, правда, с опозданием, успел появиться черный цвет... знак того, что и наша легкая промышленность постепенно набирает обороты... Лично я покрасил свою нейлоновую рубашку — подарок мамы... рубашки полоскались в тазу с черной краской — к ужасу родителей и соседей... но ведь именно этого мы и добивались!
— Мы не такие! — в этом был единственный смысл этого маскарада.
Шли годы. Приходили времена, когда носить на себе что-то самолично покрашенное тобою в тазу становилось позорным. Шло уже кой-чего получше. Запад уверенно распространял свое влияние, которое, я думаю, не было тлетворным, но было (по крайней мере, у нас) диктаторским: так, и только так — вынь да положь!
Настало безумие джерси. Мужчины страстно стали мечтать об обладании теплой красивой джерсовой рубашкой, аккуратно застегивающейся, приятных, солидных цветов... Раузмеется, их не было. Так было заведено (и тогда, и сейчас) чтобы не было самого главного, чего хочется сильнее всего, без чего нельзя причислить себя к приличному обществу, показаться в нем. Таковы уж наши особенности. Ищи! Продавайся! (но не в том смысле, как на Западе! В том смысле, как у нас).
Москва оказалась воротами на Запад... в столице всегда собирался шустрый народ!.. и вот уже все, кто хотел, одевались шикарнее, чем (абсолютно равнодушные к одежде) заграничные миллионеры. Вот и пришел рай — хоть, к сожалению, не для всех.
Ах — у вас власть, у вас все послы!.. А у нас, в Питере, фарцовщики! Мы вырвались вперед! Ленинград стал экстравагантней (и криминальнее)... Ах, Невский, Невский, кого ты не волновал!
Я — увы! — и тут к кардинальным шагам не был способен — но с наслаждением надел первый в своей жизни костюм, в котором вдруг почувствовал: Вот... это я! Это был прекрасный, гладкий, твердый финский костюм, как тогда говорили — цвета мокрого асфальта. Его мне предоставил гораздо более решительный, чем я, мой друг по институту Серега Клюшников.
Я впервые, как в зеркале, увидел себя в этом костюме — таким, каким хотелось мне быть. Костюм — твое отражение, твоя форма, и очень плохо, когда формы долго нет — твой собственный образ понемногу размывается.
Потом пошло следующее роскошное пиршество — время замши — и солидно-коричневой, и лимонно-нежной. Сейчас она вдруг исчезла так же почти внезапно, как появилась, — но тогда она царственно цвела — и каждый при некотором усилии (иногда, правда, немного криминальном) мог найти точное, свое.
В комиссионном на Садовой я уверенно, как в собственном шкафу, снял с вешалки длинную, свободную замшевую куртку со стоячим воротником. Воротник подчеркивал уверенность (с легким оттенком агрессивности), а в глубоких карманах так уютно лежали кулаки — не торчали, но обозначались... Наконец-то я почувствовал уверенность — что-то случилось, чего я смутно ждал. Легкая потрепанность означала мою отрешенность от общепринятого, от материальных благ. Все было в точку! Я элегантно расплатился и пошел.
Время одевает нас — и неточностей тут не бывает.
В юности кажется, что ты один-единственный такой — да разве могут быть другие такие, как ты? И стоишь ты, великан, в чистом поле один, и не уходят твои ветви ни вглубь, ни вдаль, ни в прошлое — только, может быть, в будущее — да и то не точно... могут ли еще возникнуть такие люди, как ты?! Ну, а если есть у тебя какие-то родственники, так называемые близкие, то это так... скорее соседи — и не понять их, не приблизиться хочется к ним, а по максимуму оттолкнуться: ты один, уникальный, что общего, вообще, может быть у тебя, утонченно-ироничного, с нелепым дядькой, приехавшим из деревни в черном тулупе и красных галошах? Конечно, не без участия родителей явился ты на свет — это ясно — но важней, конечно же, высшие силы, вошедшие в тебя...
— Родственники?!. — только с высокомерной усмешкой можно было произносить это слово тогда...
Но — сравнивая ход своей жизни с ходом жизни родных, теряя с десятилетиями ощущения своей абсолютной необычности, вдруг с интересом начинаешь видеть: а-а... так вот откуда это пошло... интересно, интересно! Даже и болезни, черт возьми, одинаковые... даже грыжа одинаковая — паховая случилась и у меня, и у отца с разрывом примерно в два года... Гнилое поколение! — привычно вздохнете вы. — Отец когда родился? А ты когда? Родился на двадцать девять лет позже, а по болезням почти догнал!.. Да нет — дело значительно хуже, — добавлю я. — Не только я догнал по болезням, а даже обогнал! Сначала грыжа случилась у меня, отец два года снисходительно посмеивался: «Эх, ты!» — и вдруг такая же напасть случилась и у него... неожиданный зигзаг времени!.. и я уже, словно старший, утешал и инструктировал его: операция, конечно, противная, и сильно болезненная, но не опасная: сжать зубы — и выдержать! Я уже ощущал снисходительность старшего — от такого довольно трудно удержаться, похлопывал по плечу...
Да — связь, конечно, имеется. Даже в те безумные годы, когда любой дефективный с улицы казался тебе пророком по сравнению с родителями, когда родители — это лишь нравоучение, помеха, неудобство... все равно — и тогда были рядом со мной мать, отец, бабушка — и, конечно, они слепили меня на семьдесят процентов... ну — на шестьдесят... ну — на пятьдесят!
В какую тьму, если вдуматься, уходишь ты, сколько людей двигалось, говорило, переезжало — для того чтобы появился ты! Лица и судьбы их загадочны, темны — для меня! И я не пытаюсь поднимать архивы, боюсь, что конкретные названия мест их поселения, должностей слегка снизят ощущение таинственности, неисчерпаемой глубины жизни: ведь это главное ощущение. Но что-то знаю...
Дед бабушки (об этом я уже упоминал) был священник, — как и положено, с виду благостный, внушительный, вселяющий в окружающих уверенность, твердость — с элементами трепета. Сын его — бабушкин отец — Иринарх Воронцов, тоже бородатый, благообразный, и, судя по фотографии, веселый и добродушный, священником, однако, не стал — и служил почему-то главным бухгалтером сумасшедшего дома... что побудило его не пойти по священным стопам отца? Вольнодумие ли, распространившееся в конце века, или слишком веселый характер, или наоборот — слишком суровые, неумолимые обстоятельства жизни?.. Загадка! Когда это еще можно было выяснить — я снисходительно пренебрегал... прадед — бухгалтер сумасшедшего дома... это произносилось лишь как шутка, как гротеск... долгие годы ради шутки, ради красного словца не жалели мы и родного отца, не говоря уже о каком-то там прадеде!.. Однако, как рассказывала бабушка, — и то место, которое занимал ее отец, было местом вполне почтенным, ничуть не позорным... почему-то я даже уверен, что дед мой не обсчитывал бедных умалишенных — и в доме у вполне почтенного, веселого и гостеприимного чиновника собиралась уютная, как бы сейчас сказали, теплая компания, где все весело, с подтруниванием любили друг друга... Почтмейстер, полицмейстер, батюшка, доктор... особенно большим весельчаком и говоруном, по детским бабушкиным воспоминаниям, был священник... Все же, похоже, намного теплей и уютней шла тогда жизнь! Слушая бабушку, я чуял уют слова «почтмейстер», видел его, благодушного, распарившегося у самовара, в гостях... нынче же... представить у себя в гостях начальника почты? Даже если само помещение этой конторы, надписи на стенах дышат бездушием и казенщиной!.. а представить в гостях у нас участкового — один вид которого вызывает желание не видеть его больше никогда?.. Нет, было теплее. С завистью и тоской вижу я канувшую во тьму ту задушевную компанию у самовара.
Потом, когда бабушка — веселая, разговорчивая, хлопотливая — появилась рядом со мной, я вовсе и не думал о том, откуда она произошла. Есть — и чудесно, у всех почти что есть бабушки, а у кого нет их — тому не повезло. Иногда лишь доходили какие-то глухие, почему-то волнующие звуки из прошлого... Дом на Кирпично-заводской улице — это еще в Казани — до переезда на Лихачевскую, где я и появился на свет... какой-то дом — наверное, деревянный, в глубине сада, за зарослями крапивы и бузины, скамейка на улице... у глухого черного забора... впрочем — может, это уже галлюцинация — почти что наверняка...
Вот мы весело разговариваем с бабушкою на кухне, со странным окном — маленьким, под потолком... потом — я вижу бабушку из оврага — это уже на селекционной станции, где летом работали и жили родители... Давно — и словно бы минуты еще не прошло!
Вот бабушка мне делает какое-то внушение — в ней появляется какая-то старинная строгость... Дворянского воспитания у нее не было, и крестьянских традиций — тоже... бабушка хоть не доучилась, но работала в маленьком городке Арске учительницей... и старинная, патриархальная строгость, манера были в ней, чувствовался другой человек, из другой эпохи — хотя человека ближе не было у меня... Оттуда же, из старины, доходили еще какие-то обрывки... о бабушкиной, кажется, сестре-красавице... или тетке? — которая была любовницей какого-то знаменитого волжского купца... Глубже я в это дело не вникал, и даже как-то уклонялся... какая-то повышенная стыдливость сопровождала меня тогда... нежеланье вникать, краснеть — я и без этого в те годы то и дело краснел!
Потом — из сильных волнений! — которых, впрочем, я всегда напряженно ждал (и старался избегать, но тут вышло неожиданно)... из этих глубоких волнений я вспоминаю приход к бабушке в Москве вместе с моим столичным кузеном Игорем... Любимый мой московский брат Игорек — это особое явление, о котором стоит здесь рассказать. С ним — веселым, кудрявым, шустрым, сверхнахальным — мы впервые встретились в шесть лет, когда наша семья переезжала из Казани в Ленинград и одну ночь ночевала в семье отцовской сестры Татьяны (чей сын Игорек) в Москве. Потом я полюбил приезжать в Москву, а точней — к Игорьку, мы полюбили друг друга... как бы два блистательных франта из двух роскошных столиц. Оба мы лет в двенадцать-четырнадцать казались себе блистательно-порочными, но Игорек в те годы по этой части шел значительно впереди, как впрочем, и сама Москва блистала в те годы гораздо ярче. Благодаря везению — квартира их, правда коммунальная, находилась почти на самой улице Горького, а также благодаря темпераменту, врожденному покровительственному тону — Игорек оказался в гуще московской жизни — не какой-нибудь гуще там марьинорощинской или шпанской замоскворецкой — а в жизни центральной, официальной Москвы. В его классе учились — сын знаменитого мхатовского актера Абдулова Севка Абдулов, сын дирижера Большого театра Мелик-Пашаева, внук академика Зелинского (живущего в роскошном гранитном доме на улице Горького), сын посла, кажется — Миша Игнатьев, изысканно-вежливо-шутливый, весь какой-то чистый, воздушный, отмытый... и в то же время изысканно искушенный, со снисходительной улыбкой упоминающий о какой-то Веронике Казимировне — но, не с той грязно-оскорбительной, с какой говорили о бабах хулиганы, а с вежливо-выдержанной уважительной... «Внешне у нас с нею все очень светски!» Это покоряло меня, восхищало, вызывало светлую зависть. Вот это да — вот где по-настоящему здорово! — думал я, потягивая через соломинку с небрежным видом первый в своей жизни настоящий коктейль. Разговор заходил об Америке, о приемах в посольствах, о разных роскошных шалостях блистательных московских вельмож. Было совершенно ясно, бесспорно, что кремлевские звезды будут светить этим людям всегда — они привыкли жить роскошно, и разве как-нибудь по-другому может быть? Это выглядело так же незыблемо, как помпезные высокие дома по улице Горького, казавшиеся пределом возможной роскоши и величия... Со своими высокими однокашниками Игорек общался снисходительно-высокомерно... а может, стоило тогда подсуетиться, за что-то зацепиться — но зачем это было ему — он и так был величественен... кроме того — блистательно кончал школу, затем — институт...
И вот мы, два утомленно-пресыщенных, промотавшихся франта (истративших выделенные нам родителями восемь рублей) шли по Москве. Игорек снисходительно-высокомерно признался, что самый элегантный, по его понятиям, жест — это когда тросточкой цилиндр сдвигается на затылок... у нас не было ни тросточек, ни цилиндров, но мысленно мы проделывали этот жест буквально через каждые пять шагов. Высокомерно-насмешливый цинизм, отсутствие каких-либо моральных запретов, держащих в узде стадо и абсолютно бессмысленных для людей великосветских — вот что было тогда нашим девизом. В данную минуту наш цинизм выражался в нашем мерзком намерении — «почистить родственников». Поскольку денег у нас совершенно не было, а родители Игорька (особенно отец) отличались удивительной, ужасно странной для родителей светского льва прижимистостью — путь наш лежал к другой нашей московской родственнице — тете Люде на Каляевскую — там как раз гостила сейчас и бабушка. С цинизмом, неравномерно смешанным с любовью, я говорил Игорьку:
— Можешь быть спокоен — бабушка не подведет!
И вот бабушка — маленькая, сухонькая, в каком-то байковом халате, шутливо-ласково причитая, вышла навстречу нам!
Через полчаса мы ушли. Нам обоим было стыдно в глубине души краткости нашего визита — но гангстеры, которых мы усиленно изображали, никогда на какие-то там сантименты не тратят времени... Это немножечко смущало нас. Некоторое время мы шли молча. В смысле финансов все было о’кей, даже в большей степени, чем мы рассчитывали... и та радость и простодушие, с которой бабушка поверила в нашу изощренную ложь, также смущала нас.
Почему бабушки часто любят внуков сильнее, чем собственных детей, а те, в ответ — их сильнее, чем собственных родителей? Да потому что любовь родителей к детям не может быть свободной и безоглядной — надо, хочешь не хочешь, загонять детей в какую-то узду — те с ненавистью сопротивляются... и только у бабушек любовь свободная, безграничная!
Мы чувствовали, что могли бы вынести все — и бабушка радостно бы нам помогала... Приятно цинично перехитрить сильного врага... но когда тебя бесконечно любят и безгранично доверяют — совесть скребет!..
— Да-а... а я думал... у тебя бабушка другая! — смущенно кашлянув, проговорил Игорек.
Чтоб Игорек — и смущался... абсолютно невероятно... это бабушка его проняла!
— Да какая же другая! — поняв, что от цинизма можно немного передохнуть, радостно вскричал я. — Всегда такая была!
— А я думал... она завитая, с маникюром... сквозь зубы говорит! — задумчиво проговорил Игорек.
— Почему это? — простодушно изумился я.
— Ну как же... все-таки... жена академика... хоть и бывшая! — проговорил Игорек.
Тут я мгновенно и яростно смял этот разговор, вернувшись к спасительному цинизму... такого разговора я не выносил.
Академик... муж... а где он?
Единственный раз его — седого, величественного я видел, когда мы переезжали из Казани в Москву — посадил в «ЗИМ», отвез... куда — не помню! Есть чудесная, веселая — временами грустная бабушка — и все! И я ее люблю! А какой-то муж, который почему-то исчез... будь он хоть разакадемик... Не надо! Это стыдливое стремление ни о чем таком не говорить было принято в нашей семье, и объяснялось то ли очень высокой моралью, то ли нелюбовью к острым переживаниям... Например, только годам к тридцати я понял (не хотел раньше понимать!) — понял, и мучительно содрогнулся, узнав, что старшая сестра Эля от другого отца... Зачем это знать?
Так и с дедом. Потом я, конечно, корил себя, что не пытался больше увидеть его, понять... может, через него лучше узнал бы и себя... корил я себя — но как-то вяло... не хочется попадать в болезненное — честно говоря, и о себе не хочется узнавать всего.
Однажды шел разговор о чудесах, и бабушка рассказала:
— Было это как раз после нашей женитьбы с Василием Петровичем (как легко она это выговорила!)... Вышло, что одновременно ко мне посватались двое — Василий Петрович, обычный еще сельский агроном, и некий Орлов... Василию Петровичу я дала согласие, а Орлову отказала... И вот — в первую же нашу ночь мы лежим с Василием Петровичем на постели — и вдруг явственно слышим в соседней комнате босые шаги. И главное — не то чтобы мерещится, потому что явственно слышим оба — босые шаги. «Ты слышишь, Василий Петрович?» Молча кивает. Шаги абсолютно уверенные, в соседней комнате — хотя входная дверь заперта была, и не скрипела... «Сходи, — говорю, — Вася, посмотри!» «Ты знаешь, — шепчет, — я боюсь». Потом все-таки решительно встал — характер у него был вспыльчивый, тяжелый — пошел... Запор проверил форточку... все закрыто. Вернулся, лег... через некоторое время снова явственные босые шаги! Ну — тут уж мы оцепенели, не сдвинуться!.. И главное — оба поняли, хотя вслух не сказали друг другу, что это шаги Орлова, по походке, что ли? — и по глазам Василия Петровича я поняла, что и он это понял... А что уж это было... — бабушка развела ладошками.
На протяжении всей этой истории я весь искрутился — встать и выйти было невежливо, потом я все-таки встал, вышел.
— Дура! — молча, но яростно думал я. — Ну и вышла бы замуж за этого Орлова — он, видно, хоть любил... раз стал привидением... уж он бы тебя не бросил, как этот академик!..
Мысль о том, что при таком раскладе я вовсе не существовал бы на свете, как-то совершенно не охлаждала меня! Ну и пусть!.. И уж во всяком случае — молчала бы о том, как упустила свое счастье! Я метался.
Невыносимо — и сейчас невыносимо — когда твоих близких кто-то не любит, ужасно с ними обходится... лучше — тайна... пусть это называется — стыд!
За кадром дед, конечно, существовал... Когда переехал в Москву — в его казанскую квартиру переехал профессор Лебедев, а мы — в лебедевскую... где я и родился... Да и в Ленинград, во Всесоюзный институт растениеводства родители мои, хоть и талантливые ученые, вряд ли попали бы без его помощи...
Что еще? Три светло-серых тома его сочинений по сельскому хозяйству, по обработке почв. Еще — протокол заседания знаменитой сельскохозяйственной конференции, на которой Лысенко громил генетиков... но выступлений деда — Василия Мосолова при этом не было, хоть и сидел он, конечно, в президиуме — Лысенко был президентом Сельскохозяйственной академии, дед — вице-президентом... Был ли он прихвостнем Лысенко, исполнителем его воли? Навряд ли! Такого никто не говорит. И на резолюции, шельмующей генетиков, его подпись таинственно отсутствует. Хотя — почему... неизвестно! Характер, как дошло до меня, он имел самостоятельный, крутой — особенно уже будучи во славе за заслуженные труды... Фотография: приплюснутое властное лицо, седой бобрик, сановное пенсне. Что за этим? Что-то клокотало — раз умер он во время какого-то бурного заседания, почти на трибуне... Мало, конечно мало... но не надо было бабушку бросать! — мог бы догадаться, что внук будет писателем!.. Надо было для карьеры? Ерунда! Все расчеты эти обычно оказываются просчетами!
Рассказ бабушки: приехал навестить сына Валентина, еще в молодости... стал выговаривать, что тот пижонит. — А почему бы нет? — Валентин ему отвечает. — Ты ведь сын марийского крестьянина-бедняка, а я — сын академика...
Сын, две дочери — одна из них — моя мать... Как бы все сложилось, когда бы все вышло иначе?.. Не знаю, не знаю как с непокорным сыном — кажется, плохо, а дочерей — мать и тетю Люду — он все же поддерживал.
Следующее воспоминание по этой теме: сочная, теплая, чавкающая весна... новая, гулкая, радостная акустика. С улицы — громкие голоса бредущего детсада — отвыкли от такого за зиму. В углу двора — как бывает лишь в эту пору весны — гулко и сочно хлопает маленькая дверка, и во двор входит довольно большая и какая-то торжественно медленная цепочка... не ходят люди с такими лицами просто так... я настораживаюсь! Тут как бы и первая семейная подруга — Катя Кротова, которая часто почему-то оказывается горевестницей, и какие-то важные люди из института — чувствуется, раз они идут пешком (хотя бы и по двору) — это что-то особое, исключительное! Мама как-то удивительно неопределенно взмахивает в моем направлении рукой — как понимать этот безвольный жест моей всегда волевой мамы? — и цепочка исчезает на нашей тесной лестнице. Внимание мое раздваивается... лишь через некоторое время — разобраться с напряженными дворовыми делами было для меня, вахлака, в то время неизмеримо важнее! — я все же, с тревогой, являюсь домой. Горевестники, не снимая пальто, сидели на стульях. Быстро подошла бабушка — какая-то слишком спокойная, что-то из прежнего достойного воспитания проступило в ней... вдруг шмыгнула носом — и снова — совершенно спокойно:
— Аля! (к матери моей, Алевтине) Ты не помнишь — где-то тут у нас валерьянка была?!
— Василий Петрович скончался! — оттащив меня в угол, скорбно-торжественно сообщила Катя Кротова. Я быстро поворачиваюсь к бабушке. Она как бы спокойна... Ну что ж... они же и не жили уже!.. но сколько, чего и как прожили раньше — я же не знаю — и не узнаю!
Из темной, таинственной ниши огромного нашего буфета снимается наша семейная статуэтка — обливная, блестящая, фаянсовая: пастушок в зеленом жилете, томно склонивший головку в аккуратной короткополой шляпе к сливочному барашку, игриво вставшему рядом на дыбы... головка у пастушка — мы почему-то звали его Мишкой — часто отваливалась, ее прилепляли расплавленным сургучом... за спинами Мишки и Барашка — два, тоже сливочных, скрупулезно-извилистых сучковатых пенька: внутри пустых, и в них у нас лежит всякая дребедень... Мать накапывает валерьянку... Да-а... долго ты у нас не был, Василий Петрович... явился лишь в день смерти!
Следующее воспоминание на эту тему: пребывание в Москве, уже взрослое, не принимающее и теперешних сантиментов, не то что прошедших.
К себе домой — я у него остановился — звонит с работы брат, тот самый блистательный Игорек... хотя в работе его, в которую он нынче впряжен... мало блеску... но не об этом речь!
— Я тут... сейчас срываюсь, — приглушенно-таинственно говорит он. — Давай встретимся у головы (краткое название одного памятника)... еще заеду в одну контору — и все! Свобода!
Но до конторы оказывается ехать через всю Москву... не так уж она близка, оказывается, эта свобода!
У какого-то типично-стеклянного НИИ он покидает меня... Дальше идет какая-то старая архитектура, зубчато-кирпичная стена...
— Это что... какой-нибудь монастырь бывший? — зная о последней его страсти — истории Москвы — спрашиваю я его...
— Да-да... посмотри! — торопливо кивает он мне, и скрывается в стеклянной коробке, к истории Москвы, а тем более, к ее архитектуре, не имеющей ни малейшего отношения.
Я иду вдоль старинной стены... жадно вдыхая старые запахи... что же, интересно, за этой стеной... что-то старинное...
Так я дохожу до угла — стена сворачивает, снова безмолвно уходит. В отдалении я вижу ободранную вывеску: «Ваганьковский колхозный рынок». Чем-то это слово — ваганьковский, меня тревожит. С нарастающим ужасом я иду дальше, расталкиваю какую-то толпу, огибаю автомобили — демонстрация, что ли... и ужас мой подтверждается: старые облупленные ворота, табличка «Ваганьковское кладбище». Тут лежит бабушка! И я не был тут никогда!
Так в Москве, у тети Люды, она и умерла — и я не приехал... впрочем — хотел бы я сам, чтобы кто-то приехал смотреть на меня? Собрав все мужество, я говорю: лучше не надо... постараюсь обойтись!
— Так... — я взволнованно бросаюсь к телефонной будке, набираю номер сестры, где сейчас живет мама.
— Валерий, это ты? Что ж ты не звонишь — я волнуюсь!
— Мама! — говорю я. — Ты знаешь, где я сейчас?.. На Ваганьковском кладбище!.. Игорек случайно привез — приехал в какое-то НИИ!.. стою у ворот...
— ...Так ты знаешь, где мама?
...Ну да — для нее же это мама...
— Да нет, не знаю, — кричу в трубку я. — Я же здесь не был никогда!
— Значит так... слушай меня внимательно... слушаешь меня? — как всегда в минуту волнения мама переходит на замедленную, подчеркнуто правильную речь, чтобы продемонстрировать, что она абсолютно выдержанна и спокойна. — Пойдешь прямо, по центральной аллее... Потом увидишь указатель налево: «Аллея академиков»... И увидишь скоро памятник папы (ну да — академик ведь папа ее), а за ним — мама...
— Ладно... хорошо... потом тебе позвоню, что как! — я торопливо вешаю трубку...
Я иду по главной короткой «улице», по направлению к храму. Приходится проталкиваться в толпе, заступать на «газоны»... Слышу мельком — хоронят знаменитую фигуристку Пахомову... «Надо же, такая молодая, красивая, знаменитая — а умерла!» — идет в толпе скорбно-самодовольный говорок... Да, вот такая, а умерла, а мы — не такие, а слава богу, живы!
Появляется милиция с мегафонами, пытается выстроить толпу в ряды по краям аллеи.
— Мама — а скоро ее повезут? — нетерпеливо спрашивает мальчик.
— Скоро, скоро! — успокаивает мать.
Да, странное воспитание. Да и подобные пышные мероприятия, честно говоря, изумляют меня... Зачем? Это же все подыгрывает смерти, показывает ее могущество... это же демонстрация в ее честь, вроде демонстрации в честь Первого мая! Вряд ли меня ждут подобные похороны — но я бы и не хотел, яростно не хотел! Будь моя воля — я бы отменил похороны вообще — просто исчез человек, уехал, таинственным образом пропал! Пусть все так и мыслят об этом! Участия в ритуалах всегда бесили меня, а тут единственный ритуал, с которого ты не можешь даже сбежать, вот ты — лежишь, все разглядывают тебя и говорят, что хотят... невыносимо! А потом... лежи, и не двигайся на глубине!.. Уж лучше исчезнуть вообще, оставив в сознании любящих тебя спасительную лазейку: ...ведь мы же не видели, как его погребали... а вдруг?.. Пусть лучше так — чем торжественный и ужасный ритуал!.. Может — малодушные мысли?.. Ну, и пусть! Для такого дела, мне кажется, и горделивостью можно поступиться.
Только исчезнуть, сгореть! — вот мое завещание.
Протолкнувшись через оживленную толпу, я выбился наконец на поперечную, гораздо более тихую и солидную «Аллею академиков». Памятники тут большие, полированные, блестящие... портреты академиков, чаще всего — белые мраморные барельефы на темном мраморе, четкие, уверенные, холеные профили... аллея эта, по идее, должна демонстрировать, что у них и после смерти все так же отлично — четко, надежно, солидно... но так ли это? Всю эту роскошь возводили ведь уже не они... и не фальшива ли она? Человека нет — а вместо него говорят другие, как бы лучше его знающие, что бы он хотел... только так можно объяснить однообразную роскошь этих памятников. О, вот и дедушка... такой же уверенный барельеф. Что я знаю о тебе? Какие черты, какие жесты твои гуляют во мне? Наверняка что-нибудь есть! Но что?
Постояв неподвижно, я обошел ограду вокруг — и замер, встретившись взглядом с бабушкой. Она смотрела на меня с круглого медальона... абсолютно живая... слегка растрепанные легкие волосы на прямой пробор... И взгляд... вот такой взгляд с мрамора волнует, это вам не барельеф!.. и даже старческое коричневое пятно сбоку переносицы как живое! Привет, бабушка!
Вот уж кто был, и на памятнике остался — живой. Вот уж кто был — не бывшая жена «акадэмика» (так некоторые произносят это слово), и не внучка крупного священника, и не бабушка писателя (некоторые умудряются напялить и такую маску)... вот уж кто был абсолютно независимым ни от каких званий и чинов — подвижная, всегда искренняя, переживающая то, что ее действительно волновало (а не то, что «волновало эпоху»). Непосредственность ее — одно из главных, наверное, впечатлений, усвоенных мной.
Я вижу ее, полуторалетний, со дна оврага — она высунулась из окна террасы, что-то вешает из продуктов на крюк за окном, и губы ее что-то недовольно бормочут, лоб нахмурен... Ах, бабушка!
А вот она, доведенная нашими детскими идиотизмами до ярости, танцует перед нами какой-то дикий танец, кривляясь, гримасничая, движениями изображая всю отвратительность, нелепость нашего поведения... Руки она при этом держит в карманах своего байкового халатика (так нужно — так нелепей, доходчивее)... во время одного из особенно яростных прыжков с плечевыми ужимками халат высоко поднимается, и я вижу на мгновение белую мятую ночную рубашку и пергаментно-желтые старческие ноги. Стыд, охвативший меня, становится стыдом за мои поступки, — вызвавшие эту ярость, перехлестнувшую за край всего, даже приличий... Так переживает! Я понимал, чувствовал, что реакции ее истинны, непосредственны — и так же горячо реагировал на них. Я любил и папу и маму — но понимал, вернее чувствовал, что они способны и на иное... ну, например, их может накачать завуч насчет, например — плохо выполненного мной общественного поручения (стоял на карауле у бюста и почесался) — и отец с мамой пойдут по улице и, любовно пересмеиваясь, решат, что все-таки надо дать Валерке небольшую взбучку, все-таки должен он понимать общественные условия (те, кто не хочет понимать, вон сейчас где). И они, придя, наденут на свои веселые лица строгие маски (а такое чувствуется всегда), и минут десять или пятнадцать по обязанности будут выговаривать мне — и я также по обязанности буду изображать раскаяние. Я и тогда, в общем, понимал их: они же работают в государственных учреждениях, они же не свободны, как бабушка. Уж она-то, конечно, сказала бы завучу: «...Ну и что?». А если уж бабушка сердится или ликует — то это уже что-то настоящее, тут уж не останешься лживым или равнодушным. Наши души связаны настоящим, не притворным — поэтому я и люблю ее больше всех.
И — какой радостью было, идя после школы, из мира условностей — вдруг увидеть идущую по плитам переулка ее, улыбающуюся или рассерженную, и почувствовать, как впервые за день прыгнет ожившее вдруг сердце, горячо почувствовав, наконец, настоящее!
Целую, бабушка, твои тонкие разлетающиеся волосы на прямой пробор, твой морщинистый вислый нос. Прощай, бабушка!
Я повернулся и пошел... Последнее, наверное, наше прощание — вряд ли я еще здесь появлюсь! Но волнение не проходило. Как она говорила! «Шутоломный, все бы тебе шиманайничать да подворашничать!» — от нее-то я и почувствовал впервые приятный вкус слова во рту!
...Я вспомнил вдруг и предпоследнее наше прощание — тоже в Москве, на так называемой «американской квартирке», оставшейся от приятеля нашего приятеля, работающего в Америке. Задуман был элегантный вечер с моим суперэлегантным московским братом... виски, манекенщицы... и вдруг, на каком-то таинственном витке опьянения я впервые ясно почувствовал, что бабушки более нет, она умерла (с того времени прошло уже лет пять — и тем не менее я впервые почувствовал сейчас)... К удивлению гостей, приготовившихся совсем к другой программе, я начал рыдать. «Бабушка умерла!» — через рыдания сообщил я друзьям. «Когда?» «Пять лет назад!» Гости выжидательно умолкли. Я продолжал рыдать. Гости начали расходиться, последним ушел мой брат, проговорив в сердцах: «Ну ты и дурак!» Я продолжал рыдать почти до утра, время от времени набирал номера брата и мамы, и когда они уже слегка рассерженно говорили «да?!» — в ответ слышали мои рыдания и восклицание: «Бабушка умерла!»
Как ни странно, наиболее душевно (как бывало и всегда) среагировала бы на эту историю сама бабушка — смущенно махнула бы рукой: «Ну — зачем уж так? Больно уж ты!..» — и мы, глядя друг на друга, влюбленно бы улыбнулись.
Об этом я подумал под утро, понемногу отходя... и вздохнул... да — никого уже нет, кто бы так весело и мягко реагировал бы на все...
Непонятно — что это была за вспышка, почему такое внезапное потрясенье? Наутро я еле встал, еле ходил...
Вспомнил и предпредпоследнее прощание с бабушкой... Я оказался во дворе на Каляевской, у красного флигеля во дворе. Здесь, у тети Люды, и прошли последние бабушкины дни. Я долго сидел, молча и неподвижно, словно оцепенев... Да — какой кусок жизни (мы швыряемся ими, забываем их) — какой кусок жизни остался здесь! Как я любил выходить из этого флигеля и идти по Москве — не к центру, а совсем наоборот! Незнакомый, странный, непохожий город, бараки и пустыри... и важное чувство, — что никто здесь не знает меня — неприкаянность и свобода. Это сладкое одиночество тех лет! (именно летом я обычно сюда приезжал)... Заросший парк ЦДСА, сырая серая танцверанда, прижимающиеся парочки, на которые невыносимо мне было смотреть — и невозможно — не подсматривать! Какие-то самые важные процессы происходили в моей душе тогда. И пускай я не помню их, но хотя бы, в отличие от многих, помню — где происходило это. Помню только — явственно ощущаю это! — как я перебегаю улицу, и чувствую, что бегу уверенно, неторопливо и небрежно — вдруг нагулял силу, внутреннюю и внешнюю... Голова горделиво откинута, и я чувствую, как сухие волосы подпрыгивают в такт бегу, чуть ли не шуршат и постукивают по голове — а потом ссыпаются по бокам... затрудняюсь объяснить какое-то новое для меня самодовольство, явившееся впервые... что-то подобное, наверное, чувствует молодой марал, почуяв рога.
Страшно возбужденный, быстрый, сияющий приходил я из тех непонятных прогулок, шел по коридору, распахивал дверь... бабушка улыбалась навстречу мне... без нее этого бы не было... самого важного, может быть. Я жил бы в пионерлагере, подчиняясь системе...
Помню солнечное утро, диван в суровом чехле, пестрые подушечки, вышитые бабушкою «болгарским крестом», яйцо со световыми бликами на нем... рулады тенора, живущего в близком окне... Блаженство, рай!
Прощай, флигель! Ее здесь больше нет!
Последний раз, наверное, я заходил туда уже как бы нагло-уверенный, поглощенный иными делами, почти забывший этот двор... и не хотел, помню, поддаваться ему. Почему-то я даже не вошел внутрь — мы встретились с мамой под аркой: мама была как бы заплаканна, уже точно взволнованна, и, как всегда в минуты волнения, повторяла какой-нибудь высокопарный оборот, который, по ее идее, должен показать, что она абсолютно спокойна, раз так правильно, педантично говорит.
«Во всяком случае...» — повторяла она. «Во всяком случае — Гена сказал», «Во всяком случае, если ничего не получится, можно будет отказаться», «Во всяком случае...» Но взволнованная та речь была уже не о бабушке — а о предстоящей свадьбе сестры Ольки с москвичом Геннадием.
Мама слегка начинала отходить после развода... но предстоящая радость свадьбы как-то еще мало разморозила ее... движения были еще скованные, неуверенные, речь замедленно-педантична. Да — нелегко пережить, когда все, что строил, и кажется, уже построил, вдруг рушится почти враз! Мама долго отходила от этого, и окончательно так и не отошла — горестная гримаса так и осталась у нее!
А помню ее веселой, кокетливой, всегда бодрой — иногда даже чуть-чуть искусственно. «Я считаю, главное для человека — никогда не падать духом, всегда надеяться на лучшее!» Во Всесоюзном институте растениеводства, где она работала до самой пенсии, она писала приподнятые стихи в стенгазету, сидела в парткоме, заряжая бодростью всех приунывших. Я думаю — в ней больше, чем в отце, отпечаталась эпоха их молодости, когда бодрость была обязательной: она бодро маршировала на физкультурных парадах, как миллионы ее сверстниц и сверстников, распевала звонкие песни, была ворошиловским стрелком... длинные каштановые кудри, стать, лихие карие глаза!
Отец более гибко и динамично переосмысливает все, а мама — и ее можно понять — яростно не желает признавать пору своей молодости и счастья временем одних лишь ужасов.
— А — сейчас все могут написать, только читай! — она досадливо машет рукой. — А что ты думаешь — тогда не было людей? Пишут — раскулачивание, всех под корень... А всегда все зависит от людей — как они поведут себя, так и будет! Помню — нас троих, молодых девчонок, школьниц еще — послали в деревню, преподавать в начальной школе... и увидели мы, что там безобразничают, форменным образом безобразничают! — мать строго подняла одно тяжелое веко. — Семью одного нашего школьника, где семеро детей еле-еле прокармливаются — собираются раскулачивать и ссылать! Ну — хулиганы... где их нет? Сейчас, что ли, их нет? — мать презрительно усмехается. — Ну — и несколько таких хулиганов захватили в деревне власть и форменным образом издеваются над людьми... Так что ж ты думаешь — мы стали такое терпеть? Молодежь тогда горячая была, честная — не то что теперь!.. Собрались, поехали в район — там в комитете комсомола сидели ребята, наши же товарищи... рассказали им, что и как. И что ты думаешь? Так никуда и не выселили эту семью! Сейчас разве так кто-нибудь сделает? — она отворачивается, пренебрежительно машет рукой. Эта надсада появилась в ней потом, после семейной нашей трагедии — но я помню ее веселой, отчаянной, в минуту веселья запевающей «Мурку», или лихую деревенскую частушку: «Дайте ножик, дайте вилку, подошел такой момент, я зарежу свою милку — не платить мне алимент!»
Жизнь по-всякому действует на людей — пусть мама не сердится на мои воспоминания — что я вспоминаю не то, что нужно, а то, что запомнилось, в силу переживаний. Уже мы были вполне ленинградцами, когда к нам надолго приехал, на какие-то курсы, дальний родственник из Львова — Курносов, действительно курносый, круглолицый, в круглых очках военный, очень добродушный, веселый и интеллигентный, и его жена Лидия, длиннолицая брюнетка, тоже очень симпатичная. Они долго жили у нас... и с мамой что-то стало происходить. Помню, в самый обычный день сидим с Маловым, делаем уроки, и вдруг в нашу комнату буквально вплывает мама, одетая непривычно нарядно для нашего сурового времени — на ней пестрое, кокетливое крепдешиновое платье, она ярко накрашена, пахнет духами. Она подплывает к нам, берет наманикюренными пальцами учебник и говорит высокомерно и нараспев: «Хочу дать вам совэт — читайте по тэксту... прочтите, потом закройте книгу и по тэксту повторяйте!» Дав этот ценный совет, мама величественно удаляется. Мы молчим. Даже Малов чувствует, что с моей мамой что-то необычное. Мы смущенно переглядываемся. Потом я запихиваю его в угол, и возбужденно шепчу: «Ты знаешь, кто ее папа? Знаменитый академик в Москве! Ты знаешь, сколько он получает в месяц? Десять тысяч!» Академик на некоторое время разряжает ситуацию...
Потом Курносовы уехали, и мама снова стала знакомой и привычной — иногда только некоторая напряженность мелькает в ней.
Помню и моменты полного счастья — отец и мать в сумерках лежат на кровати поверх одеяла, и поют что-то, вернее, мычат — петь-то не умеют ни тот, ни другой! — потом начинается возня, хохот, вскрики, шутливые попытки спихнуть другого. «Ой-ей-ей!» — сморщившись, дурашливо вопит отец, у которого, кажется, зажался палец... Совсем рядом стоит этот сумрачный, но счастливый миг!
Помню большой сбор родительских гостей... мы теперь вроде бы живем раскованней и богаче... но такого сбора красивых, внушительных и веселых гостей у нас не было никогда!
— А теперь пусть сам Тер-Аванесян скажет!
Встает седой, черноглазый, величественный Тер-Аванесян. Торжественная пауза... все стараются не улыбаться, а если улыбаются, то скрытно.
— ...У нас в Армении говорят, — выдержав эффектную паузу, начинает он. — Одни — сначала носят камни, потом строят дом, а другие — начинают строить дом, и кричат: «Но где же камни?»
Сдержанный довольный хохот проносится по столу — все поняли аллегорию, и она им приятна... но в этом и состоит мастерство томады!!
— Георгий — долго носил камни — но зато дом его... будет стоять века!
Радостный гул, звон хрусталя. Вроде — жили тогда беднее, но стол был богаче, красочней, — десятки бутылок, светлых и темных, высокие вазы, пышно наполненные закусками.
Это, вроде бы, защита отцом диссертации...
Да и просто праздники проходили праздничней — помню необыкновенно освещенную комнату, сияние елки.
— Дайте хоть партию сыграть спокойно! — солидно-сдержанно говорит толстый краснолицый блондин Кротов, друг отца, отбиваясь от наседающих возбужденных детей, и, сжав указательным и средним пальцами, передвигает клейко-пахучую пешку... остальные пальцы у него отморожены на войне. Была и сияющая елка, и счастливый звон посуды в столовой...
После одного из таких многолюдных и шумных праздников родители, внезапно войдя, увидели меня, допивающего из рюмок... Потом они долго взволнованно, сдержанно-гулко обсуждали это событие в ночи... кажется, их сын становится алкоголиком, что-то срочное надо предпринимать... может, реже собираться?.. Нормальные семейные волнения, совместные горячие переживания... какое счастье!
Помню — отец, оживленный, приходит с работы, берет бумагу и карандаш, говорит матери:
— Смотри-ка чего мне показали в ВИРе! Что должен делать муж? — он пишет слово «доклад». — Что он должен нести домой? — он зачеркивает первую букву. — ...Оклад! А кто должна быть жена?.. Он зачеркивает вторую букву. — «...Клад!» — он прижимает маму к плечу, она с шутливой досадой отстраняется. — ...Тогда что будет в семье? — он вычеркивает третью букву. — «...Лад! Видал-миндал!» — он бросает карандаш на лист, откинувшись, довольно хохочет, сияя ранней, ученой, гладкой и крепкой лысиной, белыми острыми зубами.
Да — было все это — и доклад, и оклад, и клад, и лад... были и веселые друзья, рассказывающие озорные хохмы.
Неужели за счастьем всегда идут трагедии? Как не хочется!
Во всяком случае, я эгоистично даже думать ни о чем таком не хотел. Высокомерно усмехался, когда слышал о подобном от знакомых... бывают же горемыки! У нас, во всяком случае, ничего подобного нет... уж если я стараюсь делать все на отлично — то уж взрослые могут как-нибудь поддерживать в своей жизни порядок?! Надеюсь!..
Помню утро среди мокрой сирени, летом в Пушкине — родители слегка поссорились, мы собирались вместе в Екатерининский парк, а теперь вроде идем почему-то лишь вдвоем с отцом... но вот отец, крякнув, решительно возвращается, я краем глаза смущенно вижу, как он обнимает маму на приподнятой стеклянной террасе, а она обиженно отворачивается... в результате мы почему-то идем вдвоем с мамой... все то лето мы ходили в парк с мамой — видимо, отец пошел после некоей ссоры, слегка демонстративно... но пошел я все-таки с мамой!
Помню торжественную екатерининскую балюстраду, тускло-блестящие зеленовато-темные бронзовые скульптуры над обрывом... доносящаяся волнами музыка из «музыкальной раковины» — эстрады белого цвета.
Потом — переход по дощатому мостику над красивой парковой канавкой, выход на широкое Розовое поле, обсаженный кустами роз... на дальнем его краю нависал, как темная горная цепь, — Большой Каприз с ажурной восточной беседкой на самом верху... Каприз отделял Екатерининский парадный парк от глухого, таинственного Александровского.
Футбол... Лишь в те ранние годы я относился к нему с волнением, значительно превышающим то, что происходило на поле. Но — тогда!.. Встречались каждое воскресенье — постоянно и упорно — летчики в красных футболках и моряки в темно-синих. Волнение подогревалось глухими слухами о смертельной вражде между летчиками и моряками, оставшейся с войны, о кровавых драках между ними... и от игры ждали чего-то такого... Помню феноменальный гол, забитый длинным моряком с центра поля, помню, как шаркнул мяч по сетке сверху вниз... Напряг был, но драк не было. Помню свою странную, необъяснимую любовь к четвертому номеру в команде летчиков — складному невысокому блондину, стриженному ежиком... не могу объяснить, что меня заставляло замирать еще по дороге... играет ли он?!
Один только раз я с волнением приблизился к своему кумиру... сев в перерыве на траву, он курил с товарищами. Вблизи он оказался грубее, но мат и хриплый хохот почему-то не отвратили меня!
Он сидел в красной футболке, упираясь белой рукой в траву.
— ...Дураки красный цвет любят! — проговорил кто-то, и все хрипло хохотнули. Я медленно попятился, счастливый, что коснулся отчаянной мужской жизни.
Потом мы с мамой шли обратно, низкое красное солнце просвечивало поднятую гуляющими пыль.
Шли торжественные, с музыкой праздники — День рождения Пушкина, День Военно-Морского флота... вот тогда, вроде бы, и разыгралась великая драка, но я не видел ее... всегда почему-то я в стороне от глобальных событий!
Потом — снова осень, и гулкий наш дом на Саперном, от которого за лето я слегка отвык. Отец с матерью спорят (мое воспитание их занимает всерьез) — коньки или лыжи мне покупать.
— Разумеется, лыжи! — у мамы есть уже привычка поднимать бровь. — На лыжах работает и плечевой сустав, и грудь! — мать красиво выпрямляется, показывая «лыжника». — А на коньках, — она вся опадает, — сгорбленный, скукоженный...
— Нет, коньки! — больше из веселья и упрямства возражает отец, весело бьет кулаком по колену, хохочет.
Мать снова долго и упорно объясняет: «Насмешки и юмор нужны в другом месте — а тут решается вопрос по существу!» — она откидывает голову, отец хохочет.
...Ну что ж — некоторое расхождение тут имеется, но это все пока еще нормально: оба взволнованы развитием сына, приводят аргументы... абсолютно нормально!
Непоправимое начнется потом — и не без участия сил извне. Почему-то в нашем государстве считается, что человек толком не пожил, если жизнь его два-три раза не перевернется, и если он при каждом перевороте не потеряет все, что имел! Власти просто колотит от нетерпения... перевернуть! Все перевернуть!.. Все прежние правители все сделали не так!
И вот пришло и к нам. Глухие разговоры в соседней комнате, у высокой батареи, согревающей нашу семью, шли теперь до глубокой ночи — под них и засыпал, и случайно проснувшись в темноте, слышал сдержанные, тревожные голоса.
Мать не зря то и дело говорила про отца: «Ну — блаженный! Ну просто — чистый блаженный!» — то с добродушной насмешкой, то с досадой. И отец, действительно, видимо, не очень хорошо ориентировался в разного рода интригах — в результате оказался вытесняемым из Всесоюзного института растениеводства. Институт этот был знаменит, красовался на Исаакиевской площади в роскошном здании бывшего Департамента земледелия, уже тогда имел мощные международные контакты — и работать в нем, соответственно, должны были люди, знающие тонкое обхождение и политес, и одновременно — крепкие подводные связи в тех величественных зданиях, которые правили тогда, да и теперь правят, нашей жизнью. Отец явно всего этого не учитывал, наивно полагая, что в научном институте достаточно заниматься лишь наукой; а она-то как раз играла последнюю роль! Вот — связи со всеми женщинами отдела, которые при случае встанут за тебя стеной, или поездки на рыбалку со звякающими пакетами в компании сильных мира сего... это да! Всего этого отец не делал, по своей исключительной духовной лени, передавшейся, кстати, и мне: просто нет никаких сил заняться тем, что тебя абсолютно не интересует! Взирая на шустрых людей, я (как и отец) не могу избавиться от изумления: как это люди могут делать такое, что в самом страшном сне не приснится! Но — люди могли, а отец не мог, и оказался вытесняемым, дружеская его компания оказалась подобрана не из тех, кто правит... дни его в институте были сочтены — об этом они и говорили с мамой ночи напролет: неужели ничего нельзя сделать, ведь рушится жизнь? И хмурая, встревоженная в те дни мама оказалась права в своих самых дурных предчувствиях: прежняя счастливая жизнь действительно кончалась. Поскольку научных, а так же бытовых придирок к отцу было не найти, все было сделано на уровне более высоком, как это было принято тогда. Тяжелое словечко «надо!» было начертано на знамени эпохи — люди с каменными, суровыми лицами вызывали к себе в строгие кабинеты, и доверительно говорили: «Надо!» — и это уже не обсуждалось. При этом каменные эти люди, то и дело бросавшие людей в страшные пропасти, сами редко когда шли на какие-либо подвиги, их задачею было — кидать других и при этом как бы вдохновлять. Считалось, что слово «надо» приводит людей в бешеный экстаз, состояние счастья!
Конечно, мой взгляд был устремлен как всегда куда-то не туда — и драматического момента ухода отца я не помню — тем более, как это и бывает в жизни, все было несколько размазано во времени, в пространстве и эмоциях... вроде, папа оставался с нами (как же иначе?!) — просто он работал теперь в другом месте — директором селекционной станции «Суйда», где-то за Гатчиной, примерно в двух часах езды... ничего вроде страшного... но на самом деле — все уже безжалостно разорвалось, — хотя все еще продолжало пульсировать, как пульсирует некоторое время разорванное сердце.
Сначала отец еще ездил туда-сюда каждый день. Вставал где-то в половине пятого, где-то за пределами сознания, когда все обычные твои чувства и отношения как бы отсутствуют или резко искажены... одевался, брился, что-то жевал и выходил в неуютную тьму... в семь утра уже надо было быть в жуткой дали, у здания правления станции на распределении нарядов. Как директор он обязан был присутствовать на этой церемонии каждое утро, и всегда это сопровождалось душераздирающими драмами — как всегда у нас, всего катастрофически не хватало, а борона так была всего одна на все отделы. Кроме того, еще нужно было строить здание для этих отделов, теплицу и лабораторию... никаких строительных управлений не существовало тогда, строить надо было так называемым хозспособом, то есть из ничего! И все остальное, накопившееся там, рухнуло на отца, — у хозяина покосился дом, у женщины украли курицу — и все это неслось ему: «Кушай, начальник!». И после всего этого (а завтра день будет не легче!) нужно было еще размеренно шагать снова через тьму — два километра до станции, и в холодном темном вагоне, пропахшем едким дымом, трястись два часа до города — в семью, ведь он был ее главой — и там еще ждут какие-то сюрпризы, а завтра снова вставать в пять часов, и все сначала!
Помню, — как мы уже довольно поздним вечером сидим в нашей темной комнате перед телевизором, и появляется отец: согнутый, стонущий, бледный — так и не разгибаясь, опускается на стул и, морщась, смотрит глупости, которые кажут по телевизору. Помню, как два одноклассника, оказавшиеся у меня в один такой вечер (телевизор тогда был редкостью) — испуганно переглянулись при появлении отца... явно что-то чрезвычайное, такое, чего нельзя видеть, вошло в комнату. Больной его желудок — больной еще с тех пор, когда он работал после института в Средней Азии — при новом суровом повороте его жизни снова разгулялся... боли пошли сильные... главное — за весь день негде было поесть: столовой еще в поселке не было, а в дома его не звали, злобно считая, что уж директор-то, ясно, — купается в роскоши, не им чета! А директор явно загибался! Бабушка наливала ему супа, а он с новым стоном, теперь уже довольным, хлебал дымящуюся жидкость... спал он навряд ли спокойно... сколько проблем и страданий с каждым часом приближалось к нему! Потом он не смог уже приезжать ежедневно... я поехал к нему...
Наверное, есть люди, которые твердо реагируют на все, но я (и думаю, мой отец) — не относились к таким.
Помню ощущение несчастья, беды, поражения, когда я поехал впервые к отцу. Холодные, скрипучие вагоны, пропахшие горьким дымом (электрички туда еще не ходили)... с каким-то матрасным визгом вагоны сдвинулись... рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы... и два часа среди тьмы! — изредка только — фонарь, под ним мельтешит изморось, — то ли дождь, то ли снег... как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя понятно — если бы они не жили здесь, мы бы не могли жить там... но все же!
Наконец, я спрыгнул с высокой холодной подножки на шуршащий гравий. Сошел на скользкую извилистую дорожку, и сразу же забалансировал на ней. И — долгое мокрое поле и тьма, в которой абсолютно не за что держаться. Наконец появились окна — золотые квадраты, словно отдельно повешенные во тьме. Но это — я вспомнил разъяснения отца — была еще деревня Воскресенка, где когда-то родилась блаженной памяти Арина Родионовна... Надо было снова нырять во тьму... и долго идти до следующих окон... в одном из них я увидел отца! Он стоял посреди почти пустой комнаты, как обычно стоял у нас дома: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, покачиваясь с носка ботинка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлепнув нижнюю губу на верхнюю.
Я толкнул дверь из небрежно соединенных досок, вошел в темную прихожую, потом в комнату. Увидев меня, он вытаращил глаза еще больше:
— Как ты меня нашел?!
— Ты же мне рассказывал! — усмехнулся я (в тот год я, в основном, усмехался)...
— Ах, да! — хлопнув себя по лысине, воскликнул он. — Ну? Есть хочешь? Давай!
На плитке с налившимися огнем спиралями стоял ободранный чайник. Он снял его, зачерпнул из ведра под столом кастрюльку воды, поставил на плитку. Потом выдернул ящик стола. По фанерному дну катались яйца — грязные, в опилках. По очереди он разбил над кастрюлей десять яиц, стал быстро перемешивать ложкой.
— Новый рецепт! Мягкая яичница! — подняв палец, воскликнул он (будто яичница имеет право быть еще и твердой!)
Потом, по своему обыкновению, стал горячо рассказывать, какие замечательные тут появились у него идеи, какую инте-рес-нейшую книгу он напишет!
Из десяти яиц получилась маленькая, черная, пересоленная кучка.
— ...Вечно ты отвлечешь! — с досадой проговорил он, задумался...
— Слушай! — радостно завопил он. — А пойдем в столовую! У нас же столовая открылась! Класс!
Мы вышли на улицу, вошли в бревенчатую столовую, но там было уже почти темно, толстая женщина выскребала пустые баки.
— Все уже! — она зло повернулась к нам. — Раньше надо было приходить!
— Как?! — отец удивленно вытаращил глаза.
По холодной грязи мы вернулись к нему. Я с тоской смотрел на тусклую лампочку на голом шнуре под потолком, на два жестких топчана из занозистых досок, на которых нам предстояло спать — никакой другой мебели не было. Вот так «директорская роскошь»! Я, по обычаю, скромно молчал, но в глубине души был в ярости: разве можно допускать, чтобы такое сделали с твоей жизнью! С юношеским высокомерием я в тот вечер считал, что сам подобной истории никогда не допущу!
Пошатавшись в этом склепе, мы легли спать, хотя было всего десять часов... но чем еще можно было заняться тут? Мы долго не спали, лежали молча, ворочались на досках — ну и лежанки! В окна без занавесок спокойно и нахально уставилась луна... Наверно, впервые я унесся на нее так надолго, наверное, впервые так разглядел ее темно-светлый рельеф... с удивлением я видел на луне очень четкие силуэты двух боксеров... особенно одного — победителя: голова, четкие прямые ноги, выпуклый торс, высунутые вперед руки в круглых перчатках... Вот так да! А я и не знал. Второй боксер — побежденный был, как и положено побежденному — не такой четкий, слегка размытый и бесформенный — то ли он зажался после удара, то ли бесформенно осел... но первый... силен!
С той ночи и до этих пор, когда изредка я оказываюсь под полной луной — я все вспоминаю, поднимаю голову и смотрю... ну — как там боксеры, никуда не подевались? Значит — и я еще держусь... хотя такая аргументация может другим показаться искусственной — но о «других» не очень как-то беспокоюсь.
Наутро, проснувшись, я поскорее оделся и вышел из этого убогого помещения — оно наводило на меня невыразимую тоску! Отец тоже уже проснулся, что-то уже корябал на бумаге. Увидев меня одетым, он изумленно откинул голову и вытаращил глаза.
— А?.. Что?.. Уезжаешь уже?!
— Нет еще... не совсем, — усмехнулся я. — Хочу воздухом подышать!
— А?! — он глядел вовсе не на меня, а явно вглубь какой-то своей идеи. — ...Правильно! — он радостно хлопнул кулаком по столу, яйца в ящике гулко покатились. — А, да! — наконец, опомнившись, он посмотрел на меня. — Иди, иди!.. Я тоже выйду... сейчас, закончу! — он снова вперился в бумагу.
Усмехнувшись — и заметив, что моя элегантно-ироническая усмешка не замечена, я вышел. За ночь выпал снег. Двухэтажные дровяные сараи из мокрых досок, обрамляющие двор, зияли чернотой. Дальше шла бескрайняя белизна. Было холодно и неуютно — снег был белый, а небо — серое, неподвижное, неживое... Я долго, вздыхая, стоял у крыльца, нажимая ногой черный лед на луже, гонял под ним белый пузырь. Да-а, видно я все же переживаю за отца... что его жизнь (а значит, и моя) связаны теперь с этим грустным пространством... Я вспоминал, как отец появлялся над моей люлькой еще в Казани, стоял, грея красные руки у гофрированной печки, улыбался мне сверху. Потом — как раздался какой-то странно-обрывистый звонок, испугавший нас всех... мама открыла дверь... на площадке стоял отец, но узнали мы его не сразу — лицо как бы в отчаянии было зажато ладонями, и между пальцами выступало что-то черное. ...Он медленно, как слепой, вошел... и стал садиться в прихожей, на жестяной лист на полу у печки. В полутемном сарае (или дровянике, как говорили в Казани) он колол дрова, и при замахе обух соскочил и разворотил бровь.
...Но больше я помню и чувствую его уже по Ленинграду. И всегда почему-то с волнением — хотя и не всегда радостным. Помню наши походы в баню, когда он, как маленького, пытается меня мыть, намыливать голову, окунать, смывать!.. Или, когда я самостоятельно отодвинусь — вдруг придвинется ко мне, и зашепчет смущенно, но довольно громко:
— Ты это... похаб три... похаб! — и еще покажет, что это такое. — Не стесняйся — что здесь такого? Все надо мыть!
Провалиться бы вместе со скамейкою от таких «уроков»! Или еще чище! Еще более тихим (и потому привлекающим всеобщее внимание) шепотом вдруг сообщит:
— А если какие-то... ребята... будут с этим... как-то баловаться... ты не участвуй! Понял меня?
Не только я понял, но, наверное, и вся баня поняла — вон как все смотрят в нашу сторону... провалиться можно!
Но, наверное, он бы чувствовал себя неспокойно, если бы тут промолчал... наверное, есть такие вещи, которые отцы должны обязательно говорить своим сыновьям?.. Но не в бане же!.. Ну — а где? В другом месте, ни с того ни с сего, еще глупее, наверное, заводить разговоры на подобные темы?
Впрочем — это уже позади, больше мы с ним в баню навряд ли пойдем, да и вообще куда-либо... Я вспомнил вдруг, как однажды после бани вдруг потерял сознание — затошнило, все поплыло, зарябило, закачалось... и как испугался отец... помчался, притащил нашатырь. Да — много у нас с ним волнений!
Но и толкового было много. Ведь это именно благодаря его отчаянным усилиям я вырвался из серости, из тусклых троек к ярко-красным пятеркам...
Да, много связано. И никто другой, кроме него, не умел так меня взбодрить, вдруг притянуть к своему большому плечу, произнести с улыбкой, чуть-чуть виноватой, свою любимую присказку:
— Эх, товарищ Микитин, — и ты видно, горя немало видал!
Именно он научил меня радости от чего-то, сделанного блестяще — к примеру, написав что-то умное или красиво нарисовав, отец, звонко шлепнув, кидал на бумагу граненый карандаш:
— Видал-миндал?!
Да — теперь без этого будет как-то пусто... Я не говорю себе, что отец уходит — просто эти тоскливые пространства вокруг наводят такие мысли... Нет... много, много связало нас... взять, например, мысль, которую он не переставал мне повторять, глядя на меня рядом с моими одноклассниками, вздыхая, тревожась:
— Ты учти... и все время помни... что сначала пути расходятся чуть заметно... сейчас вы вроде все вместе, в одном классе... понемножку, понемножку... ох как вы разойдетесь! Вот как два пальца, — он показывает, — у основания вместе, а потом — понемножку, понемножку — вон как разошлись!.. всегда помни — даже на самое малое отклоненье смотри: куда оно?!
Как-то очень удобно оказалось пользоваться этой мыслью, то и дело контролирую себя: отклоняешься не туда, это мелочь, пустяк — но ведет не туда... Стоп!
Глядя на прошагавшую с санями лошадь, я вспомнил, как мы с отцом ездили в Березовку, в его родное село — как он с утра до вечера водил меня по пыльным, полынным улицам, показывал, рассказывал. ...Дом, где он родился... дом на углу Большого проулка (принадлежавший деду, отцу матери Дарьи, Степану Хомкину), где он прожил у деда первые годы...
— Вот видишь! — отец взобрался на низкую земляную насыпь. — Вал — в половодье воду направляли в огород. А вот тут, где сейчас ровно — были густей-шие, — отец даже отчаянно сморщился, — непроходимейшие заросли терна, дикой сливы... как бы ограждали наш участок — и в этих зарослях ох как лазить я любил! И страшно было, и интересно, и представлялось разное! — отец улыбался. — А вот здесь, — мы прошли с ним немножко дальше — наверное, первое вообще место, которое я помню на земле! — мы торжественно помолчали. — Хотя, конечно, изменилось тут все! — отец, по привычке своей, отчаянно сморщился, огляделся. — Да... вот здесь... саманная баня стояла... на несколько домов... и в ожидании ее — или после уже? — собрались тут мужики — разговаривали, смеялись. И вот — явственно помню этот момент — один мужик лежит на спине, а я копошусь на груди у него, и он отчаянно так хохочет, от щекотки, и, как зарезанный, кричит:
— Ну все, все! Поборол, Егорка, меня поборол!
И я, тоже довольный, смеюсь — такого мужика поборол, хотя, конечно же понимаю, что это игра!
Мы с отцом — еле поспевал за ним — ходили по его деревне — разные улицы, непохожие друг на друга, и он все говорил... И я вдруг тогда понял: а ведь он отлично тут жил... все пространство его... выгон, где всякие вкусные травы ели весной... речка... пруд... всюду, яблоки, груши! все любят тебя! Ведь это же был рай! — я огляделся. Потом я сказал это отцу, и отец, который, надо признать, чувствует все сам, а не повторяет то, что пишут в газетах, согласился со мной: да, похоже, действительно был рай!
А с каким он упоением рассказывал, как в семье его друга валяли валенки! Хозяин, всунув в груду овечьей шерсти натянутую на палку жилу, — вроде контрабаса, играл на ней: нгнь, нгнь! — таким способом сбивая шерсть, и как они с другом умоляли дать им попробовать. ...Рай!
Что-то ничего похожего — столь увлекательного и полезного не могу вспомнить я из своего детства! Ничего! Надеюсь только, что хотя бы часть райского оптимизма отец сумел с генами передать и мне!
...Ну что же — думаю я — может и закономерно, что человек из деревни, к тому же доктор сельскохозяйственных наук, и оказался в конце концов рядом с полями? — я огляделся. Да нет, это конечно, не то — там все его знали и любили, каждая кочка была родная, а тут...
Наконец, звонко стукнув на морозе дверью, отец явился из своего убежища. Мы пошли по полям. Всюду лежал одинаковый ровный снег — но отец все рассказывал по-разному: здесь у меня будет скрещивание... а здесь питомник... Я смотрел на него, разгорячившегося, с усмешкой — ну кругом же ровный белый снег, больше ничего — о чем он говорит?! Я чувствовал себя гораздо умудреннее его...
Потом мы некоторое время шли молча.
— Ну... а ты как? — отец слегка смущенно привлек меня к своему плечу, я самолюбиво отстранился.
— Вот ты, наверное, думаешь, — заговорил отец. — Несчастный я... хожу тут один по холоду, целые дни... И я стал анализировать — как я чувствую себя сам? И ты знаешь, — отец сверкнул глазами. — Ничего! Оденешь ватник, сапоги, идешь — и думаешь — чем плохо?!
Мы переглянулись, улыбнулись. Все же — идти по чистому снегу было светлей и как-то веселей, чем вчера по грязи, и морозец бодрил.
Румяный и даже веселый приехал я из Суйды (бывшего имения Ганнибалов) домой.
Мама с волнением посмотрела на меня:
— Ну, как там? — спросила она.
— А что — вообще ничего! — бодро шмыгая после мороза носом, ответил я.
— А-а... папа родимый! — она махнула рукой.
Да, конечно... с точки зрения закрепления нашей семьи в Ленинграде все это было безумием! Ведь мы же в Ленинград приехали жить! — тут мама была права абсолютно. И большое спасибо ей за то, что она не последовала советам горевестниц, что советовали ей: «Собирайся, Алевтина, с детишками, и переезжай! Спасай семью!» Да, от такого «спасения» мы все были бы в шоке, и особенно я — тут в городе появлялось все больше важного, интересного... Ради нас, собственно, мама старалась, сохраняя дом и прописку... и спасибо ей! А отец, конечно, — не от мира сего!.. Я вспомнил, как мы с ним и с одним моим приятелем собирались пойти в роскошный, беломраморный кинотеатр «Родина» на отличный фильм «Чапаев». Мы с другом ждали его до без одной минуты начало, наконец, не выдержав, продали билет одному из многочисленных желающих... и тут из-за угла неторопливо вышел отец! Он шел неторопливо и сосредоточенно, как верблюд... сеанс уже начался — но он навряд ли думал об этом... вдруг остановился у витрины углового магазина, и потрясенно откинувшись, долго смотрел... «Что он там мог увидеть такого особенного?» — я закипал яростью!
Наконец он отдернулся от витрины и, загребая ногами, неторопливо направился к нам.
— А... привет... ну что? — он как бы сосредоточенно сморщился, выражая внимание.
— Все! — яростно вымолвил я. — Опоздал, начался сеанс! Продали твой билет!
— Как?! — он был потрясен.
...Да, конечно... от такого подхода к жизни счастья светило немного, и мать была права, повторяя: «Блаженный!» На старости лет оказался в бараке! Но постоянной его задумчивости можно и позавидовать, — выходил он из задумчивости всегда довольный!
Помню его веселые рассказы о том, как в молодости он, читая, налетел на столб, как выбил молодой, но уже лысой головой стекло на почте, не заметив его. У меня эти истории вызывали, однако, не осуждение, а смутную зависть... не спроста же он налетел на столб — что-то настолько его увлекло!..
Вспомнил я и наши с ним мечты — как мы собирались с ним на охоту, шаркали валенками по паркету, изображая лыжи... обсуждали покупку доберман-пинчера — горячо, с подробностями... ничего не сбылось, но почему-то запомнилось.
Все это так горячо вспомнилось теперь, потому что все зашаталось. А ведь была хорошая семья! Помню, как я нетерпеливо в темноте спальни ждал их прихода из театра — и как являлись они — нарядные, довольные, и обязательно приносили нам что-нибудь театрально-необычное — пирожное, шоколад.
А теперь трещина разлуки никак не могла сузиться, все, что было плохого — всплыло, а хорошее при такой жизни не могло существовать. И отцу, конечно, было не выдержать одиночества и бесприютности в своей пустыне...
И вот мы все сидим на кроватях в нашей длинной комнате (вся она была заставлена кроватями — бабушкиной, моей, Эли, Оли), тесно сидим на кроватях вместе с мамой и отцом — тесно, обнявшись, но объятие это отчаянное — и все плачем.
Оказалось, что измученный отец не выдержал голода и одиночества вдали от дома, и нашел там очаг — в чем сейчас нам и признался.
Плачет и отец. Потом все вроде успокаиваются — инцидент, вроде бы весь позади.
— Ну вот и хорошо. Поплакали и будет! — счастливо улыбаясь сквозь слезы, говорит старшая сестра Эля.
Но оказалось, что под слезы и улыбки (так легче!) мы перешли самый трудный перевал — и дальше все покатилось быстрей! Что стоили все те искренние умиления и клятвы, когда на следующее утро отец снова уехал в туманную даль? Таков ход всякой беды — сначала она мелькнет вскользь — как нелепость, невероятная чушь, потом, возбудившись, все скопом набрасываются на нее, бессильно терзают, и пережив этот самый трудный момент, она потом распространяется уже тихо и грозно. У нас дома перестали об этом говорить — хотя у всех было предчувствие, что ничего не прошло, а наоборот — приходит. Но что было делать? Только бросаться со всем скарбом, со всеми детишками десантом туда — но такие драматические действия не в духе нашей семьи, да и большинство людей на такое не способны; многие даже тонут молча. Разумеется, есть такие люди, которые сразу же повышают голос, не боясь обозначить горе, наступающую беду. Может, они и ворочают жизнью, добиваются своего... но большинство людей в наши дни обозначают горе лишь повышенной тишиной.
Так в тишине все и произошло — и наверное, правильно мы делали, занимаясь каждый своими делами, увлекаясь в это время совсем другим. Если б мы начали «бороться» — наверное, кроме нескольких сцен дурного вкуса ничего бы не получили. Так все тихо таяло и растаяло, наконец. Честно скажу — первый выходной, в который не появился отец, я даже и не запомнил, не запомнил и второй, и третий. Вместо одной истины: у нас все прекрасно, отличная семья — проступила другая: нашей веселой семьи больше не существует.
С волнением я рассматриваю семейные фотографии — и как назло их не так уж много... в основном — одна серия... Однажды родители, посовещавшись (когда-то много волнений посвящали они нашему воспитанию!), решили провести нас по красивейшим местам Петербурга («Ведь они, кроме своих переулков, ничего не видят!»). Был приглашен и знаменитый институтский фотограф. Сначала, помню, этих карточек было много, теперь сохранилась только одна: мы все вместе стоим у памятника Николаю возле Исаакия. Сзади — мать и отец, впереди Эля, Оля и я. Все благополучно на этом снимке. Интересно — все дальнейшее существовало уже тогда, или могло пойти по-другому? Являются беды постепенно, или сразу? Вот про что я думаю теперь, в разгаре — а может, уже и на спаде своей собственной жизни.
Одно только я могу сказать: почти ничего в жизни не бывает однозначным или одноцветным. В моей жизни, например, с уходом отца появилась некоторая свобода, возможность маневра... именно благодаря этому я смог прийти к тому, к чему пришел. Если бы отец жил с нами, то он вряд ли имел бы право терпеть мои немыслимые эскапады (например, трехлетнее неподвижное лежание на диване якобы в глубоких размышлениях). А так — он этого не видел — и ему легче, и мне. Иначе была бы война, неизвестно чем бы кончившаяся. Да я и сам в роли отца не потерпел бы таких выходок, какие допускал я, будучи сыном! А так — все как-то образовалось, и самую тревожную и самую смутную часть жизни прошел я не на его глазах... потому что в любую трудную минуту тревога множится пропорционально количеству глаз. А так — легче.
Но легче, конечно, было мне, а не матери. Если для меня такой поворот был лишь одним из неожиданных (и интересных!) вариантов простирающейся передо мной огромной жизни, то для мамы это было совсем другое: крушение главного, единственного варианта — никакого другого уже не было и быть не могло... уцелели лишь мелочи: детишки, да несколько общих друзей, как последний зыбкий мостик над бездной, но и они исчезали: они любили веселую, теплую семью, а она исчезла.
Лет десять или пятнадцать после этого мать не могла успокоиться, прийти в себя. Какое спокойствие тут могло быть? Она то притворялась лихорадочно веселой (все молча и скорбно смотрели на нее), то старалась небрежно внушать, что ничего не случилось, временный лишь разлад (все неловко отводили глаза), потом все чаще проступала надсада: «Ну что он мог, увалень деревенский? Разве это диссертация у него была? Я сразу сказала: «Знаешь, Георгий, — над ней очень еще много надо работать!» И я сразу энергично взялась за дело. У нас в институте был редактор, армянка — очень культурная женщина. И мы с ней всю диссертацию прошли, слово за словом. А так бы он не видал никакой защиты, как своих ушей!»
Правда, это говорилось уже о докторской диссертации — что-то все же, наверное, там было вложено и отцом — хотя, конечно, и мама помогала. Все, ясное дело, было нелегко. Помню — мы дома ждем отца в день защиты... все сроки прошли... и тут в нашей проходной кухне звякает звонок, появляется сморщившийся в досаде отец, бьет в сердцах кулаком по столу:
— Нет! Ученый совет не собрался!
И мать сверхспокойным своим тоном, слегка поучительно подняв бровь, говорит ему, что этого и следовало ожидать... что тот и этот открыто ненавидят отца... а эти двое хоть и улыбаются, но ставят подножки, и пока не будет отзыва такого-то... Отец, понурясь, слушает, голос мамы все тверже и уверенней...
Да — тяжело терять все сразу — ведь вложено столько усилий — вся, в сущности, жизнь!
Переживала, конечно, и бабушка... одна дочь (тетя Люда) вообще не замужем, у второй, вроде, было так хорошо... Сын, дядя Валя, оказался в Рязани... до этого он (инженер) жил в Кемерово, поднимал тяжелую промышленность с помощью зеков (как ясно теперь, не только уголовных), потом оказался в Рязани... То ли от рода своей деятельности, то ли от рождения отличался он замкнутостью, мрачноватостью... помню две-три неловких встречи, суровое лицо на фотографии, шинель с инженерными петлицами. Из сундука семейных реликвий время от времени вынимался и вытирался черный, с аппетитно щелкающими ручками приемник, сделанный им... и снова с почтением убирался... исчез теперь и приемник! Помню появившуюся в нашей семье фотографию веселой и — как бы сказать? — несколько легкомысленной, с игривыми ямочками к кудряшками, молодой — гораздо моложе его — жены дяди Вали. Еще и в детстве я ощущал некоторый привкус осуждения по этому делу... как-то в нашей семье жениться было принято по другим критериям... вообще в нашей семье было не принято быть красивыми. Потом она появилась у нас, всех развеселила и всем понравилась... Потом — через сколько лет? — смутная тревога в ночи, детям ничего не сообщалось. Утром — «официальное сообщение»: веселая жена хмурого дяди Вали скончалась. Все. Застрял только в мозгу обрывок ночной маминой фразы: «Мне кажется, советская женщина не имела права так поступать!» Валентин не появлялся, горестно молчал. Бабушка ходила, вздыхая... ведь это все — и Алевтина, и Людмила, и Валентин — были ее кровные дети — и надо же как нескладно получается! Конец, практически, жизни, и все разваливается! Никто, кстати, не гарантирует и нам, что нас не ждет приблизительно такой же итог! Но хоть наша семья пока что грела ее! Вскоре у нас появился сын Валентина Вовка, похожий на покойную мать — веселый, румяный... развеселивший нашу семью — говорливый, немножко картавый... однажды во дворе он полез на гору канализационных труб, и они покатились на него, одна прокатилась по лицу... помню опухший его широкий нос, обиженные всхлипывания... наши веселые утешения... наша семья грела и других, и вот — остыла.
Фотография смеющейся молодой мамы, с огромным снопом на руках — «символ советской женщины», как сказал снявший ее и восхитившийся фотограф. Потом — осталась лишь фотография, жизнь пошла в иную сторону... но жизнь всегда оставляет какой-то выход: замужество сестры Ольги, и внучка, в которую мать вложила весь опыт, энергию — и жизнь оказалась добра, ответила успехами внучки, фейерверком пятерок, сознанием маминой нужности и даже необходимости.
Пожалуй, после мамы и бабушки наиболее тяжело пережила катастрофу старшая сестра, Эля — во время знаменитого нашего плача на кроватях именно она была активнее всех, именно она наиболее отчаянно старалась сохранить нашу семью — в то время как мы с Ольгой уже тогда, наверное, рассчитывали в уме варианты новой, иной жизни.
Эльвира была приемной дочерью, от другого отца (тайна, тишина, в традициях нашей семьи...). Именно она больше всех переживала разрыв с нашим отцом, именно она теряла окончательно: у нас-то оставались кровные узы, а ее с отцом соединяли лишь семейные. Для нее-то, действительно, разрывалось все!
И именно для Эли тяжелей всего прошло переселение из Казани в Ленинград. Во-первых, она, как старшая, уже в Казани прижилась, и все разорвалось. Во-вторых, она в Казани оставляла еще кое-что, а именно родного отца, который хоть и в стороне, но волновал, внушал мечты и надежды — в случае обид можно было уповать на него: уж он бы родную дочь не обидел! Этот надрыв — переживания неродной дочери! — остался у Эли навсегда. И, как всегда бывает, невозможно уже понять — где гены, а где тяжелые обстоятельства — что сложило человека? Но привкус трагедии в ней остался навсегда. Если мы с Ольгой легко и даже счастливо — ощутили перенесение в Санкт-Петербург, то у Эли все вышло по-другому (другая природа? Или другой возраст?) — она заболела. Климат, который мы спокойно приняли, как новую данность — для нее оказался сырым, промозглым, невозможным... Слово «ревмокардит» появилось в связи с ней почти сразу — как только переехали. Ее чувства еще более напряглись — всем хоть бы что, как с гуся вода, а она должна одна расплачиваться за эту блажь, за этот уезд из Казани, где все еще бродит любящий ее отец!
Так понемножку и складывался ее характер, ее судьба. Человек сам автор своей судьбы? Или — не всегда?
Помню легкий переполох в нашей семье... Звонок в дверь — входит седой величественный старик — светило медицины, профессор. Он снимает шубу, произносит:
— Простите — где у вас можно помыть руки?
Все правильно, так и должны себя вести профессора. Его проводят к умывальнику, потом протягивают специально приготовленное роскошное полотенце, он тщательно протирает каждый палец — все правильно! Потом накидывает белый халат и сухо спрашивает:
— Куда прикажете?
Но разве такому можно приказывать? Только — просить!
Его проводят в нашу длинную комнату, заставленную кроватями (где потом произойдет знаменитая сцена «Плача на кроватях» по блудному отцу) — но пока что до этого далеко, пока все еще ничего, пока что — первый еще звоночек: болеет дочь. Эля плоско и длинно лежит под одеялом на дальней кровати, у окна.
— Нуте-с! — надменно-брезгливо говорит профессор.
После некоторой паузы — Эльвира неподвижна, в скорбном оцепенении — мы гуськом тянемся к выходу — остается лишь мать.
И снова мы все вместе — профессор уже снова моет руки:
— Ну — что он изрек? — интересуется бабушка.
— Ну... сказал, что это сезонное... смена климата. Ну — и возрастное... полезно усиленное питание!
Мы удовлетворенно киваем... мы и сами догадывались о том же самом, но чертовски полезно услышать подтверждение своих мыслей из уст профессора!
Потом долгое церемонное провожание оракула.
— Взял? — с усмешкой спрашивает бабушка, когда дверь захлопывается.
— Положила в карман халата — он даже головы не повернул, абсолютно не прореагировал! — говорит мама.
Мы все понимающе улыбаемся — пока что еще веселая, любящая семья — и идем в комнату Эли — веселить и ее. Но она нас встречает обидами, криками, рыданиями... мы испуганно пятимся... да — болезнь есть болезнь!
Потом у нее — естественно, первой из нас троих — начинается период гулянья — какие-то записочки, шепот с подругами, взвизгивания.
— Я ему сказала: «Слушай, Петров! Если ты имеешь более-менее смазливую морду, то это не значит, что ты можешь вести себя кое-как!»
Они с подругой горделиво откидываются на стульях, торжественно застывают: произнесена не просто формула их жизни, произнесено заклинание!
Потом — снова тревога родителей, перешептывания — я уже не участвую, исключен... Эльвира снова лежит в постели с измученным видом — но тут уже что-то другое. Какие-то враждебные, неуправляемые силы вторгаются через нее в нашу жизнь, в нашу семью... и по ее взгляду видно, что то для нее важнее, нас она не видит и не пощадит.
Вздыхает бабушка. Родители гудят за стеной всю ночь. Неужели, — думаю я, — то, чего все мы ждем, происходит так мучительно и надрывно — или это частный случай, проявление характера?
Потом вдруг в нашем доме появляется дядя Степа, как мы его зовем — огромный худой моряк с интеллигентным лицом — Элин жених... мы принимаем его по-доброму, вместе обедаем, строим планы... но и тут оказывается что-то не совсем гладко, опять с напряжением что-то надо улаживать, с кем-то еще разговаривать... кажется, с бывшей его женой (или настоящей?) в городе Риге. Как бы все уже решено... Эльвира уверяет нас в этом приподнято-обиженным тоном... но ситуация натянутая редко кончается счастьем... дядя Степа незаметно тает, и разговоры иссякают — остается лишь странная память о нем — гигантских размеров белоснежные клеши — которые пытались (хоть какой-то прок!) приспособить сперва отцу, потом мне — но безуспешно.
Тревога поселяется в нашей семье (от таких тревог постепенно и устают, и уходят)... Появляется еще какой-то жених (в этот раз уже только в словах Эльвиры) — который постоянно преследует ее, но никак не может появиться в нашем доме, потому что с отцом — крупным директором — постоянно уезжает за границу... Бабушка кивает, поджав губы. Мы скорбно молчим.
Но ведь можно же переменить характер, прекратить это нервное нагнетание... может — и жизнь пойдет в другом настроении, улыбнется? Но нет — уже не свернуть, и уже готова платформа: все негодяи, все подлецы, думают только об одном — ни в ком нынче нет ничего святого! Я слушаю ее, и во мне поднимается протест: все так, — а может, все и не так! Люди становятся как бы эгоистами и подлецами в основном тогда, когда их берут за горло и заставляют делать то, чего им вовсе не хочется... вот тут они эгоисты, вот тут они подлецы — и ни на что святое (под святым подразумеваются твои желания) они действительно не способны! Но разве Эльвире это объяснишь! В том вираже, который она делает, ей действительно встречаются сплошные удары!
Эх, сеструха! Спокойно! Ни у кого и никогда нет никаких врагов — мы себе делаем их сами!
И вот уже квартира наша превращается в поле боя. Я выставляю из средней комнаты, где теперь сплю, лишнюю ржавую сетку-матрас в прихожую — Эльвира с грохотом задвигает ее обратно! Я, рассвирепев, что редко бывает, снова выдвигаю ее — она задвигает обратно. С жутким неприличным грохотом сооружение это, словно специально рожденное для грохота и скандала, падает... и мы с Эльвирой стоим лицом к лицу, сжав зубы и стиснув кулаки... вот, пожалуйста — готов: негодяй, который не думает о благе семьи, а также и о родной сестре, а только лишь о своих удобствах! Потом негодяи будут встречаться ей еще долго, в ее длинном мыканье по коммунальным квартирам. Но воля ее, упорство, агрессивный ее ум не пропадут втуне — она займется библиотечной работой, и поднимется в ней.
Когда приезжает из Москвы мама — Эля приходит, и я слышу, входя, ее насмешливо-напряженный голос:
— Ну что ж ты хочешь — нигде ничего же нет! Ну — это и естественно: каждый же думает, как сделать лучше себе!
Может, она считает это суровой правдой жизни — но меня ее трактовка жизни вгоняет в тоску: если бы все было так безысходно и буквально, жизнь давно бы закончилась! Но разве ей объяснишь! Она ядовито кивнет, подожмет губы, и скажет: «Ну что ж — ты всегда был эгоистом, и думал только о себе — поэтому и не можешь создать ничего крупного!» Под «крупным» подразумевается то, что давно уже знают и повторяют все, в том числе и у нее на службе, в чайном закутке: «Разве могут что-либо крупное написать нынешние писатели?!»
Ну да... конечно!
Я согласен с ней, что жизнь сурова. Она — зеркало, которое глянет на тебя с тем же выражением, с которым ты заглядываешь в него!
Но Эля — уже взрослый, самостоятельный человек — и стихийно, я думаю, она выбрала абсолютно правильный для себя способ мышления и поведения. Она «житейски мудра» — и жизнь дает ей достаточно пищи для подтверждения именно ее мудрости... в жизни есть все, что угодно!
Когда-то мы, надеюсь, и соединимся духом.
Младшая сестра, Оля, была долго мало замечена мной — в детстве смотришь вперед, а не назад — а Ольга по возрасту и по жизни позади. Первое, что явственно помню: я, как старший и более умный, уже переболел скарлатиной, и уже вышел из больницы, сильный и умудренный — а Олька, как и положено младшей, загремела туда вслед за мной, глупая и наивненькая: я-то уже знал, что ничего там хорошего нет, и выдержать больницу могут только сильные, крепкие мужчины... а она-то, дуреха, зачем попала туда? И вот — утро, когда ее выписывают из больницы. Меня это не интересует, я эгоист, и втайне этим горжусь: эгоисты способны на многое, на что обычные люди не решатся! Я деловито сбегаю с лестницы по своим неотложным делам — еще буду я сидеть и ждать сестренку — соплячку-несмышленыша! Обойдутся и без меня! И сталкиваюсь со входящими во двор мамой и Олькой. Мы не виделись давно... но, наверное, не только поэтому мы смотрели друг на друга, словно впервые... видно — просто пришел момент нашей встречи и знакомства.
— Вот... а мама мне блокнотик купила! — Олька, вздохнув, перелистывает крохотный блокнотик. Я смотрю на аккуратную белую косыночку, чуть торчащую из-под капора, на стриженные по-больничному серенькие волосики. Олька смущенно улыбается — между передними зубами щелка... С тех пор я вижу и чувствую ее.
Добрый характер у нее сохранился и помог ей. Ну — не поступила сразу в институт, хотя сдала хорошо — ну, проработала год регистратором в поликлинике — а потом поступила! Что ж делать — не все же сразу! Правильно! Некоторое ее «правильное занудство» бесит меня: «Ну, Валера, ведь ты же обе-ща-а-л!», «Ну, Валера, ну как же ты можешь?» — но это занудство обычно направлено к хорошему, позитивному — занудство напоминает, чтобы я позвонил, сделал что обещал, совершил что-нибудь приятное для кого-то... Что я должен кого-то проучить, кому-то сказать суровую принципиальную правду в глаза — этого она никогда не просит — характер не тот.
Постепенно именно вокруг нее и составился оплот уюта и доброты: муж Гена, серьезный мужик, Танюшка, отличница и одновременно озорница... да и мама в последнее время все больше любит согреваться возле нее.
Не знаю, как складываются жизни... но дано каждому разное — умнее этой банальной истины ничего сказать не могу.
Заканчивая главу про свою семью, я хочу все же закончить ее на радостной ноте — несмотря на все трески и громы, семья наша живет, хоть и в разодранном виде, но живет — любовь выдержала и не погибла, не превратилась в ненависть и войну — как это бывает там, где господь отпустил меньше благодати.
Все-таки время от времени мать проворчит:
— Ну, ты заходил, что ли, к этому? Вроде — у него что-то опять с желудком... как теперь — ничего, что ли?
Или позвонит сестра Эля, и ехидно скажет:
— Ну что, мой единоутробный брат, может, поинтересуешься все-таки, как живет твоя сестрица?!
— Да я это... звонил! — растерянно совру я.
— Знаем, как вы звоните! — пропоет она.
И — почти уже приятный приезд к отцу... оказывается, и в этой дали, в этой неуютной пустыне нашлись отличные люди: и основательно-добродушный украинец Василий Зосимович, настропаляющий нас на рыбалку, и ехидно-остроумный Шиманович, и по-старинному степенный, благолепный агроном Титов, чья замечательная дочка... но об этом потом! Жизнь, оказывается, не прерывается так уж просто, она, оказывается, красуется и там, где ее уже не ждешь! — с этой радостной мыслью я еду от отца, и ноги натруженно гудят после того, как этот безумец весь день водил тебя по своим широким и далеким полям! Силен, что и говорить!
Не исчезает семья — пока не исчезли все мы.
Контуры их проступали постепенно — может, в моей жизни даже медленнее, чем у других. Мир был таинственным, безграничным — и эти милые существа далеко не сразу оказались в центре моего внимания. Все прочее помню с очень раннего времени, а это — довольно-таки с позднего. Вот из второго нашего двора выходят гости родителей Борьки Белова — вальяжные, богато одетые — очень богато для тех бедных времен... да и сам отец Борьки Белова шишка немалая — полковник какого-то загадочного ведомства. И — вдруг толчок. Среди взрослых — девочка — или девушка? Смугло-матовое, как-то волшебно сходящееся книзу лицо, что-то очень странное во взгляде слегка косящих черных глаз, слегка вьющиеся черные волосы.
— Кто это? — я вздрагиваю, наверное, впервые от этого...
— Да — это Алка, двоюродная сестра, — небрежно говорит Борис.
Они, хохоча, оглаживая животы, перешучиваясь, в полной неге стоят посреди нашего двора: тепло, вкусно, все отлично — куда им спешить — и она стоит с ними, время от времени быстро поднимая и опуская глаза, словно чем-то внезапно, но ненадолго заинтересовываясь.
— Ну уходите же! — вдруг почему-то думаю я.
Но они не уходят — хозяев ждут, что ли, и она скромно стоит среди нашего неказистого двора. И я вдруг чувствую, что душа моя переполнена, звенит и дрожит — и если они с нею еще здесь побудут совсем немного — что-то случится со мной! Блаженство невозможно выносить долго — оно переходит в страдание... я резко поворачиваюсь и ухожу.
Это совсем что-то новое, невероятно острое, — и, как я чувствую, такое будет теперь случаться... такое же волнение, наверное, когда человек узнает о болезни... это, может, и не болезнь, но дело весьма, оказывается, мучительное.
Конечно, это называлось и раньше, и в книгах и во дворе — но разве можно представить заочно силу рождения и смерти — если одно не помнишь, а другого пока не знаешь... так и это.
Казалось, я все знаю об этом, и читал до черта... но что значит карта Африки по сравнению с самой Африкой?!
Я замечаю вдруг, что жду праздников... и раньше ждал — но чувство теперь совершенно другое.
— А что... те родственники твои... на Московском, кажется, живут? — небрежно осведомляюсь я у Бориса.
Потом родственники являются — почему-то в этот раз без нее — но все равно я убегаю со двора, не выдержав волнения.
Наш дворник Иван ударами насаживает метлу на палку.
— Наш Иван не только здорово метлу на палку насаживает — но и Марфугу свою тоже! — говорит самый «опытный» из нас, и все мы вместе с Иваном — высоким, крепким — радостно смеемся. Так и бывает — сначала ничего, потом вдруг появляется источник и распространитель острой, соленой, волнующей информации. И вот уже Иван, появившийся непонятно как, уже стоит посреди двора в светло-зеленой своей робе, сразу став центром нашей компании, и рассказывает о том, как они с парнями в деревне задирали прохожим девкам юбки на голову и завязывали крепчайшим узлом.
— А тут уж она не видит ничего, не слышит, и сделать ничего не может — и уж ладно, тогда считает, что ничего такого с ней и не делают! А потом, глядишь, снова на нашу улицу идет!
Мы радостно гогочем... Помню свадьбу Ивана с Марфугой, оживление, охватившее двор, чаны с зеленой пеной, с вареной кониной — которую по татарскому обычаю (Марфуга — татарка) носили на свадьбу почему-то через двор.
Марфуга — большая, гладкая, и какая-то вся складно закругленная, появилась во дворе скромно, в ватнике и с метлой, почти не поднимая глаз на большом скуластом лице. Она не смотрела ни на кого из нас, но именно возле нее я почувствовал, что все разговоры об этом были не зря столь волнующими.
Помню, как я, спускаясь по лестнице, волнуюсь: Марфуга подметает сейчас двор (слышится шарканье) или тетя Шура?.. хотя тетя Шура вполне симпатичная добрая старуха.
Потом я к Марфуге как-то привык, и вдруг — явление беловской родственницы! Потом появилась, в этот раз в золотом сиянии, еще более прекрасная головка — взгляд не демонический, как у той, а кроткий, голубой, а улыбка — смирение, кротость и какая-то лукавая вина. Она витала передо мной, и тоже исчезла — из моей жизни, но не из памяти... Теперь пойдет! — понял я с замиранием сердца.
Как сухо было все то, что было раньше — а ведь мы в свои четырнадцать считали себя вполне действующими — ходили, гнусно хихикая, по тротуару с некоторым отставанием вслед за моей соседкой — круглолицей Ленкой Хорошайловой, с ее подругой, остроносой Иркой Харламовой. Сперва они демонстративно не замечали нас, потом оборачивались, хихикали. Приходил я довольно оживленный, но засыпал, помнится, сразу... а теперь вдруг открылась новая Вселенная, в которую валишься с чувством отчаяния и восторга... конечно, Ленка тоже была представительницей оттуда — но вырасти в одной квартире... какая уж тут таинственность! Мы, конечно же, «зажимались», как говорили тогда, но волновало это, в основном, тем, что мы делаем запретное. И вот — понеслось. И у Ленки началось безумие, не связанное, правда, со мной. Появился маленький, ловкий, с большой головой и толстыми русыми волосами Сашка Давидьянц... все мы немало просиживали, обхватив водосточную трубу у нее под окном... Ленка кидала в нас разные предметы, горящую бумагу, и вдруг — окно открылось как-то по-другому, Сашка сделал ловкое, какое-то лягушачье движение, дрыгнул ножкой, и исчез в окне, которое тут же закрылось и задвинулось плотной шторой. «Вот так вот!» — мы переглянулись между собой. Но досада была чисто спортивная, далекая от настоящих страданий, просто обидно — мы тут уже сколько лет, а тут — явился, и сразу. Ну ничего... Главное — я чувствовал — было где-то чуть в стороне...
Помню потрясение, когда нас слили с девушками, перевели в бывшую гимназию Волконских на Басков переулок. Увидеть в классе их — тех, на которых раньше глазел лишь издалека... вам сейчас не представить, как это: семь лет класс заполнен орущими, дерущимися, надоевшими до посинения одноклассниками — и вдруг появились эти! И не просто появились — они будут теперь всегда, слегка покачиваясь, выходить по проходу к доске, будут даже сидеть с тобой за одной партой, и иногда даже прикасаться к тебе круглым нежным боком или тонкой рукой... помутнение сознания было полное! Абсолютно уверенно скажу — что когда, наконец, в комнату войдут марсиане — сколько бы голов у них не было — волнение будет меньшим по сравнению с тем. Вскоре, однако же, горячий туман рассеялся. Конечно — то, что они появились, было замечательно — в общем-то. Но в частности... ничего не было, вернее — никого. Просто атмосферой, общим сиянием питаться долгое время было невозможно, надо было куда-то двигаться. Но — к кому? Как среди шапок в камере находок ищешь потерянную шапку... Эта? Да что ты? Может быть — эта?.. Ну все — хватит болтать, нет тут твоей шапки, иди гуляй!
Ира Рогова? Большие карие, строгие глаза, темные веснушки, очень правильное, хотя мягкое лицо — носик прямой, но слегка укороченный, трогательный, большой выпуклый лоб. Всегда аккуратная, пионерская прическа на тугой прямой пробор говорит о «правильности»... и так и есть, если именно у нее мы устраиваем наши классные вечеринки, и мама ей доверяет... разве другой бы доверила? Впрочем, если бы уж совсем ничего у нас не было там, то не стали бы собираться. Гремит с патефона фокстрот, свет в комнате — только от лампочки, освещающей зеленоватый аквариум, да и вообще в комнате никого больше нет, все сбежали на кухню, и, прижимаясь во время танца, явно чувствуешь под материей большую, прохладную, мягчайшую грудь, необыкновенно высокую, почти под подбородком. Мгновение — и врываются орущие одноклассники, излишняя нервная возбудимость — особенность таких вечеринок.
Становится душно, потно, я выхожу на маленький, старинный, головокружительно высокий балкон. Балкон этот — витой, с осыпающейся ржавой шелухой, с которого, казалось, можно достать рукой до нависающей крыши. Если было бы что-то жгучее в комнате — вряд ли бы я так запомнил этот балкон... Потом он явился, как живой, в одном из моих первых рассказов, где про хозяйку нет и слова — балкон сильнее! Впрочем, я не полностью прав — тусклый свет над аквариумом вдруг погас, раздались визги, крики: «Дурак!»... скорее — туда! Потом, вечеринок через пять, свет уже гасится, но никаких визгов почему-то не раздается... давящая тишина.
Но, в общем-то — мама доверяла правильно... что здесь такого... дело молодое... все в рамках благополучия — хулиганы не приглашены. В пол-одиннадцатого расходимся... все прилично. Думаю, что большинство из присутствующих на тех вечеринках за рамки приличий и после не выходили... молодое безумие в приличных формах... пожилое безумие в приличных формах... старческое безумие в приличных формах... Спасибо, Ира!
Почему я не фиксировался на ней, уже тогда умело разыгрывая одну из самых трогательных своих карт — застенчивость? Надо было бы — так и застенчивость бы прошла, но она не проходила. Значит — не надо было! Пока — поволыним. С Ирой надо было играть по всем правилам, с мамой, замершей за дверью... но правила без наполнения их дрожью — мертвы... хотя многие думают, что поступая, как надо, они живут... я почти сердился на Рогову — для чего надо что-то изображать? На радость матери?
Поэтому я оказался за партой с Розой Зильберман. Отношения у нас были двойные — с первой минуты урока мы сплетались ногами под партой так, что потом трудно было выпутаться и выйти к доске. Ноги наши жили страстной, безумной жизнью, а головы... насмешливо и спокойно дружили.
— Ну вот... опять! — снисходительно говорили наши головы, когда ноги вели себя неподобающим образом. И мы усмехались.
Эта некая раздельность частей тела, их совершенно различная жизнь дарила ощущение широких возможностей, ощущение свободы... А выйди я однажды с Ирой на ее балкон, и прижмись явно, а не в танце... на следующий день, хошь-не-хошь, надо было осыпать ее серией записок... да еще ходили в классе слухи, что я пишу стихи! Тяжелая работа, с глупыми, но незыблемыми ритуалами... Уж лучше я буду застенчивым!
Выстреливать собой из пушки в кого-то было явно рано... да и не в кого! Тем более, тогда нас страшно пугали, что любовь бывает всего одна! Одна — да притом такая, довольно скучная... а на какую-то другую Ира явно бы не пошла — во всяком случае — тогда, в девятом классе!
Но школа наша не за каменной стеной — в ней тоже есть всякое. Постепенно как-то выделяются из всех две высоких пышнотелых подружки из параллельного восьмого, Агеева и Приказчикова... вокруг них слухи совсем иного свойства... это вам не щенячья возня под присмотром маменьки... тут что-то рисковое... да и держатся они будь здоров! — на любого, будь это даже учитель физкультуры, смотрят спокойно, чуть усмехаясь: «Ну что... и тебе интересно?» Слухи шелестели, как раки в корзине... многие из искушенных говорили, как об общеизвестном: «Ах, эти? Веселые девушки!»
Я мог не сомневаться, что буду приглашен на вечеринку к Роговой — и был бы убит, если бы не был приглашен, стал бы мучительно анализировать: что же случилось, почему я попал в изгои? — и не успокоился бы, пока не восстановился. Там я все понимал: исключили за нескромность — добавил бы скромности, перестали звать за скромность — добавил бы нескромности. Там все регулировалось, было понятно.
А тут к Агеевой и Приказчиковой пришлось проталкиваться среди чужих... при этом соблюдая прежний статус, продолжая вращаться и в приличном обществе — чисто, впрочем, автоматически... сам же я был душой и телом там... Сейчас не вспомню ту безумную, сугубо скрытую, потаенную цепочку, по которой я пришел к ним... я быстро пробежал по ней, как по камешкам через ручей, боясь замочиться. И вот — медленный их взгляд остановился на мне. Я замер. Потом одна склонилась к другой, что-то проговорила. Они разглядывали меня. Я смотрел куда-то вдаль. Сердце колотилось. Есть контакт!
— И этот... интересуется встретиться! — докатилось, наверно, до них.
Потом — не помню от кого — короткая информация: «В семь часов, напротив Таврического!»
Совершенно распаренный, я шел домой. Интересно — о чем, вам кажется, я тогда думал? Отнюдь не о деталях. О главном: «Агеева или Приказчикова?» Приказчикова пышна и бела, глаза голубые, загадочно-туманные, красивые кудри, которые так красиво вьются далеко не у всех. Агеева выглядит почти пожилой, темно-рыжие, цвета изоляции на проводах, тонкие аккуратные волосы, слегка рябое лицо, спокойное и уверенное. Приказчикова, конечно, великолепней... но может, поставить задачу полегче — с некрасивыми, по имеющимся сведениям, легче.
С такой размытостью убеждений и с каким-то другом, которого, увы, не могу уже вспомнить (прости, друг), вхожу в полутемный Преображенский скверик напротив Таврического... ну, где они? Хихиканье сзади. Дальше — почти без слов — какой-то безумный танец: присаживание на скамейки — и снова вскакивание, ощущение круглого под толстым ватным пальто — и снова вскакивание, насильное усаживание на скамейки, трение холодными щеками... черт, что же я с Агеевой... при перебежке надо попробовать поменяться... я с Приказчиковой... прикосновения еще мучительней... и снова как бы борьба... острое, морозное дыхание почти уже в темноте — белеет только снег.
Прошло более тридцати лет — но как прохожу мимо этого скверика — дыхание останавливается.
Скверик этот — между двумя полковыми бело-желтыми ампирными зданиями... с одним из этих зданий связано еще одно воспоминание. Вот в эту тусклую парадную я заходил обычно с дикой болью в щиколотках (шел с Саперного в Таврический на коньках, по посыпанным песком тротуарам) — заходил отдохнуть — сморщившись, сидел на ступеньках, вздыхал... еще обратно так же идти... раздевалки там не было, а если прийти в ботинках — украдут, пока ездишь. Ради чего эти муки? Понятно, для чего. Не из любви же к конькобежному спорту, ясное дело... а из любви к ним, мимобегущим, неуловимым.
Потом явился каток ЦПКиО — далеко, на трамвае примерно час... серьезная, мужская операция... долгое совещание в мраморной парадной, перешептывания, группки... ты приходишь радостный, — собранный, с бутербродами от бабушки — а никого нет... Потом выясняется, что кто-то вдруг сказал про меня: «Этого не брать!» — и даже перенесли срок отъезда на полчаса раньше, чтобы отвязаться от меня. Сколько мук — и ради чего? А ничего, можно и помучиться! Зато там была раздевалка, где пахло мокрой одеждой, и где отнюдь не кофе с молоком привлекал меня... Не так легко натянуть девушке ботинок с коньком, приходится поднимать ногу, напрягать... дыхание останавливается.
Но долго здесь находиться неприлично, надо по какому-то делу — перешнуровать ботинок... но сколько же перешнуровывать? Надо на мороз!
Холодный круг по маленьким каточкам — выезд под белую арку на большой сверкающий каток, бескрайняя, гулкая карусель, звонкое шарканье коньков, все едут перебежкой по кругу, виртуозы даже спиной вперед. Как и всюду, и тут есть свои гении, знаменитости — они в центре, освещенные юпитерами. Однажды я попался на глаза шпане, уже по пути с катка на темных аллеях минут двадцать били... потом вроде бы перестали, шли просто рядом, потом — новая вспышка, непонятная... но все же — не коньками, и то хорошо... гонялись между людьми на остановке, подошел трамвай, уехали... Да — дурные страсти дурно кончаются! — усмехался я, ощупывая саднящие раны.
Хорошо, что я не ввел это в закон, не возвысил это до трагического рока, преследующего меня... да нет — вышел бы минутой позже — ничего такого и близко бы не было!
То было блуждание во тьме — до появления конкретных женских лиц, реальных ситуаций было так еще далеко — но сам воздух был наполнен волнением, особенно почему-то темный, вечерний. И сейчас, сворачивая с Садовой на Римского-Корсакова, мимо какой-то школы, темной по вечерам, чувствую прилив грусти — как когда-то, непонятно из-за чего. Проехал тускло освещенный автобус с людьми. Что был за миг волнения и отчаяния, отпечатавшийся навек? Откуда брел, куда — не вспомнить уже никогда... но в основном я все время тогда брел ниоткуда и никуда — но сколько сил было для ходьбы!
Я смутно понимал, что для скачка в этом деле нужно какое-то резкое изменение в жизни — и в то же время любых неожиданных изменений панически боялся.
Пока семья наша еще формально существовала, я ездил на каникулы к отцу на селекционную станцию, в Суйду — и там с ужасом и восторгом проваливался в другую, грубую жизнь.
Конечно, с местными общаться было нелегко... надежда была на то, что они посчитают, что городские — все такие, как я — другая порода. Но к удивлению моему среди них оказался городской, белесый, веснушчатый Толик, молодой и тщедушный — превосходящий, однако, всех своей многоопытностью. О самом главном, мучившем меня, здесь говорили спокойно — эта ходила с тем, эту застукали в сарае с этим... потом все с насмешками смотрели на меня.
— А у вас с этим как?!
— У нас как-то с этим по-другому... у нас больше разговаривают, общаются! — лепетал я.
Все за правильным ответом поворачивались к Толе.
— Ну, не знаю... — он лениво зевал. — У нас так, на Шкапина, еще хуже блядуют!
Да, дело, конечно, не в том, где живешь... — с тоской чувствовал я. — Дело в другом!
В темноте уже, после работы, собирались молодые у Ганнибаловского пруда, вырытого пленными шведами... впрочем, интересовала всех не история. Приходил Власенко, смуглый, чернобровый, и возлюбленная его, по прозвищу Цыганка, в белом платье, черноволосая... молодая, но хриплая... они с Власенко переругивались, всем на потеху, обвиняя друг друга вполне заслуженно во всевозможных грехах. Слушатели ржали. Однажды Цыганка — с досады, что ли, с обиды — или сознательно и специально? — оказалась вдруг рядом с мной, и произнесла не громко, но и не тихо, абсолютно спокойно: «Приходи в десять часов за пруд!»
Это было первое такое... от нее шел жар!.. через некоторое время я молча кивнул — выговорить что-либо я решительно не мог. И каким же я был тогда, если пришел за пруд действительно в десять — но в десять утра! Поверхность воды была гладкой, нежнейшей, утро было ясное, сияющее — но никакой Цыганки там, естественно, не было — только тут я понял свою ошибку... да и чересчур лирический утренний пейзаж еще более убедил меня в том, что я полностью обмишулился... но не сознательно ли?
Суйда была наваждением. На мешках с зерном сидели женщины, расплющив толстые бедра, и смотрели с интересом на меня... здесь на меня смотрели, здесь меня знали: директоров сын. Тут все как-то четче! Здесь не все так запутано, как в городе, здесь все более-менее на виду!
Помню — мне показали, и я с горящими ушами стал коситься туда... возле трехэтажного дома было полно людей, все готовились ехать на праздничный пикник — а на окошке второго этажа, выходящем на лестницу, происходило нечто. Почему такая волна шла оттуда? Два прижавшихся тела, причем, в одежде, две каких-то распаренных, шальных, потерявших соображение, головы. Волнение усиливало и то, что его я знал, видел, представлял — белобрысый, с длинными слипшимися волосами, высокий и крепкий связист — тянул радио в клуб, проверял столбы, ходил почему-то в темно-синей с кантами щегольской форме... теперь я удивляюсь — разве ему полагалась форма?
Ее лицо я видел впервые — она смотрела абсолютно затуманенным взором с окна во двор, и, похоже, не видела никого! Я косился, сколько это было возможно, потом обегал вокруг дома, мочил из колонки лицо холодной водой, возвращался — будто впервой, будто я здесь еще не маячил... безумные лица в окне по-прежнему не видели нас, и словно бы улетали все дальше!
И какое было потрясение, когда буквально через два дня, она как ни в чем не бывало, залезла в кузов остановившейся машины, где ехали мы с отцом и со старушками-доярками. Она была спокойна, хотя как-то молчалива, задумчива... но как она теперь может спокойно ехать со всеми? От потрясения я буквально онемел!
Потом я вернулся в город, к себе во двор, оказавшийся почти пустым — лето! — чистым и гулким. Однако, кто-то был в городе, мы собрались, и я шепотом рассказывал, что приехал из мест, где такое творится!! Прямо не говорилось, но как бы подразумевалось, что я тоже, разумеется, принимал в этом участие.
Потом — лето продолжалось — я оказался еще в Репино. Каждый раз вздрагиваю, проходя это место на аллее... вот недавно, совсем, здесь, за деревьями стояла душная темнота, бренькала музыка, теснились... и вот я оказываюсь вместе с девушкой — очень яркой, очень складной и очень горячей брюнеткой — мы сразу же с ней сладостно прижимаемся, куда-то идем, потом вдруг теряемся. Но зацепка произошла.
Следующее воспоминание — я еду на пустом трамвае через мокрое поле с картофельной ботвой — вокруг унылая осенняя пустота. В Стрельне среди жалких покосившихся домиков я нахожу по адресу ее. Стучу, не дождавшись ответа, вхожу в затхлые серые сени, постояв в темноте, вхожу в как бы провалившуюся кривую комнату, заставленную какими-то базарными кошечками, завешанную ковриками с лебедями.
Она сидит на диване неподвижно, бледная, растрепанная, вяло смотрит на меня. Я угадываю ее мысли: ишь, как хочется ему, не поленился, нашел в этой халупе... но видно, что ему не нравится тут, не привык. И хочется, и видишь — колется, и дрожит, надеется. Но как только начнется вдруг тут живая горячая кровь-любовь (а одно без другого не бывает) — этот пай-мальчик немедленно слиняет, промямлив что-то о невыученных уроках — неплохо порезать его слегка, чтобы хоть понял, что значит настоящая горячая жизнь! Ну — Паша придет, он это устроит ему! А вдруг вернется Жмых? Говорят, взяли нынче в моду досрочно выпускать? Вот где сердце екает и щемит, а этот — разве поймет настоящее! Экзотику, зверинец нашел, будет рассказывать потом своим чистеньким очкарикам-друзьям, как побывал у настоящей. Ну, да, я настоящая — а он кто? Под луной ничего настоящего в нем не найдешь! Расселся!
Такой враждебный ее поток, хоть и не сказанный, давил на меня... Вражда, вражда... но как здесь все подлинно, и если уж страсть — то, наверное, именно тут! Но потом ведь отсюда не выберешься — а тебе надо не очень поздно домой... ну и жуй, тютя, свою бумажную жизнь — никогда не будет у тебя настоящей страсти, просиживай за столом... Но предчувствие подсказывало мне, что за столом меня что-то ждет, а здесь — лишь презрение и унижение, последний хулиган-подросток побрезгует вытирать об меня ноги! Но что же делать, как исхитриться получить что-то здесь? Ничего не получается! У воров можно только украсть — честно, как дают своим, они никогда мне ничего не дадут. Есть, наверное, какой-то пароль, код, набор глупостей, хамства и сантиментов, который позволяет им узнавать своих — но у тебя, если б даже и знал, наверняка такое застрянет в глотке, ни за что не выйдет наружу — скорее задохнешься! Ну и ходи в театры с маменькими дочками, горячо рдея от соприкосновения локтями! Но и там-то у тебя не все гладко, и там ты не совсем свой — иначе бы не забрался сюда! Может, и она скоро поймет: а этот, тихоня-то, на самом деле — сумасшедший, непонятно как разыскал, и сидит, и сидит, и дрожит!
На обратном унылом пути через картофельное поле я пугаюсь, наконец, своего безумия, торопливо возвращаюсь мыслями в класс.
...Марченко, Вера Иванова, Роза Зильберман — гораздо более общительные, веселые и свои, чем эта мрачная воровка из тухлого домика, тем не менее — там было то, там могла ударить внезапно молния, там могла разверзнуться страшная и сладкая бездна, поглощая тебя... А при всей дружелюбности и даже игривости подруг «своего круга» ясно видны бастионы красивой и дружественной, но обороны... старинная красивая мебель, комфорт и продуманность — все это ясно говорило тебе о том, что ты присутствуешь здесь исключительно как мальчик, приглашенный из хорошей семьи в другую хорошую семью — ни о каком позоре проверки хозяева и не помышляют — они и так полностью доверяют тебе. Все это носилось в воздухе, даже воздух был здесь другой — чистый и теплый... никаким разверзанием бездны здесь и не пахло. Гладко причесанный, я блистал эрудицией и был не только воспитанным, но даже скованным, скованным даже по этим меркам — некоторая игривость и вольность (разумеется, в рамках интеллигентности!) здесь допускалась и даже поощрялась... умно и без нажима вокруг Людочки («выросла девка») подбирался круг потенциальных женихов своего круга — и конечно же, он не должен исчезать — чтобы папа-профессор мог, деликатно постучавшись, войти в гостиную к тщательно отобранным дочкиным одноклассникам и залихватски проговорить: «Ну что, черти? Что-то больно тихо у вас! Помню — мы в ваши годы, собираясь, ходили на головах!»
При этом, разумеется, имелось в виду хождение на головах в интеллигентном смысле.
Своим почему-то проницательным, на четверть азиатским взглядом (дедушка-академик был мариец) — я полностью прозревал все эти дружественные, а потому особенно непреодолимые бастионы обороны — за таким «своим, всепонимающим» папой-профессором маячил еще брат-студент, за обедом с упоением рассказывающий студенческие хохмочки (и тебя это ждет, никуда не денешься — тоска, тоска!), дальше маячила вальяжная, холеная, но тоже «всепонимающая» мать... что, интересно, все они имеют в виду под этим «всепониманием» в конце концов? Вот залезть вдруг в гостиной, при всех, ей под юбку, — интересно, «поймет» она это или нет?! Интересно, что было бы с ними, если бы они прочли мысли этого интеллигентного, но уж слишком стеснительного мальчика? Остальные «отобранные», как им казалось, продвинулись гораздо дальше — особенно в отношениях с мамой и папой! Я шел где-то в замыкающих, как всегда иду в тех делах, которые не возбуждают меня. И после этого многие женщины, которые не интересовали меня, считали меня увальнем (и слава богу!), ошибочно принимали холодность за робость. «Продвинутые» снисходительно поглядывали на меня: интеллигентный мальчик... но уж больно застенчив! Они бодро преодолевали барьеры, которые им расставляли абсолютно радушные, но искушенные родители... впереди еще маячил какой-то дядя-дипломат, который скоро должен прибыть из Парижа и который «обожает поболтать с современной молодежью». Тоска! Куда ж вы двигаетесь? — я смотрел на «продвинутых». Зачем вам дядя-дипломат, какое все это имеет отношение к страсти?.. Да, в том доме на болоте все было страшней и острей. Там можно было получить в глаз (но понятно за что!), а тут Людочка, при всей ее прелести, за всеми этими дружескими бастионами, в наборе с дядей-дипломатом... выглядела абсолютно нереально! Я прилежно играл роль ухажера, но самого неуспешного, нескладного, отстающего... самому продвинутому из нас на пути к сердцу Людочки предстояло пройти перед наметанным взглядом дяди-дипломата... да — в таком деле лучше быть самым отстающим!
Но с каким упоением многие предаются иллюзорности, при этом еще бешено соревнуясь между собой... претендент номер один, претендент номер два... на встречу с дядей-дипломатом. С тайной усмешкой я смотрел на моих конкурентов... мой собственный путь был для меня покрыт непроницаемой тьмой — но их путь я прозревал до конца («Дядя-дипломат придет на похороны, а если сам к тому времени умрет, пришлет заместителя»), Бедная Людочка! Как мало осталось места собственно ей! Но куда же деваться и ей от роли скромно-кокетливой племянницы известного человека... тут уж неважно, что, собственно, у нее на душе... все уже заметано! «Ты, Людмила, уже взрослая девушка, можешь и сама выбирать... между Аликом и Эдиком». Нет — всюду жизнь, и тут — тоже жизнь!.. но в такой жизни предпочитаю быть отстающим. Да — украсть счастье можно только у воров (в домике на болоте), а здесь можно лишь заслужить! Но — что?!
Может быть, Людочка и вырвется... но — куда? В домик на болоте? Не приведи господь! Скорее пусть возвращается к маме с папой — искренне говорю... но сам почему-то иду не туда.
Ноги несут меня к моему однокласснику — второгоднику Краснову. Он единственный среди моих благопристойных приятелей, который может летать... и главное — не летать, а падать... оказываясь там, где без его помощи я никогда не окажусь!
С нетерпением я гляжу, как он неторопливо, словно издеваясь надо мной, парит утюгом свои черные брюки.
«Ну... чего ты?.. может — никуда не пойдем? Надоело!» — зевает он.
— То есть как это не пойдем?! — внутренне восклицаю я.
Я с негодованием смотрю на него. «Ну почему, почему в жизни все так: тот, кто может, тот уже не хочет?» Достаточно, видно, одного лишь сознания, одного лишь воспоминания... а мочь снова и снова, доказывая что-то кому-то... зачем?!
— Ты что делаешь?! — воплю я, с ужасом видя, что Краснов, выключив утюг, включает паяльник.
— Да тут... гетеродинчик один придумал, — небрежно произносит он, и ставит на стол цинковое шасси с торчащей разноцветной радиосхемой.
Да, увы! — больше всего Краснов, этот балбес, любит собирать радиоприемники... Может самое главное... а любит — собирать приемники! Ну что за люди? — и начинаю метаться по его крохотной комнатке... А может, Краснов догадывается, что он мне нужен лишь в качестве тарана, и поэтому не согласен?
— Пожалуйста — как хочешь... мне тоже на фига это надо? — я как бы лениво сажусь, но душа клокочет!
Ведь я же своими глазами видел, не привиделось же мне это в эротических грезах — как в маленькой темной комнатке на улице Конной красивая, пленительно-пышная блондинка пыталась всячески его удержать, робко, но настойчиво как бы приглаживала его к дивану — однако он, непокорно мотнув своей брюнетистой головой на длинной шее, взял лежащую на стуле гитару и стал небрежно на ней тренькать (играть-то он не умел) — он именно демонстрировал, что даже это дурацкое треньканье ему интересней того, чего добивается от него красавица-хозяйка! Потом он совсем вырвался из ее обнаженных, ослепительно белых рук, и снова мотнув головой, своей разболтанной походкой, лениво поводя челюстью слева-направо, направился к выходу. Она вышла и на улицу!.. И после этого в подслеповатой комнатке паять, воняя канифолью, очередной бессмысленный приемник?! Вот уж, действительно — не понимают люди своего счастья!
— Та... на Конной... вроде ничего была! — небрежно произношу я. Нет уж — я четко уверен, что Краснов сделает свое дело в моей жизни! А подождать... ну что ж... можно и подождать! Я четко понимаю свою роль на сегодняшний день... да — подмастерья терпеливы, но хитры! Что ж делать — тут Краснов сильней, но зато в школе, чинно беседуя с интеллектуалами, я лишь коротко, но приветливо ему кивну — и повернусь к интеллектуалам с миной, обозначающей: «Ну что же делать... он же учится в нашем классе!» Вежливость, корректность, дружелюбие по отношению ко всем — главные признаки современного интеллигента. За этим последует какая-нибудь цитата из Оскара Уайльда, которая ясно покажет интеллектуалам, что я с ними, а отнюдь не с этим. Но я не так глуп, чтобы проводить с интеллектуалами и вечера!
И вот уже в темном зале вертится яркий зеркальный шарик, создающий как бы мельтешение снежинок во тьме — и голова моя крутится, как на шарнирах... вот эта... и вот та! Интуиция работает хоть пока и вхолостую, но безошибочно... вот эта могла бы... а эта уж точно могла бы... ну, разумеется, пока не со мной... четкой и буквальной реализации я бы, конечно, испугался донельзя и наверное бы бежал! ...но зачем же тогда приходить?.. А как же сюда не приходить! С упоением вдыхая резкие духи, с восторгом разглядывая дешевые, нелепые, вызывающие наряды... вот это жизнь! А тонкие духи, хорошие платья... все это ведет лишь к дружескому общению с дядей-дипломатом... к дьяволу его! Да такие и не ходят сюда! А эти вот хоть честно привели сами себя — выбирай, завоевывай, никаких тебе дядь! Путь короче — но мне его не пройти! Не принимают эти девушки, вполне откровенно явившиеся сюда, не принимают эти грубоватые девушки, не принимают и не понимают меня! Или, наоборот, природным чутьем, незамудренным фальшивыми премудростями, понимают до дна, видят мою двойственность и ренегатство («утром убежит, а днем и не поздоровается!») И их не обманешь, черт возьми!
С фальшивой, натянуто-небрежной усмешкой я подхожу к двум вполне вульгарным девушкам, уже вьющимся возле скучающего и зевающего Краснова... небрежность его их особенно завлекает. И вдруг я!.. Тревога! Звук трубы! Этот — не наш!
Они презрительно оглядывают меня. Лица их «отштукатурены», намазаны... их стиль — выглядеть старше, чем они есть.
Вот они... без обмана!
— А это еще что за умный мальчик? — хрипло произносит одна из них.
Снова прокол? А на что ты надеялся? Они слепые, что ли? Да и слепые почувствуют!
Краснов, негодяй, и не думает помогать, глаза его в почти сонной пленке, он лениво двигает своей головкой с набриолиненным коком в такт музыке, и на драму, происходящую возле, не реагирует. Ну и что ж? Его можно понять! Каждый раз ему, что ли, тонуть со мной? Но мне-то как перелететь пропасть, отделяющую меня от них?.. единственная сила, способная совершить невозможное — алкоголь — в эту эпоху еще не известна мне.
— «Мой Вас-ся!»... «Мишка, Миш-ка, г-де твоя у-лыбка!» — несутся в потный зал угарные песни той поры.
Но ты-то не угоришь... вон — уже и на часики поглядел! Люди пришли сюда с честными намерениями — брать и давать, и на фига им нужен ренегат, который пришел тайком от мамы — урвать, а потом исчезнуть?!
Стой, стой возле уборной, делай вид, что небрежно куришь («Ведь не затягиваешься!»), бросай косые взгляды в мутно-дымно-зеленоватые бездны зеркала... что ты там-то надеешься найти?.. зеркало правду говорит... здесь ты — нуль! Вдыхай порочные запахи туалета и на большее не рассчитывай!
Впрочем, по закону больших чисел (трезвый научный анализ нужен и здесь) может случиться всякое, абсолютно нетипичное и нелогичное... терпение, выдержка, цепкость, трезвая (Краснов-то уже пьян) ориентация в обстановке!
По закону больших чисел, допускающему какой-то процент событий нетипичных, противоречащих логике — все может быть... затеряться в большой компании — молча, терпеливо ждать конца, и потом в разбредшейся толпе, разбившейся на парочки, вдруг останется одна, которой не с кем... а что она — хуже других?.. Корректно: «Вам куда?» — «А ты проводить, что ли, желаешь? А мамочка не заругается?» Проглотим и это. Только те и возбуждают интерес, кто пытается совершить невозможное, неположенное ему... а кто с важным видом плывет в собственном дерьме, даже и не пытаясь перебраться в чужое... обречен на самодовольную безжизненность.
Сколько времени и сил уходит на то, чтобы прорваться туда, где ты никому на фиг не нужен — но тянет почему-то именно туда!
Вот он рядом — пышный локоть, главное, не слишком хвататься за него... излишки эмоций пугают! Небрежнее! Как Краснов!
Главное — точный, душевный разговор, без выпендривания, без щеголянья эрудицией... как бы это стал делать сейчас мой «гимназический приятель» Сеня... но демонстрировать ум — самое глупое, что можно придумать сейчас. В данной ситуации ум должен не сверкать, а тихо работать, двигать дело к причалу... Байрон и импрессионисты здесь вредны... впрочем, у Сени и задача — показать себя, у меня другое на уме... впрочем, окончательная победа пока и не нужна... зачем варенье до обеда?
— А ты парень ничего — а сперва жутко мне не понравился! — вот самый ослепительный успех, который подбрасывает меня до небес! Подпрыгивая, я бегу по какой-то тусклой улице, потом, остро и радостно дыша, останавливаюсь, дурашливо (хоть никто уже и не видит меня), верчу головой:
— Куда же меня, к дьяволу, занесло? Типичные петербургские трущобы — того гляди, вынырнет Башмачкин!
Я уже спокоен и снисходителен, и только твердо повторяю себе: «Вот так вот! вот так! И всегда буду побеждать, совершая невозможное! Запомните это!.. запомни, главным образом, ты сам! Впрочем — это, самое главное, что есть в жизни, ты вряд ли забудешь... Хотя порой забывают и главное... Бедный Сеня! Как он расстроился, когда дядя-дипломат, обещанный давно, так и не появился... Что, в сущности, нужно моему другу? Полный алогизм. Лишь я все пронзительно вижу, все могу!»
Я выхожу на Невский, небрежно иду, словно Данте, побывавший в аду и не утративший лоска. Да, у покосившегося домика, куда удалилась моя красавица, изрядно пованивало... видимо, какая-то свалка, скрытая манящей полутьмой. Я усмехаюсь: и время всего лишь пол-одиннадцатого — у родителей моих даже грамма волнения нет, даже раньше обычного приду — вот парадокс! Впрочем — жизнь полна парадоксами! — слегка устало думаю я.
Круг моих знакомых в этой сфере постепенно расширялся — действительно, если захочешь, всюду можно пробиться, главное — твердо решать, где пробиваться! И в этом мире оказались люди, которые были недовольны, хотели что-то изменить в своей жизни, или просто ни за кого не могли зацепиться — а тут я! Шансы всегда есть — не надо только мыслить логически: если все разложить по полкам, тебе точно не останется ничего.
Выплывает какая-то весьма резкая Таня по кличке «Ротатая» — вроде бы хулиганка, из какой-то полуразрушенной квартиры на абсолютно хламной Синопской набережной — но на память от нее у меня почему-то остался подписной том Алексея Толстого, который я взял у нее почитать — а жизнь развела. Таня эта весьма легко раздевалась до пояса, позволяя терзать свою веснушчатую грудь, но и только...
Потом была большая, красивая, но слегка рыхлая Нина, с которой мы даже вместе встречали далекий пятьдесят седьмой год — познакомились с ней на танцах в Мраморном, и как-то оба выпав из тех компаний, куда горячо стремились — выпав по причине нашей некачественности, с трудом притулились в какой-то промежуточной компании, где нас фактически не знали (знакомые знакомых), и где встретили нас довольно равнодушно. Но нам уже это было неважно: главная радость — в Новый год не на улице — и на столе салат «оливье», и все, что положено, и мы в тепле. С каким волнением тогда относились к встрече праздников! Звонишь, звонишь, вроде, все железно, и вдруг все шатается, расплывается: то ли действительно — родители остаются, то ли просто тебя не хотят приглашать. Господи, да кто ж ты такой, если тебя никто не хочет видеть, если ты всем только мешаешь? Более сильные тревоги, чем были тогда, трудно себе представить.
И с Ниной нас соединило именно это: зацепиться хоть где-то, может, когда нас двое, мы представляем больший интерес?!
Салат, и вино, и свечи... потом укладывание — важная проблема... а тут еще незапланированные гости! Но явного недовольства нам никто не высказывал, квартира была большая, богатая, комнат много. Мы оказались на диване прямо перед праздничным столом. Свет погас. За очень редкими исключениями, в те годы после таких праздников спать укладывались в полной парадной одежде — самой раздеться, или даже хотя бы расстегнуть молнии на румынках считалось предосудительным. Все приходилось делать в суровой борьбе. Если после четырех часов изнурительной, стиснутой, с горячими шепотами, борьбы удавалось расстегнуть молнию на ботике — это считалось колоссальным успехом. Да, меняются времена. Лицо и уши горели — главным образом, от натертости о ее праздничное толстое платье, потом вдруг в щеку вонзилась булавка, забытая рассеянной портнихой. Где-то во тьме, кажется, в этой же комнате, ныл мой приятель Игорь Наумов: «Ну Лида... Ну Ли-и-ида!» Но встали мы все бодрые и довольные — Новый год был встречен, как положено, не хуже людей. Больше о Нине не помню ничего.
Но любое рвение не остается бесследным — и в блужданиях моих (сколько лиц промелькнуло!), образовалась вроде бы даже любовь... имя ее не назову. Я приходил к ней на Четвертую Советскую, поднимался, звонил. Открывал всегда ее отец, огромный, но какой-то горбатый, страшно растрепанный, но явно интеллигентный. Он отрывисто указывал головой вбок, я входил в ее комнату, мы молча кидались друг на друга, падали на диван, яростно, но тихо возились. Мы уже дошли почти до отчаяния: разрешалось молчаливо все — но ничего не получалось! Разгоряченные, с натертыми лицами, мы поднимались, разбирались с трудом с одеждой... Помню ее слегка сплюснутое лицо, шершавую, горько пахнущую кожу... белые, чернеющие к корню, колючие волосы. Вслух обсуждать нашу задачу мы не решались, мы уже смирились, что так и будет.
Тем не менее, когда мы встретились летом с моим блистательным московским кузеном Игорьком и поехали с ним по Волге, по родственникам — мы уже считались безумно искушенными молодыми людьми, прожженными и циничными. Думаю, что у Игорька было столько же оснований для этого, сколько и у меня. Всем девушкам, попадающим в поле нашего зрения, давались убийственные характеристики. В гостинице в городе Горьком нам даже позвонили по телефону «номерные девушки», но не пришли — услышав, видимо, наши голоса.
Потом была деревня Березовка, родина наших родителей — темные душные улицы, слепящий свет мотоциклов, тьма, полная волнений. У нас сразу же образовались «поклонницы», как мы снисходительно называли их. У Игорька — огромная женщина средних лет, к сожалению, на деревянной ноге — стук ее по сухой земле слышался издалека. С присущим нам блеском мы называли ее «Деревянная гостья». У меня была очень маленькая, беленькая, в огромном пиджаке. Помню жару, тесноту клуба, и огромное скрипучее яблоко, которое она мне протягивает, достав из кармана...
Потом мы внезапно и коварно (как считалось, к безутешному горю наших поклонниц!) исчезли из Березовки и переметнулись в Черемшаны — волжский санаторий, где наша тетка была главным врачом. Тут уж мы совсем почувствовали себя наследными принцами. К тому же тут началась (видимо, приуроченная к нашему приезду) санаторная Олимпиада — и так как, в основном, в санатории жили люди болезненные и пожилые — мы блистательно заняли все первые места. Это еще больше возвысило нас. Правда, один пьяный пригрозил нас побить, и мы стали вести, в основном, тайную жизнь, жизнь Батмэна и Грейсона, знаменитых героев из комикса, полу-людей — полу-летучих мышей. Все новые сюжеты нашего фантастического существования приходили нам в голову — мы обессиленно валились от хохота в душных, запутанных черемшанских кустах.
Потом Игорек снисходительно сказал, что нам все же следует взять несколько наложниц (в то лето мы перешли в десятый класс!). Наложницы, естественно, тут же нашлись: слишком высокое иерархическое положение мы занимали, чтобы с этим могли возникнуть проблемы!
Возникла слегка веснушчатая, слегка подсушенная невысокая женщина средних лет — кстати, из Ленинграда — можно было пообщаться и интеллектуально! Сидели на колкой высушенной траве на холме над танцплощадкой... Потом неутомимый Игорек обнаружил уединенный таинственный домик, видимо, для тайных посещений высоких гостей. Но разве могли здесь быть гости более высокие, чем мы? Мы немедленно забрались в этот домик через окно, внесли туда наших наложниц. Да, там было именно то, что мы и предполагали: правительственно-провинциальная роскошь, скрываемая от народа... бархатная бордовая скатерть с кистями, прижатая желтоватым графином, угрожающе нависающая над диваном тяжелая копия Шишкина, кресла и диваны в роскошных, из суровой материи чехлах. Мы разошлись по комнатам, моя знакомая быстро зашептала, и все проблемы оказались дутыми: все, к чему я стремился так долго, получилось сразу и хорошо — я оказался там, куда я так безуспешно ранее рвался... Да, это действительно ни с чем не сравнимо, это действительно — самое упоительное, для чего стоит жить!
Потом мы с Игорьком, давясь хохотом, шептались в кухне (женщины, наверное, возмущенно прислушивались, а может быть — спали... да нет — наверное, вернее всего — спали!). Фамилия моей знакомой совпадала с названием одной знаменитой московской площади (на букву Л), что дало нам с Игорьком почву для бесконечных, изматывающих импровизаций!
Через пару дней Игорек вдруг резко сказал, что наложниц пора менять — народ может быть недоволен, и у меня появилась некая Дэя — женщина более чем среднего возраста, высокая и пышная, в богатом складчатом платье. На ее, слегка поврежденной, чуть скрюченной руке, висел черный лаковый ридикюль. Считалось, что мы подавляем женщин нашим великолепием и остроумием, и они в упоении предаются нам, каковы были их подлинные ощущения — узнать не суждено.
Скорее мы услаждали тогда наше тщеславие, а не что-то еще... Ночь в городе Хвалынске. Непроницаемая южная тьма, на ощупь находится дверь, громкий скрип. Глубоко вдохнув, я выхожу на улицу — неожиданно оживленную для столь глубокой ночи: оказывается, дали воду после почти недельного перерыва. Плеск (и блеск) воды в темноте, счастливые голоса.
Вернулся я в Ленинград уже полностью уверенный в своих чарах — усилия и стремления не пропадают, сбываются почти всегда. Помню, в разгаре дня я поднимался по мраморной лестнице, и звонил в дверь профессора Захарченко. Открывала низкая, полная блондинка — домработница (профессура вся была на работе). Мы спускались с ней по лестнице, и я, весело балагуря, выпрастывал ее замечательную, клейко пахнущую молоком грудь... Во, прогресс!
Ну, естественно, и прочие широко задействованные дела уверенно разрастались. Красновские — и уже не красновские, а мои знакомые, снова и снова вели меня в какие-то гости. И вот — всего с какого-то десятитысячного раза — колоссальный успех: после глухих переговоров в коридоре все уходят, а я остаюсь. Остаюсь! Входит хозяйка Роза, татарка, слегка почему-то мрачновато смотрит на меня. «Мамочке звони!» — закуривая, грозно приказывает она. Я лечу в коммунальный коридор, срываю трубку, и абсолютно блистательно что-то рассказываю моей маме — полный порядок!
Роза молча рассматривает меня, уже лежа. Дикие косые глаза, кудри по плечам, гладкие ноги верховой наездницы. И — сладостный провал. Почему было столько трудностей и страхов? Оказывается — каждая часть тела, каждая клеточка все уже знает, что надо ей!
Утром я слегка уже снисходительно говорю Розе: «Ну что... послезавтра зайти?»
— Не надо заходить! — свирепо говорит Роза. — Ты мне не понравился — слишком грубый!
Я — «слишком грубый»?! Да для меня, вчерашнего пай-мальчика, лучшего комплимента просто не найти!
Потом я являюсь в школу, и вижу, как все неуловимо изменились... Я вдруг не могу оторвать взгляда от Иры Роговой, кушающей яблоко... как блестят и двигаются губы, тускло поблескивает, шевелится язык. И ей уже объяснять ничего не надо — она смущается и резко отворачивается...
Должен отметить, что никуда я не «пал», напротив — десятый класс — год наибольшего взлета моей жизни: золотая медаль.
А в классе появилась новая ученица — Ира Немилова (говорят, завучиха взяла свою племянницу, чтобы тянуть на медаль...) — высокая, четкая, веснушчатая, гибкая — как плавно она изгибается, обходя углы парт, как бы рассеянно уклоняясь от корявых протянутых рук школьных хулиганов, как бы не замечая их, устремляясь с загадочной улыбкой куда-то далеко...
Помню, как угнетало меня ощущение темной бездны, которая окружает маленький островок твоей жизни. В девять лет я попал со знакомым рыбаком, другом отца, в ночную Ладогу — и как-то на всю жизнь оцепенел от той бескрайней тьмы, что открылась передо мною — тьмы, в которой ничего нет. Тьма эта переходила в бескрайнюю тьму неба, а та, в свою очередь, — переходила во что?
С тех пор этот страх не уходил из души... но и должен ли он уходить? Тот, кто не помнит о тьме — ценит ли по-настоящему свет? Днем этот гнетущий страх удавалось вытеснить, забыть — но ночью, особенно в тяжелые, гнетущие часы!.. Такими ночами я сидел в постели — и даже знакомые двери в конце комнаты смотрели таинственно и враждебно... они притворялись дверьми, а на самом-то деле — кто они? Особенно страшно делалось тогда, когда было ясно, что и в дневной-то жизни ничего радостного тебя не ждет, что вся дневная жизнь — страдания и обман, а истина — лишь вот эта тьма, которая спокойно ждет того момента, когда она поглотит тебя!
...Ты проболел месяц, и за это время все забыли о тебе — и так-то ты никому особенно не был нужен, а сейчас тебя просто нет, ты исчез, ты забыл те манеры и речи, которые нужны, чтобы тебя приняли за своего — теперь тебе своим уже не быть, теперь твое появление среди людей будет встречено в лучшем случае равнодушием, а то и со слегка презрительным изумлением... а это еще кто такой пришел и что-то говорит? Чтобы быть среди людей, надо все время что-то делать и говорить, быть видимым — а я выпал, отстал — наверное, навсегда. И там все плохо, а здесь — ужасно. Единственное, что реально — эта равнодушная темнота — и все, хватит юлить, прятаться под одеяло: наберись хотя бы смелости посмотреть на нее, почувствовать... но она страшна тем, что ее невозможно понять, она гораздо глубже наших мыслей и ощущений... Ведь где-то там, в ледяной страшной дали, должна же быть последняя планета, она висит на краю невообразимой тьмы, но если мыслью, самой быстрой стрелой, пролететь и эту тьму — должен же быть у нее край? А что за краем? До чего это страшно!.. И там страшно, и тут — оказаться завтра среди хулиганов, которые только издевательствами ответят тебе, если ты расскажешь им про страх перед бесконечностью! Где страшнее? И там, и там!
Тяжелые вздохи в ночи... потом погружение во тьму, неспособность больше бороться с ней своим вытаращенным, измученным взглядом... погружение во тьму — и мое внезапное как бы появление в нашем переулке, светлом и чистом, но почему-то абсолютно пустом... ощущение кошмара, ужаса вовсе и не прошло, но почему-то даже усилилось. Я иду по гулкому переулку... что приводит меня в такой ужас? Я медленно, в предчувствии страшного, поднимаю голову: по синему, яркому небу несутся празднично-белые, но абсолютно квадратные облака! Абсолютно одинаковые, в почти шахматном порядке. Что произошло?!
Словно тонущий, уже утонувший, я каким-то диким усилием выныриваю из этого сна... прерывисто дыша, сижу на кровати... но я еще там. Сон тот важнее всего того, что я в последнее время видел и слышал. Действительно, по какой счастливой случайности летят над нами пока привычные облака, летом не замерзает река, не засыпает города снег — но кто нам обещал, что так будет всегда? Спокойное течение нашей жизни — это так, необъяснимый подарок, а может, наоборот, — издевательство тьмы над нами, оттягивание конца? И квадратные облака — это так, легкое предупреждение о том, что обольщаться не надо, что может внезапно и необъяснимо наступить всякое, и тот, кто не ощущает ужаса и тревоги, — полный осел.
Но господи, господи, как завтра утром идти мне с этими чувствами в класс, где котируется лишь развязная тупость? Удастся ли притвориться «ихним» — и сколько еще предстоит притворяться? Тоска, тоска!
А ночь и не думает кончаться, величественно-презрительно длится и длится, и я уже с отчаянием, но и с появившейся вдруг отвагой, сражаюсь с бездной, мужественно возвращаю все те ужасные видения, которые были у меня во время болезни, вглядываюсь в них, снова вхожу в те странные помещения, в которые заводил меня бред, но которые почему-то страшно волнуют меня. Потом перед закрытыми глазами остается лишь бездна, в которой бесшумно и бесконечно падают полупрозрачные кольца, похожие на тонкие срезы лука...
Наконец, под окнами слышится шарканье метлы, но я по-прежнему поглощен ночью, я встаю и двигаюсь механически, и бабушка шевелит губами беззвучно, и в глазах ее испуг: куда я закатился за эту ночь, в какую даль? Все смутно помнят и боятся этих далей, и как страшно увидеть, что твой хрупкий внук тоже их повидал!
Да, — успокаиваем себя — а ведь ходим по тонкой пленке, а под ней — тайны, ужасы, бесконечность!
Значит, надо быть всегда собранным, четким, и к тому ужасу, что нас окружает, не добавлять еще бед, сотворенных уже собственными руками. Как-то очень рано и очень испуганно понял я, что через малейшую дыру в твоей обороне мгновенно начинает хлестать тьма, ужас, хаос — и потом почти невозможно будет ничем эту дыру забить!
А как раз во время болезни ко мне зачем-то зашли эти одноклассники-остолопы (еще сильнее усугубив тоскливое нежелание возвращаться в класс)... Так ведь зашли, бессмысленно — согреться после шатаний, и буквально оглушили неразборчивым гвалтом. Да — нет ничего страшнее коллектива: с каждым в отдельности еще и можно было бы о чем-то поговорить, но когда все вместе... царствует что-то нечеловеческое! И чувство тревоги, хаоса, потери равновесия, появившееся у меня с их приходом, вдруг странным образом реализовалось: исчезла пробка из ванной! Я пошел после их ухода в ванную, прополоскать горло соляным раствором, смыть отвратительный привкус тех слов, которые пришлось, приноравливаясь к посетителям, произнести.
Я вошел в полутьму ванной, и увидал с тоской черную дыру, не заткнутую пробкой. И как-то необъяснимо я почувствовал, что через это отверстие хлынет тьма, хаос несчастья — надо было срочно ее заткнуть! Но я даже и не пытался искать пробку под ванной, в каких-либо других местах — я точно уже знал, что она исчезла, и что без этой пробки хлынут несчастья — за хаос, пропущенный в твою жизнь, приходится расплачиваться — нельзя его допускать! Кому могла понадобиться пробка? Рациональные объяснения тут бесполезны — ахинея не любит рациональности! Я только знал, что если не заткнуть эту черную дыру, гнетущая бессмысленность будет хлестать, пока все не затопит!
Я знал уже, что если потеряешь варежку, и не изменишь своего состояния, в котором ты это сделал, то назавтра потеряешь шапку, шарф, ботинок, голову, жизнь! Вниз катишься очень легко, с упоением отчаяния — и надо уметь оцепенеть на краю, собраться, разобраться... спокойно... ничего еще страшного не произошло, пока не произошло, но — внимание!.. Встрепенуться! Собраться! Сигнал — назовем его «потерянная варежка» — должен тут же мобилизовать все силы, все внимание!
От настроя твоего очень даже зависит траектория ближайшей твоей жизни! Но не надо никому рассказывать о ней — иначе хаос порушит все! Скрывать, обманывать, куда идешь, не раскрывать до конца — только так можно прийти туда, куда хочешь... иначе толпа бессмысленных проводников и советчиков задушит тебя!
Спокойно, спокойно!.. Комната осветилась солнцем, бабушка ловко вщелкнула челнок в швейную машинку, застучала, пошел ровный шов... смотри — ведь есть в жизни четкость и смысл, смотри, какой ровный шов выбегает из-под иглы!
Я вышел. На улице бегали толстые голуби — и вдруг один из них залез на макушку клумбы из перламутровых цветов и неподвижно застыл наверху. Чего это он? — я остановился. — А, ясно: нацепил клумбу, как хвост — и думает, что на павлина похож!
Я возликовал!.. Да и неважно, в конце концов, что голубь так не думает, важно, что это знаю я! Жизнь сама по себе состоит из бессмысленных молекул — и сложится так, как ты ее сложишь!.. Ура!
Сочинять жизнь я начал давно. Помню свое первое и непонятное тогда ликование, когда я сумел изменить строчку одной из самых популярных в то время песен: «...броневики, тачанки!» Никаких броневиков, однако, поблизости не было, зато казанский наш двор был окружен двухэтажными дровяниками.
«Дровяники, тачанки!» — в ослепительно-снежное мгновение воскликнул я и захохотал (в четыре года)... «Слушай, папа!.. Дровяники, тачанки!» — ликующе выкрикнул я. — «Да, да... здорово!» — рассеянно кивнул отец. «Слушай, мама, что я сочинил: «Дровяники, тачанки!» «Дровяники?» — недоуменно проговорила мама. — «Но при чем тут дровяники?» «Но вот же они!» — я показал. «Ну и что?» Дровяники хмуро окружали двор, не понимая своего счастья — что они попали, наконец, в искусство! «Слушай, бабушка... Дровяники, тачанки!»
Никто не понимал моего ликования — да и сам я навряд ли понимал тогда, что ликую из-за того, что нашел себе счастливое занятие на всю жизнь!
И потом во мне все яснее проступал этот способ жизни, я чувствовал, что таким путем — «дровяники вместо броневиков» — можно жить, что жизнью можно управлять по своему воображению, можно складывать ее так, как любо тебе!
Это упоение собственным всемогуществом гораздо острее того, что испытывают диктаторы, императоры — они банальны, повторяют друг друга — а ты неповторим!
Помню одну из первых родившихся картин — и ощущение ликования, всемогущества!
Я уже рассказывал, с каким азартом, побеждая тьму, мы лазали по подвалам — и с не меньшей энергией нас преследовал дворник Стрекалов — седой, краснолицый старик, в неизменном треухе, независимо от погоды. Как благодарить мне теперь его, что появился он в моей жизни — первый персонаж?!
А какая шикарная фамилия — Стрекалов, уже одна она — целый рассказ! Мы убегали — он, гулко топоча в темноте, нас догонял, он загонял нас в тупик, шел, расставив руки и ноги, мы, ликуя, проскальзывали мимо. Стрекалов, уже казалось, не выходил из подвала, не видел белого света неделями — и все для того, чтобы поймать нас и покарать. Я вдруг представил себе, как он сидит на чем-то в кромешной тьме, даже не зная на чем он сидит (а откуда знать-то, раз ничего не видно?), тоска одолевает его, он даже не знает — день сейчас или ночь — и откуда это можно узнать? Где-то, непонятно где, щелкают капли.
Стрекалов вздыхает. «Покушать хоть, что ли?» — думает он. Нащупывает у себя на коленях сверток, который сам себе по-холостяцки собрал, отправляясь на охоту, берет заскорузлой рукой гладкое, округлое, тяжеленькое яйцо, и взяв его, как бы клювиком в птичьей головке-руке, клюет им наобум в темноте, с целью разбить скорлупу, но ни во что не попадает — кругом пустота. Стрекалов делает несколько быстрых шагов в сторону, снова бьет и снова — лишь пустота. Утирая рукавом кожуха испарину, Стрекалов делает еще несколько нервных шагов, «клюет» рукой — и снова ни во что не попадает. Снова бьет — мимо, бьет — мимо! Внезапный хохот, прорезавший относительную тишину класса, лишь усугубил мою репутацию ненормального, но посторонняя реакция была неважна.
...Потом, уже темной душной ночью зловещая вспышка охватила все небо и докатился грохот, — и такая же мгновенная вспышка в мозгу: это Стрекалов, ошалев от одиночества, схватил с коленей берданку и выпалил! Хохот среди ночи приводит в ужас моих домашних: что там творится с ним?!.. Почему-то плакать ночью считается почти нормальным, а вот смеяться нельзя!
Азарт уже неудержимо тащил меня.
...Вот я иду по узкой булыжной улице, тускло освещенной луной, сердце заранее колотится в предчувствии чего-то... откуда эта улица, как я на нее попал?! Сердце падает: из подъезда далеко впереди выходит страшный человек, медленно двигается ко мне. Бежать? Но — как это объяснить, оправдать — почему побежал? Ясно, что страшно — но подробней, конкретней?! Уже с двенадцати лет — тяжкие литературные заботы: объяснить, доказать, чтобы ясно было не одному лишь мне, но и «им»! Кому — «им»? Ну ладно, хватит трепаться, ясно кому «им» — им всем! И поскольку общепринятых причин для бегства нет, я шагаю вперед на ослабленных ногах. Тип вдруг переходит с той стороны на эту — вот это уже не случайно, и теперь злобно надвигается лоб в лоб — ну конечно же надо бежать, перед кем я постоянно оправдываюсь? И в то же время неясное предчувствие, необъяснимое, ничем вроде не обоснованное, тащит меня вперед, побивая страх. Когда между нами лишь несколько шагов — встречный медленно заводит правую руку себе за пазуху!.. Ну, все! Я закрываю глаза. Ноги несут меня вперед. Молот в груди считает шаги... вроде уже лишние, неположенные? Вроде — разошлись? Я открываю глаза... передо мной его нет! Сзади — глухой железный стук. Я быстро оборачиваюсь, и с ликованием вижу, как горбатая крышечка оказавшегося вдруг на стене синего почтового ящика, ударившись, слегка подпрыгнула... Опустил письмо! Всего лишь! И — подарил рассказ! Только квартала через два я слегка успокаиваюсь, замедляю бег... а что, собственно, случилось? Ну — опустил человек письмо... И что здесь такого?.. А что я перед этим воображал... кому какое дело? Мне — дело!
Конечно, сильно мучила меня какая-то недоказуемость того, что кипело у меня в душе, я-то чувствую, но как — доказать? Долго носил я, например, перекладывая из кармана в карман уже истершуюся почти бумажку, с неясной даже для меня картиной... Какое-то полутемное помещение... все, понурясь, сидят... вдруг громко стукает дверь и появляется длинная темная фигура с надвинутым на лицо капюшоном. Долгая пауза, неподвижность. Потом вдруг зловещий человек резко отбрасывает капюшон, обводит всех взглядом... никакой реакции! Все так же уныло продолжают сидеть, абсолютно не реагируя на него! Все! Должен откровенно признаться теперь, что история эта шла у меня по разряду комических: человек рассчитывает на дикий испуг, а никто даже не поворачивает головы! В душе я хохотал! Но как объяснить? А, ладно! Не буду я идти к ним — пусть сами, если хотят, приходят ко мне!
Но, конечно, переживал. Помню, как одной из одноклассниц как-то попал в руки этот тертый листок (может, я и сам этого тайно желал?) — и помню пропасть отчаяния и стыда, когда она брезгливо, двумя пальцами, протянула мне этот листок, как тетрадь двоечнику, и надменно проговорила: «Я слышала, что ты сочиняешь, но думала, у тебя есть мысли и чувства, а у тебя лишь какая-то ерунда!»... Первый редактор! К счастью — следующие были добрей... Ведь ерунда-то как раз важнее смысла! Но незавершенность явлений приводила меня в отчаяние. Завершенное было лишь в книжках, а в жизни — никогда! Не думаю, чтобы что-то сильнее волновало меня — хотя в это время происходили вроде бы немаловажные происшествия: половое созревание, смена режимов... Какая чушь!
Душа стонала совсем не от того!
Вот я сижу за столом в уютном свете зеленой лампы, делая уроки. Картина «Хороший мальчик»! Из-за стены вдруг доносятся неразборчивые слова соседки — из другой квартиры, я почти не видел ее. Но мозг сразу включается: она дома одна, муж, я слышал, в больнице, значит, разговаривает по телефону... да — им-то установили уже телефон, а нам-то и не собираются, растяпы мои родители, ведь это так приятно, брякать и звякать... Вдруг быстрая речь ее прерывается... странная пауза... и ужасающий вопль! Мой уже натренированный мозг, давно уже живущий не здесь, а там, мгновенно все выстраивает в ряд. Позвонила в больницу, хотела выяснить какие-то пустяки, а ей вдруг сказали, что муж умер. Ужас, страх! Но только мой дух, вечно витающий там, где его никто не видит, способен так сразу, слету все воссоздать!
Потом воцаряется тишина, а сюда, видимые расплывчато, входят мои родители — и совсем другие, здешние и вроде бы гораздо более важные вещи воцаряются тут... но душа моя там! И при этом ни за что, никогда я бы не позвонил туда и не вошел — это все равно, что ходить ногами по цветам!
Несколько дней там проходят в тишине — тут у нас что-то происходит, но я открытыми глазами не вижу этого... все — там! И вдруг день, наверное, на пятый, до меня доносится таинственный шелест с той стороны. Я возбужденно вскакиваю... да хорош же сын (брат, муж, отец!), который слышит только там, а здесь ничего не слышит! Но как проникает этот шелест и что означает он? Даже отчаянный вопль я еле услышал сквозь стену, скорее угадал. Что же за странный, астральный шелест? Я мечусь по квартире. Наконец, подбегаю к окну, выглядываю, и вижу картину, именно своей необъяснимостью поражающую меня: все высокое пространство ее окна перетянуто тонкими веревочками, и на них, почти беззвучно шелестя, сушатся тускло мерцающие, с перламутровым отливом, целлофановые пакеты, их непонятно много... что за странные флаги скорби она вывесила, что за обычай? И в то же время я чую, что именно такими и должны быть флаги смерти — еле видимыми и чуть слышными.
Ну и что? — в отчаянии соображаю я. — А мне-то зачем эти флаги? Мне-то что с них? Ведь никому на свете не объяснишь этого волнения! Даже, думаю, она сама не видит этих флагов, не чувствует их! Принесла из больницы пакеты от передач, повесила... грустно, конечно... а как уж они там шелестят... кого это волнует? Одного меня!
И особенно невыносимо — на этом все обрывается: пошелестев, флаги исчезают без какого-либо смысла и завершения, а соседка уже, как ни в чем ни бывало, ходит по двору, толкуя с тетками. А я остался с этим шелестом, словно деревенский дурачок над своим хозяйством: косточка, щепочка, тряпочка... Куда это?
Я смутно понимал, что это как бы первая строчка стиха. Вторая, в рифму, наверное, появится когда-нибудь... но когда? А пока — одни первые строки — дикие, странные. Какие-то блуждания по пустырям, по кладбищам. Испуг в душе: я понимаю, что это надо тщательно скрывать — родителей это огорчит (что за сын?), ровесников — наведет на издевательства. Ходи один, а главное — потом надо собрать все силы и вернуться как бы нормальным, слушать свой, как бы спокойный, голос, рассказывающий о делах.
А пока — иду. Какая-то гниль под ногами, а деревья, наоборот, сухие, светло-серые. Вот подул ветер, и они гулко застучали верхушками. Какие жуткие места — причем, в центре города — причем, их больше, чем нормальных — только они не замечаются, специально не замечаются, выталкиваются разумом, чтобы не сойти с ума... почему же я с утра до вечера шатаюсь по ним?.. Вот показалось какое-то строение — большой скворечник, стоящий на земле. Такая уборная? В центре города? Ничего непонятно!
Наконец я выбираюсь на какую-то улицу из странных двухэтажных домов — вроде, совсем близко, но никогда здесь не был, даже не представлял! Что-то здесь странное... Да то же самое, что и во всей нашей жизни — только уже сумасшедший может не сойти с ума, думая о ней! Бензиновая радужная пленка над бездонной чернотой... страшно в нее вступать, только дуракам кажется, что все просто! А за бездной этой — что? А за следующей бездной?
Наконец, я как-то спохватываюсь: нельзя, наверное, с таким видом ходить по улице, пугать народ?.. Вот — я спокойно захожу в парикмахерскую! Все очень просто — успокаиваю я свою дрожь — вышел из дома, пришел в парикмахерскую — чего дрожать? А почему в эту парикмахерскую, а не в мою обычную? А почему бы и нет?!
Я с некоторым даже вызовом снимаю пальто, сам вешаю на крюк, независимо вхожу.
— Коля! — как-то удивительно громко прокричала молодая женщина, выходя вслед за сыном к большому мутному зеркалу. — Как хорошо тебя подстригли!
Его подстригли действительно отлично. Он стоял и мрачно разглядывал себя. На боку его поблескивала маленькая кобура,
— Пройдите! — гулко крикнул мастер из зала.
Я вошел, зажмурясь от яркого синеватого света, сел в кресло. Усадив меня, мастер ушел, почему-то очень надолго. Год прошел? Или век? Я сидел, оцепенев, смотрел. Уборщица, стуча палкой, выметала волосы из-под кресел и намела большую пеструю клумбу. И вдруг мне заложило уши. Я вдруг почувствовал, что смотрю на все это то ли с очень далекого расстояния, то ли из очень далекого времени. У меня уже было несколько таких картин...
...Да, жизнь загадочна и страшна, но — слегка подчиняема словам. Мостик из слов, сцепленных над хаосом — единственное наше спасение. Все говорят — и спасаются этим.
«Ветер налетел на кучу и, обогатившись мусором, понесся дальше».
«Дым летел прямо вдоль земли, и вдруг деловито свернул за угол».
И мир не страшен уже, ты — его хозяин. Ты вынимаешь в троллейбусе записнуху, чтоб записать неожиданную мысль, и тусклые лампочки под потолком вдруг загораются ярче... Спасибо! Как хорошо жить в уюте — и как страшно за тех, кто не умеет его словами организовать!
Я иду со своей трехлетней дочкой по парку, смотрю. Похоже — жизнь действительно становится все хуже. Был ли я в ее возрасте так подавлен, угрюм? Неужели, главное в жизни — ощущения, слова — исчезло, развеялось навсегда?
Мы приседаем над поблескивающим золотым ручейком. Ныряют темные плотные жучки, в воде видны мохнато обросшие грязью палки. Я с отчаянием выдергиваю одну, она медленно идет под водой, оставляя оседающий шлейф.
— Наутилус! — мрачно говорю я.
Дочь поднимает голову, долго смотрит на меня.
— Намутилус! — торжествующе произносит она.
Я радостно вскидываюсь, смотрю на нее. Она хитро улыбается. Ну, все! Она умеет словом изменить жизнь! Теперь все в порядке! Мы поднимаемся и идем.