— Интересно, вспомнят нас добром наши потомки за то, чем мы сейчас занимаемся? — от усталости тяжелые мысли нашли на меня. Я стоял в почти пустой деревне на берегу Ладоги, и на меня дул резкий, словно враждебный, ветер, треплющий пачку листовок в моей руке. — Ну, ладно! Раз уж я забрался в такую глушь — то надо хотя бы сделать то, ради чего я заехал сюда!
Я сделал несколько нелегких шагов навстречу прямо-таки озверевшему ветру и вышел на самый берег — правда, самой воды за бешено раскачивающейся белесой осокой было не видно, но Ладога достаточно заявляла о себе и будучи невидимой — ревом и свистом!
— Ну... куда? — я огляделся по сторонам. На берегу не было ничего, кроме вертикально врытого в почву бревна, ставшего почти белым от постоянного ветра и солнца. Я еще некоторое время вглядывался в невысокий этот столб, испуганно соображая, не является ли он остатком креста... но нет — никаких следов перекладины я не заметил. Просто — столб.
Я вынул из сумки тюбик клея, щедро изрыгнул его на листовку, потом прилепил ее к столбу... тщательно приткнул отставший было уголок... Вот так. Я посмотрел некоторое время на свою работу, потом повернулся и пошел. Все! Одну листовку я прилепил на автобусной станции, вторую — на доске кинотеатра, третью — у почты, четвертую — у правления, пятую — здесь, на берегу. Достаточно — я исполнил свой долг!
Но все равно я несколько раз оборачивался назад, на бледную фотографию моего друга, страдальчески морщившегося от ветра на столбе, — друга, согласившегося выставить свою кандидатуру на выборах против превосходящих сил реакции... да — одиноко будет ему... на кого я оставил его тут?
Когда я обернулся в пятый или шестой раз, я увидел, что листовку читает взлохмаченный парень, в глубоко вырезанной майке-тельняшке, в черных брюках, заправленных в сапоги.
— Ну — значит, не зря я мучился, добирался сюда, — с облегчением подумал я, — все-таки кто-то читает!
— Эй!.. Профсоюсс! — вдруг донесся до меня вместе с ветром шипяще-свистящий окрик.
«Профсоюсс»?.. Это, что ли, меня? Но при чем — профсоюз? — я ускорил шаг.
Когда я глянул в следующий раз, парень, сильно раскачиваясь, шел за мной.
— Стой, профсоюсс! — зловеще выкрикнул он.
— Но почему — «профсоюз»? — думал я, не ускоряя, но и не замедляя шага. — А! — понял наконец я: в тексте написано ведь, что друг мой является преподавателем Высшей школы профсоюзного движения — отсюда и «профсоюсс»... Ясно — этот слегка кривоногий парень за что-то ненавидит профсоюз — да, в общем-то, и можно понять, за что! — но при чем тут, спрашивается, мой друг, и тем более при чем тут я, вовсе ни с какого бока к профсоюзу не причастный!
— Эй! Профсоюсс!
Ну что он затвердил, как попка?! Потеряв терпение, я остановился и резко повернулся к нему. Он остановился почти вплотную. Взгляд у него был яростный, но какой-то размытый.
— Ну — что надо?
— Эй! Профсоюсс! — он кричал и вблизи. — Ты куда рыбу дел?!
— Какую еще рыбу? — проговорил я.
Он кивнул головой в сторону Ладоги.
Я отмахнулся (я-то тут при чем?!), повернулся и пошел.
...Конечно, — думал я, — симпатичного мало в здании Высшей профсоюзной школы, величественно поднимающейся на пустыре среди безликих серых пятиэтажек. Своими как бы греческими аркадами она, видимо, должна была внушать мысль о какой-то высшей мудрости, царящей здесь — и непрерывно, вот уже десять лет, пристраивалась, разрасталась! Среди жителей зачуханного нашего района она была знаменита лишь тем, что в ней была встроена единственная в нашем районе парикмахерская, а также тем, что оттуда иногда выносили лотки с дефицитом — видимо, когда там был перебор, и могло стухнуть! Вообще, если вдуматься, в наше время сплошной демократизации сама идея эта выглядела дико — что значит: Высшая профсоюзная школа? Ведь ясно, по-моему, всем, что уж по крайней мере профсоюзные лидеры должны выдвигаться из глубоких масс, из самых непричесанных и непримиримых — а тут их не только причесывали — их явно прикармливали! Нередко, едучи на троллейбусе из центра, я рассматривал представителей, а также представительниц этой Академии мудрости. Как правило, они ехали группой с какого-нибудь эстрадного концерта, одеты были богато, но несколько безвкусно (безвкусно, я имею в виду, для наших скромных широт), и громогласно, ничуть не стесняясь певучих своих акцентов — может, слегка нескромно среди умолкнувших пассажиров — делились своими мнениями о популярной певице или певце. На «чужих» они не смотрели, а если и замечали кого-либо — во взгляде их была спокойная, иногда добродушная уверенность: я-то последний год волокусь на такой вот гробовине, через год пересяду куда получше — а ты-то так будешь маяться всю жизнь! Главное, чему их учили — уверенности!
И мой друг, уже три года преподающий им эстетику, говорил о них с изумлением, как о каких-то марсианцах... вывели такую породу людей или отобрали? Перед экзаменом, как рассказывал он, они были готовы на все, главное в их характерах было — победа любой ценой! Все, включая женщин, предлагали любые свои дары — но как только экзамен был сдан, они тут же переставали здороваться, проходили, как мимо призрака — ты для них просто не существовал!.. Ну ясно — не первых же встречных, а именно таких отбирают, чтобы править! Тип этот достаточно был известен в народе, и достаточно ненавидим... и то, что к другу моему внезапно вдруг прилипло это клеймо, — вряд ли будет способствовать его популярности!
— Эй! Профсоюсс!
Но друг-то мой чем виноват?! Он-то, наоборот, преподает им эстетику и искусствоведение, поднимает, насколько это можно, их грубые души!
— Эй! Профсоюсс!
— Да, — сердце у меня колотилось — есть же типы! «Эй, профсоюсс!» Очень ему надо разбираться в тонкостях — все гады, нахлебники — и весь разговор!
Кого-то он мне напоминал... Неохота вспоминать неприятное — но оно было неотступным, навязчивым — и я вспомнил!
В нашем замусоренном новостройками дворе... не дворе, а огромном пространстве между домами-кораблями и магазином... тоже есть своя иерархия — к вершинам ее прорваться трудно, да и зачем, думал все время я, это нужно: делать карьеру во дворе? Но, даже проходя тут изредка, знал, тем не менее, местных знаменитостей. Среди них выделялся, несомненно, Боря-боец.
В разные эпохи, которые у нас внезапно сменяют одна другую, и облик Боба резко менялся. Неверно говорят, что пьяницы следуют лишь в одну сторону — опускаются, и все... это далеко не так. В этом я убедился, время от времени встречая Бориса в какой-то абсолютно новой, неожиданной ипостаси, и ошарашенно понимал: это не просто Боб изменился — пошла другая эпоха. С тех пор, как я живу в безобразном этом районе, таких эпох я заметил несколько. Может, в масштабе мира или страны эти повороты и не были заметны — но тут они меняли все в корне.
Но поскольку ничего другого здесь нет — поворот диктовался магазином, в основном, винным — ранее я даже и не догадывался, что он может так круто диктовать!
Первая эпоха — еще при прошлом лидере — все это время отлично помнят: когда вино всюду лилось рекой, когда пили, казалось, всюду и все — и в цеху, и в научной лаборатории, и в поездах — вся страна говорила заплетающимся языком. Естественно, что Боб с товарищами не отставал от прочих, а шел впереди. Был ли он уже тогда обладателем почетного прозвища — Боря-боец, выделялся ли из общей, не вяжущей лыка массы? Может быть, только большим буйством, большей степенью опьянения — огромный, фиолетово-одутловатый, в измазанной одежде, оглушительно орущий, всегда с кем-то ссорящийся — таким он был тогда. Но был ли он фигурой? Не могу сказать. Трудно быть вождем в неподвижном времени, трудно возглавить толпу, которая никуда не движется...
Так бы Боря и сгорел, размазался бы в этом квадрате жизни, расположенном между домами и магазином (больше он, кажется, нигде не бывал, даже и работал где-то тут же, если это можно назвать работой), — но обстановка резко изменилась.
Внезапно иссяк алкогольный водопад, резко и без обсуждения высохли алкогольные реки, открылось сухое и неказистое дно, захламленное каким-то мусором. Чувство смертельной жажды и обиды охватило всех — даже людей, покупающих вино раз в год. Но раньше они хоть имели эту возможность, хоть такую степень свободы — могли не хотеть выпить или могли хотеть и выпить — теперь и этого выбора все были лишены. Но ясно, что активный протест это вызвало лишь у Бори и его компании. Именно тут-то они и выделились из общей массы как наиболее пострадавшие, сделались как бы общественно активны: их возмущенный пикет (разве что без плакатов на груди) всегда теперь стоял возле винного магазина, и к ним то и дело подходили люди, которые раньше с ними не общались, но теперь подходили заявить, что думают так же, как они! Над этой бурлящей, но пока бездействующей толпой Боря возвышался, как скала. Не каждый мог пробиться к нему и поделиться своими кровными обидами лично с Бобом, таинственно и величественно ухмыляющимся, — обычно новообращенные удовлетворялись душевной беседою с его заместителями. В те сухие времена, в той бурлящей и разрастающейся толпе количество отчаявшихся, потенциальных пьяниц, я думаю, резко возросло — и именно тогда Боб как-то незаметно, но бесспорно стал лидером — все клубилось вокруг него, огромного и величественного. «Вот видите, что с нами делают!» — говорила его оскорбленно-насмешливая мина, и все жались к нему — тем более он всегда был на месте, и в дождь и в холод, стоял скорбным изваянием, гордым монументом. Именно тогда, в те суровые месяцы, Боря и выстоял свою славу — мало кому другому это было по плечу, другие все-таки отлучались.
Но король без действия — это не совсем все же король... однако, начались и действия. Полился ручеек, сначала робкий. Толпа, бесплодно митингующая, пришла в движение, и, как это ни странно, — в еще большее возмущение. Где прежние любимые вина? Где прежние — хоть и кошмарные, но все же уже привычные цены? Теперь снимают последнюю рубашку, да и дают, когда захотят и где захотят... что делают?!
Бурление вокруг Бори нарастало — все с какой-то надеждой смотрели на него: он единственный не боялся говорить то, что думает — и зажиревшим продавцам, и наглым мильтонам, делающим вид, что они соблюдают порядок, хотя сами создали бардак!
В те времена именно Боря со своими ближайшими помощниками чаще всего находился на острие борьбы, на острие скандала — где-то там, в гуще, в эпицентре, куда непосвященному было не пробиться... «Давай, Боря, вмажь им! Хватит, сколько можно терпеть!» — сочувственно восклицали все, даже оказавшиеся, как и я, на периферии.
Однако, время шло, времена года менялись, а оскорбительное и невыносимое существование оставалось прежним... Боря если не понимал, то чувствовал, что бездействие губительно, что именно от него измученные жаждой массы ждут, наконец, поступка — чтобы им как-то духовно разрядиться, почувствовать, что хоть Боря-боец сражается за них!
И в начале очередной осени, когда все съехались из отпусков, из деревень и увидели, что жизнь их не только не стала легче, а еще и тяжелей — святой этот момент настал. Пронесся вдруг слух (а слухи редко бывают пустыми), что именно наш квартал и именно наш магазин посетит седой и величавый «отец города». Цель его визита была ясна: убедиться, что принятые меры мудры и успешны, что с отвратительным пьянством в городе, благодаря вовремя принятому постановлению, полностью покончено, но зато теперь граждане имеют широкий выбор различных соков, напитков, кваса и пепси-колы, а также — благодарно, но неторопливо приобретают товары значительно улучшившегося ассортимента. И в том, что магазинщики эту картину ему изобразят — на те десять минут, что он будет в магазине, ни у кого не было и тени сомнения!
— Но Боб им покажет! Боря им устроит! — передавалось с радостной усмешкой из уст в уста. И Боб с ужасом — и азартом — понял, что все взгляды с последней надеждой устремлены на него — что-то он должен был совершить, чтобы наконец-то и там врубились! Но что же он мог?! Представляю сомнения его, постепенно вытесняемые все более громким и отчаянным зовом долга.
— Ну, Боря устроит им! — все более радостно и таинственно повторялось во дворе. Было абсолютно всем непонятно, что же тут можно устроить? — но с присущим толпе суеверием считалось, что идея определилась, просто хранится до поры до времени в тайне, как секретное оружие.
День икс приближался — Боб выглядел все величественнее, толпа вокруг него была все подобострастнее — хотя на душе его, наверное, скребли кошки.
Однако, ждущие бенефиса явно недооценили тех, которые управляют. Другое дело, что они невидимы, что их как бы нет, что почти никому из нас, грешных, не удается их видеть воочию — но это, как недавно понял я, вовсе не значит, что их не существует. Нет — они существуют, более того — они размышляют, и ходы их, как правило, непредсказуемы и хитры. И уж тем более не сложно им было переиграть Борю-бойца, фактически уже пропившего свой мозг!
В один из предполагаемых дней вдруг пронесся ошеломляющий, сокрушающий сознание слух — в Универсаме, в двух остановках от нас, дают все, и в любых количествах, без всяких ограничений и оскорблений! Это был ураган, всех умчавший туда во главе с торжествующим Бобом: «Ага! Испугались!»
Как же прост, и, если вдуматься, чист был этот богатырь, которого некоторые чопорные люди считали опустившимся, пропившим все принципы! Отнюдь! Как жадно, и, главное, как легко поверил он в победу справедливости и добра! И вся толпа — с какой наивной радостью: «Дожили-таки! Не зря надеялись!» — с какой наивной радостью толпа расхватывала внезапно — и отнюдь неспроста — спустившуюся на них манну небесную!
Тем временем седой и величественный, скромно, но достойно одетый «отец» — в окружении совсем небольшой охраны — с удовольствием прохаживался по нашему магазину — чистому, немноголюдному — вполне достойные, приличные люди потребляли, конечно, скромный, но вполне достойный и доступный ассортимент товаров — два сорта сыра, ветчина, сосиски... Где те толпы ободранных пьяниц, которые в прежние времена бушевали здесь? Умными, своевременно принятыми мерами удалось изжить! Гость, слушая сопровождающего его начальника торга, благодушно кивал. Он увидел то, что хотели ему показать, и что он сам хотел — и рассчитывал — увидеть.
Слух об этом простом — и поэтому особенно подлом обмане — ударил Борю прямо в сердце. Главное — он находился в самом центре ликующей толпы, считаясь как бы вождем победителей, добившихся, наконец, справедливости! Что скажут они ему через час, каким презрением обдадут! Боб стал отчаянно проталкиваться к выходу — наивные, обманутые счастливцы перли навстречу ему, не давали выбраться. «Ты чего, Боря, ошалел от радости?!» — со снисходительностью победителей улыбались они.
Когда Боря — страшный, рваный, на скрипучем костыле (за неделю до того еще угораздило сломать ногу!), в сопровождении лишь самых верных своих ординарцев, домчался к нашему магазину, нехитрая операция по превращению его в дурака уже заканчивалась — толпы озверевших домохозяек врывались в раскордоненный, но еще не разграбленный магазин, «отец», в сопровождении благодарных, довольных, удивительно гладких «покупателей» уже подходил к своему лимузину — а Боря, обманутый как мальчик, стоял перед магазином, даже в своих собственных глазах стремительно превращаясь в ничтожество, в полный нуль!
Сейчас — отъедет лимузин, и жизнь Бори, его значение прервутся навсегда!
Боря с отчаянием поглядывал то на лимузин, то на магазин. Мгновения таяли. Потом вдруг раздался громкий звон — «отец», несмотря на всю свою фантастическую выдержку, не выдержал и обернулся. Огромная стеклянная стена магазина осыпалась зазубренными кусками. Перед ней, обессиленно покачиваясь, стоял Борис, метнувший в стеклянную стену бутылку водки, которая почему-то сама не разбилась и косо лежала теперь на декоративной гальке, насыпанной каким-то экономным дизайнером между стен, одна из которых была разрушена.
Покачав головой, «отец» сказал что-то строгое побелевшему директору торга, сел в свой лимузин и медленно отбыл.
Боб стоял неподвижно, и не думал убегать. Шаг был слишком серьезным, чтобы портить его мелкой суетой. И все поняли это. Медленно — куда было спешить — к нему подошли серьезные люди (милиция, все понимая, толпилась в стороне), они коротко и как бы уважительно поговорили с Бобом, и тот, с достоинством согласившись с их аргументами, последовал в их машину.
Стояла тишина. Никто не крикнул, скажем, «Прощай, Боб!» — все понимали, что мелкая чувствительность снизит значение момента.
Тишина царила довольно долго, — думаю, недели полторы. Потом пошли шепоты, слухи. К сожалению, я не мог безотлучно присутствовать в эпицентре событий, но какие-то основные стадии я помню.
Недели через две после события я шел в магазин, исключительно за хлебом, ибо живительная влага иссякла — но это было уже несущественно, все отлично понимали, что главное уже не в этом. На ступеньках магазина я пригнулся, чтоб завязать шнурок, который я поленился завязать дома — и вдруг увидел перед своими глазами грязные, синеватые ноги двух старух-алкоголичек — голос одной из них я сразу узнал, ибо он звучал тут всегда:
— Пойдем счас с тобой пива попьем — и я тебе такое скажу — ты ошеломундишься!
Заинтригованный как формой их беседы, так и содержанием, я свернул со своего маршрута и последовал за ними. Они быстро, игнорируя огромную очередь, взяли пива («Что же вы, женщин, что ли, не пропустите?») и, отойдя чуть в сторонку, сели на покривившиеся ящики. И я, с независимым видом пристроившись неподалеку и навострив ухо, услышал действительно ошемломляющую легенду: Боря-боец не сдался, и там боролся, требовал правды, и, наконец, что звучало совсем невероятно, — встретился с первым, с главным, и — что самое ошеломительное — понравился ему, добился справедливости, и теперь, через день-другой, справедливость должна победить!.. ведь не сразу же доходит до низов царский указ — чиновники стараются спрятать: мурыжат народ!
Я, как зачарованный, последовал за этими пифиями, принявшими — видимо, для конспирации — столь жалкий и оборванный вид. В дальнем углу, возле ларька «Союзпечати» клубилась совсем другая толпа, презирающая пьяниц и предпочитающая в эти волнительные дни иное опьянение: опьянение газетами.
Старухи с презрением шли мимо — на хрена им эти газеты, какая разница, что там пишут? — но вдруг на мгновение задержались и устремили взгляды туда. В чистой очереди, в числе первых стояла пышная — пышная сама по себе, и пышно одетая — дама, — как ни странно, мать Боба, совершенно, в отличие от многих, не ценившая его и даже презиравшая, хоть и вынужденная жить с ним вместе... да, не признают у нас пророка в своем отечестве, да!
— Ну что, Порфирьевна — что там про Борьку слыхать?! — с ехидцей проговорила одна из старух.
Мать оскорбленно откинула голову: эти спившиеся ведьмы специально пытаются ее опозорить в глазах интеллигентных людей — но она не из таких, она себя в обиду не даст, если понадобится, морды разобьет всем тем, кто бросает тень на ее интеллигентность!
— Бандит и есть бандит, — высокомерно ответила она. — Ему дадут, ему хорошо дадут!
Она с достоинством огляделась вокруг: да, я мать, но принципы мне важней!
— Так, так... — усмехнулись умудренные знанием старухи, и последовали дальше.
Прошу прощения за то, что история эта развивается скачкообразно — но, к счастью для себя, я бывал в сферах, о которых сейчас рассказываю, не так уж регулярно, во всяком случае — не беспрерывно. Конечно, если бы я ходил туда ежедневно, я бы более досконально изучил эту жизнь — но, изучая ее ежедневно, я бы не имел уже сил о ней рассказать. В этом и состоит азартная — на грани гибели — писательская игра, непонятная никакой другой профессии. Дилемма эта неразрешима, и только тот, кто непостижимо умудряется совместить несовместимое, становится писателем. Обе опасности для него смертельны: погрязнешь с головой — ничего уже не напишешь, не погрязнешь — не напишешь тоже. Впавшие как в ту, так и в другую крайность — бесплодны. Только гениальный баланс делает писателя. Впрочем, с каких-то пор все делается уже бессознательно — или получается, или нет. Бесплодны упавшие вниз, так же как и взлетевшие в пустынную высь. Нелегко — не опуститься, но и не взлететь в комфортный вакуум, когда есть возможность — еще труднее. Короче, некоторая нескладность, пожалуй, необходима для литератора, так же, как и сверхчеловеческая изворотливость — иначе пропадешь.
Однако, в тот день, когда рассказ этот сделал очередной скачок, столь тонкие мысли вряд ли приходили в мою чугунную голову. Я шел по сухому, корявому, пыльному асфальту, ощущая примерно такое же покрытие и у себя во рту. Да, — с тоской озирался я, — что-то жизнь не становится с годами прекрасней, а становится, пожалуй что, тяжелее и безобразней. Ну ладно — убрали алкоголь, но чем же утолять нестерпимую жажду — ни лимонада, ни пепси, ни кваса... как-то это не волнует их! Во всех магазинах, что я терпеливо обошел, из жидкостей был лишь уксус — но утолять жажду уксусом как-то не хотелось — Иисус Христос на кресте утолил свою жажду уксусом, и на этом закончил свое существование в образе человеческом — но я-то не Христос!
В отчаянии брел я, и вдруг услышал сзади нахально-игривый знакомый тенорок:
— Ну, этот Феденька получит у меня маленькую соску...
Голос был знаком, но не вызвал почему-то ни радости, ни желания обернуться... голос был знакомый, но интонация какая-то новая, торжествующая! Что же, интересно, изменилось в воздухе? Я все-таки обернулся: догоняя меня, но двигаясь уверенно и неторопливо, шел... Боб во главе своей лихой команды. Да — слухи о чудесном его спасении не были ложными... но что же случилось еще — ну выпустили, ну и что, мало ли кого выпускают? Но они шли явно торжествуя, явно победившие, уничтожившие преграды... Шагнув чуть в сторону с их дороги, я стоял с безразлично-скучающим видом и вдруг все увидел. Они шли, как обычно, не обращая внимания на встречных, торопливо сшагивающих с дороги в грязь на обочине, как и я... они шли, так же внятно матерясь, отнюдь не понижая голоса на рискованных выражениях, скорее — повышая... Но — произошел переворот — уверенность в их поведении стала понятна: на рукавах их потрепанных одежд сияли красные повязки!
Все ясно!
Значит, мифы о происшедшем где-то на высоком уровне смыкании властей с непокорным Бобом оказались реальностью!.. Ну и правильно — с кем же смыкаться, как не с тем, кто до этого жить не давал, а теперь — помогает! Большая победа!
Результаты этого блестящего соглашения все наблюдали приблизительно через час, когда, согласно новым постановлениям, начали давать алкоголь — Боб со своей командой регулировал толпу — двое стояли на ступеньках, двое у входа в магазин, и строго следили за тем, чтобы никто из очереди не мог пройти — при этом вполне открыто, с радостными громогласным прибаутками пропускали своих!
Один из них, юный стажер, сновал вдоль очереди, открыто подходя к некоторым, что-то предлагая, собирая деньги. Подошел и ко мне:
— Чего тебе?
— Что значит — «тебе»? — и явная наглость его, и юный вид возмутили меня.
— Бутылку, две? — лениво продолжил он.
— А сверху сколько? — сугубо теоретически поинтересовался я.
— А столько же, сколько и снизу! — ничуть не конспирируясь, а наоборот, красуясь, произнес он.
Все вокруг покорно молчали. Один только — крупный, седой, отставного полковничьего вида, громогласно возмущался, но все же стоял. А вот и сам Боб, сопровождаемый льстивым гулом, без малейшей задержки, как нож в масло, проследовал в магазин.
Я покинул очередь. Сердце стучало. Превращение, которое случилось с бывшим Борей-бойцом, бывшим бойцом за справедливость, было ужасно.
— Но как же можно так управлять людьми, развивая в них самое отвратительное? — думал я.
...Впрочем — быть бойцом, как показали дальнейшие события, Боря не перестал — в этом я с содроганием убедился несколько позже — но вот за что он теперь бился — другой разговор.
Бурные события не могут быть долгими, всегда найдется какой-то способ соглашения — разумеется, не в пользу бедных, а исключительно в пользу наглых.
Спустившись в свой двор примерно через месяц, я застал новую фазу развития общества: возле магазина не было вовсе никакой толпы! Я подошел ближе. Магазин был закрыт. По какому праву? Ведь рабочее же время! Черт знает что, абсолютно что угодно делают с нами, даже и не думая оправдываться!!
...Но как же Боб и его команда — неужто и им отлуп, неужели их вновь обретенная сила никак не повлияла на ситуацию?
Я опустился на парапет.
— Сколько тебе? — раздался голос знакомого стажера.
— Чего — сколько? — недоуменно спросил я (ведь магазин же закрыт!).
— Да он не по этому делу! — послышался знакомый тенорок. Я обернулся. На скамейке бульвара, среди роз, рядом с пухлыми огромными сумками сидели «люди Боба» и сам Боб.
Все они благодушно смеялись ошибке своего шустрого, но не достаточно опытного стажера, в порыве искреннего рвения подошедшего не к тому!
Я смотрел на их пухлые сумки... так вот где теперь магазин! Ясно — и прежний магазин тоже имеет свою прибыль — только ему теперь вовсе не обязательно работать! Все складненько и ладненько — две ведущих силы современности уверенно сомкнулись над нашими головами, беспорядки и толковища позади, все теперь цивилизованно, толково — бунтари сомкнулись с системой, к общему удовлетворению сторон. И никто не в убытке, все с наваром — кроме, разумеется, бедных и слабых, но, как говорится, «кого гнетет чужое горе»?!
Когда я снова прошел мимо них с кефиром в руках, это вызвало новый прилив веселья у благодушествующих парней — Боб даже ласково взъерошил гриву ретивого, но пока что бестолкового ученика, предложившего вино тому, кто кроме кефира ничего в жизни не видал!
Теперь я уже более обстоятельно посмотрел на них. Да — неверно думать, что жизнь пьяниц неуклонно ухудшается, что они только опускаются — и все, и что их дорога все больше расходится с дорогою государства. Бывает и наоборот! Я смотрел на них, вспоминал их затрапезные робы — теперь они были по последней моде — футболки с надписями, крутые штаны... пожалуй, и артисты балета одеваются нынче хуже, чем они... К тому же Боб держал на колене примерно полутораметровый японский транзистор, изрыгающий ритмы... Да-а, неслабо! Но что же власти — не соображают, к чему ведет их «воспитательная политика»?! Да нет — понял я, — прекрасно соображают! Я увидел нашего участкового Казаченка в полной форме и при всех регалиях, подошедшего к орлам на скамейке, чтоб добродушно с ними побалагурить. Все он прекрасно понимает — зато на участке его теперь не будет нарушений — во всяком случае, таких, о которых бы он не знал! Все в высшей степени толково! А я — могу лишь надеяться, что не столкнусь с этой налаженной машиной никогда!
Но столкновения были неизбежны, хоть и казались случайными. Однажды, уже к октябрю, в моей жизни произошли два абсолютно не связанных между собой происшествия: я случайно побрил голову наголо, и — наша местная газета опубликовала мою статью. Вы спросите: как это можно — обрить свою собственную голову случайно? Объясняю. Бреясь перед зеркалом, я решил укоротить один висок — он вырос явно длиннее другого, да и не тот уже возраст, чтобы отпускать длинные виски, пора уж остепениться! Я чуток соскреб этот висок — теперь другой был явно ниже этого! Я поднял тот... теперь этот ниже того... я разволновался, руки дрожали... и без того неприятностей хватало, мало кто в ту осень особенно радостно меня встречал — теперь, тем более, с разными висками!.. Я снова пытался подравнивать... кончилось это тем, что над правым ухом образовался огромный кусок голой кожи! Ну, все! Оставался единственный способ добиться равномерности — равномерно побрить всю голову наголо, как бы в борьбе с предстоящим облысением. Я торопливо обрился, унял небольшие струйки крови, и чувствуя холодок — снаружи и почему-то внутри, — вышел из ванной. Ужасу моей мамы не было предела. Куда я завербовался? — это был главный для нее вопрос, в то, что я побрился просто так, она не верила (да я и сам начал сомневаться!).
Глядя на разволновавшуюся мать, я решил хотя бы как-то уравновесить ее волнение вторым событием, случившимся в этот день — показать ей напечатанную в газете мою статью, убедить ее, что я не такой уж пропащий человек, раз печатаюсь в газете, органе обкома!
Но газету эту мы не получали — надо было шастать по ларькам, покупать экземпляры (да и для других некоторых родственников не мешало бы купить!). Крикнув маме: «Сейчас!» — я выскочил на улицу.
Когда я лихорадочно скупал у киоскерш сразу по несколько экземпляров, я замечал, что они взирают на меня с ужасом, но как-то не думал в тот момент, что это из-за моей бритой головы — второе происшествие заслонило первое: до последнего часа я сомневался — напечатают или нет? — и вот — напечатали! Второе происшествие — радостное, заслонило первое — нелепое, опровергая закон, что плюс на минус дает минус. Но оказалось, что закон этот верен, что два происшествия, вроде бы разрозненных, соединившись, дали минус, да еще какой! Но пока что я был счастлив, и засунув за пазуху пачку газет, сжав в руке одну, я, не разбирая дороги, мгновенно вспотев, брел по направлению к дому и читал.
Где, спросите вы, расположен такой город? Да у меня под окном! Можно выйти и долго шататься по нему (слово гулять тут как-то не подходит), можно шляться хоть несколько лет — и не увидеть ничего, что хоть как-то порадовало бы глаз, чтобы можно было воскликнуть от души: «Вот здорово!», или хотя бы: «Неплохо, неплохо!»
На протяжении десятков квадратных верст здесь нет ничего, что было бы связано с искусством или архитектурой (природа здесь также уничтожена). На протяжении десятков километров не имеется не только музея, но даже какой-нибудь выставки или галереи, в которой местный одичавший абориген, случайно забредший туда от дождя, мог бы с изумлением и непониманием спросить: «А это что?» — и услышать непонятный ответ: «Искусство».
Не только предметов искусства, но даже обычного кино, даже бани нет тут в пределах видимости. Единственный клуб на все пространство — винный магазин, и там и формируется жизнь. Может ли человек, родившийся художником, стать им среди этих ровных серых кубов? Уверен, что нет — его воспитает магазин!
Между тем, во всех цивилизованных странах люди помнят свой город, столетиями неизменно ведется: вот здесь живут художники, здесь моряки... детям есть, кому подражать. У нас они видят лишь спекулянтов, столпившихся у Гостиного. Кто покоряет молодежь уверенностью, независимостью? Лишь иностранцы, выходящие из отелей. Идеал: стать иностранцем! Даже таблички на дверях исчезли — не стало имен и профессий, осталась толпа. Не знаю я, кто живет на моей лестнице — да и не хочется узнавать.
Я шел, не глядя под ноги, спотыкаясь — и споткнулся, и упал! Встав, потирая ушибленную ногу, автоматически складывая за пазуху помятую газету, я разглядел, что за препятствие (без каких-либо объяснений и извинений) воздвигнуто на проходе.
Ясно! Огромные цилиндры вара, обклеенные ободранной бумагой, запросто свалены, перекрывая тротуар. Чуть сбоку, на газоне, склеив и навсегда загубив несколько метров травы расплавленным и снова застывшим блестящим черным варом, стояла, как троянский конь, огромная, ржавая чугунная печка с трубой. Так! Неподалеку была маленькая — тоже ржавая лебедка, и от нее шел трос на крышу, за пределы видимости... Для чего эта полоса препятствий? Просто так?! Задрав голову, я посмотрел на дом, увидел одну-единственную густо-черную вертикальную полосу. А — ясно: собирались замазывать варом щели между блоками, через них безумно тянет зимой... Но работа эта давно остановилась, техника заржавела — я вспомнил, что давно уже хожу спотыкаясь через черные эти цилиндры, в задумчивости не замечая их, не ставя задачу понять: зачем они? Препятствия в нашей жизни привычней, чем отсутствие их, мы уже не задумываемся, зачем, просто знаем — так надо и так будет всегда! И эта работа явно не движется — зачем кому-то за рублевку ползать по стене, когда присоединясь к Бобу, он может стричь червонцы? Ясно...
Вдруг я увидел, что ко мне, сильно раскачиваясь, приближается абсолютно пьяный участковый Казаченок, одетый, правда, в штатское, с подрагивающей между пальцев незажженной папиросой.
— Во, гуляет, орел! — изумился я. — Впрочем — не в форме, в выходной — имеет, наверное, право?
Казаченок, словно бы напоказ раскачиваясь, приблизился вплотную ко мне.
— П-парень, д-дай-ка закурить! — сбивчиво проговорил он, но запаха я почему-то не почувствовал.
— Извините... не курю! — резко отстраняясь, проговорил я, но в то же мгновение стальные пальцы сжали мне локоть, и я увидел перед собой жестокие, и абсолютно трезвые глаза участкового.
— Что такое? В чем дело? — проговорил я, пытаясь вырваться, но безуспешно.
— Ничего, парень, ничего! — ласково-успокоительно заговорил Казаченок. — Пройдем тут, неподалеку, поговорим — и отпустим!
Что еще за бред? Я рванулся вперед, но Казаченок подставил мне ногу и свалил на асфальт, накрутив одновременно часть моей куртки на кулак. Глаза его яростно налились.
— Ну! — рывком поднимая меня, рявкнул он. Вокруг собиралась уже любопытная толпа.
Выражение глаз было почтительно-восхищенное: вот молодец Казаченок, и в выходные работает не покладая рук, пластает каких-то амбалов! Я выпрямился, и стараясь держаться с достоинством, пошел. Главное, — понял я, — чтоб не увидал никто из знакомых — увидят, зафиксируют тебя в беде — так будут воспринимать и дальше!
— Руку-то отпустите! — проговорил я.
— Все нормально... отлично! — прерывисто дыша, проговорил Казаченок, но не отпустил.
Мы вошли в Опорный Пункт Общественного порядка... впервые я увидал наш двор через решетку... Большой успех!
— Садись вот сюда... не волнуйся! Все будет путем! — сказал мне Казаченок, бросив при этом многозначительный взгляд дежурному в штатском. Тот мгновенно подвинул телефон, набрал цифры.
— Егорыч? Здорово, это Федька! — стараясь представить все дурашливым трепом, заговорил дежурный — Нам бы маленькую машинку, да... Да, прокатиться хотим... — и, видимо, поняв, что треп не подействует на абонента, кинув на меня быстрый взгляд и прикрыв трубку рукой, переменил тон. — Да... да... крупный лещ... прикидывается шлангом! По розыску, да... Ну, хоп!
Я вдруг сообразил, что крупный лещ — это я! Быстро повернувшись, разглядел себя в стекле, увидел сияющую лысую голову... Понятно!
— Послушайте, — заговорил я, — Полный же бред! Только что побрился... абсолютно случайно! Сами подумайте — будет беглый заново голову брить? На фига это ему? А я вот — только что! Смотрите... попробуйте! — я провел ладошкой по гладкой коже.
— Ничего, спокойно... сейчас все будет в порядке! — успокаивающе (дождаться бы машины!) проговорил Казаченок.
— Но я же в вашем доме живу... неужели вы не помните меня?
— Да нет... таких не встречал! — с усмешкой сказал Казаченок дежурному и они, довольные, засмеялись... Черт его знает — а вдруг повезет, вдруг действительно попадется «крупный лещ»!
— Да честно — я в вашем доме живу! — я приподнялся.
В глазах Казаченка шевельнулось сомнение — вряд ли преступник будет ссылаться на этот дом?
— Телефон есть? — Казаченок подвинул аппарат.
Мама поднимает трубку... «Звонят из милиции»... С ее сердцем — такие пассажи ни к чему!
— Нет телефона... — пробормотал я.
— Ну, тогда сиди! — Казаченок снова с надеждой глянул на партнера.
— Да нет, честно — живу... вот видите — даже в газетах пишу... в сегодняшней вот — моя статья! — я вытащил мятую газету, протянул Казаченку.
Он недоверчиво взял:
— Которая тут твоя?
— Вот... «Потерянный город»! — я показал.
— Чем же это он потерянный? — Казаченок начал читать. Читал он долго, потом поднял на меня глаза... вряд ли он после этого чтения проникся любовью ко мне — раньше за такую статью давали статью, а теперь — распустили! — говорил его взгляд.
Он стоял, глядя на меня (машина, к счастью моему, все не ехала и не ехала), потом сделал шаг в сторону, открыл дверь в соседнюю комнату... там Боб со своими опричниками, сидя вокруг стола, играл в «коробок».
— Боренька! — проговорил Казаченок. Боб лениво вышел сюда; за ним, оправляя модные одежки, надеясь хоть на какое-то развлечение, вышли и остальные.
— Знаешь у нас... вот такого? — Казаченок кивнул на меня.
— Уж тут я, как-нибудь, каждого зайца знаю, — снисходительно произнес Боря. — Такого не встречал!
Неужели он не помнит меня? Сколько раз я проходил мимо него! Но, видимо, он запоминает лишь тех, кто представляет для него интерес.
— Говорит — в нашем доме живет... в газетах вот пишет! — Казаченок показал.
— Нет... такого у нас не водится! — усмехнулся Боб.
Да — видимо, я совершил большую ошибку, что не стремился войти в это общество, не подсаживался с подобострастными разговорами к ним на скамейку... ошибка! Но — поздно исправлять!
— Из какой, говоришь, квартиры? — сощурился, входя в роль сыщика, Боб.
— Да из триста шестой! Из последней парадной! — воскликнул я.
— Так, кто там у нас? Валька, вроде, в триста первой живет? — Боб повернулся к подручным.
— На рыбалку уехал! — ответили ему.
— Так... что же нам делать? — Боб, поигрывая каким-то ключом, по-хозяйски расселся на скамейке, но Казаченку это не слишком понравилось, у него, видно, были и другие важные дела.
— Так, слушай сюда! — легким нажимом тона давая все же понять, кто тут главный, произнес Казаченок. — Сходи с клиентом, куда он покажет... и если окажется — врет — веди обратно!
Борис, слегка оскорбленный, лениво встал, пихнул меня в плечо: «Пошел!»
Боб вывел меня на улицу. Еще двое подручных последовало за нами. Да, жалко, что мы с ним не сдружились — сейчас бы шли, непринужденно беседуя! А так меня явно вели — прохожие оборачивались, смотрели вслед. Да, предел! — идти под конвоем Боба, который — что самое жуткое — чувствует свое право командовать мной! А если мы так войдем к маме! Я рванулся... Боб сделал подсечку почти так же четко, как Казаченок, и так же попытался накрутить мою куртку на кулак — но то ли из-за моего отчаяния, то ли из-за ветхости ткани я вырвался, оставив клок в его кулаке. Пока я поднимался, поскальзываясь на осколках вара, они окружили меня с трех сторон. Сюда, на грязь, в своей модной обуви они не шли, но как только я выходил с этого пятачка, они били... Лениво, и я бы сказал, беззлобно — просто разминались после долгого сиденья, показывали права.
Небольшая толпа с интересом наблюдала.
— Чего это тут? — спросил тощий, с сеткой, у солидного, с портфелем.
— Да вот... ребятки диссидента бьют! — лениво пояснил толстый.
— А ты почем знаешь, что диссидента? — въедливо спросил тощий, оценив очередной удар.
— Да — кого же еще? — пояснил тот. — Видишь — он обороняться совсем не может? Был преступник бы, или хотя бы хулиган — он бы им наддал!
— А... ну да! — удовлетворенно проговорил тощий. — ...А Боря-боец красиво «работает», что ни говори!
Именно это я почему-то вспомнил, преследуемый на пыльной пустой улице пьяным рыбаком. Воспоминания распалили меня, нервы разыгрались.
— Эй! Профсоюсс!
...Ну, все! Я развернулся и пошел к нему. Мы сходились все ближе, вплотную остановились. Смотрели друг на друга. Вдруг, безжизненно повесив татуированные мощные руки вдоль тела, он стал бить чечетку о дощатый тротуар. Я посмотрел на него, повернулся и пошел. Шагов за спиной не было — только чечетка. Но вот и она затихла. Я шел и думал: как сложится, интересно, жизнь этого человека? Победит ли в нем разум — или ярость затопит все?
Я свернул, вышел на шоссе, подошел к остановке. В этот момент как раз с шоссе на ухабистую улицу съезжала, раскачиваясь, желтая, огромная «хмелеуборочная» машина. Я поглядел ей вслед... не за ним ли едут? Наверное — кто-то уже вызвал? Или — просто так?
Я простоял на остановке не больше, наверное, десяти минут — «хмелеуборочная», переваливаясь, уже выезжала обратно. Ну ясно... профилактический заезд... просто — на всякий случай!.. — с облегчением подумал я.
И тут же в закрытом кузове ударила гулкая чечетка.
— Эй! Профсоюсс! — послышался крик.
...Как он увидел меня?
Наверное, это было плохо — ругаться с женой в полпервого ночи, но в другое время мы почти и не виделись: то ее не было, то меня — и вот, собрались! Да и накопилось к тому же немало — и за мной, и за ней — надо было слегка разобраться!
И тут рявкнул звонок. Мы оба застыли. И у меня в голове, и, уверен, у нее в голове сразу закрутились десятки вариантов: Кто?!.. эта?.. Этот?.. Это?!.. мне этот звонок на руку — или, наоборот, ей?! Для меня этот визит губителен или, наоборот, — для нее? Или, может, сразу для двоих? Все эти варианты быстро прокрутились у нас в головах — никак, впрочем, не проявившись на бесстрастных лицах — только наступившая тишина в некоторой степени выдавала шок.
— Открывай... это наверняка к тебе! — надменно-презрительно (но внутренне трепеща) проговорил я.
— Нет уж — своим сам открывай! — грубо (но не без внутреннего трепета!) проговорила жена.
— Ну, хорошо, — я не спеша подошел к двери и, мысленно перекрестившись, открыл.
Взгляд мой уперся в пустоту — я увидел лишь раму на площадке, и ощутил колоссальное облегчение: шутка, идиотская шутка детишек, ошивающихся на лестнице!.. Но тут я услышал горестный всхлип снизу — испуганно перевел взгляд вниз — и увидел буквально у себя в ногах три плотно набитых тюка, элегантных, явно заграничного производства, и набитых явно чем-то заграничным! — не станут же столь элегантные тюки набивать всякой ерундой?!
— Подарки от благодарных читателей! — ударила в голову счастливая волна. Но тут один из тюков поднял голову и хрипло произнес:
— Прости, если можешь, — и прими раба божьего!
У среднего тюка оказалась голова Грини — стало быть, и остальные тюки его! Жестокое разочарование пронзило меня! Я стоял, не в силах пошевелиться. Гриня, не вставая с колен, снова склонился, превратившись в тюк.
Но жена-то, жена! — для нее это был звездный час. Выпрямившись, и словно став еще на два метра выше, она горделиво прошла через прихожую, брезгливо перешагнула через павшего ниц Гришку, поднялась по лесенке и вызвала лифт. Да — это ей крупно повезло! Ее взяла, на сегодняшний момент! Я даже не пытался за ней гнаться: нечего сказать.
Гриня есть Гриня! Тут трудно что-либо возразить! И хотя я особо вроде не виноват, что он именно такой вырос и возмужал — вся вина за его затейливое поведение конечно на мне, во всяком случае — в глазах моей жены... Надо признать, он немало наломал дров — этот, как звали его в вузе — Безглавый Орел.
Причем, дров он наломал, в основном, наших — свои дрова он, несмотря на свою якобы безголовость, аккуратно берег.
Но поначалу он казался идиотом — это и расслабляло. Ходы его часто были непредсказуемы и с точки зрения здравой логики абсолютно необъяснимы.
Помню, как в день его бракосочетания родственники невесты (о невесте будет еще особый разговор) обнаружили обман — оказалось, что Гриня живет почему-то не под своим именем, а под именем и по документам брата-близнеца... Зачем это было нужно ему — абсолютно неизвестно, вроде бы брат-близнец ничем особенно хорошим или плохим не отличался... но это стремление все запутывать, пока что непонятное даже ему самому, впоследствии не раз оказывалось ценным. В тот раз, правда, все окончилось неуютно — братаны невесты, возмущенные обманом — и главное: обманом, непонятным никому! — разгорячившись, проломили жениху череп — а советская медицина, внезапно расщедрившись, впаяла на место пробоя платиновую пластинку — всю оставшуюся жизнь жених ею немало гордился.
И такой невнятный туман окружал все его поступки. Лишь поначалу это казалось безумием — но потом!..
Тесно общаясь с ним во время учебы, я все больше и больше боялся его — думаю, он и сам себя все больше боялся.
На последнем курсе мы проходили с ним практику на флагмане отечественной электроники — производственном объединении «Светлана». Название ласковое, и действительно — сплошные белоснежные девушки, стройными рядами склонившиеся с лупами в глазах над крохотными изделиями. Думаю, именно крохотность изделий ввела Гриню в неодолимый соблазн — в конце рабочего дня, когда мы с ним в раздевалке меняли стерильную одежду на нестерильную, Гриня вдруг, оглянувшись, вытащил из кармана халата сцепленную между собой горсть крохотных металлических паучков-транзисторов.
— Давай... в носки запихивай! — горячо прошептал он.
...Потом я оправдывался перед ним — вовсе не из-за гордости и чистоплюйства — в чем обвинял меня он — отказался я выносить транзисторы в носках, а просто из-за щекотки и дикого смеха, который неудержимо овладел мной, как только я сделал шаг с транзисторами в носках. Хохочущего бы явно остановили в проходной — поэтому мне пришлось разгрузиться. Гринька же, сжав стальные челюсти, пошел. И был грубо схвачен — оказывается, носочный вариант неоднократно применялся и до него. Виноват я, виноват — что не разделил его трагическую участь с ним! Но вовсе не из-за презрения к нему, как он пытался потом представить — а из-за щекотки, исключительно из-за нее!
Последствия были самые зверские — тогда именно зверскость считалась главным спутником советской принципиальности: Гришка был исключен из института — с последнего курса! — причем, как многие с упоением уточняли, — с волчьим билетом! Что это такое — волчий билет — никто конкретно не знал, никто на самом деле в глаза его не видал — но все самое худшее несомненно сосредоточилось в нем. Без права когда-либо получать высшее образование? Да уж конечно уж — какое там высшее! Без права на всю жизнь занимать руководящие должности? Ну конечно же! А ты что хотел!
В общем, он схлопотал на полную катушку, и вскоре глубокой ночью прибрел ко мне, как к главному виновнику его несчастий... Да и действительно — не прояви я пижонскую брезгливость, не откажись запустить транзисторы в носки, да и согласись пойти первым, как предлагал Гриня, да еще и попадись! — судьба моего друга была бы спасена!
Виноват, виноват. Полночи Гриня пил, потом начал крушить мою посуду: что посуда по сравнению с поломанной жизнью! Потом поставил мою пластинку и рыдал. Под утро вдруг затих, и я смежил веки...
Очнувшись, я увидел, что Гриня, прямой, подтянутый выходит из моей квартиры навстречу жизни — я порадовался за него: не сломался старик, понял, что жизнь вовсе не кончена! Правда, причина необыкновенной его прямизны вскоре выяснилась: как я и предполагал, он вынес под рубашкой мой диск-гигант с цыганскими песнями о загубленной жизни... ну, пусть!
Оказалось, что он взял с собой и мой паспорт... это уже сильно насторожило: зачем? Хочет где-то что-то получить вместо меня — или вообще хочет похитить мою жизнь и мою судьбу? Я хотел было разыскивать его, но удержался... ну, ладно — человек хочет начать все по-чистому, отбросив все ужасное, что было до того... не надо лишать его последней надежды — пусть попробует!
Пробовал он весьма бурно — квитанции из милиции, во всяком случае, шли на мое имя косяком... но, может, выправится? Он выправился — но в неожиданную сторону! Еще в те глухие времена, когда о выдвижении демократических сил не было речи — я увидел вдруг бюллетень кандидата в депутаты — с гришкиной физиономией, но моим именем и фамилией, и в общем-то, с моей биографией (...научный сотрудник). Земля закачалась подо мной. А я кто теперь? И есть ли я?! Единственное, о чем я молил, чтобы он (то есть фактически я) не натворил бы чего-нибудь сверхужасного!
Но теперь он был корректен и строг: в нашем возрасте пора уже браться за ум! — говорил весь его облик, когда я появился в его важном кабинете.
Он принял меня сухо, и отдавая старый денежный долг, брюзгливо упрекал меня в излишнем чревоугодничестве и щегольстве.
Ушел я от него пристыженным, решив вести скромную жизнь (ибо все высокие посты уже были заняты им).
Таким странным образом история с транзисторами пошла ему на пользу, да еще как! Так что не стоит решать слишком поспешно — кто дурак.
Паспорт мне удалось восстановить (бывают же тезки и у великих людей!) — но некоторое время я еще боялся, что меня прикончат — зачем такому великому человеку двойник? Но обошлось — он знал меня и был уверен, что я никогда по этому поводу не возникну — и был прав.
Возник неожиданно он — зачем-то я был ему нужен. Пришло вдруг письмо от него (уже, естественно, из Москвы): почему я порвал с ним отношения, загордился (?!), совершенно не пишу и не звоню (незнание адреса и телефона не может, естественно, остановить настоящего друга!). Неужели же, — взывал он, — те дурацкие мелкие недоразумения, которые и вспомнить-то трудно, могут поссорить двух могучих друзей? Видимо, он наладил службу, и его внезапно снова бросило на дружбу. Мы с женой, тронутые, поехали к ним. Но оказалось, что внезапный приступ дружбы (может быть, вызванный тяжким похмельем) также резко прошел, и закадычные наши друзья встретили нас надменно-недоуменно.
Особенно поразило нас то, что они за ужин, состоящий из каши и яиц слупили с нас деньги по ценам отелей класса «люкс»!
— В Европе (нас явно лажали за то, что мы не бывали в Европе) давно уже приняты подобные расчеты — это помогает сохранить деловые отношения и не таить друг на друга зла! — отчеканила нам Света, жена моего бывшего друга, бывшего Грини... или она тоже сменила имя — черт их разберет!
Потрясенные, мы с женой не сомкнули глаз, хотя нам предоставлена была отдельная комната (неизвестно, правда, по какой цене).
И что характерно, во время этого так называемого ужина, Гринька разговаривал со мной таким тоном, будто это не он мне, а я ему бешено должен — за то, что он взял мое имя и так возвысил его! Работал он уже в Америке (непонятно кем), потом в Северной Индии, еще где-то... и за это я тоже должен быть ему благодарен!
Всю ночь я объяснял жене, откуда Гринька взялся и почему.
— Ну пойми же ты! — глухо говорил я (ночь!), — что именно с помощью отвратительности только и можно чего-то добиться! А кто ею обладает в большей степени, чем он? Если человек нравится тебе — ты его ни за что от себя не отпустишь — а, если непереносим... — куда бы его подальше? В Америку?!.. Да бога ради — лишь бы он тута не курочил тебя! Так что — отвратительность — первое дело!
— Можно подумать, что тебя погубили совершенства! — фыркнула жена.
— Ну почему — погубили? — скромно проговорил я.
Утром был голый чай.
— Может — какого легкого варенья? — пробормотал я.
— Светлана! У нас есть варенье?
Она гордо прошествовала к холодильнику.
— У нас нет варенья!
Красиво!.. потом, правда, сжалились, вынули корочку сыра из мышеловки, угостили...
Но честно, я и не ожидал, что моя теория отвратительности такой точной окажется — а, может, Гриня подслушивал нас, на ус наматывал? Во всяком случае, видимо вдохновившись, такой фонтан отвратительности выдал, что он пронес его, словно комету, через колоссальные дали и выси: Индонезия, снова Америка, Красноярский край, Нижний Бандустан, Верхний Бандустан, Арабские эмираты — и наконец, он снова врезался в нашу атмосферу — но на такой скорости, что искры летели!
Стал местную власть осуществлять. И тут как раз я ему подвернулся! Кого же жахнуть, как не лучшего друга, на ком свою отвратительность показать? Ну, ясное дело — на мне!
Дома у нас как раз потолок обвалился — дай, думаю, пойду, поваляюсь в ногах. К предыдущему богу я уже ходил по этому делу, минут сорок перед ним на коленях стоял, потом неожиданно почесался, сразу: «Вон отсюда!» Может, думаю, хоть друг не прогонит — все ж таки как-никак под моим именем карьеру сделал. Честно говоря, это потрясение было: после строгого коридора увидеть на солидной двери свою фамилию и инициалы. Слезы счастья хлынули — долго утирал. Наконец, вошел... Он меня вроде как не признал.
— Слушаю, — тухлым взглядом обдал. Выслушал. — ...А у Обортнева были? А страшком утвердил?
— А как же! — воскликнул я.
— Ваше заявление, пожалуйста! — сухо проговорил. Пробежал фамилию-имя-отчество. — Как?! — возмущенно закричал. — Ведь вы же месяц назад трехкомнатную получили на Невском, после капремонта — чего же вам еще?!
— ...я получил? — безвольно пробормотал.
— Ну а кто же? — гневно привстал. — Вот книга выдачи ордеров: ваша фамилия?!
А-а-а... ну ясно... моя... то есть — бывшая моя, теперешняя его — так что, согласно документации, это я теперь на Невском живу! Он — я! Я — он! Великолепно!
Пока что я дыхание переводил, в кабинет к нему врачиха в белом халате вошла, принесла на выбор ему раздвигающийся веер зубов, разных оттенков — дабы точный оттенок к его пасти подобрать. Смотрел я, смотрел, потом как жахну по этим зубам!
— Извините, — проговорил. И выбежал.
Потом вдруг на вокзале обнаружил себя: вместо двушки в автомат таблетку валидола пытался всунуть. Взял себя в руки, аккуратно позвонил.
— Ну, чего звонишь? — весело жена в трубку говорит. — У идиота этого был?
Молча я кивнул, но она почувствовала.
— И как?
— ...По зубам врезал ему!
— Пр-равильно! — проговорила жена.
После этого он снова унесся неизвестно куда... перед этим, правда, совершил изящный маневр — пристроил любимую свою Свету в сумасшедший дом — видно для новой его должности большая лихость требовалась, нежели прежде!
— Есть ли предел? — думал я. — ...Нет предела!
Вот почему моя жена перешагнула его, когда он в виде куля явился на нашем пороге. Но я считаю, не в праве перешагивать никого — я втащил сначала его, потом его кули к себе в прихожую... внизу хлопнула дверь... ну что ж — потерял жену, зато друга нашел!.. Что делать?!
— Да хватит тебе на коленях ходить!
Он снова звонко стукнулся лбом... еще и внизу потолок провалит!
— Ну ладно... вставай! — мы крепко, по-медвежьи обнялись. Потом он ушел в ванную.
Минут через сорок позвонила жена.
— И что... он еще у нас?
— Ну а куда же ему деться? Ведь он же нас принимал?
— А-а-а... ну да. Ну — и что же он делает?
— Да в ванной что-то... вроде стирает.
— Ну, если он остался совсем один — может, будет стирать заодно и нам? — проговорила жена.
— Как ты жестока! — воскликнул я.
— А кто твою жизнь украл?
— Ну почему — мою? Думаешь, я смог бы жену свою в дурдом засадить? То-то и оно. А он — смог! Его это жизнь!
— Ты все вообще отдашь! — воскликнула она, — Ну и живи с ним, и жди — что еще он украдет у тебя!
— Да, вроде, больше нечего... — задумался я.
— Не говори! — усмехнулась жена. — Хитрому вору все впору! Прощай!
— ...Прощай, — сказал я в теплую трубку, полную гудков.
Я понимал уже, что она будет права, хотя не знал еще конкретно — как?!
Распаренный, разомлевший Гриня вышел из ванной, тыльной стороной ладони убирая потные волосы со лба.
Я заглянул в ванную — все веревки были завешаны капающим бельем... но наши вещички он так и не выстирал — напрасно надеялись!
Впрочем, и так все хорошо: развесил вещички свои, оказал доверие! Правда — одна из вещичек была моя — да уж ладно! Помню, в один из давних своих визитов ко мне Гриня вдруг уставился на вышитый коврик на стене, рыдая, стал говорить, что именно такой висел у него над колыбелькой — пришлось отдать. И вот надо же — не утерял его, провез через все страны! Ужасно трогательно!
Ударяемый каплями, я вычистил зубы, вышел к гостю.
У него ли я попросил дать мне крышу над головой, — пол, правда, был — и получил грубый отказ?
Нет — то был другой человек, а сейчас передо мной сидел старый друг, который в трудную минуту (свою) пришел на помощь (мою).
Как любит писать советская литература: «Путь к счастью был нелегким». «Трудная дружба». «Трудная любовь». А как же ты думал — все будет легко?!
— А что я со Светкой своей сделал?! — прорыдал он.
Да — тут конечно. Тут действительно трудно сказать что-либо положительное. Это конечно. Засадить собственными руками свою жену в сумасшедший дом — это не каждому дано суметь!
— Да-а... со Светкой действительно... — прокряхтел я.
Мы скорбно помолчали... Ну все? С ней, видимо, покончено? Я встал, чтобы идти на службу — но Гриня, по-прежнему скорбно опустив голову, взял меня за рукав. Так! Значит — пытки продолжаются!
— Ты... не заходил к ней? — хрипло выговорил он.
— А ты? — хотел было сказать я, но не сказал.
— ...Она жива?
Вопросы просто валят с ног! При этом тут явно прозвучало — что если с ней что-то нехорошо, то виноват я — был ведь буквально в двух шагах, пока Гриня сражался в далекой Америке за наши общие интересы.
— Да жена, вроде, была у нее... — проговорил я, — ...но чего-то поругались...
— Я негодяй! (кокетливый его взгляд в зеркало). Да — я негодяй!
...кто спорит?
— ...я погряз в роскоши и суете!
...ну, это так бы хотелось ему!
— ...я должен... ее забрать! — глухо проговорил он.
Куда?!
— ...пока побудет у тебя...
Что у меня — сумасшедший дом?!
— А ты-то хоть побудешь у меня? — с надеждой (и ужасом) произнес я.
— Как получится, — глухо произнес он.
Это «как получится» сильно встревожило меня. Что значит — «как получится»? Как он сам захочет — так и получится, уж я-то знал.
— Сам понимаешь — первое время я не смогу... смотреть ей в глаза! — прорыдал он.
Ясно! Значит — это время он собирается смотреть в глаза кому-то другому...
Обычно такие люди под предлогом угрызений совести начинают пить — причем пьют очень много и вкусно — без угрызений такая пьянка просто-таки невозможна: какой повод?! А тут повод ядреный!
Видно, эти ужасы необходимы ему — как Иванушке-дурачку занырнуть в кипяток.
— ...Ну... примешь Светку?
— ...Навсегда, что ли?
— А если навсегда — так уже не можешь?!
Голос совести — в его устах! Оригинальное сочетание!
— ...Предлагаешь ей в дурдоме до конца гнить?!
...я «предлагаю»?!!
— ...наконец-то березушку вижу родную! — резко меняя тему, он всхлипнул в окно.
— Это ольха.
— Утя! Где моя Утя! — снова меняя тему, зарыдал он.
Надеюсь — Утя и Света — это одно и то же лицо, надеюсь, что их не две?
— ...где моя Утя?!
Откуда я знаю? В дурдоме, видно, как и положено быть.
— Где моя Утя?
Я уже серьезно стал опасаться, что Утя — это другое лицо, а мне вполне хватало и этих лиц!
Я вспомнил вдруг, как в одну из своих побывок Гриня гулял тут с упорством командировочного.
— Гляди, какая блондинка!
— Да то не блондинка! То старушка в платочке!
Все же ушел тогда за ней?.. Может, это и есть теперь Утя? Новое дело!
— ...Ну что... ты примешь ее?
— ...Кого? — испуганно проговорил я.
— Кого? Светку! — слегка обиженно выговорил он.
А, Светку! Это все-таки легче! Все-таки я ее знаю — хоть и не с очень хорошей стороны.
— А может — тебе ее взять? — робко предложил я.
— Со мной она не пойдет! — играя желваками, произнес он. — Ты же знаешь, как я обидел ее!
— Ну что ж такого... подумаешь! Может, простит? — забормотал я.
— Никогда! — с пафосом проговорил он.
Замечательно устроился!
— ...за ошибки надо платить!
Я-то согласен, но вопрос — кому?
— Конечно, когда она меня простит — я заберу ее! — скорбно проговорил он.
...но конечно, он будет вести себя так, что она его никогда не простит! Все ясно.
Снова начались выкрики: «Я негодяй!», косые восхищенные взгляды в зеркало.
Но самое жуткое то, что я был к этому кошмару готов. Жизнь в последнее время шла так, что этот бред казался почти естественным ее продолжением.
Недавно, примерно месяц назад, разволновался из-за телевизионной передачи — в результате ночь не спал. Пытался валидол усиленно сосать, говорили — помогает от бессонницы, успокаивает сердце — ни хрена подобного!
Утром встал совершенно разбитый, пошел на работу, сел за свой стол и моментально уснул. Отлично за день выспался — пришел домой, лег — великолепная бодрость, сна ни в одном глазу! Опять всю ночь глаз не сомкнул, только добрался до рабочего места — тут же вырубился. День — это ночь, ночь — это день! В результате начальник не выдержал, вышвырнул меня.
— Ну и что? — пытался взбодриться. — Теперь зато дома целые дни! Сам себе командир! Стал бодро сам собою командовать: «Лечь!.. Встать!.. Лечь! Встать!» В результате жена плюнула, ушла — и когда вернулась недели через две — я уже был совершенно изможденный, лишь хрипел еле слышно: «лечь... встать...». Ложился, вставал — причем был почти голый, но на плечах зато были приклеены шикарные эполеты из газеты, с мелко порезанной, свисающей вниз бумажной «лапшой»... так что ко встрече с идиотом Гриней я был морально готов, умственно и физически.
Так что естественно вполне, что жена моя вспыхнула, как спичка, только он появился.
Мы уже, надо понимать, друг другу гораздо больше соответствовали, чем ей!
Гринька мне рассказывать стал, как он свою жизнь поломал (в очередной раз), я — как свою...
Последней каплей в моих отношениях с начальником был не сон в рабочее время, а блестки остроумия. Проснулся я однажды, оглядываясь; «Где я?». Начальник, слышу, по телефону говорит: «Собрание должно состояться непременно, и кворум мы обеспечим, чего бы это ни стоило. Если кто заболеет — машины тем подошлем, на машинах больных привезем!» «Самое трудное будет — здоровых привести!» — подумал я, но подумал, как оказалось, вслух!
Этого мне начальник и не простил! Спящий человек, в сущности, не опасен, но пробудившийся — весьма!
— ...а я после всего этого, естественно, нажрался — и в аэропорт! — Гриня заговорил. — Хорошо хоть не из Дели, а из Бомбея летел — стража там вся схвачена у меня! В самолете еще врезал. Заснул. А мысль одна башку сверлит — как меня без документов вообще родная граница встретит? В поту, честно, спал! К счастью — удачно получилось: Шереметьево не принимало, в Быково сели, где вообще пограничной проверки нет!
Я смотрел на его отечное лицо... какой же властью обладает этот человек, способный поворачивать в воздухе самолеты, даже во сне?!
— ...все... сгорела жизнь! — скорбно произнес он.
Мы зарыдали.
— ...ну... примешь Светку? — вдруг глянул на меня абсолютно трезвый его глаз. — Очиститься хочу! Старую шкуру сбросить!
...и отдать, значит, мне?
— ...пойми — не могу я спокойно по земле ходить, когда знаю, что она... там! — произнес он.
— ...а сам ты куда?
— ...в монастырь, — еле слышно произнес он.
— Куда-а?
— В монастырь, — еще тише проговорил он.
— ...в мужской?
— Разумеется!
— ...А может — вам в совместный какой, вместе со Светкой?
— Хватит грязи! — вскричал он.
— Ну все! Давай называть вещи своими именами! — сказал я.
— Давай!
— Стол!
— Стул!
— Шкаф!
— Муха!
Вскоре назвали все — мало вещей, в унынии затихли.
— Ну давай — поглядим друг другу в глаза!
Долго пытались это сделать, но не смогли. Стали рыдать. Вошла жена, плюнула и снова ушла.
Снова пели песни о загубленной жизни, потом я вдруг встрепенулся, подумал: «А моя-то жизнь почему же загублена? С чего это я?» — но после глянул на него, сообразил: ну ясно, если он здесь — тогда точно загублена, можно не сумлеваться!.. Снова запел.
Так, продолжая петь, он поднялся, оба тюка на плечи взвалил, простиранное в пакет запихал, и с затихающим пением удалился.
Но тревога осталась... Теперь, стало быть, Светку ждать? И есть ли она та самая Утя, — или забота о той еще впереди? Вот проблема.
Ясным солнечным утром из медицинской машины вышла Светка, вошла в парадную, раздался звонок.
— ...А эта сволочь где?
Я молча пожал плечами.
— С тобой, что ли, прикажешь куковать?!
— Ну... со мной... и с моей, наверное, женой.
...если она, конечно, вернется, — подумал я.
— Если она, конечно, вернется! — язвительно усмехнувшись, проговорила гостья.
Сходу узнал ее: только-только приоткрыла свою пасть, как сразу же оттуда высунулась ядовитая змея!
Я смотрел на нее и думал: может, и правильно распался их союз? Ведь никогда особо светлого впечатления он и не производил — всегда какой-то фальшью отдавал! Помню — в период их наибольшей, как бы романтической, любви она называла Гриньку возвышенно — Грин! «Слушай, Грин, а ты помнишь?..» «Скажи, как ты думаешь, Грин?». Уже тогда меня этой фальшью, как вонью, с ног сшибало: какой он, к чертовой матери, Грин?
Но оказалось — это я сразу понял — общего у них много больше, чем разного.
И тут — сунулась в ванную, и моментально увидела гринькину забытую на сушильной веревке рваную портянку, и сходу:
— Почему это у тебя висит? Присвоить хотел?
...ну просто каждое слово ее — шедевр! Конечно, долгими зимними вечерами мечтал лишь об одном — завладеть его портянкою!
Да — похожи друг на друга!
Тут же злобную историю стала рассказывать — как в их палату (от чего их там лечили — забыла сказать) администрация больницы пыталась постороннюю всунуть — больную гепатитом.
— ... так... ну и что же? — устало говорю.
— А ты не понимаешь? — губы поджав, с достоинством говорит. — Разобрались с этой самозванкой — добились у главврача, что ее не только из нашей палаты — вообще из больницы вытурили!
Поинтересовался: куда?
— А это уж не наше дело!
Из гордых ее рассказов я понял, что она, оказывается, не в обычном дурдоме была, а в привилегированном!.. Большая удача!
Так, — думаю я, — и меня постепенно вытурит: для чего я ей?
Но пока еще, для первого дня, прямую лобовую атаку не решилась вести — пока что косвенный выбрала путь — ласкать вдруг начала нашего кобелечка:
— Бедный, бедный песик! С тобой не занимаются, с тобой никто не разговаривает... какие они нехорошие, да? Я поняла, что ты шепнул мне на ушко!
Это уже ближе к ее программе: песик — прелесть, а остальные все — сволочи. Ну что ж, может, хоть песика помилует, когда нас со света начнет сживать?.. Ей, видите ли, песик шепчет на ушко то, чего не решается сказать нам!
Суровое существование!
А Гринькин следующий ход я уже с точностью до копейки заранее предвидел: показать, что его адские муки в миллион раз превышают мои!
Глубокой ночью, естественно, задребезжал телефон.
— ...алле... — еле слышное хрипение.
— ...слушаю, — проговорил я, — ...чего тебе?
— ...приходи...
— ...Ты где?
Я еще надеялся, что он не знает, где он, удастся отмучиться по телефону, и все — но он назвал адрес четко: Христопродавский переулок, дом два, флигель во дворе. Тьфу, черт! Выходит, надо ехать! Выходит — вместо моральных страданий предстоят физические!
Разобрался кое-как в ночи, добрался до его флигеля... вонючая лестница... чья-то довольно запущенная, но отдельная квартира... я пока еще к нему ехал, твердо решил: займу у него сто рублей, чтобы он знал, что такое настоящая дружба!
Но оказалось — не до того: он первым делом должен был доказать, что ему значительно хуже, чем мне!
— Я негодяй!.. Негодяй!
Это мы уже слышали.
— Я у первого был!
Вот как?.. Это уже считается как бы интересным...
— Ну и что?
— Он меня лично оскорбил!
...причем это было сказано с оттенком гордости: «Лично оскорбил!»
— Ну и что?
Он изумленно посмотрел на меня: как «ну и что»?
Я посмотрел на него... Помню, когда-то мечтал я в его лице иметь приличного врага: причесывал, опохмелял. Все напрасно!
— Я негодяй, негодяй!
Я молчал. Он вдруг, как бы с отчаянием, распахнул холодильник, выхватил банку красной икры, долгое время со слезами на глазах смотрел на нее, потом воскликнул:
— Миллионы загубленных жизней!.. Нет, ты не будешь есть икру!.. Нет, буду!
Сам с собой подрался у холодильника. Я не выдержал, сказал:
— Советскую власть позоришь собой!
— Советская власть позору не боится! — надменно вымолвил, гордо застыл. Вдруг внезапно сорвался: — Утя! Где моя Утя?!
Я молчал. Та Утя, о которой я предполагал, вряд ли интересовала его — была другая!
Потом вдруг ударами — ых! ых! — начал молотить воздух, кого-то ненавидя. Видимо, это каратэ?
— Ты один только у меня!
...Это, видимо, я.
Потом ласково меня отшвырнул, вскочил на подоконник и рухнул со второго этажа на землю. Я испуганно высунулся вслед за ним: лежит абсолютно плашмя! Я еще надеялся, что это такое каратэ, но он не шевелился.
Я сбежал по гулкой лестнице вниз, подскочил к нему, перевернул. Внешне все вроде нормально — только в грязи.
— Уйди! — булькая, прохрипел.
Ну, хорошо. Сумел-таки доказать, что он страдает невыносимо, и все за это ему что-то должны. Ясно!
Я повернулся и пошел. Когда я только собирался к нему, в портфель бросил полкруга колбасы, но после, увидев его разносолы, решил не давать. Но он-таки почуял, и приподнявшись с земли, укусил колбасу через портфель. Я вырвался, ушел.
...Вспомнил — в начале моих литературных опытов он снова на моем пути оказался! Как-то зашел я в заведение, управляющее литературой... Кто стоит во главе этого мрачного убожества? Разумеется, он! Но поскольку уже тогда я кое-что из себя представлял, он поднялся из-за стола, троекратно, по-русски расцеловал. После того с любимыми своими подопечными, двумя писателями-земляками свел. Вернее, они были не совсем земляки: граница их сюжетов шла по реке, и если кто у кого воровал — рубились топорами нещадно на мосту. Дикие люди! Но Гриня почему-то с ними дружил. Потом, правда, обоих посадил, свидетелем выступил. Странная история... как, впрочем, все у него. Но получил повышение.
Меня он тоже курировал, отбрасывал мои страницы: «Бред, старик!» Примерно лет только через пять я оправился, понял вдруг: а зачем мне он? Лишнее препятствие — которых и так хватает! Давно пора это потерять!
Ну, он и сволочью тогда был! Помню, шли мы по улице с ним, и вдруг встретил я друга, только вышедшего из тюрьмы. Пока я говорил с ним, Гриня, как слепая лошадь, метался, даже воротник его поседел от ужаса! Ну, тип!
Но, ясное дело, я ошибался, считая, что жизнь закончена его. Это же Феникс! И история со Светкой — это так, лишь увертюрой была.
Мои друзья по институту примерно через месяц после этого вдруг предложили отметить годовщину выпуска. В Доме журналиста. Вот ужас. Известно, что нас годы не красят — но все же! Я самый первый уселся за стол, и потом только наблюдал ужас на лице вахтерши, как она пятилась, пока очередной мой друг в помещение заходил. Да-а-а...
Потом вдруг военные пошли толпой — но те в отдельный зал, банкетный, потом снова наши. Да-а-а...
Потом запоздавший военный подошел с лихими усами:
— Где тут саранча гуляет?
— Саранча?.. А! — понял я. — В том зале.
— Заходи! — лихо подмигнул.
Посидел я со своими, пошел к нему. Усатый поднял бокал:
— Полезно встретиться в бою, друг друга защищая, но лучше встретиться в пивной, друг друга угощая!
Я засмеялся. И среди военных, оказывается, веселые люди есть — зря их ругают! И тут я вдруг поперхнулся: справа от меня сидел Гриня — и при погонах уже, и при звездах! Я обомлел! Непонятно — то ли он так быстро этого достиг, то ли всегда имел форму, но не носил? Сухо кивнул. Но звезды — ерунда, главное, что рядом с ним сидела синеглазая прапорщица, прижавшись плечом!
— Богиня внутренних дел! — на ухо Грине шепнул.
Он сразу окаменел.
— Она Афган прошла! — было произнесено так, словно это он сам прошел Афган.
— ...поганенький ты мой! — растрепав его жидкую шевелюру, пропела она.
Как пояснил мне веселый усач, пропивались «калошные» — деньги, что ежегодно выдаются на обмундирование... Но можно ведь и в старом походить. Умно?
— Ты эту... мегеру старую... прописал? — сухо осведомился Гриня.
Я ошалел.
— А надо? — чуть слышно пролепетал я.
— Пора избавляться от лжи! — он гордо выпрямился.
Я смотрел на нашего Гриню... Силен! Говорят — кошка, падая с крыши, приземляется на четыре лапы, но Гриня, судя по прапорщице, приземлился на все восемь, а если считать Светку, забытую у меня — на все двенадцать!
— ...Утя? — с надеждой обратился я к прапорщице.
— Яся! — ответила она.
— Нет в жизни счастья! — вдруг всхлипнул Гриня, быстро налил стакан и еще быстрее выпил.
— А зачем тебе оно? Хаос удобней! — подумал я, и вышел из зала.
Я выскочил из лифта с ключом наперевес и в ужасе застыл: двери не было! Вернее — она была мощным ударом вбита внутрь и безвольно висела, припав к двери ванной. Я бросился ее поднимать, как человека, потерявшего сознание. Она прогнулась в моих руках, как женщина: чей-то молодецкий удар сделал ее гибкой.
— Так... видать, грабанули! Хорошо хоть, не гробанули!
Пол в прихожей был усыпан известкой, влетевшей вместе с дверью. Оставляя белые следы, я быстро вошел в кабинет, со скрипом вытянул ящик стола... Бумажник лежал наверху, распластав крылья, как раненая птица... так ли я его оставлял? Дрожащей рукой я распахнул его... Деньги на месте. Ф-фу!
Я медленно опустился на стул, утер запястьем лоб, потом, слегка уже насмешливо, оглянулся на выбитую дверь: что ж это за гости меня посетили, не сообразившие, где деньги лежат?
Я уже не спеша пошел в кухню. Так и есть: фанерная дверка возле раковины была зверски выдрана, в полутьме маячили ржавые трубы и вентили, вокруг валялись клочья пеньки. Ну ясно: опять прорвало этот проклятый вентиль, хлынула вода, и водопроводчики, ненавидящие воду больше всего на свете, таким вот образом выразили свою ярость: надо было перекрыть воду, а они заодно еще и разгромили квартиру. Я открыл кран — вода булькнула перекрученной струйкой и иссякла. Все ясно! И ничего не докажешь и не объяснишь: можно только, если есть желание, обменяться несколькими ударами по лицу, но такого желания у меня не было.
Вздыхая, я собрал с пола мусор и отнес его в мусоропровод — благо, доступ к нему теперь был свободен, дверь не мешала. Потом сел к телефону — к счастью, он остался цел и невредим, и позвонил своему деловому другу.
— Ясно... тут тебе нужен Фил! — проговорил мой друг.
— Фил?.. Что-то такое помню...
— Ну... тогда еще... вместе с Крохой ходил!
— Но они, вроде... тогда же еще... вместе и загремели?
— Ну да — и он все Крохины дела на себя взял — у Крохи уже сын тогда был!
— Мгм...
— Да сейчас он уже крепко стоит — зам по капстроительству одного крупного объединения!.. Да он отлично помнит тебя: недавно керосинили с ним — расспрашивал! Все тебе сделает.
Заманчиво, конечно, сделать «все» — но какою ценой?
— А больше... никого у тебя нет? — поинтересовался я.
— У меня есть кто угодно, — усмехнулся друг. — И скрипачи, и оперативники, и даже могильщики... но сейчас тебе нужен именно Фил!
— Ладно... диктуй координаты, — сломался я.
...В приемной стоял стол с машинкой, за ним сидела роскошная блондинка с горделивой прической... такая могла сидеть в приемной любой конторы... впрочем, без удивления я встречал теперь таких и среди учителей, и в учреждениях, управляющих искусством... названия места в наши дни не имеет решающего значения: дело в возможностях — не так существенно, в какой сфере.
— Простите, нельзя ли вас попросить... — начал я.
— Нельзя, — мгновенно отрезала она.
— Но... будьте все же так любезны... — настаивал я.
— Я буду вам любезна в другом месте! — произнесла она грубую, но довольно таинственную фразу, и, резко встав, с треском вывинтила из машинки лист и, покачивая бедрами, пошла к главной двери.
Я втиснулся вслед за ней. В большой пустоватой комнате, в конце длинного стола под портретом сидел человек с бледным покатым лбом, заканчивающимся на затылке седым пушком. Вдруг на лице его, сильно выдвинутом вперед, появилась улыбка — полумесяц из железных зубов.
— Ну что, зверюга — и ты, наконец, обо мне вспомнил? — ласково-сипло проговорил он.
Я решительно не помнил его — сколько всего за последние годы произошло! — но он, видно, все помнил ясно... говорят, что у людей находящихся там, память консервируется — им все ярче и милее представляются подробности жизни их дотюремного существования. Такой же дорогой подробностью оказался, видно, и я.
— Ну, здорово... — не совсем уверенно поприветствовал его я.
— Помнишь, как у Боба ураганили с тобой? — улыбка его стала еще шире. — Да-а... нехорош ты стал... но джазмен джазмена через полвека узнает!
— Ну! — воскликнул я.
Его я, честно, не помнил, но «ураганы» у Боба — как можно их забыть? Отличное было времечко — уже лет тридцать тому назад, когда мы все вместе играли джаз, и называли друг друга сокращенно на заграничный манер: Ник, Фред, Боб. Все исчезло, развеялось, в хозяева жизни вышли совсем другие люди... но что делать? Хотя бы ностальгия теперь связывает нас!
— Ну ты знаешь, конечно, — доверительно тихо проговорил он, — Вэл снова сел, Джага уехал...
Я почувствовал ностальгическую связь и с севшим Вэлом, и с уехавшим Джагой, хотя, конкретно, не помнил их.
— А за тобой я давно слежу, — имея в виду, очевидно, мои литературные опыты, произнес Фил, растроганно глядя мне в глаза.
— Да ну... ерунда! — я смущенно отмахнулся.
Спрашивать, как он, — я пока что стеснялся, во-первых, при его трудной жизни вопрос может быть неприятным, во-вторых — он может тут усечь намек на дела, с которыми я к нему пришел.
Мы, не отрываясь, смотрели друг на друга — наверное, от долгого напряжения глаза наши стали слезиться.
— Может, Филипп Клементьич, вы все же взглянете на бумаги? — ревниво произнесла секретарша.
— Да не тренди ты — видишь, друг пришел! — отмахнулся он.
Он явно досадовал на присутствие здесь человека чуждого нам поколения и даже — чуждого пола. Но она решила, видно, что если — друг, так и не стоит с ним церемониться!
— Слушай, Фил, — ты совсем, что ли озверел? — она глянула на часики. — Нам полчаса уже у Зойки надо быть!
— ...Тафайте, тафайте! — Фил холодно, даже несколько враждебно, помахал ей ручкой.
— Разорвать бы тебя на части и выбросить! — резко проговорила она и, повернувшись, направилась к выходу.
Такой накал чувств — тем более из-за меня — несколько смущал.
— Ко мне можно пойти, — неожиданно для себя пробормотал я.
Она, повернувшись, застыла у двери, но не глядела ни на меня, ни на него, а в сторону окна.
Фил, словно не слыша моей последней реплики, продолжал с застывшей улыбкой глядеть на меня. Немая эта сцена тянулась довольно долго, потом он вдруг медленно пошел к вешалке в углу, надел плоскую клетчатую кепочку, которая как бы еще крепче вдавила его огромную птичью голову в грудь, потом он надел длинный черный плащ и направился к выходу. Мы в некоторой растерянности следили за ним... видимо, следовало считать, что мое приглашение принято: объяснять что-то дополнительно он считал явно излишним.
На улице я сделал движение к винному магазину.
— Взять что-нибудь?
— Ну возьми конины, что ли? — небрежно проговорил он.
...«конины»? Это значит — коньяка?.. Да — круто начинается это дело, но хорошо, что хоть как-то начинается!
От моей выбитой двери он почему-то пришел в полное восхищение.
— Вот так вот, Ирина Евгеньевна, настоящие люди живут! — поучающе обратился он к подруге. — Не то что вы, нынешние жлобы, понаставили дверей!
Она презрительно дернула плечом... черт! — вряд ли после этого она особенно будет меня любить, а от женщин на практике зависит довольно много.
Фил вошел в мою пустую, слегка ободраную квартиру (давно я собирался сделать ремонт!), и то ли изумленно, то ли восхищенно покачал головой.
— Вот так вот! — снова обратился он к Ирине. — Никаких тебе стенок-гарнитуров, ковров и прочей лабуды! У людей все дела здесь! — он шлепнул себя по бледному покатому лбу.
— Мне как раз не очень нравится моя квартира, — слегка смущенный таким успехом, проговорил я. — Она такая не специально у меня! А дверь вообще — только сегодня, наверное, выбита, или вчера...
— Ясно? — он снова строго обратился к ней. — Человек даже не знает, сколько дней без двери живет! — для него я был дорогим воспоминанием о давних, святых временах бескорыстной дружбы. В глазах Ирины я явно становился все большим идиотом, но в оценке Фила все поднимался, — во всяком случае, на время отдыха.
Он взялся за ручку ванной, но я с испугом удержал его:
— Постой... там, понимаешь... раковина разбита!
Дело в том, что мне на день рождения один приятель подарил пузатый пузырек английского одеколона, и это проклятое орудие империализма, выскользнув у меня из рук, ударилось об раковину. С ужасом я сожмурился... услышал треск... все, накрылся подарочек! Когда я, наконец, решился разожмуриться, изумлению моему не было предела — пузырек лежал целый и невредимый, раковина же была расколота на крупные куски!
Я рассказал это Филу — он посмотрел на меня со снисходительной усмешкой:
— Ну ладно, — ты лучше историю эту в какой-нибудь рассказ свой вставь, а мне мозги не пудри — я все же инженер!
Я давно уже замечал, что люди, сами живущие по фантастическим законам, от искусства требуют строгости и поучительности — так же и мой друг.
— Ну хорошо! — я вытащил на середину комнаты мой «журнальный столик» — старый испорченный приемник, расставил рюмочки.
— Ну, у тебя кайф, — усмехнулся Фил. — Как в монгольской юрте.
— Ну прям уж! — непонятно обидевшись, сказала Ирина, словно она всю жизнь провела в монгольской юрте, и знает ее.
— К ним входишь, — не реагируя на ее реплику, продолжил Фил, — на стенах юрты полки, и на каждой стоит наш старый ламповый приемник «Рекорд»! Батарейки кончаются — монгол едет в улус, везет новый приемник!
Он явно предпочитал, чтобы истории звучали его, а не чьи-то другие.
— Ну прям уж! — проговорила Ирина.
— Ну кухню, — приказал ей Фил.
Ирина, взмахнув хвостом, ушла, куда ее послали.
— А когда ж ты... в Монголии был? — пытаясь нащупать основные вехи бурной его жизни, вскользь спросил я.
— Ну как... — спокойно ответил Фил. — Оттрубил, потом в Сибири работал — я же строитель! — а потом в Монголии, прорабом уже.
— Да... неслабо! — восхищенно произнес я. — Так сколько же тебе? — я пригляделся к его выдвинутому вперед, словно обсыпанному мукой лицу.
— А сколько дадите? — он гордо-шутливо задрал над плечом свой наполеоновский профиль, застыл с дурашливой важностью, как мраморный бюст.
— Ну... давай! — мы торжественно выпили.
— Мне про тебя первая еще Полинка сказала — помнишь Полинку? — мол, есть такой замечательный человек! — развспоминался он.
Полинка! Ну как же можно не помнить Полинку — мою первую, самую отчаянную любовь!
— А ты... откуда с ней? — ревниво воскликнул я.
— Сахадка! — он пошевелил в воздухе пальцами. — Так мы же с ней до второго курса вместе учились!
— С Полинкой? — воскликнул я.
Тут я вдруг увидал, что он склонился к моему столику-приемнику, и, покряхтывая, снял заднюю картонную стенку.
— Да не надо! — со страстью, совершенно не соответствующей предмету, воскликнул я. — Не надо! — я отодвинул приемник. — Давно уже не работает — бог с ним!
— Ладно... так и ходи! — сурово произнес Фил свою любимую, видно, присказку, властно отстранил меня, засунул свою маленькую белую ручку внутрь, по очереди покачал лампы в гнездах, потом воткнул вилку в сеть, нажал клавишу... сочный, ритмичный джаз потряс мою душу, и стекла, и стены!
— Потрясающе! Как это ты?!
— ...Сахадка! — усмехнулся он.
Единственное, что смущало меня, что он по-прежнему игнорировал свою даму — видно, вымещал ей за какой-то прокол — но сколько же можно?! Вот она гордо появилась с подносом, холодно расставила чашки, разлила чай.
— Смотрите — пар танцует под музыку! — воскликнул я, но они продолжали держаться отчужденно. — Ребята! — обнимая их за шеи, воскликнул я (в одной руке плескалась рюмка с коньяком). — Ну не ссорьтесь — я вас прошу! Так хорошо все, ей-богу! — я стал сдвигать их головы, они с натугой сдвинулись...
Проснулся я почему-то в кабинете, на диване, абсолютно одетый. Окно было настежь распахнуто, и высоко-высоко в небе параллельно шли два невидимых самолетика, оставляя белую пушистую «лыжню».
Потом вдруг — явно у меня в квартире! — бухнула дверь. Прошел холодный сквознячок, осушая мгновенно выступивший едкий пот на лбу. Вдруг стали приближаться быстрые дребезжащие шаги. Сердце испуганно оступилось. Я попытался подняться, но почувствовал такую слабость и тошноту, что снова сполз.
Кто ж это ходит по моей квартире?.. Так у меня и двери же нет! — с ужасом вспомнил я. — Сколько же там человек? — я напряженно прислушался... один? Шаги продребезжали на кухню, послышалось сипенье крана. Странный грабитель — решил побаловаться чайком! — я усмехнулся, и сразу же голову стянула боль. Потом вдруг шаги стремительно приблизились. Сердце остановилось.
Дверь кабинета со скрипом поехала... Я героически поднялся навстречу опасности. В щель просунулся серебристо-грязный надувной сапог, потом колено в изжелтевших джинсах, потом поднос с чашками и, наконец, сияя железом зубов и лучась глазками, знакомая голова. Со стоном я рухнул обратно.
— Ну ты, зверюга беспартийная! — ласково просипел он. — Жив еще? Сейчас врежем чайку!
— Чайку? — пробулькал я. — ...А кофе нельзя? Там... кофе с молоком в банке было.
— А кофе с молотком ты не хочешь? — оскалился он. — Ты вчера так тут ураганил! Удивительно, что стены стоят!
— ...Я?
— Ну а кто — я что ли?.. Всем девчонкам по четвертаку!
Как — «девчонкам»? Я снова упал.
— Не помнишь? — он усмехнулся. — Ну, так и ходи!.. Ничего — я в свое время тоже ураганил, как зверь! Всю Сибирь заблевал, пока пить выучился. Но нам, строителям, без этого дела ни шагу!
На кухне засвистел чайник, и Фил, развернувшись, ушел туда. С колотящимся сердцем я кинулся к столу, выдвинул ящик — бумажник лежал сверху — вывернутый, пустой... Снова нашла слабость. Услышав приближающиеся шаги, я торопливо задвинул ящик.
— Ну ты, зверюга, — появляясь с чайником, произнес Фил. — Подниматься собираешься, нет?
Придерживаясь за стенку, я сел.
— Скажи, — сделав мизерный хлебок чая, решился я, — А ты, случайно, деньги мои из ящика не брал?
— Взял! — сурово сказал он. — Ты так ураганил вчера, что все бы приговорил!
— Да понимаешь вот... на ремонт копил, — я обвел рукой обшарпанные стены.
— Ладно — сделаю я тебе ремонт! — хмуро произнес он. — Что я могу уж — то могу. Что не могу — говорю сразу! Сделаем в один удар. Я так хочу тебе сделать, как недавно в Москве у одного видал.
— А во что... это встанет? — хоть таким хитрым образом я попытался выведать, сколько моих денег у моего сурового друга.
— Что ты дергаешься, как вор на ярмарке?! — рявкнул он — Не бойся — на тебе не поднимусь! Без тебя есть, на чем подняться, а уж на друзьях — последнее дело! — презрительно проговорил он.
...Получалось, я допускал мысль о такой гнусной возможности — подниматься на друзьях!
С тревогой я чувствовал: он почему-то усиленно внушает идею о старинной нашей дружбе, о неразлучной компании, все входящие в которую до сих пор связаны святыми узами... Зачем-то это нужно ему... или просто для самоподъема?
— ...Да — и раковину бы, раковину! — вскричал я.
— ...Ты как японец — все кроишь! — презрительно произнес Фил.
Действительно, стыдно: человек с дружбой, а я с сантехникой! Позор!
— А скажи... очень плохо я себя вчера вел? — от весьма мучительной темы я перешел к другой, менее мучительной.
— Что значит — плохо? — сурово сказал Фил. — Как хотел, так себя и вел! Ты ж дома у себя, а не у тещи в гостях!
— Правильно! — воскликнул я, резко поднимаясь.
Тут стукнула дверь — из ванной в моем халате выплыла королева, роскошным движением закинула влажные волосы за плечо, уселась с нами.
— У Фила что нехорошо? — уже доверительно, как к своему, обратилась она ко мне. — Друзей никого нет — всех презирает! Теперь хоть, слава богу...
— ...Кто?! — испуганным взглядом спросил я.
— Как — кто? Ты же, дурачок! — ласковой улыбкой ответила Ирина.
— Вам бы, Ирина Евгеньевна, на рабочем месте давно пора быть! — прохрипел Фил.
— Алкаш ты чумовой! — она, как на пружине, оскорбленно вскочила, мгновенно оделась, подошла к двери, вернее, к месту отсутствия ее. — Ну, ты об этом пожалеешь! — мстительно проговорила она.
— Так и ходи! — рубанув ладошкой, произнес Фил.
Ирина выскочила. Для чего же я тратился, покупал коньяк, отравлял себя — если все кончилось еще хуже, чем начиналось?! Фил даже не глянул в сторону выхода, сидел абсолютно неподвижно, потом медленной, шаркающей походкой подошел к телефону, набрал номер.
— Здравствуйте, — отрывисто произнес он, потом долго слушал какой-то крикливый голос, не умещающийся в трубке. — ...Какие-то хадости вы ховорите... — брезгливо произнес он, двумя пальцами положил трубку. Уже фактически забыв обо мне, он хмуро наматывал шарф.
— Ты в контору сейчас? — поинтересовался я.
Он долго мрачно смотрел на меня.
— Пойдем, если не противно, — усмехнулся он, пожав плечом.
Как это мне может быть противно?!
Мы пешком двинулись к его управлению... словно полководцам, приближающимся к линии фронта, нам все чаще попадались следы сражения: разбитые дома, костры, перевернутые фуры. Какие-то люди подбегали к нам и что-то кричали. Фил шел медленно, опустив свой наполеоновский профиль, не реагируя.
По мосткам над канавой мы вошли в сырой колодец-двор разрушенного дома — без стекол, дверей и перекрытий. Откуда-то издалека шли звонкие удары. Во втором дворе, возле маленького двухэтажного флигелька, где пахло гнилью из оставленного без крыши помещения, из разрытой канализационной канавы, я увидел зрелище, поразившее меня в самое сердце. Небритый человек в берете и землистой робе огромной кувалдой разбивал белые фаянсовые раковины. Он ставил раковину вверх дном и звонким ударом разносил ее на крупные куски. Рядом была уже высокая груда черепков. Молотобоец швырнул туда вновь полученные осколки, подтянул к себе новую раковину в упаковке, ломиком отодрал доски, поставил раковину в позицию и нанес зверский удар. Это совершенно необъяснимое, на мой взгляд, занятие, Фила, наоборот, совершенно не удивило. Он сухо кивнул молотобойцу, и пружиня мостками над канавой, вошел во флигель.
— Детсадик тут делаем! — счел нужным объяснить он.
Молотобоец шел за нами, скребя молотом по земле.
На каком-то сооружении, похожем на покосившуюся столовскую раздачу, стоял черный мутный телефон.
— Завтра пойдешь к нему! — прижав трубку ухом к плечу, Фил кивнул на меня, и стал щелкать диском, набирая цифры. Молотобоец не среагировал. И Фил, что характерно, моего адреса не назвал. Может, он считает, что я так популярен, что адрес не нужен?
— Аппликациями все обклеить хотим, — обводя рукой голые стены, произнес молотобоец.
— Лучше — облигациями, — продолжая накручивать диск, усмехнулся Фил.
Молотобоец побрел обратно, и скоро опять послышались зверские удары. Фил снова накручивал диск. Я вдруг почувствовал, что причина всех наших блужданий в том, что Филу просто неохота появляться у себя на рабочем месте, где уже ждут, свернувшись, как змеи, груды надоевших проблем, а также несколько новых, заботливо приготовленных Иришкой.
Брякнув трубкой, Фил двинулся прочь. Я, как верный секундант, следовал за ним. Фил все больше мрачнел — видно, какие-то мысли все крепче одолевали его.
— Тысячу рам привезли, и все кривые! — с каким-то торжеством прокаркал бросившийся к Филу тип в плетеном строительном шлеме.
— Так и ходите! — прохрипел Фил.
Вестник, явно ликуя, удалился. Удивительное это свойство, которое, наверно, можно встретить только у нас: упоение масштабами разрухи. Поразительное злорадство, обращенное на себя — пусть нам хуже, а все равно приятно! «...Что твои пятьсот миллионов! Тьфу! Вот у нас строили комбинат — девятьсот миллионов коту под хвост!» — рассказчик застывает в мрачном упоении, а собеседник буквально дрожит от нетерпения, чтобы выпалить данные об убытках гораздо более мощных! Да — трудно при таких настроениях быть созидателем.
Мы вошли в контору.
— Филиппа Клементьича нет!.. Понятия не имею! — звонко-торжествующе чеканила Ирина, и торжество ее было понятно: да, мол, нет уважаемого начальника на рабочем месте, и где он находится, неизвестно — вряд ли по делу!
Когда мы приблизились, Ирина вскрывала почту, и нетерпеливо вспоров большой конверт с каким-то официальным грифом, быстро прочла бумагу, мстительно-удовлетворенно произнесла «Мгм» и тут увидела нас. Фил молча и неподвижно смотрел на нее, она же поднимала голову все более независимо и надменно. Господи, на что уходят силы!
Повернувшись, мы пошли по коридору — как сквозь строй: вдоль стен почему-то стояли женщины, причем исключительно с детьми, и ели нас глазами, как врагов.
— Дружок его, — услышал я сзади зловещий шепот. — С ним все средства и просаживают!
Я невольно дернулся. Мое какое-то слишком стремительное восхождение до ближайших друзей Фила несколько смущало меня. Сам шел молча, не реагируя. Ира, с полученным письмом в руке, скромно шла сзади. У самых дверей кабинета, положив руки на папку из кожзаменителя, сидел милиционер — судя по очкам с выпуклыми стеклами, из ОБХСС. С ним Фил поздоровался, но крайне сухо, и зайти не пригласил.
— Еще в апреле должен был детсадик сдать, а у него там конь не валялся, знай только керосинит со своими дружками! — видимо, не в первый уже раз, но сейчас специально для нас прокричала здоровенная бабища с усами.
Отрубив гвалт тяжелой обитой дверью, мы вошли в кабинет.
Фил медленно прошаркал к своему столу, мрачно сел. Ирина торжествующей, почти танцующей походкой подошла к столу и пришлепнула свежеполученную депешу прямо перед носом шефа — явно в ней содержалась какая-то крепкая плюха моему другу! Да, видно, он немного пережал, и победительная его наглость, всегда приносившая ему успех, наконец вызвала бунт особенно страшный — женский: когда дело касается детишек, детсадика, тут они обретают невиданную отвагу!
Дверь со скрипом отворилась, и за ней показалась группа, опять же состоящая в основном из женщин, но с агрессивным старичком во главе.
— Вы комиссию вызывали? — обратился старичок к Ирине.
Ирина с некоторой опаской глянула на Фила, но потом надменно проговорила:
— Я!
Фил с ослепительной железной улыбкой поднялся из-за стола, и направился к ним, как бы желая прямо на пороге обнять долгожданных гостей. Дойдя до двери, он взялся за ручку и яростно захлопнул дверь прямо перед носом комиссии. Комиссия, что интересно, больше не возникала — видно, с ходу направилась в вышестоящие инстанции.
— Спасибо, Ирина Евгеньевна! — усмехнулся Фил. — За мной не пропадет!
Ириша, оставшись без поддержки, чуть дрогнула, но заговорила еще более надменно:
— Скажите, Филипп Клементьич, — а когда будут материалы для детского садика?
— ...Сегодня, — безжизненно обронил Фил.
— Вы уже полгода говорите — сегодня!
— Я сказал. Сегодня, — еще более безжизненно произнес он.
Фил медленно застегнулся — плащ он так и не снял — и уверенно двинулся к двери. Я неуверенно шел за ним... Видно, наступит когда-то этап, когда он займется и моими делами?
Женщин в коридоре уже не было: видимо, вслед за комиссией умчались в верха. Остался только недвижный милиционер.
— До свидания, — сказал ему Фил.
Не оборачиваясь, Фил (и я за ним) пошли прочь. У подъезда стоял синенький пикапчик. Из задней дверцы высунулся знакомый молотобоец.
— Я нужен, Филипп Клементьич?
— Кому ты нужен? — мрачно пошутил Фил. Молотобоец оскалился. Фил, сгорбившись, полез внутрь. Я тоже забрался... Наверное, на этом пути мне не светит ничего, но на других-то — тем более!!
— Куда, Филипп Клементьич? — оборачиваясь с переднего сиденья, спросил шофер.
— На склад, — веско обронил Фил.
— М-м-м! — радостно-удивленно произнес шофер, и захрустел рычагами. Видно, эта поездка была радостной неожиданностью, я смутно чувствовал, что происходящее как-то связано со мной, но как именно — не мог сообразить.
— Филипп Клементьич! — вежливо обратился к шефу молотобоец. — Японец звонил, завтра бой заберет, но ему нужно целых восемьдесят тонн!
— Так делай! — яростно рявкнул Фил.
Я, вроде бы, разгадал эту хитрую шараду: какой-то японец, как это теперь модно, скупает у нас всяческий бой и строймусор — и Фил со своими помощничками усердно поставляет его. Я только испугался, что Фил с его неукротимым упорством превратит в строймусор все окружающее!
Примерно так оно и выходило. По обеим сторонам дороги шла абсолютно разоренная жизнь: разрушенные дома, какие-то задранные кверху ржавые конструкции — ну просто мечта японца, любителя утиля!
Вот мелькнул красивый, отдельно стоящий дом — может быть, в прошлом даже вилла — сейчас у нее не было стекол и крыши, а на крыльце красовался транспарант: «Опасная зона». Что значит — «опасная»? Кто сделал бывшую зону комфорта и отдыха опасной? Для чего? Для того, может, чтобы скрыть от глаз все, что там происходит?
— Да... надеюсь... с японцем этим... официально все сделано? — выйдя из задумчивости, проговорил я.
— А наш шеф не любит официально! — проговорил молотобоец, и гулко захохотал.
— Сниму с пробега! — сурово оборвал его Фил.
Мы зарулили в какой-то глухой двор. Спустились по лесенке под ржавым навесом к двери, обитой светлой жестью. Фил морзянкой застучал по звонку. Дверь тяжело отъехала и мы вошли в подземелье. Тут было все: импортные цветные газовые плиты, во тьме маняще белела сантехника, на грубо сколоченных стеллажах сверкали целлофановой оберткой невиданные обои. Был ли у этого подземелья другой вход, официальный? Очень сомневаюсь. Нас встретила тучная женщина в халате.
— Ну что, все худеешь? — дружески прохрипел Фил. Они похохотали, потом скрылись в конторке, пошуршали какими-то бумагами, вышли и Фил сказал:
— Грузите!
Сам он, что характерно, не грузил, дружески зубоскалил с хозяйкой — но и это, наверное, тоже важная деятельность, может быть, даже самая важная?
Мы погрузили восемь раковин, четыре унитаза, шесть рулонов линолеума, двадцать рулонов обоев, десять пачек дефицитного клея. Тут было много такого, что бы нужно было мне — но никакого обнадеживающего намека я не получил. Более того (и это очень встревожило меня), во время прощания хозяйка подошла ко мне, и сказала с признательностью:
— Ну, спасибо вам, хоть детишкам садик будет теперь!
Странно!.. При чем здесь я? Что она хочет этим сказать?
Ведь, надеюсь, все это сделано по безналичному, или как это там? А вдруг, черт возьми, по безналичному для них — но по наличному для меня — за мои денюжки? Я яростно глядел на Фила, но он сидел абсолютно непроницаемый.
Неужто я, кроме других глупостей в жизни, сделался еще и спонсором — чем-то это слово было мне неприятно.
Раковины ездили по кузову, били по ногам — я принципиально убирал ноги: не такой уж я друг детей, чтоб ради них еще и ноги ломать!
С какой-то незнакомой стороны мы неожиданно въехали в знакомый двор и остановились у флигелька, в котором, надо понимать, скоро зазвенят звонкие детские голоса. Я вылез из кузова, и увидел, что засада переместилась сюда: тут были и исстрадавшиеся женщины с детьми, и члены комиссии во главе со старичком, и с виду неподвижный обэхаэсник, который, однако, как в известной сказке про ежика, оказался тут раньше нас.
Фил молча, не реагируя, вылез из пикапчика, потом мы стали вытаскивать наши богатства и, пружиня мостками над канавой, как волжские грузчики, понесли груз в помещение.
Гвалт, поднявшийся в толпе, по мере все новых и новых наших ходок менялся с злобно-презрительного на восторженный. Первым ко мне (когда я стоял, тяжело отдыхиваясь) подошел обэхаэсник:
— Спасибо вам! Вы настоящий друг! — он стиснул мою руку, сел в свой зеленый, как кузнечик, «Москвич», и радостно умчался.
Я был в растерянности... чей я друг?.. Детей?
И тут нахлынули женщины.
— Ну, спасибо вам... хоть один хороший человек!
Может, я и хороший человек — но как они-то об этом догадались?
— Федя! Дай дяденьке конфетку!
Федя, поколебавшись, залез в ротик и протянул мне обсосанный леденец. Я, растрогавшись, взял, положил в карман. Радостно гомоня, женщины со старичком во главе покинули двор. Было ясно, что в их жизни произошло нечто радостное и неожиданное, во что они уже не верили и устали ждать.
Фил деловито ходил над привезенным и записывал в блокнот.
— За что это... все меня благодарят? — спросил его я.
— Да это все лабуда! Мы тебе все финское зарядим! — уходя от прямого ответа, Фил презрительно махнул на привезенные изделия рукой.
— А разве это... не по-безналичному куплено? — все яснее понимая горемычную свою судьбину, поинтересовался я.
— По безналичному ты себе... и гроба не купишь! — уже победно усмехнулся Фил. — Тут нужен счет по капстроительству, а зверюги эти открыли по капремонту — приходится кроить! — он слегка виновато взял меня за рукав.
— А все это... разве нельзя было... за валюту купить... которую вам японец дает?
— Валюта наверх вся уходит! — прохрипел Фил. — Зверюги эти уважают валютку!
— А зачем... им давать?
Фил, чувствуя уже полную моральную победу, улыбнулся совсем широко.
— Ты говоришь — зачем? А ты думаешь, они хоть одну бумажку тебе подпишут просто так?
— Но неужели ничего на свете уже нельзя по-честному сделать?!
— По-честному? — Фил оскалился, чувствовалось, я его своими наивными вопросами довел, наконец. — По-честному хочешь? Тогда бери! На твои деньги все куплено! — он, тяжело дыша, стал вдруг швырять прямо в грязную лужу перед мной рулоны сверкающих обоев, раковины, унитазы, один раскололся. — Бери!.. Детишки обождут!
— ...Да ладно уж... — вздохнул я.
— Валерки-ин! — он радостно сделал мне «козу». — ...Да не дергайся ты, как вор на ярмарке! — он перешел на суровый дружеский тон, — Все финское поставим тебе, сделаем в один удар!
...Да, здорово они раскалывают меня, как говорится, «в один удар»! Моментально, главное, вычисляют, на лету! Порой даже на огромном расстоянии! Помню, прошлой весной мне позвонил режиссер аж из Ташкента! — и с комплиментами и уверениями пригласил приехать для совершения, как он сказал, «одной деликатной миссии». Наслышанный о восточном гостеприимстве, и к тому же находясь на нуле, я тут же приехал. Миссия, действительно, оказалась весьма деликатная — я должен был написать сценарий уже снятого фильма! То есть они три года снимали трехсерийный фильм — не имея сценария, рассчитывая, что «сообразят на ходу», и так досоображались, что в конце концов сами перестали понимать, что сняли! Кроме того, все эти годы они, видимо, очень неплохо жили — фильм, без всякой на то суровой необходимости, снимался на Черном море, в кадре было бешеное количество красивых баб, никоим образом не связанных с сюжетом, которого, кстати, и не было... Теперь на этом режиссере висело несколько миллионов, а предъявить что-нибудь связное худсовету он не мог. Неприятности светили ему крупные — и спасти его мог только я! И тут он абсолютно был прав — ни в одном из городов нашей необъятной страны такого идиота не нашлось — пришлось выписывать из далекого Питера! Я в ужасе просмотрел показанный мне материал... кто-то — абсолютно неизвестно кто — входил в какие-то роскошные комнаты, выходил, танцевали какие-то пары... причем — ничего нельзя было ни доснимать, ни выкидывать — делать надо было из этого, разве что меняя порядок эпизодов и придумывая слова под снятую мимику. Не скрою, такая сверхсуровая проверка моего воображения возбудила меня. Два месяца я сидел в плохоньком номере, оскорбляемый горничными, абсолютно, кстати, не сталкиваясь ни с каким восточным гостеприимством — и в конце концов сложил из этой мозаики довольно складную картину — я был доволен и горд. В день моего отлета растроганный режиссер сообщил мне, что, к сожалению, сберкасса в этот день закрыта, поэтому он, увы, не может дать мне обещанных денег. «Так, может быть, мне остаться?» — уже обреченно, все уже поняв, пробормотал я. — «Зачем? — возмущенно закричал он. — Ты прилетишь — деньги будут уже лежать! Телеграфом пошлю!» Думаю, не надо объяснять, что деньги еще идут. Но — надо отдать должное ташкентцу — он хоть моих денег не отбирал, как Фил! А в принципе, все удивительно повторяется, какой характер, такая и жизнь! И если мир делится на две части — на обманщиков и обманутых, то мне все равно как-то приятней быть среди вторых!
— ...таварищ таракой, — вывел меня из прострации говорок Фила. — Фсе рапотаете, рапотаете, нато и оттыхать! — он двигал меня к машине.
— Да нет, я пойду... Я уже как-то устал отдыхать.
— Да встряхнемся давай. К Ирише заедем. Хочу с ней крепко потолковать — пора на уши ее поставить!
— Не надо! — я метнулся в пикапчик.
— В контору! — захлопывая за мной дверцу, скомандовал Фил. Снова нас мотало на поворотах. Я как-то боялся, что отдых с Филом окажется еще тяжелей, чем работа. Фил гнусавил под нос лихой джазик, время от времени дружелюбно подмигивая мне — он был абсолютно уверен, что купил мою привязанность навсегда (причем, что характерно, за мои же деньги!)
Мы подъехали к конторе, стали вылезать. Все как раз дружными толпами выходили на обед.
— Мадам что-то не видать! — сказал Филу молотобоец.
— Видимо, говеет! — усмехнулся Фил.
Уйти!.. Но мне кажется — когда я с ним, что-то все же сдерживает его!
И тут появилась наша Ириша — она шла с гордо поднятой головой, игнорируя нас. Рядом с ней крутился какой-то чернявый парень на высоких каблуках. Фил стоял неподвижно, глядя в землю, и у меня мелькнула безумная надежда, что он не видит ее. Но по той абсолютной неподвижности, с которой он стоял, было ясно, что он видел. Взяв себя в руки, она хотела было проплыть мимо, но в последний момент сломалась и резко подошла.
— Филипп Клементьич, я вам зачем-либо срочно нужна? — подчеркнуто официально проговорила она.
Он продолжал стоять молча и неподвижно. Ситуация явно становилась напряженной. Это молчание и неподвижность пугали даже больше, чем шум и скандал. Проходящие мимо стали умолкать, останавливаться, с изумлением смотреть.
— Русланчик! Подожди меня, я сейчас! — ласково сказала она своему спутнику, несколько демонстративно прикоснувшись к его плечу.
Русланчик сделал несколько шагов и, не оборачиваясь, стоял.
— Ну? — остановилась она.
— На рабочее место, пожалуйста, — безжизненно проговорил Фил, указав рукой.
Ирина довольно явственно выругалась и, повернувшись, пошла в контору. Фил, без всякого выражения на лице, шаркая надувными пимами, медленно прошел в свой кабинет, уселся за стол. Ирина, явно куражась, с блокнотом и ручкой подошла к нему. Фил молчал, не обращая на нее никакого внимания.
— Может быть, я все-таки могу пойти пообедать? — наконец, не выдержав, проговорила она.
— Будешь выступать — сниму с пробега! — еле слышно проговорил Фил.
— А что я такого сделала? — уже сдаваясь, проговорила она.
— Слушай, ты... Если бы не этот... слишком нежный паренек, — он кивнул на меня, — я бы сказал тебе — что!
Ну что ж, — хоть в качестве «нежного паренька» пригодился! — подумал я.
Открылась дверь, и появился взъерошенный Русланчик.
— Иди, Русланчик, у нас с Филиппом Клементьичем важные дела! — капризно проговорила Ирина.
— О! — привстав, радостно завопил Фил. — Вот кто сбегает нам за водкой! Пришлите червончик, — вскользь сказал он мне.
С какой это стати я еще должен оплачивать его дурь?.. Но я не мог больше видеть стоящего, как столб, Руслана — я протянул последний червонец.
— Ну вы даете, Филипп Клементьич! — вдруг расплылся в улыбке Руслан, и, топоча, выбежал.
— Коз-зел! — вслед ему презрительно произнес Фил.
— А ты — человеческий поросенок! — кокетливо ударяя его карандашом по носу, проговорила Ирина.
Вскоре вбежал запыхавшийся Руслан, радостно отдал бутылку шефу. Шеф зубами сорвал жестяную крышечку, сплюнул, разлил по стаканам.
— Я не буду, — сказал я, но он не среагировал.
— Филипп Клементьич! — деликатно прихлебнув водки, произнес Руслан. — У меня к вам производственный вопрос!
— Ты бы лучше о них на производстве думал! — усмехнулся Фил.
— Но можно?
— Ну?
— Мы сейчас дом отдыха по новой технологии мажем...
— Знаю, представь...
— Ну — и многие отдыхающие от краски отекают, их рвет... одному даже «скорую» вызывали...
— Это их личное дело. Дальше!
— ...Так мазать?
— Тебя конкретно не тошнит?
— Да нет... я уж как-то привык...
— Так иди и работай!
С ним все ясно! Там, где нормальный человек засовестился бы, заколебался, задергался — этот рубит с плеча: «Так иди и работай!» И все проблемы, которые других бы свели с ума — им решаются с ходу, «в один удар». С ним ясно. За это его и держат на высоком посту, и будут держать, сколько бы нареканий на него не поступало — именно за то, что он сделает все — даже то, чего делать нельзя!
Появился молотобоец.
— Филипп Клементьич... — он столкнулся со мной взглядом и слегка запнулся. — Так делать... для японца? — он смотрел то на Фила, то на меня.
— Иди и работай! — хрипло произнес Фил.
Молотобоец вышел.
Вскоре послышались звонкие удары — рушилось мое состояние. Фил был мрачен и невозмутим.
Ну все — я вроде был больше не нужен. Круг на моих глазах четко замкнулся. С чего начиналось все — с разбивания раковин — к этому и пришло. По пути я сумел успокоить Фила, матерей с детишками, обэхаэсника, теперь обрадую ненасытного японца, а что я сам немного расстроился — это несущественно!
— Швыряло давай! — Фил кивнул на Иркин стакан.
— Поросенок! — она игриво плеснула в него остатками водки.
Больше я находиться здесь не мог. И даже как «нежный паренек» я уже был не нужен: нежность и так хлестала тут через край!
— Чао! — я двинулся к выходу.
Фил даже не повернулся в мою сторону. Может, ему был безразличен мой уход? Но тогда, наверное, он бы рассеянно кивнул мне вслед и даже бросил какую-то малозначащую фразу — но в этой полной его неподвижности, абсолютном безмолвии читалась огромная трагедия, неслыханное оскорбление!.. Он ввел меня в святая святых, распахнул душу (пусть не совсем стерильную), раскрыл методы работы (пусть не совсем идеальные) — а я свысока плюнул на все это и ушел. Как говорится: такое смывается только кровью! Ириша четко уловила состояние шефа.
— Конечно — когда не о его делах речь — ему неинтересно! — бросила она мне вслед.
Как это — речь не о моих делах? Ведь именно мои раковины сейчас в угоду японцу звонко разлетаются вдребезги! Парадокс в том, что Фил отдает их японцу, а если бы я отнял их — я отнял бы их у детей! Но — хватит! Еще помогать матерям с детишками я хоть со скрипом, но согласен, но поднимать своими скромными средствами и без того высокий уровень японской промышленности — пардон!
Я взялся за дверь.
— Да куда он денется! — хлестнула меня на выходе вскользь брошенная реплика Фила.
...Как это — куда я денусь?! Да хоть куда!
Я вышел на улицу, в слепящий день. Водитель пикапа бибикнул мне. Я подошел.
— Садись, подвезу!
— Денег нет! — я сокрушенно развел руками. Опричники Фила мне тоже были как-то ни к чему.
— Да садись! — горячо сказал водитель. Я понял, что это зачем-то нужно ему, и сел. Поехали.
— А если шеф позовет?
— А! Он сейчас с места не стронется, будет пить до посинения — но зато на посту! Вечером — другое дело — вози его!
— А куда — вечером-то?
— По ресторанам — куда же еще? Сперва объедем всех зверей, соберем, а после — в кабак. Но все — мне это надоело уже: столик в салоне я отвинтил, — он кивнул назад, на пустое пространство между креслами. — Тут у меня они пить больше не будут! Сказал, что крепления не держат! Они нешто разберутся? И убрал. А то сиди жди их, пока они с кабака выберутся, потом заберутся сюда, и на столик все вынимают из сумок! Раньше двух ночи домой не прихожу — жена уже разговаривать перестала. И главное: хоть что-то бы имел, хоть раз угостили бы чем, предложили — попробуй. Я может, тоже хочу рыбкой красненькой или икрой дочку угостить?.. Никогда! Сожрут, выпьют, расшвыряют — «Вези!» После каждого еще до дому волоки! Все — распивочная закрыта! — он снова кивнул назад.
— И с кем... он тут? — поинтересовался я.
— С кем! Понятно, с кем — у кого все в руках! А им такой, как Фил, позарез нужен: при случае и посадить можно, а потом вытащить! Исполкомовские, да еще покруче кто. Вот уж, действительно — нагляделся я на них в упор: свиньи свиньями! Нажрутся до усеру, да еще баб норовят затащить! — он сплюнул. — А те раковины, что вы оплатили, Гриня наш расфуячил уже, японцам отдадут — те из них какой-то редкоземельный элемент берут. А нашим — плевать! Но у меня тут больше они пить не будут — конец!
Мы свернули.
— А жена дочку в садик через весь город таскает, к ее заводу; трехлетку в полшестого приходится поднимать! А детсада нашего — как десять лет не было, так нет и сейчас... Дай им волю — они все разнесут!
...так уже дали им волю, — подумал я.
— ...и в общежитии нашем до сих пор раковин нет на третьем — четвертом этажах!
— И у меня нет раковины! — вспомнил я.
— И у тебя нет? — он обернулся.
...Ремонт, который сделали мне ребята, обошелся мне ровно вдвое меньше той суммы, которую у меня взял и не собирался, видимо, возвращать мой в буквальном смысле драгоценный друг.
Хоть мы теперь и не виделись с ним, я, как ни странно, все четче видел его. Водитель Николай, появляясь у меня по делам ремонта, каждый раз рычал, что опять до глубокой ночи развозил пьяных клиентов. Все они, и особенно рьяно Фил, требовали обязательной доставки их домой, в каком бы состоянии они ни находились. Дом, оказывается, для них — это святое!.. Выходит — тогда, заночевав у меня, Фил сделал редкое исключение?.. Как трогательно! По словам Коли, дома у Фила был полный порядок: квартира отлично отделана, три сына-спортсмена, красотка жена. Значит — дом его держит на плаву, там он отдыхает душой! ...но я как-то не верю, что жизнь можно поделить перегородкой на два совершенно разных куска.
...Сейчас он исчез, как бы смертельно обидевшись, что я бросил его, пренебрег духовной его жизнью (если можно назвать духовной жизнью то, что происходило тогда в конторе)... Одновременно, как бы вспылив из-за обиды, можно было не отдавать и деньги... очень удобно! Но главное тут, несомненно, его оскорбленная душа! Мол — как только мои корыстные расчеты не подтвердились, я тут же немедленно ушел, наплевав на узы товарищества. Примерно так он объясняет это себе... Версия, конечно, весьма хлипкая, и чтобы Филу поверить самому, что все рухнуло из-за поруганной дружбы, а не из-за украденных денег, ему все время приходится держать себя в состоянии агрессивной истерики: все сволочи, зверюги, к ним с открытой душой, а они!.. Жить в таком состоянии нелегко — я сочувствовал ему.
Только в невероятном напряге, раскалив до полного ослепления все чувства, можно проделывать такие безобразные операции, как он проделал со мной, и при этом считать себя правым и даже оскорбленным! Легко ли? И все для того, чтобы потом в грязном пикапчике, глушить с крепкими ребятками водку, снова накаляя себя до состояния правоты?
Ежедневное преодоление непреодолимого, перепрыгивание всех устоев, может, и позволяет ему чувствовать себя человеком исключительным... но к чему это ведет? Может — и мелькнуло в день нашей встречи с ним что-то светлое — и тут же было разбито вдребезги, как раковина. Окупится ли?
А теперь ему особенно нелегко. Раньше он имел хотя бы утешение — марать меня — мол, знаем мы этих идеалистов... но теперь и этого (как и столика в пикапчике) он лишен.
Казалось бы, при его образе жизни всякого рода переживания давно должны были бы исчезнуть, — но он явно не был уверен, что взял надо мною верх, и фанатично продолжал разыскивать доказательства своего морального (или аморального?) превосходства.
Одним из таких доказательств должен был быть довольно поздний его звонок, примерно через полгода после того, как мы расстались.
— Слушай, ты! — прохрипел он, даже без тени прежней теплоты, словно я все эти месяцы непрерывно оскорблял его (а я и действительно, наверное, его оскорблял, даже не пытаясь требовать с него деньги, ясно давая понять, что с такого и требовать бесполезно). Мог ли он это простить?
— Слушай, ты...
Далее следовало сообщение: все, что он обещал мне — он достал, причем, финское, все ждет на базе, а сейчас мне надлежит привезти в ресторан «полторы тонны» — а завтра безвылазно ждать дома. Я не сомневался, что судьба этих денег будет такая же, как у предыдущих... но что его снова толкало ко мне... неужели только ощущение безнаказанности? Да нет... наверняка его скребли сомнения, — что я не уверен в абсолютной его честности, в абсолютной верности дружбе — и это бесило его. Желание доказать свое совершенство в сочетании с привычной необходимостью воровать и составляло главную трагедию его жизни.
Но все-таки хорошая закваска в нем была, раз он еще что-то пытался доказывать. И именно мне-то и стремился он доказать свою честность: всех остальных в его окружении не занимал этот вопрос, и тут вдруг — я. Может, я и был его последним шансом на спасение? Полярной звездой на фоне тьмы? Наверняка в общении со мной он тайно надеялся обогатиться духовно, а я обогатил его лишь материально, и на этом успокоился!
Конечно же, с виду он суров — на любое подозрение ответит оскорблением, на нападение — зверским ударом, на обвинение — обвинениями гораздо более тяжкими... неужто уже нет хода в его душу? Похоже — единственный крючок, которым еще можно его поднять — это крючок «верной дружбы», «дружбы», не знающей пределов... Правда, этим крючком он тянет в основном вниз, на себя — но может, еще можно его поднять этим самым крючком наверх?
Что-то, наверное, все-таки сосало его, если уже больше чем через год он вдруг остановил у тротуара рядом со мной свой «Жигуль».
— Ну ты, зверюга — куда пропал? — распахнув дверцу, оскалился он.
Все зубы уже золотые... молодец!
На заднем сиденье маялся мужик, одетый добротно, но без претензий.
— Клим! — пробасил он, сжимая руку.
— Из Сибири пожаловал! — усмехнулся Фил.
Значит, была у него потребность: показать, какие у него друзья? Выходит — не успокоился он: иначе зачем нужно было ему останавливаться, а не ехать мимо?
— Зарядил тут ему отель, приезжаем — хрен на рыло! — прохрипел Фил.
— Да чего уж там... уеду, если так! — пробасил Клим.
— Может — ко мне? — неожиданно проговорил я.
— Валер-кин! — Фил потряс меня за плечо.
Неужели все повторится?
После долгого одинокого молчания среди снегов — сразу сколько запахов, сколько голосов! В тепле пахнет мокрой одеждой, и твоя одежда начинает подтаивать, а в ушах словно лопается ледяная пленка, и в них врывается возбужденный гул.
— ...вот вы хотите этого или нет, а я скажу: хороший технолог должен быть и хорошим специалистом по оснастке, а хороший специалист по оснастке должен быть хорошим инструментальщиком! — говоривший гордо застыл, словно сказав нечто небывалое и даже запретное.
— А я считаю — да, считаю! — нетерпеливо перебил его сосед, — что каждый хороший технолог может быть хорошим инструментальщиком, но не каждый инструментальщик может быть хорошим технологом!
Тут закивали все вместе — на этой мысли все дружно сошлись. Электричка, задрожав, остановилась, двери с шипеньем разъехались, потом — со стуком съехались.
— Сы-леду-ющая сы-танция... — в каком-то упоенье произнес машинист, и даже застыл, словно и не зная, какую станцию назвать от щедрот своих... Париж? Даккар? — и так ничего и не сказал, видно, не подобрав названия, соответствующего его настроению.
Мелькнули крутые берега, оцепеневшая, но еще не замерзшая речка.
— ...я говорю ему: «Как же ты приезжаешь так поздно — я ж волнуюсь по тебе, грабют кругом!» А он: «Мама! Ведь я ж на крану!»
Поезд разбежался, дребезжание вагона то полностью перекрывало слова, то пропускало обрывки:
— ...моя приятельница Зоечка Шадровская, еще с довоенного периода, — мы с ней переписываемся буквально каждую неделю! Изумительная книга — так я прямо ей и написала!
.........................................................................
— Надюша! Что ты везешь кушать? Давай — я скушаю!
.........................................................................
— Сколько кулачков? Восемь? Восемь на двадцать четыре, да плюс на электротяге!
.........................................................................
— Я говорю ей: «У меня там колбаса взвесивши!»
.........................................................................
— Я ему сразу так и сказала: «Петр Семеныч! Ведь вы же прекрасно знаете — я не учетчица, я кредитница!»
.........................................................................
— Каждый раз перед носом, стабильно!
.........................................................................
— Сы-ле-дую-щая сы-тан-ция... Лье-вао-шо-ва!
Двери стукнулись. Справа проплыли буквы «Песочная». В вагоне прибавилась молчаливая группа — сразу, однако же, приковавшая внимание. Разговоры в этом конце вагона вдруг примолкли. Распространился едкий, леденящий душу запах лекарств. Грустная станция «Песочная»! Плохо, когда везут туда, и совсем плохо, когда везут обратно! Везли, собственно, одного (но разве этого мало?) — малоподвижного, закутанного, как кукла — и в этой чрезмерной его закутанности я уловил некоторую даже досаду укутавших его: «Молчи, — мол, — и не возражай! Твой голос — нуль! Доигрался — так теперь и молчи — как надо, так и закутаем!» С болью и печалью смотрел я на куклу: человека, обладающего хоть какой-то еще силой, каким-то еще голосом на земле, так безобразно не закутают — ясно, что его уже нет — во всяком случае, так считается...
Усталость и досада сопровождающих проявились и в том, что его посадили отдельно, с чужими людьми, хоть можно было пересадить кого-то и усесться вместе, но зачем? Хоть полчаса, пока идет электричка, отдохнуть от беды! И он понимал, не двигался.
Электричка снова разогналась, раздребезжалась, и под дребезжанье ее продолжились разговоры.
— ...вот вы говорите — бег трусцой! Тут недавно одна — ну с работы у нас, — бежала этой самой трусцой... так что вы думаете? У грузовика проезжающего отскочило колесо, въехало на тротуар, — и на нее... в тяжелейшем состоянии в больнице! — говорившая почему-то гордо откинула голову, поджала губы.
.........................................................................
— Я Зоечке Шадровской так и написала: Это ужас, ужас!
.........................................................................
— ...в армию его провожать — так у меня две банки селедки припасено!
.........................................................................
— Я ему говорю: Слушай сюда! Ледоруб твой!
Машинист уже совсем впал в какую-то прострацию:
— А-а-а-астржн, двр зкрвц! Ы-следующая сы-танцыя... надолго умолк, несколько остановок вовсе молчал — видно, отчего-то резко упало настроение, потом вдруг отрывисто, зло буркнул: «Озерки» — и вовсе замолк.
— Я говорю: «Ты обвесь, ты обсчитай, — но зачем же разводить, гадить, портить продукт?»
.........................................................................
— Тут двое — тоже с работы нашей: ехали на такси. Уж тут казалось бы — какая угроза? Водитель абсолютно официальный, опытный!.. Так вот: у водителя внезапный инфаркт, машина — на столб, она — насмерть мгновенно, он — в тяжелейшем состоянии!
.........................................................................
— ...инструментальщик, я считаю, на голову выше!
.........................................................................
— ...не ходи, Романна, не смеши людей!
.........................................................................
— Вот видите... за тем высоким домом — другой дом? Там моя приятельница Серафима Викентьевна живет!
Ну — если уж Серафима Викентьевна живет — значит, подъезжаем: я поднял голову.
Запеленутый вдруг медленно поднялся, без выражения, заторможенно, пошел вдоль скамеек. Долго поднимал руку, коснулся плеча одного из сопровождающих, увлеченных спором:
— А... Мария дома сейчас?
— Дома, дома! — с досадой проговорил сопровождающий.
Запеленутый двинулся обратно.
— ...ему ясно говорят — человек на капремонте! (уже знакомый возбужденный голос).
Электричка тормозила у платформы.
— Ну все, Надюша! Бежи!
...Потом я стоял на трамвайной остановке, и та жизнь, что недавно была вокруг меня, исчезла, рассосалась... и так всегда!
Запеленутого медленно вели на такси.
— Вот озолотивши-то люди!
Эта старуха, вроде, из наших — но и она растаяла во мгле.
Подошел трамвай.
Ну что ж, надо садиться!
Задребезжав, поехали. И сразу нырнули в темноту. Вот, правда, показалась впереди трамвайная «елка» — палка, подвешенная к проводам и обсаженная яркими лампочками — но весельем и праздником здесь не пахнет: разнобойный звон тяжелых ломов, женщины в желтых жилетах выковыривают булыжники.
С визгом свернули в боковую улочку, в темноту. Куда это? Впрочем, неважно — ехать все равно некуда! Удалось — остаться совершенно одному... Казалось, что после этого наступит елка, карнавал, веселая гульба — но наступила тьма!..
Лето еще прожил кое-как. Вместе со старым приятелем, бывшим кандидатом философии, рванули в каскадеры — падали с крыш, подвергались самосожжению. Многомесячная киноэкспедиция в Азию, житье в гостиницах. Приятель был весел, бесшабашен — надо же, выгнали с кафедры за то, что писал философские исследования стихом! А Платон? Но за бесшабашностью его стояла грусть, надвигающаяся уверенность в том, что никакой философии нет вообще! Мы снова падали с крыш, выкидывались горящими из окон — ссадины, волдыри. Но прошло и это — наш огнелюбивый режиссер сжег все, что хотелось ему, и мы разъехались. Приятель забился к себе на дачу, там время от времени по ночам поджигал ярким факелом свою избу, сам бегал по участку в горящем виде — а утром, к досаде соседей, все оказывалось в абсолютной целостности... А вспомнил я про это, увидев ломающийся рвущийся костер на темном пустыре...
Конечно, можно вернуться в семью — я не злопамятен, и никто не злопамятен, меня не надо будет долго прощать: я прощусь быстро — достаточно меня погладить один раз по голове, или сварить один суп... Но — дальше что? Снова — безнадежность: что изменится-то?!
Теперь... внимание... я слегка приподнялся. Место было не очень удобное — но дом виден. Свет горит только на кухне. Интересно, чем они сейчас занимаются там? Обе? Или — одна?
Я вспомнил — кажется, очень давно — мы сидели в том освещенном кухонном объеме высоко над землей, и ждали затерявшуюся в ночи дочь — но вот и она являлась, что-то, воровато улыбаясь, нам плела, мы, с облегчением улыбаясь, слушали. Поздний ужин. Было ли что-нибудь лучшее потом? — хотя тогда такое счастье казалось тяжеловатым.
Ну все — хватит уже, голову вывернешь — трамвай прошел!
Стены, кладбища, виадуки, где-то в глубокой бездне фиолетовые огоньки.
Улица Текстильщиков, улица Носильщиков, дом одиннадцать, проспект Черта, дом один!
— ...Я говорю ему: «У тебя кольца темные, светлые?» Он говорит: «Темные!» Я говорю ему: «Выкини на помойку!» Он: «Где ж я тебе светлые возьму?»
О, кажется, этот солист из электрички попал и сюда! — я обернулся. — Все же не так тоскливо, все-таки — свой!
— ...все говорят, и говорят, а у нас старушка-соседка, все ждала, ждала отдельной квартиры — да так в своей каморке и померла! А сын — под машину попал! Вот так!
И эта здесь! Что же мы — так и движемся, всем коллективом?!
А вот и кольцо! Только в странном месте устроено оно: вокруг нет абсолютно ничего, даже дома не маячат на горизонте. Все, однако, разбредаются куда-то. Но кое-кто и стоит, ежась, от ветра, собираясь уехать. Впрочем — почему бы и мне не уехать отсюда, причем, на этом же трамвае — какая разница, чего ждать? На боку трамвая доска: «Улица Грибанькиных — проспект Фу-Уэ-Дзыня!» Манящий маршрут!
Если уж ты живешь на Грибанькиных, так зачем тебе может понадобиться Фу-Уэ-Дзынь, что уж есть такого, что может лишь он один?! Однако — желающие находятся. Призрачно освещенный салон заполнен даже более чем наполовину, все сидят молча, погрузившись в себя, каждый объясняет себе — зачем он вышел из теплого дома и поехал на Фу-Уэ-Дзынь?!
Но некоторые даже уютно сопят носами, заговорщически улыбаются... довольны! Довольны — чем? Что едут куда-то?
А теперь — внимание! Окна!.. Я снова перекручиваюсь, как полотенце... Но их нет! Погасли! Все!
— ...Нет — эта «Кубань» заколебала меня! Чуть отъехал — обсох, горючка кончилась!
Этот Орфей из электрички опять здесь! Странно — ведь вместе ехали до кольца, а теперь он едет со мной обратно — лишь собеседники у него меняются, что, видно, абсолютно неважно ему!
А вот и Фу-Уэ-Дзынь! Как и предполагалось, ничего здесь нет. Говорят, искусство и архитектура за тысячелетия много чего придумали. Так где все это? Кому столь успешно удалось подчистую все убрать? Да, Фу-Уэ-Дзынь тоже надо поскорее покинуть, но — в направлении чего? Желательно не в сторону Грибанькиных — там я уже бывал... О, — выворачивает, вроде, другой трамвай — на этом я не ездил еще! Номер почему-то в траурной рамке — а, может, так и надо, уже пора?!
Но и заранее ясно было — что после Фу-Уэ-Дзыня ничего уже хорошего быть не должно!.. Проспект Кума! Почему, интересно, люди должны жить и мучиться, даже не понимая, на улице имени чего они живут? Что это за Кум — непонятно: то ли покойный деятель с такой фамилией, то ли действительно просто чей-то кум, то ли какая-то давно забытая аббревиатура... Комсомольских... Усиленных... Мук?
И главное — никто не может ничего изменить! Где вы, друзья мои — отчаянные каскадеры? Эх, каскадеры-кошкодеры! Смелость лишь понарошку...
Трамвай въехал в какую-то абсолютно темную трубу — всякое общение с миром прекратилось. Так. Все?
— ...все сделал ему: зенковочку, фасочку, «морозец» — все путем!
Он снова со мной?!
— ...нет — Бийск отличный город, отличнейший! С вокзала вышел, в первый же магазин — шайбы РГД-ноль-пять свободно лежат!
Вагон внезапно вынырнул на какой-то пустырь, и я, пользуясь призрачным освещением, повернулся назад.
Точно — он! Чем, интересно, объяснить столь странные совпадения? Я вгляделся в него. Потом, воспользовавшись тем, что он остался без собеседника, собрался с духом и пересел резко к нему.
— ...Привет!
— Здорово! — ответил он. — Напомни, где виделись? Не у Пятой ГЭС?
— А что — у Пятой ГЭС? — осторожно поинтересовался я
— Как — что? — он вылупил глаза. — То всякий знает.
— Ну я, положим, не знаю! — проговорил я.
— Ну — там баржа затонувшая напротив! А в ней — громадный угорь живет! Многие пытались достать — но живым мало кто уходил!
— Но ты, вроде, ушел?
— Что-то не вспомню тебя!
— Скажи лучше вот что... зачем ты все это время ездишь за мной?
— За тобой? — он снова вылупился.
— Да, за мной!
— ...Когда это я ездил за тобой?
— Да еще с электрички!
— С электрички? — он оглядел меня. — Не видал! Ты не со второй ремзоны?
— Да нет, не с нее!
— А когда ж ездил я за тобой?
— Да говорю — с электрички! Потом — на трамвае до кольца, потом — до второго кольца, и вот — снова со мной! Ну?!
— ...С тобой? — он был явно озадачен. — Почему — с тобой?
— Ну — а с кем же?
— ...С самим собой. Встретил, правда, двоих — не помню где раньше видал...
— Нет, а ездил зачем туда-сюда? — я был уже в отчаянье и ярости, готов был наброситься на него.
— А тебе-то что?! — он вдруг ощерился.
— Просто так, значит?
— Просто так!
Тон наш перешел на повышенный, все стали испуганно озираться, отсаживаться.
— А ты что — следить, что ль, за мной приставлен? — спросил он.
— Я?! — я был потрясен. — Мне-то чего ради за собой следить?
— А! А я думал, ты по тому делу, — буркнул он.
— По какому еще делу? — спросил я.
— Да было тут... бросили на гвозди... — неохотно проговорил он. — Теперь езжу вот.
— Зачем ездишь-то?
— А жилья лишили — вот и езжу, от смены до смены! Вот — у брата на садовом участке щиты поправлял. А дальше что? До смены резину тянуть — вот и езжу!
— ...Общежития лишили? — догадался я.
— Почему — общежития? — обиделся он. — Отличная двухкомнатная квартира была, возле парка.
— ...Так... и как же?
Есть, оказывается, еще горемыки, не только я!
— Что — «как же»? Так же! — ответил он. — Мильтону моя квартирка глянулась. Сперва «по-хорошему» ходил — ну, так это казалось ему... «Обменяемся, мол!» Это на комнатку-то в коммуналке! «Гуляй!» — говорю ему. «Ну, ты еще пожалеешь!» И не соврал! У них же все в руках! «Власть!» «Выселить по просьбе соседей с лестницы, по причине невозможности совместного проживания... Без предоставления другой площади»! Вот так вот! Милосердие нынче!
— Ну... какие-то основания должны быть... Дрался, может быть... пил?
— Основания — желание его! За десять дней все сляпал, все дело в суде! Заявления жильцов, протоколы происшествий — всего бумаг двадцать девять, и двадцать семь из них одним почерком написаны, и как раз — его!
— ...А что же судья?
— А что судья? Жена мильтона этого секретарем работает у того судьи! А политрук отделения сам бумаги эти в суд оттащил — красавец, грудь в орденах!..
— Ну и... никакой заминки?
— У этих заминки не бывает! Наглота! И родной коллектив подлянок накидал — ни тебе общественного защитника, ничего. А характеристику прислали — хоть сразу сажай! — он задохнулся.
— А жалобы... в Верховный суд?
— И это налажено у них! Вот — читай! — он протянул мне истершуюся бумажку: «Верховный суд... не нашел нарушений».
— Ясно! — я протянул обратно.
Мы помолчали. С края пустыря начинало светлеть — видимо, подъезжали к морю.
— Вагон дальше не пойдет! — проговорил отвратительный голос.
Мы вышли. Ветер валил с ног.
— Так ты один, что ли? Никого у тебя нет?
— ...Почему нет? Дочь у меня! У тетки, у сестры моей, пока что живет. И это мне припомнили на суде: «Даже родная дочь с вами не живет!» А как она может со мной жить, если каждый день козел тот приходит, кровь пьет?!
— И что он... уже вселился?
— А ты думал как?
— И что теперь с дочерью?
Он махнул рукой...
Я вспомнил про свою дочь: как однажды она вернулась из поздних блужданий, мать кормила ее, а я сушил феном ее волосы, чтобы не простудилась... Неужто — теперь никогда?
Неожиданно подошел другой трамвай, раскрыл дверцы, мы сели. Молча, неловко сидели. Мы уже надоели друг другу... Одно несчастье — плохо, ни одного — хорошо два несчастья рядом — явный перебор! Ни радости, ни силы явно не шло к нему от меня!
В вагон поднялся высокий прямой моряк, весь одетый в очень черное и колючее. Под мышкой он уверенно держал черную папку: «Проект полярного перегона № 13».
— Извини... — пробормотал мой спутник, и пересел к моряку.
Вагон тронулся, задребезжал.
— ...в барже затонувшей, против Пятой ГЭС, — вскоре донеслось до меня, — отличный угорь живет. Хороший гарпун выточить — и он наш!
— Дело требует основательной проработки! — хрипло проговорил моряк.
— ...сталь есть у меня!..
Я вышел, чтоб не смущать.
Несчастен человек, не получающий от бога подарков! Бог вовсе не задабривает нас, он просто скромно показывает, что он есть.
Когда мы, благодаря своей злобе и нерадению, падаем со стула на пол, и удар по всем законам физики должен быть жестким — бог обязательно подстелет матрасик. Нужно совсем не любить себя, и ничего вообще, чтобы не заметить матрасика и грохнуться мимо, на голый бетонный пол. А между тем есть немало людей, что не замечают — и не хотят замечать руки помощи, простирающейся к нему. И пожалуй, что именно по этому признаку люди и делятся на счастливых и несчастных. Одни учатся понимать помощь, которая приходит к ним в отчаянные моменты непонятно откуда, другие всю эту «иррациональность» злобно отметают, и если уж грохаются, то в кровь: не по законам добра — но уж зато по законам физики!
А ведь нужно лишь не быть заряженным злобой и неверием, уметь чувствовать «веяния воздуха» — и помощь почувствуется очень скоро. Я давно уже замечаю, что нечто всегда поддерживает, почти в самом низу: обнаружится пятачок в кармане, в который ты многократно и безуспешно заглядывал, и на этот пятачок ты доедешь в то единственное место, где тебе могут помочь — другое дело, что ты уж будь любезен подумать, куда тебе нужно на этот пятачок поехать... если ж ты придумаешь лишь поехать в пивную, украсть бутылку и потом подраться... ну что же — сам дурак, и не говори потом, что тебе никогда не было в жизни никакой поддержки!
Думаю, что при всей своей бесконечной милости, бог тоже имеет самолюбие, и охотнее делает подарки тем, кто их любит и ждет, а не тем, кто их использует во зло или не замечает.
С детства я как-то плохо воспринимал банальности, разговоры о неминучих суровостях жизни, о неизбежных и жестоких законах — больше мой взгляд был направлен куда-то туда... в туманность, неопределенность... законы я понял сразу, но ждал чего-то и сверх. И почувствовал почти сразу ветерок оттуда. И самые тяжелые периоды моей жизни — когда я под ударами реальности забывал про тот ветерок, не ждал его и поэтому не ощущал. Надо уметь выбираться из-под обломков, выйти в чистое поле, радостно открыть душу и ждать!
Пожалуй, первая поддержка, почувствованная мной... ниоткуда, была связана еще со школой. Вспомните свою жизнь — возьмем жизнь обычную, не обремененную тюрьмами, но и не богатую особыми внешними событиями... что есть тяжелей школы? Потом ты хотя бы выбираешь место, где тебе быть — а тут жестко сказано: будь только здесь! Сиди, и слушай, что тебе говорят, и повторяй слово в слово — как бы ты ни был с этим не согласен! И всегда чувствуй за спиной взвинченного, больного Гену Астапова, который в любой момент может опрокинуть тебе на голову чернильницу — но — сиди, и не смей поворачиваться! И, держа все это в душе — каждый день, тем не менее, поднимайся в предрассветную фиолетовую рань, прощайся с последним своим сонным теплом под холодным краном... но это еще ничего, это все еще дома, среди своих — но вот выходить на ледяную улицу и на своих собственных ногах нести себя навстречу мукам, которые — можешь быть уверен — ждут тебя в классе!.. Что бывает тяжелей?! Ясно, что выход из теплого дома под всяческими предлогами затягивался до последнего возможного предела — и, с чувством запретной сладости — за возможный предел.
Наконец я выходил, поворачивая тяжелую дверь парадной, на холодный, звонкий Саперный переулок, медленно шел к широкой Маяковской — здесь обязательно ударял порыв ветра с мокрым снегом или дождем, выбивающим слезы. Тусклый свет фонарей усиливал отчаяние... неужели же так будет всю жизнь?!
И опаздывая, точно опаздывая — вышел на пять минут после предельного срока! — я не мог заставить себя идти быстро — что же может заставить тебя — быстро идти навстречу мукам?
Я сворачивал на узкую, темную между высокими домами улицу Рылеева — часов у меня не было, но я знал, что опаздываю... а это значило, что к издевательствам, идущим с парт, прибавятся издевательства сверху, с учительского пьедестала... учителя тех лет находили простую и надежную платформу для контактов со школьными бандитами — вместе с ними — как бы в воспитательных целях — издевались над слабыми. Это объединяло их сильнее всего, позволяло им найти общий язык. Объединенная экзекуция была намного страшнее раздельной — но тем не менее я не мог себя заставить ускорить шаги! Впереди, во мгле, начинала проступать белая гора Спасо-Преображенского собора, и вот я уже шел мимо ограды из свисающих тяжелых цепей и черных, морозных стволов пушек. Ограда вела меня по плавному полукругу. Шаги учащались, сердце начинало биться в радостном предчувствии чуда. И вот я выходил к фасаду церкви — и нетерпеливо поднимал голову вверх, к белой массивной колокольне, где наверху, под нежно-зеленым куполом, летел на фоне светлых облаков белый циферблат с черными цифрами и стрелками. Всегда в это время спереди, со стороны улицы Пестеля через Литейный шел радостный утренний свет — и всегда на торжественном циферблате было начертано мое спасение: стрелки всегда показывали на пять минут меньше, чем должно быть! Я успевал! — хотя никак, по реальным законам, успеть не мог! Ликуя, я перебегал дорогу, вбегал в школу... и к этому моему состоянию, ясное дело, гораздо хуже липли издевательства и несчастья — так постепенно, с божьей помощью, они и отлипли! Откуда вдруг у меня при входе в класс вдруг прорезалась улыбка, загадочное веселье в лице, озадачивающее врагов... ясно откуда — от того циферблата! Так я и встал на ноги, благодаря ему!
И разумеется (как это ни пытались вдолбить атеисты тех лет), — бог никогда не опускался до мелкого, утешительного обмана — мол, на циферблате покажу тебе, утешу, — а в школе вдарит по тебе настоящее, московское время! Разумеется, время и было настоящим — я успевал войти, весело сопя, вытереть ноги, не спеша раздеться в гардеробе, неторопливо подняться в утренний класс, уютно усесться, разложиться — и лишь тогда ударял звонок.
Куда как приятнее было жить, ощущая поддержку! «А мне вот не было никакой поддержки, никогда не было!» — с отчаянием скажет кто-то, и скажет правду. И я мог вполне лишиться ее уже тогда, начав проводить, например, злобные эксперименты, издевательски пытаясь «выжать» из циферблата сначала десять минут, потом двадцать, полчаса... ответ мог быть только однозначным, и по-русски откровенным: «А иди-ка ты! Не будет тебе в жизни добра!»
Но надо же иметь совесть и чутье — не ссориться с богом спозаранку, не тянуть с него жилы и все подряд, не издеваться — ведь он же старичок. Кто издевается — то же получает в ответ!
Вспоминая те годы — ведь именно тогда уже полностью складываются твои дела с окружающей тебя бесконечностью — как сложишь сам, так и пойдет, уже тогда надо все сбалансировать и понять.
Однажды, в конце уроков, уже когда за окнами темнело, за мной вдруг прислали гонца от завуча. Его все знали очень хорошо, и вызов от него, да еще экстренный, не сулил ничего доброго. Класс замер. Я медленно вышел. В коридоре я старался вспомнить свои грехи — грехи по отношению к школе, — но ничего, кроме тайных, невысказанных мыслей припомнить не мог... В кабинете меня ждала молчаливая и мрачная группа учителей. Настрой — такие вещи ощущаются и в детстве — был нехороший. Чувствовалось, что они долго и бесплодно сидели тут, в духоте, взаимно раздражая друг друга, бродили, как брага в бочке, с натугой соображая, как же все вокруг резко исправить (такие думы, все более тяжкие, сопровождают всю нашу историю), бубнили, бурлили, закипали — и вдруг возник случайный вплеск, случайно направленный в меня — и все, за неимением прочего, стали радостно раздувать огонек.
— Так... может, ты расскажешь все сам? — сладострастно проговорил тучный, весь в черных родинках, завуч.
Все от нетерпения заскрипели стульями — наверняка этот пугливый мальчишка, не участвующий во всем понятной жизни, а постоянно погруженный в какую-то отвлеченность, знает что-то еще, кроме фактов, известных им — вдруг расколется?
— А что я сделал-то? — уныло проговорил я, с тоской понимая, что что-нибудь да найдется.
— Что ты делал сегодня до школы? — спросил завуч.
— А что я делал? Шел сюда! — с некоторым уже облегчением произнес я, достаточно четко понимая, что ни о каких чудесах, подобных чуду циферблата им знать не дано, такое они давно уничтожили в себе... так о чем же речь? Наверняка о какой-нибудь нелепости, ерунде, клевете! Я взбодрился.
— Так ты не помнишь? — произнесла классная воспитательница. Все они взглядами проницали меня, вольно или невольно подражая работникам того учреждения, которое поднималось на Литейном совсем неподалеку. Такой стиль общения был тогда в моде, — а кто может устоять против моды? Это мало кому дано. Не устояли и они...
— ...Не помнишь, или не хочешь сказать? — подхватила химия. И эту практику — допрос всеми по очереди, — тоже они впитали из воздуха, такой был воздух тогда. Но я был спокоен. Главной тайны им не понять, даже узнав ее, они не поймут, отвергнут, не поверят... чего ж мне бояться? Так, пустяки, какая-нибудь чушь!
Я весело посмотрел в окно, на высокий циферблат.
— Да-да! — как бы, наконец, уличая, цепко ловя меня на признании, вскричал завуч. — Ты правильно смотришь, правильно! Ну, расскажи, кто тебя научил этому, откуда это берешь? — ласково продолжил он.
Я понимал, что я мог порадовать их только доносом... но на кого? На бога? Да нет, это невозможно — так на кого?
— Я давно говорила твоим родителям, — вспылила воспитательница, — что ты парень не наш, парень чужой, оторванный от нашей жизни!.. Они не хотели понимать, подтверждений хотели — что же такого в тебе плохого... и вот — пожалуйста! Курил! На виду всей школы, перед окнами всей школы, нагло курил, и даже не прятался в подворотню, как это делают другие мальчики, у которых все-таки есть стыд!
Они торжествующе переглянулись — разоблачили тайного шпиона, особенно приятно — что очень тайного, скрывающего свою шпионскую сущность за хорошими отметками и тихим поведением. Открытые бандиты — это все-таки наши: да, они не выдержанны, но они всем понятны... а этот... особенно опасен... и вот — пойман за диверсией! Огромный успех!
Курил? — я был поражен. У меня, наверное, как и у всякого, были грехи, я даже пропустил недавно урок, ушел тихо домой, и никто вроде не заметил, но — курил?!
— Вы ведь знаете... я же не курю, — забормотал я. — Ведь вы же видели, наверное... знаете... я же не курю! — я посмотрел на Илью Зосимовича, нашего математика — единственного мужчину, находящегося здесь. Время от времени он, как коршун, врывался в мужскую уборную для ребят, и там, ликуя, вырывал папиросы и выкрикивал фамилии: «Федотов! Я тебя узнал, узнал! Можешь не закрываться в кабине! Надо было думать раньше!»
И другие учителя-мужчины тоже нередко врывались в уборную с внезапной облавой... да и учительницы, честно говоря, не особенно стеснялись врываться. При этом они, правда, возмущенно-демонстративно отворачивали головы от писсуаров, как бы подчеркивая, что ради истины они вынуждены пойти на нарушение морали, но и это нарушение приплюсовывалось ребятам, их преступление становилось двойным. Поэтому, вопреки созревающим половым чувствам, все-таки мы чувствовали себя лучше, когда в уборную врывались учителя-мужчины — моральное наказание в этом случае было как-то легче, поэтому учителей-мужчин ненавидели все-таки меньше — они не заваривали такого стыда, как бесстрашные и принципиальные наши учительницы. Поэтому я и обратил свой взор в сторону Зосимыча. К тому же и вообще он был мужик неплохой. Под моим вопрошающим взглядом он сначала было потупился, но потом, согласно общему настрою, гордо поднял голову — мол, ваши уловки бесполезны!
— Но Илья Зосимыч, — заныл я, понимая, что общее мнение уже создано, и его не поколебать. — Ведь вы же... бываете... у нас... видите... видели меня хоть раз?
Учительницы снова надменно выпрямились — зона обсуждения была вопиюще неприличной — и вина за это, как тогда было принято, вешалась не на них, а на меня, словно я завел этот разговор. И тем более все было оскорбительным, что я запирался: другие быстро признавались, чувствуя, что это порок не страшный, свойский — многие учителя тоже курили, было как бы тайное соглашение, сочувствие... признайся — простим! А я скрывал истину, запирался... но что делать, если я действительно не курил!
— Да когда ж я курил?.. Кто видел?
— Видели, не беспокойся! — завуч, при всей своей выдержке, не мог вскользь не обласкать взглядом осведомительницу. Учительница химии смущенно потупилась под поощрительным взглядом... я понял, кто видел, и кто родил это собрание. Но что она видела?
— Что она видела?
— Ты шел... от ограды (наверное, чуть не сорвалось — «церкви»)... шел от ограды к школе... и нагло курил!
Я вспомнил солнечное морозное утро, свое состояние... еще в такое утро — курить!
— ...Да это пар! Пар шел изо рта! — воскликнул я.
Странно — у других не увидели, а у меня увидели. Может — потому, что шел позже, и попал на солнце лишь я? Или, может, вообще, я был под тайным прицелом давно — преступление подозревалось — и вот — какая удача, — подтвердилось!
— ...Пар это... честное слово! — уже почти спокойно я посмотрел на всех.
— Пар... не может так валить! — сосредоточившись, проговорила химичка.
Все удовлетворенно закивали. Все правильно. Не может так быть — и даже думать такое вредно, — чтоб один наглый ученик мог быть умней — и, главное, честней — педагогического коллектива.
Господи, сколько ненависти скопилось в людях — причем, что поразительно — в учителях!
— Ну... хотите... — я посмотрел в окно, но там было уже темно. — Завтра посмотрите, когда я буду идти.
Все вопросительно повернулись к завучу — достойно ли педагогическому коллективу участвовать в таких унизительных, унижающих их коллективное мнение, экспериментах? Да и нужны ли какие-то еще доказательства в этом абсолютно ясном деле?
— Давайте, давайте убедимся — правду он говорит, или лжет? — произнес Илья Зосимович, как бы осуждающе, но на самом деле, я думаю, дав ход своим сомнениям. — Мы же будем завтра утром в учительской? — он оглядел коллег.
— Я не буду, у меня с одиннадцати! — оскорбленным тоном произнесла химичка, как бы подчеркивая свою незаменимость — мол, без нее результаты могут быть и ошибочны.
— Ну ничего, Зоя Александровна, мы как-нибудь разберемся! — весело произнес Илья Зосимович. Та метнула на него гневный взгляд. Я почувствовал, что вообще могу пасть жертвой в междоусобной войне среди учителей и понял, что мне желательно стушеваться.
— Ну все, Попов, ты можешь идти, — произнес завуч (ясно, мне нельзя было присутствовать при ссорах взрослых), — иди, и не думай, что ты оправдался — наше мнение по этому делу однозначно! Я думаю — достаточно, что мы тебя предупредили! Иди!
Со строгими лицами они проводили меня. Подразумевалось, что, конечно же, они не намерены на следующее утро торчать у окна... разумеется, нет. Они сделали предупреждение — и приличному школьнику этого достаточно! Вина моя как бы была уж доказана. И в то же время я понимал, что они не пройдут мимо окна, и непременно, тайно или явно, будут смотреть, как я прохожу булыжную площадь от церковной ограды до школы — и мне важно, чтобы пар шел!
Сосредоточенный, я пришел домой, сделал уроки, и, как боксер перед ответственным матчем, пораньше лег спать. Но без драм не бывает — перед самым уже сном бабушка сказала мне:
— Ой, как все болит, сердце ломит — прямо такое предчувствие, что не проснусь!
— Что же такое, бабушка, с тобой? — всполошился я.
— Да оттепель, видно, идет! — заохала бабушка. — Давление меняется — вот и болит!
Я стал уже засыпать, и вдруг вскочил, как ужаленный:
— Что значит... оттепель? Это значит — воздух потеплеет... и пар не будет идти изо рта?
Тяжело, с какими-то черными провалами-обмороками я засыпал... что же это... значит (по имени я никого не называл и даже не подразумевал, это было неназванным чувством)... значит, никому... нет никакого дела?! И пусть бабушке плохо, и я так и останусь в глазах моих торжествующих врагов преступником — пусть? Значит, ничего нет?..
Проснулся я собранный, решительный, говоря себе: нет, что-то же должно быть!
Поев супу, я выскочил на улицу, прошел Саперный, замедлил шаг... Ну что? Морозец вроде бы есть, — щеки пощипывает, но в темноте как-то плохо ориентируешься, вот появится солнце — все будет понятнее! Я шел быстро к решительной точке... не могу соврать, что я не боялся — больше того, скажу, что я все не делал полного выдоха, боясь неудачи. Мелко, часто дышал — ну, этот выдох не в счет, этот — тоже не в счет, можно даже и не смотреть — ну какой уж тут пар? Я думал так: если мне светит удача, зачем заранее расходовать ее?
И только когда я вышел на простор, к ослепительно белой колокольне, освещенной светом, через темный еще Литейный, я набрал полную грудь колкого холодного воздуха, подержал его некоторое время в раздутой груди, и выдохнул. Толстая, курчавая струя пара, просвеченная солнцем, вырвалась изо рта! Вот так вот, — ликуя подумал я, — а ты решил — помощи нет! Вот она — помощь — холодное утро — вопреки всем тяжелым предчувствиям!
Не скрою — я метнул взгляд вверх! Учителя бросились от стекла врассыпную... скажем так... во всяком случае, тогда мне этого хотелось.
После этого — и, хочу думать, в связи с этим — дальнейшая жизнь моя в школе сделалась лучезарна и легка. Возможно, я просто стал ее так воспринимать. И может, — думаю я, — с этого моего радостного выдоха и начались в стране чудесные перемены?.. Шучу, шучу!
Позже, в моменты упадка, я ворчливо-скептически анализировал этот случай... ну и что? Было ли чудо? Мало ли у кого по утрам вырывается теплый пар? Но у них — просто так, а у меня — не просто так, я помню!.. Но, может, не воздух в то утро был специально холодный, а я — горячий? Может, и это сыграло какую-то роль... конечно, чудо состоит из девяноста девяти процентов твоего ожидания, и лишь чуть-чуть, еле заметная помощь проявляет себя... чтобы грубые люди не наваливались: «Давай, давай!» — а умному человеку достаточно и дуновения, чтобы почувствовать: ты любим! И будет помощь, когда она действительно необходима тебе!
Но о зыбкости ее надо все время помнить! Немножко грубого нажима, немножко хамства, и все исчезнет, улитка спрячется в панцирь... Хочешь быть грубым реалистом — пожалуйста! Только не надо потом рыдать над кружкой пива: «Никто не любит меня!» Ты бы мог быть любим!
Конечно, всю эту кассету я не прокручиваю в себе каждый день, или, тем более, каждый час. Просто: надо соответствовать свету — и свет придет. Надо быть немножко светлей, чем велят обстоятельства — и обстоятельства посветлеют!
Однако — не скрою я, с годами жить так становится все трудней, все чаще в темноте теряешь свет, все чаще с тоской задумываешься: а существует ли вообще что-то?
Уже далеки те блаженные времена, когда я был первым в школе, и купался во всеобщей расположенности и любви. Уже в институте я не был любимым — вернее, таких любимых было много, и не случайно так оказалось: конкурс прошли! Но то, что вокруг оказалось много похожих на тебя, здорово бодрило, казалось — уже все, пришли наши времена, кругом свои! Но исчезли — не без давления сверху, и те святые времена, когда вполне достаточно было одного свитера на шестерых, и всем было весело! Сейчас, если просишь у знакомого поносить дубленку, то за это надо платить! Протестуя против столь отвратительной жизни, я принципиально оторвал рукава у своего пиджака, дал их на время поносить своим друзьям, один рукав Острову, а другой — Майофису. Но оба они — художники, называется! — через некоторое время сконфуженно вернули мне мои рукава, пробормотав, что нынче не принято ходить в одних рукавах!
Да, прохудилась наша прослойка, ее собственные мысли никому уже не нужны.
Да я и сам перестал чувствовать, что кто-то видит меня персонально, помогает мне... одобрение я получаю лишь тогда, когда бодро сливаюсь с каким-нибудь «общим направлением». А как же я сам? Было ли время, когда чей-то высокий взгляд был направлен лично на меня? Была ли — хотя бы в далеком прошлом — «высокая» помощь? Что-то я начал в этом сомневаться! Все, чего я в жизни добился — исключительно благодаря самому себе, благодаря своему резкому характеру и такому же уму! И конечно же, нелепо надеяться на возвращение тех прежних трогательных обстоятельств, когда я извергал — зимой! — струю пара и был счастлив. Да и я далеко уже не тот, поминутно краснеющий школьник — даже если бы кто и захотел найти меня по тем, прежним признакам, то наверняка бы не нашел!.. Нет, немножко прежней застенчивости я сохранил — но исключительно уже для своих наглых целей! Но даже и на застенчивость уже сил не хватает.
Особенно отчаялся я, когда в этом году после долгих трудов вознамерился чуть-чуть отдохнуть. Мы с моим другом на машине покрутились немножко в наших местах — но нигде ничего, кроме хамства и безумных цен, мы не нашли. Поразил один только случай. Мы вошли в загородный ресторан, и друг мой, бодрый после пробега, спросил официанта:
— Ну... куда вы нас посадите?
— А никуда. Разве что на кол! — равнодушно ответил тот.
В эти дни мы поняли истину, которая раньше до нас, людей занятых, как-то не доходила: давно уже сфера, как бы призванная холить нас, существует исключительно для самой себя, и именно в ней делаются самые большие дела. Мы с другом, со свойственным нам умом, тут же резко попытались вклиниться в эту сферу, достали отличные швейцарские костюмы — черные, с желтыми галунами — и такие же фуражки, и встали у подъезда нашего дома. Сначала мы хотели по-доброму — радостно встречали каждого, хмуро топающего с работы, хлебом-солью, низкими поклонами, распахивали входную дверь. Ясное дело — в глубине души мы, конечно, рассчитывали на чаевые, но чаевых никто не давал! Даже слова доброго никто не сказал, зато было много слов, которые я не решаюсь тут привести!.. Тогда мы решили не по-хорошему: грудью стали в наших дверях, и кричали, отталкивая: «Закрыто, закрыто! Сказано вам — мест нет! Идите в другие дома!» Ясное дело, в глубине души мы рассчитывали на чаевые и тут — но уже на гораздо более большие, чем в первый раз. Но кончилось все еще хуже; все вопили: «Что это еще значит — «мест нет»? В доме, где с рожденья живем — и то уже мест нет?! Сейчас бошки вам оторвем!»... И мы (наверное, единственные из этой сферы) были смяты, отброшены, наши золоченые фуражки были растоптаны... Я отнес их к знакомому фуражечнику, но тот отказался их чинить.
Мы стали лихорадочно соображать, как же нам, практически без денег, провести отпуск? Сплавляться по реке в виде бревен, как мы это любили делать в студенческие годы? В нашем возрасте, плюс с нашим положением — уже несолидно. Тогда, поняв, что при всех обычных вариантах ничего, кроме мучений, нас не ждет, я вдруг почувствовал, что мне надо, — поехать в те благословенные места, откуда пошел наш род, до сих пор поражающий меня энергией и душевным здоровьем, в лице, например, отца, который при встречах гоняет меня вслед за собой по бескрайним своим опытным полям, и даже не чувствует усталости, когда я еле-еле уже волокусь... Да — там наверняка колоссальный какой-то заряд, если отец до сих пор так заряжен, а я, родившийся не там, практически почти разряжен. Я поехал к отцу, расспросил все подробности — отец горячо мою идею одобрил, но сказал, что сам поехать не может — у него уборочная, но я делаю абсолютно правильно, ибо лучше тех мест и тех людей не существует на свете.
Сначала мы с другом вообще не могли достать денег на поездку, потом достали, но слишком много. Пришлось на некоторое время задержаться, чтобы истратить излишки... когда мы с этой задачей, наконец, справились, друг окончательно впал в депрессию, и сказал, что никуда со мной он не поедет и вообще считает, что жизнь кончена, дальше ехать некуда! Я с ним все-таки не согласился, вернее — согласился не полностью, и поехал один, — хотя в машине лучше ехать вдвоем.
По дороге, уже в Москве, я решил заехать к другу-москвичу: вдруг он соблазнится?!
— Он в Сочи. Сочиняет, — почему-то с ненавистью глядя на меня, сказала его жена.
Представляю, что он насочиняет в Сочи! — подумал я. И поехал один.
Дорогу я опускаю — подробности излишни. Могу сказать только, что все шло складно и ладно, и ко мне вновь вернулось ощущение везения, какого я не чувствовал уже давно. Может, кое-кто снова повернул ко мне свой лик? — мелькнула мысль.
Короче: чудесный теплый вечер, низкое солнце рельефно освещает сначала предгорья, потом — горы. Солнце гаснет, наступает тьма, но я азартно проскакиваю мое село, доезжаю до моря (но другого моря, не того, на котором живет и сочиняет мой московский друг). Сейчас моря не было видно, но зрелище впечатляло: черная, как тушь, темнота, иногда оттуда с шипеньем приходила волна, вскипая на камнях. Такое было впечатление, что кто-то время от времени растягивает в темноте белую резинку — и снова дает ей стянуться, исчезнуть.
Я вылез из машины, дохнул морского воздуха, и уехал с берега, — все-таки в пределах приличного времени надо было добраться до моей цели — не будить же людей. На дороге тьма был рассеяна тусклыми, но частыми фонарями. Наконец я увидел указатель и свернул. При свете лунного серпа я огляделся. Когда-то, говорят, я здесь был, но если и вспомню что-нибудь, то, наверное, не сразу. По мере того, как я приближался к месту и все определеннее ощущал его пейзаж, настроение мое падало: местность была не ахти — это были не горы, и не предгорья, и не берег моря... так, что-то ровное и незаметное. Проезжая по стране и разглядывая из окон разные дома, я иногда думаю с удивлением: как вот мог человек поставить свой дом между рельсами двух железных дорог, и все последующие поколения (вон бегают маленькие дети!) не постарались отсюда сдвинуться? Почему люди спокойно живут здесь, когда есть море, берега над просторной Волгой? Такие мысли у меня возникали и по мере приближения к родному селу. Почему получилось так, что они стали жить в этой, ничем не примечательной местности — такие яркие, значительные люди, и не сдвинулись куда-нибудь хотя бы на двадцать километров, к морю? Так и не получив ответа, я въехал на тускло освещенную центральную улицу, остановился. Полная неподвижность и тишина. Да — вот цикады тут звенят здорово, надо признать. Все-таки довольно далеко я заехал, сумел — и это на почти сломанной машине! Молодец!
Отец, провожая меня, радостно и возбужденно говорил:
— Как увидишь на главной улице самый большой дом, так езжай туда, и не ошибешься — то будет друг мой Платон!
Разглядев без труда именно такой, я радостно порулил туда. Ожидание какого-то чуда — в отрыве от привычных тяжелых обстоятельств — снова пришло ко мне. Вроде как можно начать жизнь сначала — хоть я и понимал логически, что чувство это странное.
Дом — белый, массивный, стоял в глубине сада, к нему вела очень аккуратная асфальтовая дорожка. По ней я шел, естественно, уже пешком, оставив машину у ограды, чуть в стороне. Можно сказать, что я летел в лунном свете. Сейчас меня встретят наконец-то люди, которые любят меня, всплеснут руками, воскликнут: «Ну, вылитый Егор!»
Егор — это мой отец, и воскликнув так, они как бы увидят в этот момент все самое лучшее во мне, откинув наносное — ведь самое лучшее во мне — от отца.
Я тщательно, но торопливо вытер ноги о фигурный железный скребок у крыльца (чувствуется, здесь не лишены художественной фантазии!), поднялся на бетонное крыльцо и постучал в массивную деревянную дверь.
Не дождавшись никакого ответа — хотя какой-то голос глухо доносился — я открыл дверь, с бьющимся сердцем вошел в прихожую с большим зеркалом, потом — на голос — еще раз безрезультатно постучав, открыл дверь и увидел большую комнату, тускло освещенную телевизором, и трех людей, молча сидевших в «гарнитурных» креслах (разговаривал телевизор). Все в комнате было «как у людей» — толстый ковер, «горка», стенка, огромный цветной телевизор. Сидели — худая чернявая молодуха, длинный парень — видимо, ее муж — и сухонькая старушка. Я молча постоял. Никто не восклицал: «Вылитый Егор!» и даже не оборачивался.
— Здрасьте! — наконец, выговорил я.
— Здрасьте! — абсолютно безжизненно ответили они, даже не повернувшись ко мне.
Правда, старушка, мельком, проговорила: «Присаживайтесь!» — и я присел.
Некоторое время молча вместе со всеми слушал все о тех же неразрешимых проблемах — я прекрасно мог слушать это и дома!
— Скажите... а Платон Самсонович далеко? — наконец выговорил я.
— Скоро будет... вы насчет пчел? — не оборачиваясь, проговорила молодайка.
Я обиделся: неужели я похож на человека, который пришел насчет пчел? Я же за тысячу километров приехал... неужели не видно?
— Пчелы кончились у него! — с сочувствием проговорила старушка, видно, супруга его, видно, самая добродушная здесь.
— Ничего, я подожду.
Я решил не объясняться пока, не тратить эмоциональные заряды, их и было-то не так много — поберечь для Платона.
После долгого, неподвижного сидения (и диктор в телевизоре, кажется, задремал), вдруг послышалось шелестение шин, рябой свет фар прошел по темной комнате, потом хлопнула дверь машины.
— Приехал! — обрадованно проговорила старушка, и вышла. — Сидите, сейчас, — движением ладошки она оставила меня в кресле.
Некоторое время не происходило ничего, потом старушка вошла, улыбаясь, и сказала мне:
— Пыльный, с пасеки-то... умывается... — и снова вышла.
Прошло еще довольно долгое время. Старушка снова вошла и, ничего не объясняя, села к телевизору. Раз пять или шесть я вопросительно посмотрел на нее, наконец, она заметила мой взгляд, и произнесла радостно:
— Ужинает!
Как — «ужинает»? — я был потрясен. ...А как же я? Все-таки я проехал немаленькое расстояние сюда!
— Понимаете, — я решил внести ясность, резко поднялся, — Я из Ленинграда...
— Да уж он понял, — опережая мое движение к двери и как бы укорачивая меня, проговорила старушка. — Говорит: только глянул на тебя, сразу увидал: вылитый Егор!
И все? Я понял, что на этом как бы поставлена точка: ну да, вылитый Егор... ну и что? Может, если бы появился сам Егор — еще бы что-то и было, а так — всего лишь «вылитый»... Потом, посидев некоторое время без движения, я по своей привычке постарался прийти к гуманному разъяснению: может он, наоборот, от стеснения не появляется — пыльный после пасеки, усталый... стесняется просто появиться перед сыном любимого своего друга, ждет утра?
Но версию о стеснительности пришлось отбросить — почти тут же хозяйка вышла, снова вошла, и произнесла решительно:
— Платон сказал, чтобы ты машину свою куда отогнал — он еле в ворота въехал, говорит!
Да-а-а, — подумал я, — версия насчет стеснительности недолго прожила!
— А... куда отогнать? — поинтересовался я.
— Да куда-нибудь, — видимо, заражаясь холодностью от своего мужа Платона, проговорила старушка, и в ответе ее явно звучало: «Да хоть к себе домой!» Правда, через некоторое время она же вошла с грудой белья, стала стелить на диване (молодые встали и так, ни слова не сказав, ушли).
— Платон спрашивает — проездом? — вскользь поинтересовалась она.
Да, круто тут обращаются... «проездом»... Но что делать — сдержанность губит чувства, я сам-то, честно, не продемонстрировал тут особых чувств — так что все, увы, нормально!
Но неужели я так и не увижу его, и ко мне будут лишь доноситься его команды — как к бедной Настеньке со стороны чудовища в сказке «Аленький цветочек»?
Правда, уже перед самым сном мне — как Настеньке — был подан ужин: кусок пирога и рюмка мутной жидкости... Надо так понимать, что это был привет от Платона — невидимое чудище начинает понемножку окружать меня своими дарами...
Самое интересное, что именно «Аленький цветочек» мне и приснился — правда, в какой-то дикой интерпретации... Но — просыпаться в незнакомом помещении, когда не вспомнить, где ты оказался и зачем... вот ужас! Тьма была полная — видимо, ощущение склепа, помещения, из которого уже не выйти, охватывает в таких случаях всегда... Тьма, кругом преграды... если я еще на поверхности — то где же окно... нет... и тут нет... ах — вот оно... ф-фу! Тускло лиловеет... Но дверь... где же выход отсюда? Выйти обязательно надо — не только по физиологическим причинам, но и по другим, более важным — надо же разобраться, где я — от ужасов сна я понемножку отходил... но куда приходил? О, — какая-то дверь под моей рукой поехала, заскрипела... и я, пройдя через нее, оказался в еще большей тьме — искательно оглядывался назад, но и там уже ничего не светило, значит — только вперед! Физиология торопила. Вот — еще какая-то дверь... со скрипом потянул на себя... полная тьма! Что открыты глаза — что нет — никакой разницы! Стал щупать руками... и на что-то наткнулся. Чье-то плечо... толстая неподвижная рука... я рванулся вбок, нащупал стену, стал шарить по ней. Под рукой что-то нажалось, щелкнуло... яркий свет залил помещение. Я зажмурился, потом открыл понемногу свои очи... О, да у них тут настоящий холл — зеркала, настенные переливающиеся бра, светлые заграничные обои! — теперь я наконец-то вспомнил, куда я приехал... Вот тебе и село! А то, куда я пытался только что войти, и где нащупал чьи-то плечи и руки — был полированный платяной шкаф, пальто и шубы... хорош бы я был, если бы хозяева, включив свет, увидели бы меня роющимся в шкафу... хорош, подумали бы они, гусь! — вот тебе и «вылитый Егор»! Рядом была еще одна дверь — но эта уж явно вела на воздух, оттуда тянуло холодом... но что ж — на воздух все же надежнее, там можно не особенно мучиться, а то тут, пока шаришь по стенам, можешь не стерпеть. За этой дверью была вторая, совсем уже наружная, между этими дверьми висела грязная рабочая одежда, стояли измазанные глиной сапоги... о, как все тут четко у них! — мелькнула отрывистая мысль. Я распахнул последнюю дверь, и вышел на невысокое, боковое, неглавное крыльцо... прямо перед ним стояли скособоченные, частично облетевшие, почерневшие от мороза астры, а дальше — покрытые толстым инеем, чуть ли не снегом, соблазнительные лопухи. Но оказалось, что на улице уже светло, все видно, и прямо вдоль длинного нашего палисадника идут какие-то женщины в ватниках и платках, с вилами на плечах, с любопытством поглядывают на меня... Отменяется! Я быстро обогнул угол дома — где-то должен же быть у них сортир?! Вот главное крыльцо типа террасы, со стеклами... а вон в дальнем углу, среди других дощатых строений, великолепная будочка, скворечник! Я домчался туда, рванул дверцу... проклятье! Закрыто изнутри! И идея лопухов тоже уже не годится — потому что там явно кто-то засел и через щелку наблюдает! Я с безразличным видом стал прогуливаться... Шел длинный дощатый сарай, и оттуда неслось аппетитное похрюкивание, и козье меканье, и низкое коровье мычание... Чувствовалось, что человек в будке засел основательный, капитальный...
Таинственная тьма, так волнующая меня вчера, полностью теперь рассеялась, и в тусклом фиолетовом цвете утра открылся огромный плоский участок с высохшими тыквенными плетьми, дальше — ряды парников в земле, с порванной пленкой, тоже покрытой серебряной изморозью — «утренник» был крепкий!
И тут, наконец, визгнул на гвозде запор, и из темноты будки вышел наш хозяин. Плотный, основательный, но маленький, в каком-то темном рубище, в меховой безрукавке, в галошах на серые шерстяные носки. Главной примечательностью его облика была огромная голова — «котел», я бы сказал, и почти без шеи! А на лице его выделялся нос — формой и размером напоминающий кабачок, но слегка подмороженный, рыжеватый, с крупными оспинами. Глазки были примерно как у налима — маленькие, черненькие, веселенькие, прямо по бокам носа.
— Ну — привет тебе, привет! — он протянул ко мне миниатюрные руки (сразу две!) — ...Ну — я вчера Варваре сказал: вылитый Егор!
Чего же ты этого мне вчера не сказал! — подумал я, но усмешку сдержал.
— ...Чего — я слышал, плохо заводится у тебя? — он кивнул на мою машину в конце ограды, всю покрытую небывало крупными каплями росы.
А что — пора уже заводиться? — хотел съязвить я, но сдержался... тем более, что заводилось вчера, когда я отгонял машину от ворот, действительно очень хреново... озабоченность вытеснила всякую иронию.
— Ты ж, наверное, искупаться хочешь поехать? — вдруг радушно проговорил он.
Странно, — я не сдержал удивления, — почему это он думает, что в такой заморозок я хочу именно искупаться? Куражится, надо думать — ведь отец радостно предупреждал меня, что его друг Платон, мастер ядовитых проделок — с абсолютно тупым и добродушным лицом! Видимо, то и происходило!
— Да вот — чего-то зажигание барахлит, — солидно проговорил я, — сначала бы надо разобраться.
— А-а-а, ну смотри, — равнодушно проговорил он, и побрел куда-то в сторону. Видимо, единственный интерес я представлял для него как предмет утонченных его розыгрышей. — А то — хочешь на своей тебя довезу? — азарт в нем, видимо, побеждал все прочие чувства.
Я понял, что сейчас единственный способ продолжить общение с ним (а значит, и со всеми остальными) — это участвовать в том, что он предлагает, а для выигрыша делать вид, что делаешь это с колоссальным энтузиазмом!
— Да искупаться неплохо бы вообще! — с азартом воскликнул я. — Сейчас, только шмотки возьму! — я заскочил сперва все же в будку, потом в дом — за плавками и полотенцем.
Ну что — раз так — пускай! — тоже с азартом подумал я.
Утро, действительно, было отличное, капли росы начинали светиться в лучах, идущих между туч, пахло дымком и полынью. Я вошел под навес, где стоял его серый драндулет типа «Нива», сел вперед, и активно заговорил, не давая этому интригану особенно развернуться:
— Я, наверно, перебудил всех у вас — темно уж было, а я выход искал!
— Кого ж ты разбудил? — насмешливо проговорил он. — Жена еще с ночи к сестре ушла — у той корова рожает. Дочь уж три часа как на ферме, а зять — вон он сидит!
Через стекло я увидел фигуру, словно прилипшую к толстому осветительному столбу за оградой. До столба провода были туго натянуты, дальше свисали, от действий зятя слегка покачивались.
— Трехфазку тянет к нашему амбару. — Платон кивнул на могучее бетонное строение без окон. — Циркульную пилу хотим сделать. Он главный энергетик колхоза у нас.
— Ну что ж — дело хорошее! — откликнулся я.
Мы поехали. Изредка Платон медленно кланялся встречным, через стекло, некоторых пропускал.
Меланхолично он начал рассказывать, что с этого года, как ушел с работы, все стало валиться из рук, ни к чему серьезному не лежит больше душа, а все дела со скотиной и участком (грандиозным, я бы сказал) он презрительно называл «баловством».
— Сразу же дурить тебя начнет — моментально! — с восторгом предварил нашу встречу отец. — И то плохо у него, и это никуда, а на самом деле все у него кипит... любит прибедняться — и тебя будет дурить!
Так и было.
Мы как-то без дороги, прямо и непосредственно, выехали в серую ровную степь. Платон словно и не смотрел на дорогу, плакался, какие у него ленивые дочка и зять (ничего себе ленивые — с шести утра на столбе!). Потом уже, ближе к морю, начался небольшой склон, изрезанный оврагами и речками — приходилось делать петли, объезжать, понемногу опускаясь вниз. Да, довольно-таки заковыристая получилась шутка — отвезти меня искупаться, дорога головоломная, — а ведь примерно где-то тут я проезжал вчера в темноте!
Теплело, крупные капли на листах наливались желтым. Потом все пространство вокруг нас, от края до края, сделалось красным — весной так широко цветут в степи маки, но это были не маки — это были помидоры — маленькие, остренькие, яркие — я внимательно разглядывал их гирлянды у самой дороги, порой вылезающие почти на дорогу.
— Красиво! — не удержавшись, воскликнул я.
— А, все гниль! — махнув короткой ручкой, проговорил Платон.
— Как — гниль? — удивился я. — Все это?!
— А что ж ты хочешь? — усмехнулся Платон. — Второй уже такой «утренник» за три дня! А помидоры — нежный продукт! Там в них такие капилляры, — он растопырил пальцы, — с водой, — ну и когда вода в лед переходит, лед, сам понимаешь, шире воды, и капилляры эти рвет. Тут же все загнивает. Теперь, — он оглядел бескрайние поля, — разве свиньям на корм, и то если руки дойдут!
— Как же — столько погибло?! Что же смотрели-то?!
— Да почему смотрели? Работали! Убрали, сколько могли, план выполнили, да и все, кому не лень, себе набирали, а все равно — вон сколько осталось!
— Да у нас... из-за такой одной помидоры шикарной... любой с ума сойдет! — сказал я.
Платон молча пожал плечом. Мы спустились к воде, остановились на пляже. Море было еще какое-то непроснувшееся, абсолютно ровное и серое. Я быстро искупался, вытерся. Потом мы сидели в машине, молча глядели на неподвижное море, на светлый и тоже вроде бы неподвижный кораблик на самой кромке.
Я вспомнил — отец говорил, что колхоз этот довольно лихой, и кроме скота, овощей, имеет рыболовный флот, который ловит всюду, чуть ли не у Новой Зеландии, и Платон занимался как раз этим, был на сейнере то ли механиком, то ли тралмейстером — точно отец не помнил... но, главное — повидал свет. На эту тему я попытался деликатно его разговорить — не молчать же тупо, сидя в машине, и потом так же тупо молчать, когда отец станет расспрашивать, что и как.
— Как — вспоминаете море-то теперь? — спросил я.
— Да — мерэшыцца порой! — неохотно проговорил он. — Да и то: бывало, выйдешь ночью на мостик, от берега тыщи миль — а вокруг светло, от горизонта до горизонта лампы сияют — что твой Невский проспект!
— А что же это? — изумился я.
— Так тралят же! — довольно равнодушно пояснил он.
— А-а-а.
— Знаешь, сколько в ту пору я весил?
— ...Мало? — догадался я, имея в виду тяготы морской жизни.
Он кинул на меня презрительный взгляд — видимо, любимым занятием его было — показывать людскую глупость и свой ум!
— Мало? — повторил он. — ...Сто сорок кило!
— Почему же так много? — пробормотал я.
— Так не двигался почти, — пояснил он, — с вахты в каюту, с каюты — на вахту, да и все!
Такие неожиданные сведения о рыбацкой жизни поразили меня — но именно этого и добивался мой собеседник.
— Да! Так со мною в каюте почти полгода командированный с Ленинграда жил! Инжэнэр, — солидно проговорил Платон. — Соображал помаленьку, как локацией рыбу искать... Да, инжэнэр... С Ленинграда, да... — Платон немножко застопорился. — Мы ж с ним друзья сделались в конце! — Платон несколько оживился. — Ты зайди к нему в Питере, я адрес дам! Он тебе все что хочешь сделает!
Опять он что-то крутит, хитрит... — подумал я. — Почему это какой-то инженер в Ленинграде, с которым он плавал когда-то давно, должен мне делать все, а вот этот, друг моего отца, находящийся в непосредственной близи, не хочет мне сделать ничего, даже не покормит завтраком, а держит зачем-то на берегу пустого и неуютного моря.
— Тянет... в море-то? — пытаясь развивать беседу в лирическом направлении, спросил я.
— Та нет, — усмехнулся Платон. — Я на море люблю больше с берега смотреть!
На этом мы закончили с ним задушевную нашу беседу. Он завелся, и мы порулили обратно.
Теперь мы, видимо для разнообразия, ехали немножко другим путем. Остановились под обрывом, над узкой стремительной речушкой. Тот берег уходил вдаль все более высокими холмами.
— ...сколько уж потопано тут! — вздохнул Платон. — Помню еще, как вот на этом самом холме монастырь стоял, монахи на лодках плавали. Потом, сам понимаешь, закрыли монастырь — но все сначала там оставалось, как есть. Помню, наша ячейка ставила спектакль антирелигиозный, и нам с Егором, твоим отцом, поручили из монастыря того иконы для декорации привезти. Переплыли на лодке туда, вошли... темнота, таинственность... святые со всех стен смотрят на нас. Быстро схватили со стены две самых больших иконы — в полный рост — и быстро выскочили с ними на свет! К лодке спустились, обратно поплыли... тут совсем уже солнце, жара! Мы сбросили те иконы с лодки в воду, и стали купаться с ними, как с досками! Заберешься на икону, встанешь, и в воду прыгаешь! — Платон вздохнул. — Вот и допрыгались! — мрачно закончил он.
Дальше мы молчали, и молча доехали обратно. Вообще-то Платон, судя по количеству парников за домом, по размерам массивного амбара был не так уж беден — но жаловаться, прибедняться, причислять себя якобы к последним дуракам — это постоянный его стиль, об этом меня предупреждал еще отец — сейчас он был бы рад, что характер его друга абсолютно не изменился.
Машина, въезжая во двор, проехала по нескольким клокам сена, разнесенным из-под навеса сеновала завихрениями ветра, и Платон, поставив машину, сразу же стал собирать сено вилами обратно, на огромную колючую гору, потом, перекрутив отполированную палку в руках, стал плотно пристукивать клочки к общей массе обратной, выгнутой стороной вил. Я, от нечего делать, принялся ему помогать. Где-то там, в городах, я что-то значил, мог важно и веско говорить, и меня слушали — но здесь я не значил ничего. Здесь я снова превратился в мальчика, в сына старого друга, и соответственно «стоил». Уже почти все забыв, здесь я снова вспомнил себя в детстве — робким, вечно краснеющим мальчишкой.
За оградой тянулось широкое поле с раскоряченными сухими плетьми, среди них тяжелые, как ядра, темнели мокрые тыквы.
— И тыквы все померзли — не могли убрать! — махнул туда рукою Платон, — Хоть зятя с этой лентяйкой заставил свои тыквы убрать! — он кивнул на амбар.
Раздался треск, легкий шум выхлопов. Платон распахнул ворота, и на бескрайний его двор въехал коричневый трактор — «шассик» — с небольшим железным кузовом перед стеклянной кабинкой. Платон постелил широкую рогожу, и тракторист вывалил из кузова гору зелено-серого перемешанного комбикорма. Все это, конечно, включая трактор, было колхозное, — но Платон обращался со всем этим абсолютно уверенно. Он нанизывал корм на вилы и раскладывал в корыта-кормушки радостно замычавшей корове, серо-розовым хрякам в соседнем отсеке, а за следующей перегородкой уже вскакивали и стучали в доски копытцами черные пуховые козы.
В свином деревянном корыте я успел увидеть присохшие ко дну скукоженные чехольчики помидор — и тут он успел!.. интересно — до заморозка или после?
Потом я смотрел на слоистые загривки торопливо жующих хряков, и думал — в нашей жизни во всех хитросплетениях все равно не разберешься! И самое верное — самое примитивное рассуждение: человек, выкармливающий скотину — хотя бы даже для себя — наверное, прав, а те, кто как-то ограничивают его... тоже, может, правы — но уже меньше! И я так чувствую, что помогать-то, наверное, надо ему, а не другим — которые абсолютно спокойно оставляют поля помидоров, превращая их в гниль!
Тракторист уселся на приступку кабины, закурил и что-то ждал, стеснительно — и в то же время явно — поглядывая на меня. Платон, недовольный заминкой, замедлил движение вил и остановил на нем тяжелый взгляд.
— Галя просила передать, — как бы оправдывая свое присутствие, проговорил тракторист, — шо к обеду она не придет — у нас Вятка рожает!
Платон мрачно кивнул и продолжил работу. Видимо, посчитал, что это сообщение как-то объясняет небольшую задержку тракториста. Стало быть, — понял я, — эти комбикорма — привет от Гали, дочки Платона, посланный с фермы... вроде бы это нехорошо... но ведь больше взять-то их неоткуда... да и сколько его на любой ферме валяется под ногами, под тракторами!
Тракторист вдруг преодолел свою нерешительность, встал с подножки — маленький, румяный — и слегка приседающей походкой направился ко мне. Платон хмуро посмотрел на него, потом махнул рукой — заранее, видно, поняв, что собирается сказать тракторист, и оценивая это, как ненужную пустяковину.
Тракторист подошел ко мне вплотную и выбросил пятерню. Мы взялись за руки, пожали, — но тракторист не выпускал мои пальцы. Глаза его загадочно блестели. Он выдержал длинную паузу, и наконец, эффектно произнес:
— Попов Леонид Георгиевич!
В смысле произведенного впечатления он не просчитался.
— Как? Попов? И Георгиевич? — удивился я. — Так я же — Валерий Георгиевич Попов!
Тракторист довольно улыбнулся, и ни слова больше не говоря (видимо, он сделал все, что хотел), еще раз тряхнул мне руку, сел в стеклянную свою кабину и урулил.
Единственный, на кого я мог выплеснуть свои эмоции, был Платон — хотя никакого сопереживания он не выражал.
— Попов!.. И — Георгиевич! — все же воскликнул радостно я.
— Да много тут всяких! — пренебрежительно произнес Платон (я подумал, что он имеет в виду нерадивого тракториста). — Што ш удивительного — родное ведь село.
Действительно... родное! — я с умилением посмотрел вокруг, но ничего умилительного больше не заметил.
— Ты, чем филологией заниматься, — уже по-свойски, как своему, предложил Платон, — лучше бы съездил в поле, памадор привез! Вон, старые ящики у ограды валяются. — Загрузил бы!
— Мерзлых, что ли?
— Так сойдет... для скота... через три дня вовсе сгниет.
Конечно — по абстрактным законам он не прав... помидоры не его... но по здравому смыслу... а есть ли что-нибудь важнее его?!
— Да чего-то машина моя барахлит! — проговорил я.
— А чего там у тебя с ней? — тут он проявил интерес!
Мы подошли к моей машине (крыша и бока уже высохли), открыли, сели. Я повернул ключ зажигания, стартер крутился, завывал — но мотор не подхватывал! Мы подняли крышку, проверили бензин в карбюраторе, искру на свечах... искры не было... почистили свечи. Снова повторили — стартер крутился, мотор молчал!
— Ну, ясно все, электронное зажигание полетело у тебя! И зачем это только ставят его, за Западом гонятся... это в наших-то условиях!
Платон вынес свой суровый приговор. Как будто сам он ездит на волах! У самого стоит «Нива»!
— А транзистор, что сгорел, у нас тут за сто километров не сыщешь... Ну ладно уж — поспрошаю ради тебя! — подытожил Платон.
Все ясно! Теперь он сможет держать меня в рабстве, сколько захочет! — подумал я.
— Так, может, на моей съездишь... ящики вон лежат! — как на самую важную деталь, он указал на сваленные ящики.
— Да смогу ли я... на вашей-то? — пробормотал я.
Платон не стал меня уговаривать, а отвлекся, вылез, пошел к воротам — к ним как раз подъезжала мрачная закрытая машина. Она въехала во двор, и из нее вышли трое молчаливых, на чем-то сосредоточенных крепких ребят в черных комбинезонах. В руках они держали какие-то уздечки. Из отсека, где жили хряки, донеслись отчаянные, душераздирающие визги. Да — это пришел их последний день на земле, — но откуда они-то заранее знали, что это выглядит именно так, если считать, что они живут на свете только первую свою жизнь?!
Один из приехавших отмахнул калитку, вошел к хрякам, загнал самого крупного в угол, затянул на нем уздечку, и поволок, — на скользком деревянном полу оставались четыре колеи. Он добуксировал его до машины и кинул хряка в кузов. Второй стремительно проделал то же самое. Третий, самый молодой из них, замешкался. По отсеку с душераздирающим визгом метались два оставшихся борова.
— Какого... этого или этого? — спрашивал парень у Платона, сам, видимо, не в силах скрутить ни этого, ни того.
Платон молча выхватил у него уздечку, напялил на одного из оставшихся, что был покрупнее, и стремительно отволок его в машину. Оставшийся боров визжал за четвертых. Машина, покачиваясь, выехала.
Сцена эта длилась, наверное, несколько минут, но произвела впечатление очень тяжелое. Даже железный Платон присел на секунду на крыльцо, и папироска в его пальцах дрожала.
Конечно, можно романтично мечтать, чтоб свиньи были живы и люди сыты, можно в ослепительно белом фраке кушать свинину на серебряном блюде, полностью отстранившись от того, как она здесь оказалась... но честно ли это?
Я посмотрел на оставшегося хряка, который вдруг резко прервал свой визг, шлепнулся на пол, и лежал неподвижно, словно разбитый параличом... потом повернулся к Платону.
— Ну ладно... съезжу... где у вас ключ?
Платон снял с гвоздя на террасе ключ и молча протянул мне.
Я стал кидать в заднюю часть салона ящики.
— Доедешь, где мы спускались, — прокашливаясь, произнес он. — Там увидишь вдали будку... свернешь туда... там Николай. Думаю, договоритесь. На всякий-бякий — стеклянный пропуск возьми!
— ...«Стеклянный»? — не сразу сообразил я, потом, сообразив, пошел в дом, вынул из сумки бутылку.
Я спускался петлями вниз... Еду на чужой машине, за чужим кормом, для чужого хряка!.. Да — истончилась моя собственная жизнь!.. Но в данной ситуации, надо понимать — это самое полезное, что я могу сделать.
И вот я снова увидел с двух сторон бескрайнее помидорное поле... точнее — это были уже не помидоры!.. А что? Вдали, над крутым морским обрывом, я увидел и домик-будку... но как проехать туда? Шла лишь узкая, гораздо уже машины, тропка... но что было делать? Я свернул туда, поехал... замерзшие помидоры звонко лопались под шинами... впечатление было ужасное... словно едешь по цыплятам... я старался ехать медленней, словно это что-то меняло.
Я подъехал к будке, заглянул внутрь. Там было темно, затхло. Никого не было. Я вышел обратно. Приглядевшись, я с удивлением заметил, что с дальнего конца поля быстро плывет над помидорными кустами белый, перевернутый кверху ножками стол. Потом я разглядел под ним хрупкую фигурку. Она, слегка хромая, приблизилась... худой, как мальчик, старичок с седой щетиной снял с головы стол, поставил. Отдышавшись, вдруг протянул руку:
— Поцелуев... Николай Петрович!.. Платона Самсоныча племянник?
Видно, слухи тут распространялись довольно быстро, хотя и не совсем точно.
— Да... сын... его друга, — пояснил я.
Старичок умильно кивнул.
— А я на тот край поля ходил! — кивая на стол, пояснил он. — Был там у нас... небольшой брифинг! — он довольно утер губы.
— Ясно... — проговорил я. — Вот, Платон Самсонович, — я кивнул на пустые ящики, — просил передать...
Обращаться к сторожу с более конкретными требованиями все-таки было неловко.
— Ясно! — проговорил он. Мы выкинули пустые ящики, и загрузили до края заднего стекла салона полные ящики с помидорами. — Мерзлые! — пояснил он. Я кивнул. — А так — нельзя!.. Нет — конечно — для начальства можно!.. Эти черные «Волги», как грачи, слетаются каждое лето — и доверху их загрузи. А об оплате, ясное дело, и речи нету! Глядишь иной раз на него — жир с него каплями каплет... Думаешь: ну дай ты червонец, не позорься!.. Никогда!.. А так-то — нельзя!
Мы возмущенно с ним выпили водки.
— А что работает по-настоящему один Платон, да дочь его Галя, великая труженица с десятью старухами — это им неважно! Вот запретить — это они любят! — старичок Поцелуев раздухарился. Мы выпили еще. Провожая, он горячо жал мне руку, словно главному проводнику прогресса.
Зигзагами я выехал на дорогу. Я возмущенно ехал вдоль бескрайнего погубленного поля... действительно — все нельзя, можно только самое ужасное: чтобы все вокруг погибло! И вполне логичным, хоть и противным завершением этой картины стал милицейский газик, круто обогнавший меня, с неторопливо высунувшейся форменной рукой, помахивающей жезлом по направлению к обочине. Я злобно остановился. Газик некоторое время стоял безжизненно, потом из него высунулась нога в сапоге, потом все тело — маленький румяный милиционер, крайне медленно, совершенно не глядя в мою сторону, двинулся ко мне. Меняются города, климатические зоны, но одинаковость поведения одинаковых людей — поразительна, — климат почему-то совершенно не влияет на это! Эта милицейская медленная походка постоянна везде — именно от этой медленности, по их мнению, клиент должен заранее цепенеть и холодеть! Один только раз в жизни милиционер подошел к моей машине нормальной, быстрой человеческой походкой — и то, как выяснилось, он попросил меня довезти его до дома.
Фараон (в данном случае, это величественное слово полностью подходило к нему) наконец приблизился. Даже не повернувшись ко мне, глядя куда-то в сторону, он открыл дверцу и сел рядом со мной, не произнеся ни звука. Газик перед нами медленно тронулся... Надо полагать, мне надлежало теперь следовать вслед за газиком... новый хозяин моей жизни даже не счел нужным открыть рта!
Мы долго ехали лениво и как бы сонно. Вслед за газиком я въехал во дворик милиции. Тут же бестолково толкались, видимо, где-то конфискованные, овцы. Дворик заполняло их меканье, такое же дробненькое и жирненькое, как их какашки. «Хозяин» мой вылез, потоптался, зевнул, потом тускло посмотрел на меня.
— Выгружай! — отрывисто скомандовал он.
Я посмотрел на него... кого-то он мне колоссально напоминал!.. но, как я смутно чувствовал, — на ситуацию это не повлияет. Сгибаясь, словно я был уже каторжник, я стал грузить ящики из машины и складывать их штабелем.
Полосатой палкой — видимо, любимым своим на свете предметом — он пересчитал ящики сверху вниз.
— Ну что ж! — довольно усмехнулся он. — Мало тебе не будет!
— Так ведь мерзлые же!
— А это уже никого не колышет! — усмехнулся он.
Я похолодел. В лице его я не видел ничего, кроме упоения властью и еще — любви к тем благам, которые с нею связаны. Я не обнаружил в его лице ничего, что могло бы меня спасти. Все будет так, как он захочет — а хочет он так.
Мой ужас усилился еще более, когда он молча, даже не махнув мне головой, повернулся и пошел в здание — видимо, он считал даже излишним приказывать: его мысли должны читаться и так! Человек явно был в упоении, а тому, кто находится в упоении, трудно и даже невозможно что-нибудь возразить.
Мы вошли в полутемное помещение и сели — он за стол, я на жесткую табуретку. Я почувствовал, что в эти вот секунды жизнь моя переходит в другое состояние. Беда, которая смутно предчувствовалась всегда, стала грозно проясняться.
Я лихорадочно вспоминал, какие впечатления у людей — знакомых и незнакомых — о жизни за колючей проволокой больше всего угнетали меня. Пожалуй что — это не нужда, не холод, не тяготы, хотя переносить их будет мучительно. Главное, что отвращало меня — дух, победное торжество глупости, тупых устоев! Один мой знакомый, вернувшийся оттуда совершенно беззубым и сломленным, говорил мне, что именно эта торжествующая глупость и есть самое невыносимое! Он рассказывал, например, что человек, погоревшей с весьма опытной девицей, которой, вдруг не оказалось восемнадцати — был всеми презираем, преследуем, избиваем: как же — он нарушил принятую мораль! Другой же, шофер такси, увидев на улице свою жену с каким-то мужчиной, въехал на тротуар, расплющил их и еще изувечил немало ни в чем не повинных людей... этот в тех местах считался, наоборот, героем — так именно, по их законам, и следует вершить жизнь! Вот что самое жуткое там, и вот что мне уж точно будет не выдержать!
— Паспорт, — он скучающе протянул руку.
Страшные галлюцинации, что снятся и мерещатся всем нам, просто и буднично превращались в реальность. Неужели уже никогда больше я не смогу идти в ту сторону, в какую захочу и столько времени, сколько захочу?
В теперешней жизни как-то все перепутано, не ясно, где черное, где белое, иногда делаешь вопреки, и чувствуешь, что делаешь верно, а иногда вроде правильно, а тошнит... как тут разберешься — где верх, где низ, где зло — и откуда ждать помощи? Неоткуда, похоже, ее ждать!
Я вспомнил вдруг давнее школьное утро, когда меня обвинили в курении, и я должен был доказать, что шел это пар, а не дым. Я ведь был пионер, атеист — и в то же время как азартно я ждал, как верил, что какая-то помощь должна придти! Как горячо я этим дышал — и выдышал, кстати, горячую струю... способен ли я на такое теперь?
Дежурный вдруг оцепенел с ручкой на весу. Я тоже застыл... и вдруг почувствовал... происходит!
Он вскинул на меня глаза... ну — что, что? — торопил его я. Но он молчал. Потом снял вдруг жесткую фуражку, перерезавшую лоб красной вмятиной, вытер пот... и вдруг перевернул протокол ко мне, чтобы я смог его прочитать. Чудо росло на моих глазах, легко отменяя привычное: задержавший дает посмотреть протокол задержанному, как бы советуется!
Я начал читать — и чуть не подпрыгнул:
«Одиннадцатого сентября сего года я, патрульный Вязовского отдела милиции Попов Валерий Георгиевич, задержал Попова Валерия Георгиевича...»
Мы захохотали. Да — чудо было немудреным — но зачем мудреные-то чудеса, в таком месте?
— Да-а... фокус! — он тоже растрогался. Потом скомкал протокол. Потом расправил, положил в стол.
— Ребятам эту хохму покажу — обхохочутся!
Не удержавшись, я подошел и чмокнул его — все же не часто бывает такое! В моей жизни в первый, и, наверно, в последний раз.
— Но-но! — испуганно отстраняясь, рявкнул он.
Действительно... «при исполнении»! Пока чудо не растаяло, надо «таять» самому.
— Спасибо! — уже на пороге сказал я... Но — кому?
Потом, покидая эти места — увы, на поезде, а не на машине, и слегка уже приустав, я размышлял о происшедшем: а было ли что-то? Что же необыкновенного в том, что в этих местах, где бродили еще наши гены, встретился мой «буквальный» близнец?.. Да — но в какой момент!
Потом, уже ночью в вагоне, я думал: какой все-таки ехидный старикашка — этот всевышний! Зачем ему нужно было показывать свой светлый лик именно в кутузке — неужто не мог уж подобрать более симпатичной ситуации?
...Да нет, — уже под утро понял я, — все правильно! Чудеса не бывают неточными — и это тоже точное. Я бы сам морщился от пошлости и ненатуральности, если бы, скажем, умильные пейзане встречали бы меня на границе области сочными дарами. Я бы узлом завязался от стыда! А так — все правильно: получил помощь в несколько иронической, издевательской форме — в духе моего теперешнего характера! Не целлулоидного же мишку класть в изголовье моей постели?
А так ясно, он меня видит, причем — именно меня, а не кого-то вообще!
...Но до этих благостных размышлений в поезде прошло немало мытарств.
Транзистор для моего электронного зажигания Платон, конечно же, не достал (да и мог ли, и, главное, — пытался ли достать? Большой вопрос!). И вообще — все оставшееся время он был со мной крайне суров, даже не поблагодарил за гнилые помидоры, которые я добыл с таким трудом. Ну и правильно, наверное... А что бы я хотел? Чтобы он носил меня в сортир на руках? Я бы и сам не согласился!
Зато он охотно отбуксировал на своей «Ниве» мою колымагу до железнодорожной станции — это, я думаю, важнее сладких слов и слезливых объятий.
В товарном тупике по наклонным рельсам мы вкатили мой драндулет на открытую платформу. Распорядителем почему-то был заика, от которого невозможно было даже добиться — точно ли в Ленинград пойдет эта платформа?
— В Ле-ленинград — а к-куда же еще? — несколько неуверенно говорил он.
Как будто бы мало у нас городов!
Безуспешными были и мои попытки прикрыть машину хоть каким-то брезентом — подобные речи здесь встречались просто с изумлением: что значит это слово — «брезент»?
— А они нарошно так сделали, шоб нихде ничего не було! — усмехнулся Платон. После чего, крепко пожав мне руку, он убыл. Осталось ли у меня о нем плохое впечатление? Да я бы не сказал. Все-таки какой-то блеск разума, в общем море хаоса, его украшал.
Полоса безумия и бесчеловечности началась дальше. Когда должна была поехать моя машина (на платформе), никто не знал. Да и двинется ли она отсюда вообще? Квитанция, размером с трамвайный билет, которую мне выдали вместо машины и уплаченных денег, беспокоила меня. Выдадут ли мне по ней машину? Не очень-то похоже!
Билет для себя я достал лишь на послезавтра... не возвращаться же на это время к Платону? Придется ночевать на вокзале. Но, оказалось, что и эта фраза, как бы проникнутая унылым пессимизмом, на самом деле — полна необоснованной бодрости... Ночевать на вокзале? Ишь, чего захотел! Вечером, когда я пытался задремать на скамейке, я вдруг увидел, что под напором женщины в горделивой железнодорожной форме целые ряды пассажиров снимаются и уходят из зала. Может, — наивно подумал я, — она заботливо провожает их на поезд? Но такого уже не будет в нашей жизни никогда! Чем ближе она подходила, тем ясней по ее лицу я понимал, что она просто гонит людей!
— Но почему же? — воскликнул я, когда она «срезала» наш ряд.
— Позвольте не вступать с вами в полемику, — проговорила она. — Это — вокзал! Учреждение, а не ночлежный дом! У себя же в учреждении вы не остаетесь ночевать?
Одна не особенно крупная женщина выгнала в ночь, на холод, несколько сот человек!
Новый, элегантный, стеклянный — и, главное, абсолютно пустой и чистый вокзал сверкал перед нами, как хрустальная люстра. С дорожной свалки, из зарослей полыни мы смотрели на это сияние, как волки на костер — и почти что выли. От холода, от комаров, и главное — от отчаяния! Неужели же теперь всегда будет только так?!
Часов в семь утра, потеряв все человеческое, мы, отталкивая друг друга, ломились в милостиво открытые двери. Главное было — захватить кресло — «не заметив» или оттолкнув устремившуюся на это же место старушку. Когда, наконец, все, кто сумел, расселись по сиденьям и попытались погрузиться в сладостную дрему, — из кабинета вышла та же неумолимая женщина, и начала, методично обходя ряды, поочередно встряхивать задремавших:
— Просыпайтесь! Спать на вокзале не полагается! Сидите, пожалуйста, прямо!
Я не отрываясь смотрел на нее... может, я все же заснул, и это ужасный сон? Да нет... уж больно это похоже на нынешнюю реальность! Ну а где же хотя бы дуновение разума, доброты? Неужели это исчезло навсегда, и всевышний навсегда прекратил свою деятельность? Видимо, так!
Все же, не выдержав, я вскочил (безнадежно, конечно, потеряв свое место!), и пошел куда-то по длинным служебным коридорам... вот дверь с табличкой «Начальник вокзала»... может, он поймет или хотя бы что-то почувствует?!
— Ну подумайте сами, вы же интеллигентный человек — что будет, если разрешить ночевать? Тут же будут жить неделями!
— А выгонять в ночь, на холод?
— ...Таковы инструкции.
— Зачем все они? По-моему — достаточно лишь одной инструкции — не быть сволочью и идиотом!
...Это я лишь подумал, глядя в его оловянные глаза, но конечно же, не сказал!
— А не скажете, как ваша фамилия? — вместо этого проговорил я.
— Она написана на дверях кабинета, — холодно (вопрос был характерен для неинтеллигентного посетителя!) произнес он, и склонился над бумагами, в которых, видимо, было сказано, как окончательно довести все дело до ручки.
Я вышел и стал таращиться на дверь — никакой фамилии там не было! Было лишь написано: «Начальник вокзала», — и все, больше ни буквы! Кто из нас сумасшедший — я или он?! Или это был способ избавиться от меня?
Я брел по бесконечным служебным коридорам — вон, оказывается, сколько их тут! И вдруг, за полуоткрытой казенной дверью я увидел рай, блаженство, мечту: в синеватом дрожащем свете дневных ламп, там всюду были сложены матрасы — белые, с ржавыми потеками и синими полосами, они лежали кипами, поднимаясь до потолка, словно специальное ложе для изнеженной принцессы на горошине. Войти бы, взобраться на них, смежить веки и погрузиться в теплое блаженство... Нет?.. Ну разумеется — нет! Плотная женщина в синем халате увидела голодный мой взгляд — и не поленилась пройти через всю большую комнату и хлопнуть дверью перед моим носом!
Все! — понял я. — Это — конец! Эти люди победили Его, и, победив, тщательно выкурили из мельчайших щелей всякий дух разума и добра!
Я снова брел мимо двери начальника. Безумная идея — зайти?.. Вдруг... и он окажется однофамильцем? ...Ну и что? Да и снова надеяться на это — уже наглость, о таком и мечтать-то некрасиво!
Я вышел в зал... Мое место — как, впрочем, и все остальные, было занято. Единственное, к чему можно было как-то прислониться — это слегка отъехавший на подвижной консоли шершавый пожарный шланг, свернутый спиралью... Я направился к этой консоли... хотя, наверное, — и это святыня, к которой простым смертным приближаться нельзя? Я все же приблизился...
Рядом с консолью на стене была присобачена маленькая табличка с ржаво-красной схемой пользования шлангом в случае чего, а под ней была подпись: «Ответственный за пожарную безопасность — Начальник вокзала Каюкин X. Ф.»
Вот, собственно, и все. Но и этого было достаточно. Я почуял, что всевышний, который не в силах уже ничего сделать против грубой, бессмысленной силы, захватившей мир, тихо стоит рядом со мной и усмехается.
...Я вдруг ясно представил свой последний час. Не дай бог — знать год и месяц — нет ничего страшней этого знания... но — час — не так страшно... Думаю, что в нынешней нашей жизни и он не принесет нам ничего необычного!
...Я выныриваю из океана боли — хоть за что-то, как за ветку над пропастью, зацепиться!.. Вот — за дребезжание тележки со шприцами, которую пожилая и неуклюжая сестра ввозит в палату. Я слежу за ее долгими, но бесполезными приготовлениями, и вдруг с надеждой — наверное, с последней надеждой! — выговариваю:
— Скажите... а как ваша фамилия?
Она с недоумением смотрит на меня: ...и этот — еще жаловаться?
— ...Пантелеюшкина... А что? — произносит она.
И я улыбаюсь.
Дочка барабанила на машинке.
— Слушай, ты можешь прерваться хотя бы на секунду?! — не выдержал я. — Не видишь разве — я разговариваю по телефону?!
— Представь себе — не могу! — сказала она, продолжая стрекотать.
— Не ори на нее! — вклинилась жена. — Ребенок занят делом — сам бы хоть чем-нибудь занялся!
— Ну, все!
Я бросил трубку. Давно хотел поднять семью на недосягаемую для себя высоту — и вот, больше терпеть нельзя!
Бросился в прихожую — на четвереньках, почему-то так удобнее... один ботинок схватил, а другой в своей обычной манере стал скакать от меня, как лягушка. Еще с ботинком проблемы! Один, главное, почти нормальный — но другой! Однажды стал я вдруг замечать, что хромаю на левую ногу. Испугался, думал — нога, потом разглядел — из каблука какая-то пружина торчит, чуть потащил за эту пружину — оттуда целая электронная схема вылезла — транзисторы, провода! Ничего себе — подумал только — всего за сорок рублей — такое богатство!
Но тут схема налилась малиновым цветом, потом ботинок как бы взорвался, вырвался из рук и стал с ужасающим воем по комнате летать. И какой-то утробный голос из него: «Я двадцать шестой, я двадцать шестой!» Даже как-то обидно мне стало — я-то всегда в душе вторым его считал, родным, вскормил, можно сказать, вспоил — а он оказывается, «двадцать шестой», — хоть бы объяснил бы вскользь — где он двадцать шестой!
Но — нет! Мне, своему хозяину, ничего не говорит, только воет, как зверь: «Я двадцать шестой!»...
Ну ладно, — думаю, — все же я его люблю, можно сказать, — вскормил, вспоил, теперь и это немножко потерплю. Так надо, наверно, — может, мне доверили радиозонд для контроля за метеорологической обстановкой, а может, это, наоборот, — первое неудачное дитя конверсии, перевода военной промышленности на мирные рельсы? Надо потерпеть! На этом и смирился: ради прогресса можно и пострадать!
Но, видимо, — прогресс тут ни при чем: в субботу звонят из милиции, говорят: заберите ваш ботинок, он на улице Пестеля прохожих пинал!
— ...Почему на Пестеля-то?
— ...А это вы спросите у него!
Так что теперь я уже по-новому на него смотрю. И главное: летает ночи напролет, а утром — опухший, обгорелый, но как раз к тому времени, когда мне на работу надо идти, в прихожей стоит. Мол, не рассуждай, обувайся! Выходит — он мной командует, а не я им? Выходит — я примитивней ботинка? Ну — нет уж! Сколько во мне всего — от рыб, звероящеров, птеродактилей, змей! Зашвырнул его в угол, а заодно и второй. Вот так! Выбежал босиком. Примчался на работу.
Начальник надменно так смотрит на меня, ничего не порасспросил, что и как, — сходу:
— Неприлично в интеллигентное учреждение босым приходить!
— Пач-чему?
— Где ваши ботинки?
Культурно рассказал.
— У вас что — белая горячка?
— Пач-чему?
— Что вы тут рассказываете?
— Истинную правду!
— Строгий вам выговор!
Ах, так?!
Выбежал. Почему-то к дому примчался. Ну я покажу им, кто у нас хозяин! Вбежал в продуктовый магазин.
— Скажите, что у вас есть?
— Ничего.
— А конкретно?
— Вот, пожалуйста, консервы. Банка — рубль.
— И что в этой банке? — с интересом спрашиваю.
— Ну, в этой банке, — словоохотливо продавец поясняет, — другая жестяная банка, поменьше...
— Я понимаю, что не побольше! А в ней?
— Ну — в ней еще одна банка, а в той еще — и так до совсем крохотной: в ней воздух.
— Воздух? — слегка оторопел. — Что... какой-нибудь необыкновенной чистоты?
— Ну почему ж — необыкновенной? — добродушно продавец говорит. — Самый обычный воздух, из цеха! Где такой уж необыкновенный нынче взять?
— ... И... что же?
— Ну, я не знаю, — продавец говорит. — Людям нравится! Называют это «Железная матрешка». Берут сразу по тысяче штук.
— Ну нет уж!
Выскочил из магазина. Примчался в пивную. Чей-то знакомый голос говорит:
— Пива, сам понимаешь, нету. Но зато раки есть!
— Как?!
— Вон, посмотри!
Гляжу с изумлением и вижу: действительно за столом, обнявшись с двумя ханыгами, сидит огромный темно-зеленый рак — пьет с ними, хохочет, потом вдруг своими клешнями, продолжая хохотать, отстригает голову одному своему другу, потом другому — головы, продолжая хохотать, укатываются, а рак мне клешней указывает на стол: садись, гостем будешь! Ну, нет уж! Набросился на него, стали бороться: сначала я одну клешню у него оторвал, после — другую, с хрустом сгрыз! Вот так вот!
Выскочил из пивной — на пути моем какой-то колючий кустарник — стал рвать его зубами, когтями, огромные зубы и когти уже выросли. Прорвался в какое-то болото, гигантские папоротники растут, плауны булавовидные, зонтичные пальмы. Дальше мчусь, уже весь в чешуе, вокруг эра какая-то — мезозой, палеозой? Навстречу страшило вонючее, с колеблющимся жирным гребнем — целлакант, блаумакант? С радостным ревом кинулись друг на друга, стали драться. Что-то там оторвали друг от друга, весело разбежались, потом с разбегу в болото какое-то плюхнулся, распространяя зловоние, ушел в абсолютно непрозрачную глубину, плыл, многочисленными ножками шевеля, там тоже снова с кем-то подрался — взбодрился, освежился, гены встряхнул! Вылез из болота, обратно побежал, почему-то уже на козьих ногах. Начальника своего увидел в зарослях камыша — голый, с бородой — увидел меня, в панике убежал.
Выскочил на какую-то свалку на окраине, пустую коробку из-под торта схватил, сорвал этикетку с нее, жадно сжевал. Домой ворвался, рыча, сгрыз свой ботинок, потом в кухню вошел, — мои как раз обедали. Говорю:
— Если кто попортит клеенку — того убью, даже если это буду я сам!
Испуганно застыли. Телефон зазвонил.
— Это тебя!
— Да, слушаю... Говорите... слушаю вас!
Чей-то голос в трубку говорит:
— А знаешь ты одну интересную вещь?
— Какую?
— Такую! Пока ты там по болотам шастал — одна кикимора влюбилась в тебя!
— Где?!
— На четвертом болоте!
Выскочил, побежал. До третьего болота домчался, немного поостыл. Ладно — хватит пока что! На работу пошел.
Начальник (не голый уже):
— Изволите опаздывать?!
— Молча-ать!
Он оцепенел. Потом жена позвонила:
— Что ж ты у кикиморы своей так недолго побыл?
— ...Цыц! — шваркнул трубку. — Смир-рно! — всем приказал.
...Все застыли... Потом начальнику говорю:
— Ну ладно... там, наверно, много работы скопилось — несите мне на стол, я посмотрю.
Высокий пятиэтажный хор грозно пел: «...Он слишком много захотел! Он слишком много захотел!»
За что? Почему? — испуганно думал я, прекрасно понимая, что это сон, но все равно содрогаясь от его постановочной мощи. — И ведь неправильно все, — страдал я. — Надо петь: «Он слишком многого захотел!» Начались уже сны с грамматическими ошибками! Что такое?!
Брякнул звонок. О — это уже явно снаружи! С трудом вырвавшись из сна в явь, я пошел на негнущихся ногах в прихожую, и не дождавшись ответа на вопрос: «Кто там?» — все же открыл.
Уверенно вошли двое штатских.
— Собирайтесь — вы нам нужны! — мрачно проговорил один из них.
— ...А мысли... записи свои... можно взять с собой?
— Нужно!
Я кивнул... Натянул пальто... Затхлый выдох портфеля... В прихожую, зевая и потягиваясь, вышла жена.
— Чего шумите-то? — недовольно проговорила она. — Вечно какие-то пьяницы по ночам к тебе ходят!
— Это как раз те пьяницы, которые ходят по ночам! — я усмехнулся.
— Чтоб вечером дома был!
— Слушаюсь! — я отдал честь.
Мы вышли.
Машина была какая-то несолидная, обшарпанная — я, честно говоря, был недоволен: мне кажется, я кое-что значу, могли бы уж позаботиться о машине получше!
Впрочем, навряд ли они так уже разбираются в искусстве, нельзя требовать слишком многого! — подумал я.
Мы подъехали к высокому серому зданию, прошли мимо дремлющего вахтера с кобурой и пошли по бесконечным, призрачно-люминесцентным коридорам.
— Скорее, пожалуйста! — недовольно проговорил один из сопровождающих, и мы прибавили шагу. У серой железной двери с маленьким окошечком мы остановились.
— Сюда, пожалуйста! — мой спутник с натугой подвинул дверь.
Ну все! Прощай, свобода! Я вдохнул — и шагнул!
И тут же мне пришлось закрыть глаза рукавом — от сразу нескольких прожекторов, направленных на меня. Я оказался в огромной телевизионной студии. Телекамеры, поворачиваясь ко мне, играли радужно-бензиновым отливом объективов. Вернее, это была не студия, а оборудованный по последнему слову телевизионной техники зал: я находился на невысокой сцене, а подо мной рядами сидели люди — мужчины все были во фраках и «бабочках», женщины слепили декольте и бриллиантами.
Раздалось покашливание — я испуганно повернулся: ко мне приближался, сияя улыбкой и лысиной, какой-то смутно-знакомый мужчина во фраке. Через одну руку у него был перекинут роскошный, почти свисающий до земли, букет белых гладиолусов, в другой он держал матово-серебряный кубок.
Да — не ожидал я такого, когда вели меня по тусклым коридорам, подталкивая в спину!
Мужчина, сияя, приблизился.
— Вы, вероятно, уже в курсе (все зааплодировали), но мне, тем не менее, приятно сообщить, что международная премия имени Набокова впервые присуждена гражданину нашей страны... — имя, фамилия и отчество потонули в аплодисментах — впрочем, они и так, наверное, их знали, раз пришли.
Потом я вдруг оказался в гораздо более скромном помещении — обычном кабинете с колченогими стульями, с окурками в жестяных коробках из-под кинопленки на столах.
В него меня впихнула пожилая энергичная женщина с окурком в желтых зубах, с щурящимся от дыма глазом, с короткими седыми волосами.
— Аглая Федоровна! — хрипло представилась она. — Все, что было там, — она резко махнула в сторону зала, — полная хреновень, выбросьте и забудьте.
В глубине души я не мог с нею полностью согласиться: что значит — «хреновень», если о таком я мечтал всю жизнь, во имя этого жил и работал? Но спорить с нею не стал.
— Важно, что мы сделаем с вами сейчас!
...ну, конечно же, ей знать лучше!
— ...сейчас будет с вами пятиминутное интервью — и тут-то вы должны себя показать — тут все и решится.
...Ну, конечно, решится тут, а там, где я просиживал ночи за столом... то так... ерунда! Но спорить не стал.
— Ну и что, как вам кажется, я должен сказать?
— Ну — что хотите, ваше дело! — грубо проговорила она, размазывая окурок по банке. — Думаю, следует рассказать о своей судьбе, о том, как вас притесняли — это, я думаю, интересно!
Ну ясно... Я понял, что интересует ее. Я вспоминал, как меня притесняли... Вспомнил не такой уж давнишний случай — однажды надо было ехать по делам, все было поставлено на карту, зависело от моего приезда или неприезда — а во всем доме обнаружился один только пятак, притом искореженный какой-то дьявольской силой! Я попытался сунуть его во входной автомат метро — но он не лез, куражился, упирался. Слезы навернулись мне на глаза: ну что за жизнь?! Потом я все-таки взял себя в руки, с натугой выдернул из прорези кривой пятак, вышел с ним на улицу, отыскал кирпич, положил пятак на люк и стал бить по нему, надеясь выпрямить. На звон подошел милиционер — я видел лишь его грязные сапоги. «Ты чего тут делаешь?» Чего, чего!.. Этот случай я мог бы рассказать — если бы не несколько неожиданный конец, который, как я уже четко понимал, не устраивал Аглаю. Ей бы сейчас хотелось, чтобы меня, оторвав от люка, закинули в кутузку, где долго бы попирали мое человеческое достоинство... но все было, увы, не так? Посмотрев некоторое время на мои упражнения, милиционер вдруг полез в галифе, вынул абсолютно новенький, сияющий пятак и протянул мне: «Держи!» Так было дело. Я понимал, что конец этот не устроит Аглаю — и в то же время изменить его или просто опустить мне не позволяло то, что заменяло у меня совесть.
Но и рассказать так, как было на деле, не позволяло что-то вроде совести. Я смотрел на Аглаю: человек на работе, ей надо сделать так — чем она-то виновата, что было иначе? Многие в таких случаях пребывают в абсолютном спокойствии, движутся, как им хочется, не глядя по сторонам — их-то какая забота, что где-то не так? Но я не могу! Если я приезжаю на юг с друзьями (причем, и инициатива даже не моя, а общая) — тем не менее, я несколько дней мучаюсь, страдаю, что море не такое уж синее, а горы не такие высокие, как могли бы быть — словно я в этом виноват. Во всяком случае — я чувствую вину: люди мечтали, готовились — а тут все не так... И если, скажем, наглый таксист все же согласится за повышенную оплату везти меня в мою тьму-таракань — по дороге я уже начинаю чувствовать его как бы родным, проникаюсь его проблемами — и страшно переживаю, если он тут же, на нашей же стоянке, не найдет себе седока обратно до центра!
А недавно в одной мерзкой столовой я попросил книгу, чтоб написать жалобу — но в результате, после беседы с персоналом, написал благодарность! Теперь сами понимаете — мог ли я при моем характере сорвать выношенный замысел Аглаи Федоровны!
Я вздохнул.
— Я вижу, вам надо собраться с мыслями. Давайте, я вас отведу в наш отстойник — так мы называем его — там мы приводим в порядок наши мысли.
— С удовольствием, — проговорил я. Лишь бы уйти отсюда, от нее, от ее молчаливого, но безудержного напора!
Отстойник оказался клетушкой вообще без окон, освещенной трепещущим фиолетовым светом — здесь было и холодно, и одновременно — душно. Стоял казенный стол с громоздкой машинкой, включенной в сеть, у стола — кушетка с тускло мерцающими звездами пухлого покрытия из кожзаменителя, с торчащим посередине клоком серой, с мелкими темными семечками, ваты — и, конечно же, тут стояли многочисленные перекривившиеся банки из-под кинопленки с давно погашенными, холодными, но вонючими окурками.
Обстановка самая творческая! Вздохнув, я щелкнул тумблером машинки — она включилась, задышала, клавиши возбужденно приподнялись. Потом, слегка отвлекшись, я вспомнил, как в последнее мое пребывание в Доме творчества в Комарово в форточку моей комнатушки влетел бело-бордовый бодрый дятел, сел за машинку, откинул головку с хохолком, и энергично стал бить клювом по клавишам — делая материал, который как раз был мне неприятен... Нет — в жизни мне везло. Но здесь на дятла не было никакой надежды, я вздохнул и стал печатать.
— Слышу, слышу, как ты тут клюешь, мои зернышки склевываешь! — вдруг проговорил рядом с моим ухом скрипучий, мучительно знакомый, но неприятный голос.
Я резко обернулся. Рядом со мною, нервно хихикая, стоял мой давний знакомый Леха — давний в том смысле, что мы давно не виделись, и давно не стремились к встрече.
— Ты — дерьмо, я — дерьмо, давай дружить! — так обычно говорил он, я не мог с ним полностью согласиться, поэтому избегал. Зато все эти годы он маячил на экране телевизора — сказать, что я по нему соскучился, я не мог.
— Так — уже и кабинет мой занял! — шутливо произнес он.
— Ой, извини, пожалуйста, я не знал! — пожимая его руку, я вскочил с кушетки, левой рукой пытаясь одновременно выдернуть бумагу из машинки, но он устало отмахнулся.
— Сиди! Да-а-а... — в глазах его, идущих по помещению, вдруг сверкнула слеза. — ...Сколько тут было всего!
Я молчал, чувствуя себя неловко: у меня-то тут не было ничего!
— ...Сколько раз, помню, — проникновенно проговорил он, — я спал на этом катафалке, пьяный в сосиску!
Я торопливо освободил музейный экспонат.
— ...Ну эти, ясное дело, пляшут вокруг меня, — он гордо усмехнулся, — кто с кофе, кто с нашатырем: через пять минут эфир, а я в хламе! — он мечтательно вздохнул.
Я с завистью смотрел на него. Какую интересную, насыщенную жизнь создавал он Аглае Федоровне и ее помощникам!.. А что им могу предложить я, за те же деньги?
— И долго продолжалось... это блаженство? — поинтересовался я.
— А вот пока ты не пришел! — злобно выговорил он.
— Ну — так я, пожалуй, пойду! — я сделал попытку рвануться к выходу, но он удержал меня мощной рукой.
— Все! Кончен бал! — веско проговорил Алексей. — Раньше я был голосом народа, теперь — ты!
Я вздрогнул... Для того, чтобы считать себя голосом народа, нужна немалая наглость... смогу ли я?
— Покажи, что ты там накарякал! — он по-прежнему, по-хозяйски, вразвалочку подошел к машинке, прочитал начало робкой моей истории про милиционера, потом с треском выдернул лист, с хрустом скомкал его, и бросил в банку с окурками. — Чушь!
Я особенно не возражал.
— А что надо, по-твоему? — поинтересовался я.
— Письмо президенту! — отчеканил он.
— ...Президенту? — я был поражен. — ...Нашему?
— Их!
— Но мы... как-то не знакомы...
— Ну и что? А премия, которую ты получил? Думаешь — он не знает о ней?
— А ты, думаешь, знает?
— Ясное дело!
— Да-а... понятно... А что писать? О любви-дружбе?
— Совсем, что ли, ничего не соображаешь?
Я вздохнул. Леха, тоже отрывисто вздохнув, завинтил сразу четыре экземпляра... во, работает!
— Может — от своего имени и напишешь? — предложил я.
— Да нет. От моего имени не годится! — с болью произнес Леха, и он был прав.
Ибо именно на этих письмах и сделал он в свое время карьеру — но письма эти, как бы сказать, были с совершенно обратным знаком — в духе времени. Первое его письмо появилось внезапно. В те годы Леха еще достаточно робко входил в жизнь, весьма скромно и незаметно отирался на телевидении, занимаясь тем, что пытался привить детям любовь к нашей самой тяжелой в мире промышленности. К тому же, как раз в это время судьба нанесла Лехе тяжелый удар, вернее — он сам себе его нанес, разведясь со своей женой Дией.
— Им мужья должны доставаться уже в великом виде! — обиженно говорил он тогда.
Соответственно, он лишился квартиры. Ночевки у друзей, а также, возможно, у подруг, оказались изматывающими — и вскоре и появилось это чеканное, полное гневного пафоса письмо.
Оно предназначалось как бы лично их президенту, но написано оно было настолько чеканно, что было бы до слез обидно, если бы с ним не познакомилась общественность — и она познакомилась. В тот же день, когда сочинилось письмо, Леха, дрожащим от волнения голосом читал это письмо с экрана на всю страну — в письме он отчитывал их президента, грубо вляпавшегося в очередную авантюру. Вопрос с Лехиной квартирой, что интересно, решился на следующий день. Признаться, я был крепко изумлен. Я знал из своего скромного опыта, что международная почта крайне медлительна: как же в данном случае за один день (а фактически за одну ночь!) их президент умудрился, отодвинув все прочие дела, ознакомиться с этим пространным письмом, и тут же ответить на него и переслать ответ на Лехино почтовое отделение — и как успел Леха передать реакцию президента, схваченного за руку, в соответствующие органы — и все это за одну ночь! Уму непостижимо! Видимо, я чего-то недопонимал. Однако идея эта — сугубо доверительных писем президенту — оказалась плодотворной. Письмо о несколько аляповатом отношении их президента к их творческой интеллигенции — у Лехи машина! Письмо о расовой дискриминации в их школах — у Лехи неслабая должность на телевидении и репутация «голоса народа». Пристрастившись к этому промыслу, Леха уже без зазрения совести лупцевал далекого президента за круг колбасы или за костюм ихнего же, американского производства.
Но времена, говорят, переменились — так что Лехе продолжать писать письма президенту от своего имени вроде действительно стало неудобно... Но ничего — он великолепно писал от моего имени — машинка дымилась!
Вошла наглая Аглая:
— Ну что, орелики? — быстро прочла текст, любовно трепанула Леху за остатки кудрей.
— Цены б тебе не было, бандит, если бы ты не был таким бандитом! Немедленно в ТАСС! — протянула один из экземпляров обращения своему помощнику (может она сказала «в таз», но мне послышалось — в ТАСС!). Потом она обернулась ко мне и сказала, значительно уже холоднее, чем Лехе. — Сможете произнести текст?
— Смогу... почему же не смогу? — робко пробормотал я. Не оборачиваясь, она пошла. Я поплелся за ней. Мы снова пришли в студию, я уселся — телекамера теперь смотрела в упор.
— ...Не заикаетесь? — с надеждой проговорила Аглая.
— Нет, к сожалению, — виновато произнес я.
Щурясь, покуривая, Аглая смотрела на меня. Внезапно подал голос амбал-оператор, горой поднимающийся за хрупкой камерой.
— Я не понимаю, что мы будем снимать? Это же не фактура! Может — хоть синяк ему сделать, хоть что-то?!
— Как бы я сам тебе не сделал синяк! — вскакивая, завопил я, и тут же почувствовал резкий удар в глаз, посыпались искры. Не помня себя от ярости, я бросился на оператора.
— Ах — операторов бить! — почему-то радостно протрубил он, и действительно, словно силы всех операторов мира соединились в нем!
— ...Стойте, стойте! — донесся крик. Меж нами врезался помощник Аглаи с длинным, белым, косо оборванным на краю телетайпным рулоном. — Президент до глубины души тронут вашим письмом — и хочет немедленно, сегодня же видеть вас! — он поднял рулон.
Вот это да! Я глянул на Леху. Он скорбно молчал.
В машине, однако же, он оказался рядом со мной. Что это была за машина — краев ее не было даже видно — в ней можно было бегать, прыгать, играть в прятки и в волейбол! Водитель маячил далеко впереди.
— Эх! — с болью воскликнул Леха. — А мои-то все надеялись, что поеду я! Знаешь, что мой внучок мне сказал?!
Я молчал, не зная ответа.
— ...он сказал мне, — Леху душили рыдания, — дедулька!.. Привези мне, знаешь что? (сдержанные рыдания). Маленький, красненький, дизайненький телефончик с кнопочками! — Леха зарыдал.
— Ну ладно, — я почувствовал дикую неловкость. — Красненький, говоришь? Обязательно привезу!
Леха, слегка успокаиваясь, затянулся.
— А вы бы, вообще, не курили здесь! — резко оборачиваясь, проговорил водитель. — Вы, кстати, курúте! — он одарил меня нежной улыбкой.
— Нет, ну зачем же...
В аэропорту нас встретило оцепление — что, честно сказать, мне не очень понравилось. Вся толпа бурлила за оцеплением — меня ждал коридор из серых шинелей.
Вдруг я услышал чей-то вопль.
— Что это?!
— Да пустяки! — улыбнулся сопровождающий меня водитель. — Бабка тут одна — случайно хапнула из брони ваш билет! В Тулу достала только через Нью-Йорк! Не беспокойтесь, все нормально — билет уже отбирают у нее!
Бабка вдруг прорвалась через все кордоны, и, мотнув головой, плюнула в меня — я еле успел закрыться ладошкой. Объединенными силами спецслужб бабку оттащили.
Я, стоя неподвижно, задумался: то ли это счастье, к которому следует так стремиться? Уже были в моей жизни случаи, когда мне выписывали успеха больше, чем положено — но тогда я умел отказываться! А сейчас? Чем плохо, если вдуматься, я живу? Пальто для выхода, пальто для дома... Рядом появился Леха.
— Ну что... хорошо тебе?
— ...Хорошо, но душно.
Бабка вдруг снова прорвала все цепи, и с размаху жахнула меня палкой по голове. Бабку оттащили.
— Ну что... тяжело? — усмехнулся Леха.
— Тяжело! — горячо согласился я.
— Ну так иди каши поешь!
Я пошел. Задумчиво стоял за столом, глядя на тусклое отражение в темном стекле, идиотски подмигивая сам себе. Водитель бесшумно положил рядом со мной тезисы моего доклада: «Проблемы обессудьбливания поколений в одной отдельно взятой стране»... Ну что же — тема вполне прогрессивная! Я приуныл. Могу ли я искренне сказать, что мое поколение обессудьблено из-за того, что оно не ездило в больших машинах и не летало в Америку? Сказать, конечно, могу — но неискренне. Вот Леха — тот бы мог, тот имеет на это полное право. Представляю, как бы он горделиво говорил: «Некоторые уходили в пьянство!» Но могу ли я на примере Лехи говорить обо всем поколении?! Я вспомнил вдруг момент полного своего счастья... Разбойничий полумесяц, кривая черная река. Я выбегаю с глухой деревянной лестницы, запутываюсь в мясистых лопухах, хватаю какую-то палку, и начинаю их отчаянно рубить! Но они не рубятся, толсто пружинят — ни одного лопуха не удается сокрушить! Вдруг в высоком заборе открывается калитка, человек в майке протягивает мне серебряную саблю: «Давай». Дело засверкало!
С неохотой возвращаясь к реальности, я огляделся вокруг. Пустое почти что помещение, освещенное трепещущим светом, и — вокруг никого. То ли я угодил уже в какой-то закрытый распределитель, то ли каша нехороша...
Впрочем — сзади оказался один клиент. Он брезгливо попробовал все, что ему принесли, и тут же отодвинул:
— Унесите, унесите!
— Куда прикажете?
— Детям, детям!
Видимо, какой-то крупный деятель, хлопочущий о счастье детей — но в мировом масштабе. Тоска охватила меня. Я спустился вниз, нашел Леху:
— Пошли!
— Куда это? — настороженно проговорил он.
— Кашу принесли!
— ...так я же в фигуральном смысле тебе сказал!
— А я — в буквальном!
К аэропорту с визгом сирен подъезжали все новые спецслужбы, бежали в зал. Цеплялись вокруг бабки, как осиный рой, и та мотала их по залу, сметая все.
Мы поднялись. Молча черпали из горшочков. Я, не отрываясь, смотрел на каплю, тянущуюся из крана в кухонном окошке. Сначала она просто вытягивалась вниз, потом обрела вдруг талию, талия стала вытягиваться, утоньчаться, и вот капля разделилась на две половины — нижняя полетела вниз, в бездну, а верхняя сразу как бы брезгливо подтянулась вверх, решительно отмежевываясь от падшей.
Я отвернулся к стеклу, смотрел на самолеты... «Счастье дальних дорог!» Видно, я стал уже как один мой знакомый — крупный деятель, который сначала мог работать только в поездах, потом уже — только в самолетах, теперь — лишь на международных авиарейсах!
— ...помню — было дело, — бубнил Леха, — послали меня на международный конгресс: там разберешься! Оказался — конгресс кардиологов! — Леха счастливо вздохнул. — Ну, погулял!
Я посмотрел на него: если уж такой болтун и рукосуй не справился с этой работой — то куда же я лезу?.. Ну ладно: сделаю один раз!.. Нет, один раз — это много.
Я надолго уставился в окно, на летное поле. Из-за стеклянного угла дома вывернули две стюардессы, ветер мгновенно набросился на них, они одновременно прихлопнули юбки и шляпки... Буду ли я еще видеть такое — или меня ждет лишь глобальное, кардинальное?!
Вдруг Леха тоже повернулся к стеклу:
— ...Самолет взлетает!
— ...Ну и что?
Но он, не слушая меня, выскочил на поле — маленький, но неукротимый, с горшком в руках. Лайнер медленно выворачивал на него, нависал, словно огромный беркут. Из утробы его вдруг послышался бабкин хохот.
— Сволочь! — выкрикнул Леха, и метнул в стальную птицу горшок.
Лайнер взлетел, весь в каше.
Я чувствовал, что после удара бабки что-то беспокоит меня. Я ощупал голову, потом глянул на руку... кровь! Слава богу, я еще промокаем!
Я дал стюарду в голубой безрукавке мой билет, он стал стучать по клавишам компьютера, компьютер прерывисто запищал, и я увидел на экране зеленые цифры, номер билета, и мою фамилию латинскими буквами. Потом стюард, улыбаясь, протянул мне билет, и показал волосатой рукой — проходите!
Я сел в зальчик, абсолютно один — единственный среди стульев, и стал с тоской озираться. Местечко было довольно унылое — таким, наверное, и должно быть место, в котором человек ожидает перелета из одного мира в другой. Никаких уже примет — ни еще этого мира, ни уже того — только круглые часы с ободком на белой стене — и все. Я вдруг внезапно вспомнил, что там, куда я лечу, местечко это называется «накопитель» и почему-то приуныл еще больше. Ага — одно утешение все-таки есть: на сетчатых полочках у дальних стульев были навалены серебристые пухлые пакетики с красной надписью «Снэк». Как-то в перелетах по миру, сидя в «накопителях», и перестаешь постепенно замечать эти «снэки» — всюду они лежат, но теперь-то, я вспомнил, мне лететь туда, где эти «снэки» — парочка ломтей ветчины, кусочек ананаса, картонный пакетик фруктового йогурта, баночка сока — могут стать желанным сувениром, и с небрежным видом (я и брал их всегда так, но сейчас — подчеркнуто-небрежно) взял парочку «снэков» и кинул их в «атташе-кейз».
Интересно, понял стюард, что я русский, а живу здесь, а паспорт советский, а живу здесь, а паспорт советский, а живу давно здесь, а лечу туда на один день, понял он — или ему это абсолютно, как говорят у нас, до фонаря?
Появилась японка, она вела мальчика с загипсованной ногой и костыликом. Видно, летели они к какому-нибудь знаменитому русскому хирургу в надежде на исцеление — и я не сомневался, что японского мальчика он блестяще исцелит, и об этом с восторгом напишут газеты всего мира — что вот, мол, японка с мальчиком облетела весь мир, и лишь советский хирург его исцелил! У нас это умеют! Почему не исцелить? Вот исцелить советскою мальчика — это уже значительно сложнее! А японского — почему не исцелить? Видимо, в предчувствиях чудесного исцеления мальчик-япончик духарился, не сидел на месте, весело прыгал, опираясь на свой маленький, красивый, ярко-желтый костылик — у нас такого предмета даже и представить нельзя. Я любовался сверкающим костыликом, хотя ничего особенно приятного, если глубже вдуматься, в нем не было.
Слегка запыхавшись, вошли двое командировочных, сразу видать — наших, до последней секунды шастали по магазинам — когда-то доведется еще? Они были в одинаковых кожаных пиджаках и с одинаковыми, упакованными в чехлы, «видиками». Съездили удачно! Судя по отрывкам беседы, а также по виду — технари, причем, похоже, довольно крупные — лица у обоих толковые и уверенные.
Где-то что-то проговорил голос, и все рванули на посадку. Здесь оно так — соображать надо мгновенно, на ходу ориентироваться в сплетенье эскалаторов и коридоров. Как пишут у нас: жестокий мир! Я поспевал за командировочными, мальчик на костылике весело ускакал далеко вперед.
И вот я увидел нашу стальную птицу — и сразу что-то перевернулось в моей душе. Рейс был «аэрофлотовский». Меж кресел сновали удивительно надменные наши стюардессы: они с ответственным рейсом прибыли на Запад, им было чем гордиться — но для меня-то как раз это была встреча с Востоком: узкий проход, еле протискиваешься, тесные обшарпанные кресла. С тоской я вдохнул запах пыли. Горделивость стюардесс выглядела смешно.
— Так где... мое место? — обращение по-русски их не расположило, скорее — наоборот.
— На свободное! — даже не глянув на меня, проговорила одна и стремительно прошествовала куда-то. Да, желающих лететь было немного — всего пятеро — и это вызывало у стюардесс дополнительную ярость.
Живя за границей уже три года, я впервые заплакал о Родине не тогда, когда увидел западные улицы и витрины, а когда вдруг случайно в пивной увидел, как полицейские обращаются с напившимся. Вежливо, дружелюбно, с шутками они довели пьяного до его машины, усадили, один из полицейских сел за руль, спросил адрес... Может быть такое у нас?! Тогда я впервые вдруг почувствовал слезы!
...Поземка в Ленинграде залетала прямо в аэропорт — там, где в аэропортах всего мира расхаживают пассажиры в белых рубашках, тут зябко кутались люди непонятного возраста и пола.
— А где это — Охтенское кладбище? — недовольно спросил шофер.
Он явно ожидал, что пассажир с иностранной сумкой закажет что-нибудь поинтереснее — отель, бар — а тут какое-то кладбище.
— Но Охту знаете?
— Охту? А, да!
Явно медленно и неохотно мы двинулись. Это тоже чисто наше, родное: исполнение работы с демонстративной, подчеркнутой неохотой!
В темноте под ногами что-то хлюпало и переливалось.
— Чего там у тебя — вода, что ли? — поджимая ноги, спросил я.
— Да нет... то не вода... кислота, — так же медленно и неохотно, как вел, он и отвечал. Я поднял ноги еще выше.
Господи! Чего только за это время не настроили там! А тут — все те же унылые, обшарпанные домишки! О-о!
Мы переехали Охтенский мост, свернули — и вот маленькая, голубенькая церковка, и я словно бы попадаю в сон — одновременно со мной, хлопая дверцами, вылезают на солнышко мои любимые друзья — и Шура, и Слава, и Дима, и Серега... только вот Саня уже не вылезет!
— Ну — как международный рейс? — насмешливо (такой установился тон) спрашивает Слава.
— Недурственно, недурственно! — подыгрывая ему, величественно произношу я.
Мы обнимаемся все вместе, стучимся, по дурацкому нашему обычаю, головами — так что выступают слезы, хотя они и без этого могут выступить!
— Ленка в церкви уже... договаривается, — подходя к нам и пожимая мне руку, произносит Андрей.
— Ну как она? — задаю я положенный, но нелепый вопрос.
Андрей вздыхает. Что тут можно ответить?!
Хрустя начинающими оттаивать лужами, мы идем туда. Внутри церквушка маленькая, темноватая, какая-то домашняя — низкий потолок. Сразу в нескольких местах купно горят свечи, пахнет воском, язычки качаются, проходят волны. Ленка стоит с тоненькой свечкой в руке, губы ее дрожат. Я подхожу, прижимаюсь к ней щекой. Она поворачивается, кивает, прерывисто вздыхает. Подходят остальные — как-то здороваться шумно, тем более — за руку здесь неловко, все обмениваются кивками и замолкают. Потом находится выход из тяжелой неподвижности — сперва один, а за ним все остальные подходят к конторке в углу, покупают свечи, зажигают их, возвращаются к иконостасу. Это действие как-то слегка взбодрило всех — начались тихие переговоры. Грустные подробности — для тех, кто еще их не знает: Сани уже нет, а урны ещё нет, будет через неделю. По щеке Лены катится слеза, она шумно хлюпает носом. И снова тишина.
Наконец, энергично, и я бы сказал, вкусно хрустя половицами, к нам подходит молодой, красивый, огромный священник с черной бородкой и в черной рясе, с крестом на груди. Он явно в хорошем настроении — сейчас он ходил куда-то по воздуху, с кем-то приятно поговорил — ноздри его продолжают еще играть от каких-то приятных воспоминаний.
— Платите в кассу! — говорит он Лене, взмахивая рукой.
— Мы ведь уже платили! — выходя вперед, заявляет Андрей.
— Тогда, наверное, ему надо ленточку на лоб! — священник слегка нетерпеливо проводит через свой лоб двумя перстами.
— Так ведь... нет уже его! — виновато улыбаясь, произносит Лена.
— А, да?.. Тогда сейчас! — он уходит в свою подсобку. Мы тихо бродим по церкви, разглядываем иконы, с некоторым удивлением смотрим на какие-то странные длинные сундуки, покрытые клеенкой — они стоят по стенам вдоль окон и придают залу — с обычными окнами, с обычными потолками — какую-то еще большую домашность. К батюшке в подсобку проходит еще один красавец, одетый ярко и аляповато, как самый «крутой мажор». О чем-то они там глухо и весело говорят, и наш благочинный гогочет, как бешеный конь. Наконец, с веселыми чертиками в глазах он выходит к нам, берет в руку красивое паникадило, и размахивая им, начинает читать заупокойную службу.
Сначала мы лишь из вежливости стоим — не дышим, расплавленный воск со свечек обжигает пальцы и застывает на них, время от времени кто-нибудь с хрустом половиц тяжело переступает с ноги на ногу, но постепенно грозные, страшные, и я бы сказал, великолепные слова достигают нас, душа поднимается, звенит!
В общем, какой-то смысл тут, оказывается, есть, какое-то высокое чувство в нас появилось. Никогда в жизни нашего Саню не называли так торжественно и красиво: «Новопреставленный раб божий Александр»! Но паникадило батюшка так и не зажег — видимо, принял повышенные обязательства по экономии благовоний. Я еще надеялся поначалу, что что-нибудь у него там разгорится от плавных взмахов — но разгораться, видимо, было нечему.
И вот мы уже никому больше здесь не нужны, мы тихо переговариваемся в углу, а на середину зала с веселым грохотом какие-то мужики выдвигают те самые клеенчатые сундуки от окон, и я вдруг с ужасом понимаю — что на них сейчас будут ставить. Мы, не сговариваясь, быстро выходим на воздух. У ограды стоит несколько похоронных автобусов, с гробов снимают нарядные крышки и прислоняют к облупленной церковной стене.
Потом мы шли по размокшим дорожкам среди оградок, и Костя, самый большой среди нас специалист по этим делам, приехавший с некоторым опозданием, объяснял мне, что отпевания как такового не было, была лишь заупокойная служба — но исполненная, несмотря на молодость священника, с толком и с чувством.
Да — отпевание теперь Ленке явно не по карману, как вообще она будет с двумя детьми? Поможем, конечно. Слава ведет ее за плечи, что-то почти уже весело говорит.
Мы подходим к большой, слегка обколотой по краям, шершавой старинной плите, под которой — и вокруг которой — лежат поколения Саниных предков. Сюда — через неделю, когда получат, опустят Санину урну, но меня, к сожалению, здесь уже не будет — дела не ждут!
Мы некоторое время стоим над плитой — в глубоко вырезанных буквах светилась и морщилась от ветра вода.
Мы вышли с кладбища, и некоторое время молча, широким фронтом шли по улице — кидаться по трамваям и автобусам после этого было как-то нехорошо.
Добрались до метро, спустились, вошли в вагон.
— Поезд следует до станции «Академическая». Только до станции «Академическая»! — повторял машинист таким грозным тоном, словно поезд следовал прямиком в ад. Потом вагон вдруг начал гореть — откуда-то повалил едкий дым, почти до отсутствия видимости заполнил салон, все кашляли, хрипели... я молился, чтобы хоть побыстрее доехали до станции — люди, ясное дело, сразу же выскочат, главное, не затолкать бы друг друга! И совершенно поразило меня то, что когда вагон остановился и двери, наконец-то, разъехались, никто — почти никто — из вагона не вышел! Люди покашляли, поразгоняли ладошками дым — и двери задвинулись. Поехали дальше. И главное — это, видимо, было почти нормой, никто не удивлялся такому, никто и не думал об этом, каждый уже думал о чем-то своем. Я смотрел на седые головы моих друзей, на слезы, потекшие, наконец-то, по щекам, и вдруг почувствовал, как я люблю их и как волнуюсь за них! Наконец, пожар вроде бы сам собою ликвидировался, дым куда-то усосался, свет снова стал ярким и все весело и оживленно заговорили — дождались, наконец-то, праздника!
В квартире была полная обшарпанность, даже немножко больше, чем я предполагал — видно, Саня не особенно в последние годы преуспевал, впрочем, это известно было и так — дела его я прекрасно знал, хотя письма он писал исключительно бодрые — веселый, несмотря ни на что, был мужик!
Стояла только водка.
— А ты, может, и не знаешь, что у нас ничего больше и нет! — усмехнулся Слава.
— Знаю, знаю, — ответил я.
Тут и пригодились мои «снэки» — каким далеким казалось время, когда я их взял!
— Ну... — Слава поднял фужер.
Мы, не чокаясь, выпили. Стало шумно и горячо вокруг, а я сам словно уплыл куда-то... Я вдруг вспомнил, как Саня, высокий и тощий, стоит вместе с нами в отсветах туристского костра (туристами мы не были, суровый уклад их презирали, и ездили в лес исключительно элегантными. Однако Саня стоит именно у туристского костра) и, наяривая на гитаре, поет на сочиненный им стремительный мотив:
Под насыпью, во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая!
А теперь Саню самого нашли под насыпью, с пробитой головой и сломанными ребрами... наша доблестная медицина не смогла точно установить, отчего наступила кончина, а наша доблестная милиция решила так: «травмы произошли от соударения с каким-то движущимся предметом, вероятнее всего, поездом». Но поскольку время его падения точно не установлено, а поездов за это время прошло много, и никто из машинистов ничего такого не помнил, то следствие на этом самоликвидировалось.
Какая-то странная смерть, не похожая на него! С его насмешливостью и ленью, ради какого черта ему могло понадобиться карабкаться на обледенелую насыпь? Правда, в молодости, подвыпив, мы часто горланили песню:
Какой-то стрелочник, чудак
Остановил все поезда.
Кондуктор вывел на пути,
Заставил всех пешком идти.
По шпалам!
Но одно дело петь, и совсем другое — карабкаться на насыпь и шагать по ней неизвестно куда, тем более Сане, наиболее далекому из нас от всякой патетики и любви к сверхусилиям. Странно это...
— Ты знаешь, — склонившись ко мне, прерывисто вздохнула Лена. — Мы с Саней в последнее время довольно часто в церковь ходили... уж на всякие там праздники — это точно! — она вдруг улыбнулась.
Курица ты, курица! — подумал я. — Сидела в своей тухлой конторе и ничего достойного Сани так и не придумала! Это ж надо — такого человека, как Саня, довести до смиренного хождения в церковь!
Я погладил ее по голове.
...Да — шагать куда-то по шпалам он навряд ли мог, непонятно куда и зачем... но тогда, выходит: стоял... и ждал? Неужели все-таки довели, неужели было совсем уж так плохо? Ведь жизнерадостный и — главное — хитрый мужик! Неужели?
— Ты знаешь, — прошептала Лена. — Саня в последнее время серьезно в общественную жизнь ввязался... даже кандидатуру свою на выборах собирался выставлять... поэтому последние ночи перед выдвижением он на всякий случай дома не ночевал — мало ли что? Борьба сейчас знаешь какая?! Вот, наверное, ему и сделали!
Саня — и общественная деятельность? Не верю, чтобы он всерьез этим занимался. Другое дело — плел, чтобы дома не ночевать... это уже ближе!
Я вдруг оживился.
— Ну-ка, орлята, нальем!
— Ты знаешь, чего я боюсь? — тихо сказала мне Лена.
— Да теперь — чего уж бояться? — бодро проговорил я.
— Боюсь, что Павлов появится! — проговорила она.
— Как?! — я подскочил на стуле. — Разве он... снова к вам ходит?
— Звонил, что придет!.. Это временно у него, понятно. С директоров ведь сняли его...
— Сняли? Колоссально! — воскликнул я.
— Сняли! — кивнула она. — Да это так... временно, конечно... своего они в обиду не дадут — скоро назначат его генеральным директором какого-то банно-концертного комбината... но пока что он формально не начальство... так что может зайти!
Вот это сюрприз! Уж кого бы я не хотел тут видеть, так это Павлова! Именно из-за него — не из-за кого-либо другого — я оказался там, где оказался... и с Саней явно что-то произошло не без участия этого типа!
...В нашу, как говорится теперь, команду Павлов влился, а точнее, вломился, курсе на третьем. В те годы почему-то было можно, когда тебя выгоняли за неуспеваемость, перевестись на тот же курс в другой вуз, и Павлов широко этой возможностью пользовался — наш вуз был в его блужданиях уже третьим или четвертым. По всем признакам к нашей компании он не имел ни малейшего отношения, но упорно — как и всюду — прорывался и к нам.
У нас была тогда такая дурацкая хохма — вдруг все начинали говорить одному: «Слушай... а ты чей друг?», и отталкивать его ладошками в сторону. Чаще всего мы это проделывали с Павловым, но он при этом совершенно не считал себя ущемленным — просто такая веселая игра! — и глядишь, через полчаса он уже выталкивал кого-нибудь из нас и громко, заразительно хохотал.
Когда мы закончили вуз, мы все, не сговариваясь, думали, что теперь, когда Павлов одолел столь тяжкий рубеж, он отправится куда-нибудь отдохнуть и умственно подлечиться — настолько преддипломные и дипломные испытания иссушили и без того нещедрые мозговые его запасы. К нашему полному изумлению он был взят в аппарат управления, на очень неслабую должность, и буквально лет через пять, когда мы в своем чахлом институте получали по сто десять рублей и маялись в автобусах, Павлов имел отдельный кабинет и пост руководителя всех зрелищных мероприятий города, и уже снисходительно звонил нам и предлагал — не хотим ли мы посетить какой-нибудь совершенно недоступный концерт какой-нибудь замечательной зарубежной звезды?
Но тут, на самом взлете карьеры, с ним произошла маленькая неприятность. В яркое дневное время, абсолютно не таясь, он публично помочился на водосточную трубу публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. То, что он был при этом совершенно пьян, почему-то было посчитано не смягчающим фактором, а отягощающим. Конечно, подобное неоднократно случалось с ним и раньше, например — многократно за время учебы в вузе, но тогда этому не придавалось такого значения, поскольку он не занимал столь выдающегося положения. Теперь же он был безжалостно снят со своей синекуры — и после примерно двухнедельной паузы мы с ужасом узнали, что его назначают... директором нашего института, специально отправив для этого на пенсию престарелого профессора Усачева. Человек, писающий на трубу, по мнению управленцев, зрелищами заниматься больше не мог; но для нашего научного института, он, как они посчитали, подходил в самый раз.
С этого для меня началась невозможность жизни тут... Но Саня-то, Саня, абсолютно был не похож на меня, он прекрасно ладил с новым шефом, был его ближайшим, якобы, другом и собутыльником... сколько же всего, и чего именно должно было произойти, чтобы загнать Саню на насыпь? Он никогда за всю жизнь, сколько я его помню, не занимался такой глупостью, как борьба. Если например, наши общественные организации вдруг решали оторвать весь институт от науки и бросить на какое-нибудь вполне бессмысленное мероприятие, наши неформальные лидеры-герои сразу же мужественно кидались в отчаянную, но абсолютно бесполезную борьбу. Саня же прямиком шел с блокнотом и карандашом в руках именно в эти самые общественные организации и непременно требовал себе самого большого начальника: «А вы точно самый крупный тут? А крупнее нет?». Добившись самого крупного, он старательно и дотошно, хотя и несколько туповато, допрашивал «крупняка» о всех волнующих подробностях предстоящего мероприятия, просил подробно и обстоятельно чертить план местности, где это должно было произойти, по многу раз просил перерисовывать. После этого он, разумеется, нигде не появлялся — но это считалось уже преступлением не столь важным: искренность и дотошность подготовки к мероприятию искупала такую мелочь, как неявка, главное, как сказал один из руководителей, «это искренний и заинтересованный взгляд», — а этого Саня никогда не жалел, и был в самые черные годы любимцем как начальства, так и всего коллектива. Совмещать эти две абсолютно несовместимые вещи удавалось, на моей памяти, только ему.
Мое же положение в институте делалось все более и более невыносимым. Комендант здания, желая угодить Павлову — директору, вообще отодрал водосточные трубы — девятнадцатого, кстати, века, как и сам дом — и даже заделал дыры в крыше, чтобы струи воды не наводили шефа на нездоровые ассоциации. Кровля после этого стала протекать, погибло ценнейшее хранилище старинных книг, но это, как говорится, было не существенно — главное, чтобы ничто не угрожало зыбкому моральному облику нашего директора.
Далее. На День восьмого марта Павлов обошел всех собравшихся в зале принарядившихся наших женщин, всем тепло пожал руку, и каждой, невзирая на возраст и занимаемое положение, сделал неприличное предложение, при этом не понижая голоса и не стесняясь того, что только что говорил это же соседке. Разразился скандал. На верхах Павлов сумел как-то отбиться, видимо, саргументировав так: «Извините, — мол, — не знал, человек необразованный, не знал, что не принято это — про трубу вы меня сурово предупредили, а про это не предупреждали — извиняйте, буду теперь знать!» Но в институте спокойствие не наступало. Женщины до некоторой степени существа асоциальные, им их женская суть и гордость важнее того, какой пост занимает личность, оскорбившая их. Они требовали сатисфакции. И Павлов, показав пример настоящей, мужественной и бескомпромиссной самокритики, собрал общее собрание, и на нем, стуча по трибуне кулаком, вопил: «Я спрашиваю вас, наконец, может ли человек с подобным моральным обликом возглавлять крупный научный институт? Может или нет?!» «Может, конечно, может!» — кричали из зала павловские подхалимы. «Нет, я вас спрашиваю! — голос его грозно звенел. — Может ли человек с подобным моральным обликом возглавлять крупный научный объект?» «Может, может! Конечно, может! Даже обязан!» — кричали из зала. «Ну ладно, тогда я остаюсь!» — проговорил Павлов и спустился с трибуны.
Я как-то не мог всего этого терпеть — поэтому моя жизнь сделалась абсолютно невыносимой. Я не был, подобно другу Сане, мастером маневра — совсем наоборот.
В одно из воскресений я предложил Павлову съездить в гости на дачу к профессору Усачеву, вышибленному им с директоров — поболтать, попить чаю с малиной, обсудить последние научные новости. Я наивно надеялся, что в беседе с седовласым ученым Павлов поймет, наконец, всю пропасть своего невежества, ужаснется и покинет пост. Но Павлов отлично почувствовал готовящийся подвох — в чем в чем, а в хитрости ему отказать было нельзя.
Мы подъехали к Финляндскому вокзалу на такси, Павлов выскочил, я хотел вылезти вслед за ним.
— Погоди! — Павлов попридержал дверцу. — Посиди пока, отдохни... Я сбегаю узнаю, как там вообще.
— Что значит — как там? — я сделал снова попытку выбраться. — Не знаю я, что ли, как и что на вокзале?
— Посиди! Я умоляю тебя! — патетически вскрикнул Павлов.
Ну что ж... раз умоляют!.. Я остался. Павлов через секунду вернулся обратно, тяжело дыша.
— Представляешь, билетов нет! — с отчаянием воскликнул он.
— Как... нет?! На электричку? — изумился я.
— Представь себе, — горестно вздохнул он, — запись на двадцать шестое только!
— Как — запись?.. А билетные автоматы? — я все еще не мог поверить, что можно так беспардонно лгать.
— Автоматы все сломаны! — тараща для убедительности глаза, произнес он. — Ну ничего, ничего... поедем сейчас на другой какой вокзал, — он стал запихивать меня обратно, — может, там полегче!
Мы урулили. Я хотел было сказать, что с другого вокзала мы навряд ли приедем на дачу профессора Усачева, — но не сказал, поняв, что профессор Усачев никак не нужен моему другу, более того — смертельно опасен!
Все ясно! Вопрос был закрыт. Но оказалось, что Павлова он волновал. Примерно через неделю он вызвал меня и сказал:
— Ты знаешь, я все думаю и думаю, которую ночь уже не сплю, — почему ты так хреново ко мне относишься? И знаешь, что я придумал?
— Ну, интересно, что?
— А выписать тебя из города к чертовой матери! Чтобы ты не жил тут, не поганил воздух!
— Как... выписать? — я обомлел. — За что?
— А чтоб воздух не поганил — я уже сказал! — довольно усмехаясь, промолвил он.
— Но как же... разве такое можно?
— У нас, сам знаешь, что хочешь можно!
И он не обманул. Примерно уже через неделю меня вызвали в исполком и объявили, что согласно постановлению от первого февраля, принятого четырнадцатого июля, имеющего одну особенность — право действовать задним числом, я лишаюсь прописки и выселяюсь с площади, подотчетной институту, без права предоставления другой площади.
— И что же мне делать? — спросил я.
Ответ длился примерно час и состоял сплошняком из цифр и дат, — понять его было невозможно.
Я кинулся к Павлову. Он жил уже тогда в номенклатурном доме, внизу сидел крепкий вахтер, и меня не пропустил.
— Но мне по важному делу! — воскликнул я.
— Тут дел не делают, тут люди отдыхают! — веско сказал вахтер. В этот момент в парадную вошли два солдата, неся на плечах сосиску размером с бревно.
— Куда, хлопцы? — спросил их вахтер по-отцовски тепло.
— В девятнадцатую! — ответили хлопцы.
— И мне в девятнадцатую! — я попытался рвануть вслед за ними.
— Вы, хлопцы, проходите, а вас, гражданин, сказал, не пропущу!
Сосисконосцы прошли, а я остался. На другой день я прорвался к Павлову в кабинет и стал кричать, что сосиска у нас имеет прав больше, чем человек.
— Какая сосиска? Огромная? Вы говорите полную чушь!! Более того, злонамеренный навет!
Я посмотрел на него и понял, что в обществе, где начальники (все!) врут в глаза подчиненным, и абсолютно при этом не боятся быть уличенными — в таком обществе нормально существовать нельзя. Я вышел.
Уже, примерно, полгода у меня было приглашение в Борхеровский университет с лекциями. После гигантских усилий я поехал, и читаю там лекции до сих пор.
Звякнул звонок.
— Это он! — Лена подпрыгнула.
Остальные, уже расслабленные к тому моменту, прореагировали слабо. Вошел Павлов в строгом черном костюме, и с ним постоянная его подруга, которая училась на значительно более младшем курсе, чем мы, но тем не менее всегда была знаменита благодаря своей настырнейшей деятельности. «Камнебойка» — как дружески звали ее.
Камнебойка, хотя вряд ли знала близко Саню, да и вообще не слишком много видела его, тем не менее была в полном порядке: траурный костюм из черного бархата и из того же материала чалма с мелкими алмазиками... специально ли для Сани она шила этот ансамбль — или надеется, что теперь его хватит на всех нас?
— Все толстеешь! — на ходу полил меня Павлов.
И вот уже в комнате послышались их громкие голоса.
— Да — накурено, набедокурено! — нес Павлов самодовольную чушь.
Даже здесь, на поминках, среди Саниных друзей, они хотели быть главными, как хотели быть главными везде! Но все так тут растрогались, разнежились сейчас, что разговор принял исключительно мирный характер: все вспоминали, в основном, о разных веселых случаях нашей молодости. Дело в том, что Павлов — и это, надо отметить, не его вина — родился и вырос на территории пивного завода имени Степана Разина. Тут повторяю, не его вина — на заводе работали его родители, там же имели они квартиру. Однако, благодаря этому, он с ранних лет вместе с непонятно откуда взявшимся неимоверным тщеславием получил понятно откуда взявшуюся страсть к алкоголю. Беда в том, что с годами обе эти страсти не проявили ни малейшей тенденции к затуханию, а наоборот — к усилению и разбуханию.
Павлов твердо решил найти себя, причем в списках руководящих работников, но при этом не мог — или расчетливо не хотел — завязывать с пьянством. Две эти страсти то мирно сосуществовали, то вступали в конфликт. Почему-то взлет обеих этих страстей происходил, как правило, абсолютно параллельно. То есть — наутро Павлов должен был встречать в аэропорту важнейшую делегацию, может быть, даже иностранную, а к позднему вечеру накануне он напивался до полного безобразия и облик его наутро никак не мог соответствовать кондиции. Уж не знаю кто, а может быть, сам Павлов придумал способ спасения. Он был совершенно убежден, что накануне можно нажраться как угодно, но если надеть на лицо холодную кастрюлю и спать в ней, то никакого опухания личности не произойдет и даже напротив — она обретет строгие, интеллигентные черты! Помню, как однажды перед встречей очередной делегации он надрался у меня, после чего, твердо ступая, вышел на кухню, подобрал подходящую для своей хари кастрюлю, натянул ее, упал на диван и через минуту послышался даже не храп, а реактивный вой с характерным металлическим дребезжаньем! А так как он верил только в правила и презирал исключения, то спал в кастрюле практически все ночи подряд. Представляю себе ощущения его первой жены, его второй жены, а также всех немалочисленных его любовниц: он мог изменить женщине, но кастрюле не изменял никогда!
Я минут сорок просидел в туалете. Из комнаты доносились уверенные голоса Павлова и его подруги — остальных вовсе не было слышно: пришли, наконец, настоящие хозяева! Я заглянул в комнату. Павлов, временно одемократившийся ввиду перерыва между высокими должностями, говорил, размахивая руками, хлопая всех подряд по плечу. Шура, крепко, видимо, выпив, клевал носом, Слава тоже углубился в какую-то прострацию, Костя, Андрей, Дима, Серега незаметно слиняли. Образ века: демагог, разглагольствующий среди частично спящих, частично отсутствующих людей!
Ленки не было.
— Эй, Лен... Ты где? — проговорил я, выходя в коридор.
— А вот она я! — выглянула Ленка из кухни.
Я пошел к ней, мы молча постояли, прижавшись, глядя в непроницаемую черноту за окном.
Потом я зашел в ванную, маленько причесаться. Все бритвенные принадлежности Сани стояли на месте. Даже белые бумажные полоски, поля газет, которые он аккуратно приклеивал на порезы, висели на трубе. Представляю, каково будет Ленке завтра утром зайти в ванную и увидеть их! Я скомкал эти полоски и сунул в карман.
На всех международных конференциях, в разных красивых и знаменитых городах, в программе сообщений всегда стояла Санина фамилия — в последний момент она вычеркивалась и появлялась фамилия — Павлов. Хотя мне теперь для поездки на эти конференции не требовалось визы первого отдела и преодоления интриг я, тем не менее, если видел фамилию Павлова, — не приезжал. Тем не менее в Лондоне, в гостинице в Блумбсбери, напротив университета, он меня настиг, появившись неожиданно, вне списка. Он жизнерадостно приветствовал меня (в тот момент это было можно и даже поощрялось), потом сказал мимоходом, вскользь, словно он продолжал оставаться моим директором и только мелкие, случайные обстоятельства временно разлучили нас:
— Слушай — ты в каком номере, а? Я сейчас закину тебе мое сообщение — посмотри там, поднакидай мыслишек!
Поскольку тут не было первого отдела, охраняющего его, во всяком случае, он был представлен здесь не в полном составе, я выдал Павлову, что хотел:
— Я тебе сейчас таких поднакидаю... — и не разъясняя очевидных деталей, повернулся и ушел.
И все равно мне потом перед всеми пришлось растолковывать Санины идеи — этот все лишь запутал!
...Я снова заглянул в комнату: ...В самом страшном, на мой взгляд, рассказе Брэдбери, марсиане превращаются на время в людей, а после, убив наших астронавтов, снова пытаются вернуться в свой облик. На лицах их происходит страшная борьба людских гримас с гримасами уже не людскими. Примерно это происходило сейчас с Павловым: гримасы дружеские мучительно боролись с гримасами начальственными — причем последние явно побеждали.
Я заглянул к Ленке на кухню.
— Ну ладно, я пойду... зайду, может, часика через четыре, — я поглядел на часы, потом в сторону комнаты. Во всяком случае — утром буду!
Прерывисто вздохнув, Ленка кивнула.
Я вышел. По обе стороны от парадной тусклая улица уходила во тьму. Улица Высоковольтная... На такой и жить-то страшно! Я пошел влево и вышел на широкую магистраль. Ширина — это, пожалуй, единственное ее достоинство, а так — та же тьма и пустота. Куда, господи, податься? И это в полдесятого вечера, когда все города мира брызжут огнями и весельем, а тут — только улица маршала Устинова поражает своей суровой простотой!
Да, единственное, что тут есть замечательного — это насыпь, очевидно, та самая — бесконечный черный холм, закрывающий полнеба, половину звезд. И может, действительно, раз ничего уже, кроме этой насыпи, вокруг не осталось, то, может, действительно — пора туда, немножечко прогуляться, как это сделал три дня назад мой друг? Что еще из серьезного осталось? Только это! Так, может, пора? И если будет не очень уж больно — то почему бы и нет?
По дороге мне не встретилось ничего — полная пустота, только одиноко белел удивительно низко врытый газетный стенд — видимо, для чтения на коленях.
И вдруг другой, совсем новый ужас охватил меня. Краем глаза, куском затылка я почувствовал, что вслед за мной вдоль тротуара медленно едет машина, белый «Жигуль»!
Я моментально напрягся... Секут? Но на хрена, спрашивается, я им понадобился? Ведь еще при моем выезде мой любимый подполковник Голубев говорил мне:
— Эх, нечего пришить тебе, все чисто — а то бы уж! — он поднял кулак.
Но если даже по его понятиям я такой хороший, то что же сейчас интересует их?.. я еще больше похолодел — машина догнала меня и ехала рядом. Скосив, как заяц, глаза, я увидел, что в машине сидит женщина в белой куртке — вспыхнула зажигалка, осветив молодое красивое лицо. Машина остановилась. Слегка склонившись, женщина молча отпихнула дверцу.
Ах, вот оно что? — я несколько оживился. — Ну неужели же, неужели я уже считаюсь как иностранец? — самодовольно подумал я. — Навряд ли наши бедные ребята интересуют таких, имеющих, к тому же, «Жигули» — наверняка посчитала за иностранца!
Я молча сел, не выдавая пока что своего происхождения, закурил от ее зажигалки. Ну что ж, среди охватившего жизнь хаоса еще немножко ахинеи не повредит!
Она захлопнула дверцу, мы медленно тронулись.
— Куда? — проговорил, наконец, я, разбивая все ее западные мечты, но, к удивлению моему, она не прореагировала на это, даже не повернула головы.
— Недалеко! — затянувшись, ответила она.
Я вскользь разглядывал ее... Этакая «чернобровая казачка», которая, как поется в песне, то ли подарила, то ли подоила, то ли напоила мне коня — любимые песни сталинского детства стали постепенно исчезать из памяти. Что, интересно, заставляет ее заниматься этим ремеслом, причем в столь малоперспективных кварталах — ведь машина у нее уже есть... на что зарабатывает теперь? На запчасти?
А вот и любимая насыпь — теперь она уже закрывала все небо, мы долго молча ехали вдоль нее. Наконец появился тусклый просвет — мы проехали под мостом — и снова поехали вдоль насыпи, теперь уже с другой стороны. Что за ритуальное сооружение, повсюду оно — расстанемся мы с ним когда-нибудь или нет? Не вышло! Серебристо-серый девятиэтажный дом был чуть выше насыпи, но и тут она была главным элементом пейзажа — хоть и с другой стороны.
Мы подошли к дому, поднялись в вонючем лифте на третий этаж. Хозяйка отперла квартирку. Уютно, кстати, отделанная прихожая... из полуприкрытой двери шел какой-то странно колеблющийся свет.
Повесив куртку, я вошел в комнату. Задергавшееся при нашем приходе пламя свечи, установленной в хрустальном блюде, освещало висящую на стене увеличенную фотографию Сани — я помнил ее: возле института, в счастливые дни!
Хозяйка вошла вслед за мной и стояла молча. Я быстро оглянулся на нее, потом бросился к окну, сдвинул штору — насыпь темнела во весь экран! А вон за ней Санин дом — синяя занавесочка на кухне!
— Ясно... — я обернулся к хозяйке.
— Что — ясно-то? — нахально мотнув грудью, проговорила она. — Он ведь не ко мне шел, а совсем наоборот!
Она опалила меня жгучими очами.
— Ясно... а выпить у тебя есть?
Она молча накрыла на стол — видно, готовилась. Я осматривал ее гнездышко. Мой западный университетский профессор (язык не поворачивается назвать его шефом — не те отношения), часто говорит мне:
— Почему мы — вот я, например, живу в абсолютно пустой квартире (и это чистая правда), в университет езжу на велосипеде или хожу пешком, и при этом не чувствую никакой неполноценности — почему же когда к нам сюда приезжают советские люди, даже самые передовые и прогрессивные, они обязательно волокут отсюда вагон барахла — дубленки, магнитофоны, видеомагнитофоны, а при возможности еще и автомобиль? Почему мы можем жить легко и свободно, без засилия вещей, а вы не можете?
Я оглядывал квартиру... действительно, почему? Из страха, наверное.
— Меня Соней зовут! — она явилась в вечернем платье.
— Да... я помню... Саня говорил, — соврал (или сказал правду) я... точно не вспомнить. — А мне — представляться не нужно?
— Нет, — она покачала головой. — Саня очень тебя любил!
— Я его тоже.
Мы налили вина, молча, не чокаясь, выпили.
— Кстати, это я кремацию устроила ему, — скорбно произнесла она. — Он всегда говорил: не хочу нигде присутствовать в виде покойника, чтобы люди приходили, слезы лили! Исчез — и с концами! Нет меня, все!
Я смотрел на нее. Хоть она Санины слова и передала в точности, и, кстати, выполнила его последнюю волю — с тактом у нее, видимо, не все в порядке: видать, Саня приходил не за этим, а за другим — с другим как раз все в порядке. Молодец Санек! Он как бы снова вдруг ожил, новый кусок его жизни явился вдруг передо мной.
— Помню... в последнюю нашу встречу... — поддержал я беседу на соответствующем уровне, — он сказал мне: «Я был недавно в лесу. И кукушка три года накуковала мне... Причем, тюрьмы!» Ну — хохму он не добавить просто не мог. А так-то — сошлось!
Мы помолчали.
— А скажи, пожалуйста, — вскользь поинтересовался я. — Он не в отчаянии... не в прострации был, когда от тебя уходил?
— А ты видел его когда-нибудь в этой самой прострации? — усмехнулась она.
— Саню? Нет, никогда!
— Вот то-то и оно! — она улыбнулась.
— А что-то, говорят, у него с какой-то общественной деятельностью... какие-то заморочки...
— У него? — она засмеялась.
— Да, действительно...
Даже с Павловым, который вместо него ездил на все конференции, Саня умудрялся поддерживать прекрасные отношения, хотя тайком куражился над ним непрерывно. Помню, в момент полного моего отчаяния, когда я совсем уже склонялся к отъезду, я почти с мольбой обратился к Сане:
— Ну что ты якшаешься с этим подонком? Брось!
— Нельзя! Без меня он совсем оподонится!
— А с тобой — нет?
— Со мной, надеюсь, несколько медленнее, — отвечал он.
Я рассказал об этом ей — она обрадовалась:
— Это точно! Единственный, кто чему-то меня в жизни научил, — это Саня. Вокруг, особенно сейчас, все как говорят? «Все плохо!» Даже те, кто по две машины и по три видика имеют — «все плохо» говорят. Обязательный пессимизм, как Саня это называл. И ненавидел его, основным признаком слабоумия считал. «Почему это плохо все? — говорил. — Что за чушь? Почему же мы тогда живем?». Он здорово меня воспитал... он — и больше никто! Хотя разные были — и богатые, и вроде имеющие все, — но такой любви к жизни, такого оптимизма ни у кого не видела, ни у каких миллиардеров!
— Это точно! — я согласился с ней (хорошая баба!) — Он тоже нас поднимал всегда, пока у нас силы были, и даже когда кончились — тоже пытался.
— ...Надо во всем видеть что-то хорошее! — повторял он.
— Во всем? — с отчаянием говорил я. — Ну, например, в Павлове твоем есть хоть что-то хорошее?
— Есть! — сразу и убежденно говорил он.
— Ну что, что?!
— Пьянство!
— Это, по-твоему, хорошая черта?
— Убежден!.. То есть, для него — да!
— Почему это?
— Не будь он пьяницей, он бы уже такого наворотил! Все бы уже передушил! А так — не успевает!
— Да, замечательно!
Но, надо сразу отметить, что, общаясь с Павловым, Саня ни малейшей коррозии не поддавался, ничего не делал того, чего хотел от него тот. Придя директором, Павлов понял, что надо первым же делом обмарать всех — заставить, например, произносить речи.
Помню, как он обламывал меня:
— Ну я же, пойми меня правильно, вовсе не призываю тебя ко лжи! Вовсе не обязательно тебе говорить о том-то и том-то, скажи об этом и этом-то — но скажи искренне, от души!
Постоянный мой отказ и сделал наше совместное существование невозможным.
А Саню он один только раз попросил произнести праздничную речь, и после зарекся: Саня, вроде, как надо все говорил, но постепенно в речи его все четче проявлялся ритм верлибра... в зале хохот все нарастал... гости в президиуме были недовольны! А Саня радостный кинулся к Павлову: «Ну как?»
— Да... это точно! — подтвердила она мой рассказ. — В смысле куража, дурацкого изгилянья он был поистине неутомим! Говорила я — доиграешься! И доигрался. Однажды, помню, позвали к телефону его — причем именно здесь, чтобы показать, что знают про него все! Рукой ему машу: «Тебя нет!»
— Ну почему же? — говорит. Трубку отобрал. — Алле... внимательно слушаю вас!
— Извините за беспокойство, Александр Федорович, — вежливо так говорят (и отчество, мол, знаем, никуда не уйдешь) — Не могли бы мы с вами в удобное для вас время встретиться и поговорить?
— А кто вы?
— А вы не понимаете?
— Нет.
— Ну хорошо — при встрече мы вам объясним, кто мы и что именно нас интересует, — в голосе, чувствуется, уже некоторое утомление появилось. — А кто там у вас все время берет параллельную трубочку?
— Это хозяйка, — Саня говорит. — Надеюсь, вы не станете спорить, что в своей квартире она может делать все, что ей заблагорассудится?
— Ну конечно, конечно... — отвечает голос.
Я машу ему рукой — кончай, договаривайся, — а он, наоборот, вошел только в раж!
— Так когда бы вы могли нас посетить?
— Как только докушаю ананас!
— Вы кушаете ананас? — настороженно спрашивают.
— Да нет, это так. Шутка.
В трубке долгая пауза, должная, видимо, показать, что в таком разговоре шутки более чем неуместны! Саня ждал, ждал, и трубку повесил. Моментально новый звонок.
— Алле!.. Так это опять вы? Разве мы не закончили?
— ...А что — вы считаете, что мы о чем-либо с вами договорились?
— А разве нам надо с вами договариваться? — Саня удивился.
— А вы считаете, что не должны?
— А я, знаете, никак не считаю. Не задумывался о вас.
— Какой-то странный у нас получается разговор!
— Да, разговор не первый сорт... Так все? Извините, очень хочется в туалет!
— Так не хотели бы вы к нам зайти?
— Честно говоря, не особенно... А где вы расположены?
— ...Вы что — не знаете?
— А почему, интересно, я должен знать?
— Хорошо. Мы пришлем вам повестку, — совершенно измотанный уже товарищ сказал. — Всего доброго!
И повесил трубку.
— Наконец-то! — Саня вскочил, помчался в сортир...
И потом, когда все-таки затащили его туда, он уверял потом меня, что вовсе не моральный его облик их интересовал («Моральный Ваш облик нас совершенно не интересует», — якобы сказали ему). А интересовали их, якобы, только исключительно физические его данные — почему он совершенно не устает, всегда находится на взводе, на подъеме, а их сотрудники, даже самые здоровые, посидев за столом полтора часа, поголовно засыпают. «Хорошими делами надо заниматься!» — якобы сказал он им...
Мы помолчали, вспоминая.
Вдруг резко зазвонил телефон.
— Ты возьми! — вдруг испуганно проговорила она. Я посмотрел на нее.
Неужели она думала, что может позвонить он?
— Алле! — резко проговорил я.
— Это кто это? — проговорил грубый голос.
— Не имеет значения! — так же грубо ответил я.
— А хозяйка что делает?
— А вам-то что?
— А ты зачем у нее? Раз уж пришел к ней — так в койку таракань! Она знаешь, кто? Организатор экскурсий! По очень дальней, очень крутой дорожке тебя повезет, вверх-вниз, вверх-вниз!
Я бросил трубку.
— С экскурсиями езжу, — смутилась она. — Много идиотов встречается... Ох — завтра надо фару чинить! — переключилась она.
— Наверное, подмигивала всем этой фарой, она и перегорела!
— Точно!.. Главное, чему меня Саня научил, — это не говорить слово «умничка», и никогда не раскаиваться, всегда считать, что поступил гениально! Помню — однажды еле добрался ко мне, никогда в жизни его таким не видела — лежал, умирал, горько стонал: «Ну почему, почему я так напился? И сколько денег, главное, ухнул!». Между стенаниями успел объяснить, что пришел на банкет по случаю чьей-то защиты, но в зал почему-то не зашел, а свернул в бар, и там — отнюдь не с горя, это он точно помнил, а скорее, с радости — зверски напился! Но — почему он свернул в бар, что за нелепость в его рассчитанной жизни?.. Вдруг ночью просыпаюсь от вопля: «Вспомнил, вспомнил почему! Все правильно! Отлично!» «Ну и что ж ты такого вспомнил, что отличного-то?» — со сна ворчу. «Вспомнил, почему в зал не пошел — я же Сомееву там увидел, засосала бы меня с потрохами! Все отлично!» — заснул сном праведника... Я сидела, смотрела на него, потом, когда он проснулся, говорю: «А знаешь — все же ты, несмотря ни на что, огромное счастье мне подарил!» «Когда это?» — придирчиво спрашивает. — «Сегодня!» — «Сегодня? Это какое же?» — стал как бы мысленно по карманам себя охлопывать. «Какое? А сидела я ночью, смотрела на тебя, и думала: какое счастье, что у нас с этим типом никогда ничего серьезного не будет!» «А, это да», — уже вполне успокоенно сказал...
— Но при всей его расчетливости, — сказал я, — барахлом не интересовался, макулатуру не копил...
— Это уж точно! — сказала она. — Рассказываешь ему, иногда даже с упреком: этот то-то купил, тот обменял «семерочку» на «девяточку»... А Саня так глаза прикроет, словно спит, а потом говорит, с каким-то даже упоением: «А у меня — нич-чего нет!»
— Ну ясно, — и это «нич-чего» и позволяло ему свободным быть! Но при всей его как бы безалаберности его ни на миллиметр нельзя было сдвинуть туда, куда он не хотел!
— Это да, — вздохнула она. — Где сядешь, там и слезешь!.. Помню — познакомились мы в автобусе, случайно: крепко прижали нас и, надо признать, довольно-таки приятно. Стоим, и почему-то не сдвигаемся, хоть сдвинуться, ну хотя бы вбок, вполне возможно... но зачем? — она дерзко глянула на меня. — Стоять так вроде больше невозможно, надо куда-то двигаться — туда или сюда. «Тесно»... — наконец-то он говорит. — «А что — разве это плохо?» — вдруг брякнула я. «Ну почему же плохо!» — говорит. Вышли, наконец, из автобуса, пошли. У самого моего дома говорит: «Ну и что? Увидимся когда-нибудь, нет?» — «Это, — пококетничать решила, — от вас будет зависеть!» — «А-а! — сразу рукой махнул. — Если от меня — тогда-то безнадежно!» Но после, столковавшись все же, оказались в одном пансионате в Эстонии, я при своих экскурсантах, он — при мне. Но в разных, естественно, апартаментах. Сначала, когда я смотрела на него, думала: «На фиг он мне такой нужен? Без машины, не деловой». Но как раз тогда я пахала крепко, устала, хотелось отдохнуть. Ну и... Там отличная сауна была, на крыше. Вообще — мужская и женская отдельно, и бассейн темный, но там кнопочка возле ступенек, если хочешь — можешь все осветить.
— Ну и ты, конечно, понажимала от души! — глянув на ее замечательные стати, усмехнулся я.
— Донажималась! — улыбнулась она. — Тут же — с легким паром! — явился и вместе с креслом к себе уволок, на первый этаж. И потом, когда дело произошло, подпрыгнул вдруг, заорал, как сумасшедший... там внизу тоже бассейн маленький был — разбежался через библиотеку, зимний сад, склад и кухню, и с полного хода в воду кинулся — брызги до потолка! Отлично было, — она вдруг сглотнула слезу. — ...Ночью раз по пять ходили друг к другу, потом гуляли босиком, по холодному мрамору... Однажды сидим в номере у меня, вдруг увидал он в окно: мужик косит на склоне. Заорал, бросился туда. Возвращается убитый: «Это финн или швед. Тут, оказывается, только за валюту дают косить!» И, вроде, забыл об этом совсем — но когда мы обратно ехали, поезд остановился на изгибе, и видим вдруг: машинист выскочил и косой замахал. Бросился туда, уговорил машиниста... — она помолчала. — Утром просыпаюсь — мы в общем вагоне ехали, на купейный не разорился — гляжу, два узбека у моей полки стоят, мою ногу с педикюром, высунувшуюся из-под одеяла, держат, восхищенно цокают языками: «Красиво!.. Да ты спи, спи». Тут является он, с полотенцем на плече, говорит: «Могу продать — но только вот эту часть!» — пальцем провел. Брыкнула ногой его в нос... Вот блин! — выругалась она, выскочила, принесла из кухни почти выкипевший чайник. — ...И когда мы после всего этого счастья выходим с вокзала, он вдруг прощается и бредет вбок, к троллейбусной остановке. «Ты куда это?» — ему говорю. — «Как куда?» — удивленно отвечает. — «Домой. Все, не скрою от тебя, было отлично, но в душе я кабинетный ученый, аскет, и та оболочка мне гораздо важнее, чем эта!» — «Ну и катись в свою оболочку!» — Разъехались...
Да, — насчет кабинетного ученого — это верно, — подумал я. — Помню, как Павлов в расцвете дружеской зависти и алкоголизма, прочитав очередную Санину статью, восклицал:
— Просто завидно — из такой ерунды вдруг такое качество у тебя выходит!
— Самогонный аппарат улучшенного образца! — Саня хлопал себя по лбу. И тем не менее — Павлов оставался директором института, хотя произносил публично «притча во языках» и тому подобные ляпсусы!
— Только недели через три позвонил, — продолжила она. — «Ну — что делаешь?» — бодро спрашивает. — «Качаюсь на люстре», — отвечаю ему. «Отцепляйся, — говорит. — Сейчас, может, зайду!» «С какой это стати?» — спрашиваю. — «Все отлично! — отвечает, — сделал пару неслабых открытий — имею право!» Пришел... Д-а-а, удивительный был тип. Даже если уже совсем прижимало его, буквально не продохнуть, он, как бы оправдывая жизнь, одну и ту же фразу повторял: «Ну что же — не будешь в следующий раз министров высаживать на ходу!» Видимо, где-то когда-то какого-то министра высадил на ходу, и этим как бы объяснял все неприятности, происходящие с ним. «Что ж ты хочешь? — ласково сам себе говорил. — Министров высаживать на ходу, и чтоб все тихо-гладко было у тебя?»... Был ли такой министр, существовал ли когда-либо в природе — думаю, он и сам этого не знал. Подсказок никаких, а тем более помощи — не терпел. Однажды надыбала я стремный вариант: тут один выехал за рубеж, и докторскую оставил — почти что по Саниной профессии... «Договорилась! — ему говорю. — Ставь только фамилию и защищай!» «Ну и что? — говорит. — У меня друг тоже уехал — я его тоже, значит, грабить должен?» Надоела однажды мне эта карусель. «Все, — сказала ему, — никуда ты отсюда больше не уйдешь!» Он как раз в туалете был — закрыла на задвижку. Он, конечно, запросто и сломать ее мог, но словно и не подумал об этом, словно забыл даже, где находится — стал радостно петь! Полвторого ночи уже, соседи приходят: «Что это у вас за певец?»... Однажды в отличную клинику его устроила — люди годами туда стоят! Ну, теперь-то уж, — думаю, — мой!.. А заодно, кстати, думаю, и отдохну от него немного — еле ноги передвигаю! Пошла с приятельницей поужинать в «Европейскую» — у нее там знакомый официант. И вдруг — обмерла! Вижу — в цветных сполохах прожекторов Санек мой скачет с какими-то мулатками, как козел! Увидел, радостно помахал. «Ну что... И не стесняешься абсолютно?» — подозвав, спрашиваю его. «Вообще, — всерьез так задумался, — немножко стеснительности я от молодости себе оставил, — но исключительно уже для нахальных своих целей!» Совсем уж замаявшись, в соревновании с ним, я пыталась — на такую уж глупость пошла! — общественной пассивностью его попрекать: «Вон как люди в наши дни выступают — а ты, видимо, трусоват!» — «Нет, я, пожалуй, не трусоват, — серьезно подумав, ответил он. — Если надо, я пойду до конца, — но только по своей дорожке, а не по чужой!»
— Точно! И эту свою дорожку он видел безошибочно, как никто!
— Да, пожалуй, так. Все свои действия гениальными считал! Восхищался непрерывно! И даже уверенно надвигающуюся импотенцию считал колоссально хитрой своей уловкой! — улыбнулась она.
Я посмотрел на нее... и, судя по тому, как резко отвел взгляд — начал влюбляться! Вообще — то и дело ловил на ней свои взгляды!
— В последнее время еще проблема возникла, — заговорила она. — Павлов меня увидел — случайно как-то встретились. И все! «Отдавай, — говорит, — бабу, а то с работы с треском выгоню — ты же меня знаешь, прописки лишу!» — «Разберемся!» — беззаботно Саня говорит. И вот — в самый последний, как оказалось, раз — абсолютно счастливый ворвался ко мне. «В жизни нет ничего радостнее, — говорит, — чем встреча с талантом, пусть даже со своим!» Сказал, что колоссальную статью написал, и завтра на ученом совете будет докладывать ее. «Ну и что, — подкалываю его, — все равно же твою статью Павлов, и никто иной, в Нью-Йорке будет читать!» — «Павлов не будет, — мимоходом так говорит. — Он уже больше не директор у нас!» — «Как — не директор! Почему?» — «А почему и всегда, — небрежно так говорит. — Снова — не удержался, помочился на Литейном на трубу!» (Почему-то только это начальство возмущало, остальное — нет). — «Ну колоссально! — обрадовалась я. — Значит, не выдержал! Кто же, интересно, его напоил?» — «Как «кто же»? Я, разумеется!» — он говорит. «Ну, все: чайку — и к станку!» — уже в нетерпении был, к работе рвался.
— У тебя пальцы все в чернилах! — смеюсь.
— И это главное мое оправдание перед богом! — важно так говорит.
Все это время подростки на лестнице на гитарах бренчали, Саня слушал, слушал, потом распахнул вдруг дверь на лестницу, и запел!
— ... Ну... а потом? — не сводя с нее глаз, спросил я.
— Ну, а потом... мы с ним придумывать разное стали... Мы с ним часто так вдвоем веселились — придумывали всякую чушь: как он назавтра, в белом фраке с гвоздикой, делает доклад. Павлов сидит тут же, мрачный, уже не директор, горестно думая о том, что кастрюлю с лица по утрам все труднее срывать, плюс сухость во рту: трясет графин, оттуда вываливается лишь дохлая муха. И тут раздается треньканье балалаек, врываются присядкой два ухаря, с васильками в кепках, а за ними вплываю я, этакой подраненой лебедушкой, мелко ступая, плыву по комнате — в монисте, в кокошнике, а на расписном коромысле у меня два вёдрушка, с ключевой водой. Подплываю к Сане, говорю нежным голосом: «Испей, добрый молодец, водицы». Он так, жадно прильнув, со всхлипами пьет. Отрывается, утирается. «И мне, красавица», — Павлов хрипит. Балалаечники приплясывают, а я, вильнув этак бедром, проплываю мимо, плеща на пол, и уплываю совсем! «Так, — думает Павлов, утирая пот. — Имеются случаи оплыва красавицами, а так же обноса водой... Тревожащий признак!»
— Ну... а потом? — придвигаясь к хозяйке, произнес я.
— Суп с котом! — ответила она.
— Я должен знать о друге все!
— Мечтать не вредно!
— Что за разговоры? — я вспылил.
— ...Очень охота мне — шило на мыло... — уже оправдывалась она.
— Надеюсь — я шило?
— Похожи шутки у вас...
— Ну тем более... — прошептал я.
— И глаза похожи...
— Говори, говори...
— И руки...
Медальон в виде сердца на цепочке ритмично колотил ее в грудь, она, оскалившись, поймала его зубами, чтобы не возникал...
— Ну, все! Я помчался! Скоро зайду!
На лестнице подростки бренчали на гитарах — и я вдруг, как Саня, тоже запел.
Отличное вышло отпевание! Я выскочил на улицу. Еще ходили автобусы (или уже?). Впрочем, это не имело никакого значения — вот же насыпь, в двух шагах, перескочим за пять секунд!
Я уже приближался, огибая гаражи, как вдруг медленно наехал грузовой поезд, с убегающим лязгом буферов тяжело остановился, как железный занавес, закрыв небо — от конца до конца!
— Ах — вот как?! — я моментально оказался наверху.
Так... ну что тут у вас? Слева от меня был железный ребристый вагон с надписью «Ждановтяжмаш», справа — черная цистерна: «Опасно улучшенная серная кислота. С горок не спускать».
Испугали! Я поставил ногу на сцепку. Словно почувствовав меня, поезд громыхнул. Я отдернул ногу, потом снова поставил... Испугали!
Как я мог усомниться в друге, хотя бы на минуту? Не в отчаянии, а в ликовании летел он сюда! Так и погиб. Но это ж совсем другое дело!
Я проснулся оттого, что дуло из форточки. Чтобы захлопнуть ее, пришлось подтянуть колени на подоконник. Колени на твердом белом дереве хрустнули, хрустнуло и плечо, растянувшееся кверху. Потом хрустнула и шея: я задрал голову и стал смотреть вверх, в уходящий сквозь тучи колодец, по краям смягченный, размытый голубоватым сиянием серпа, висящего вверху колодца, на страшной высоте, а на самом деле — вдруг почувствовал я — еще намного, намного выше!
Страх, тревога все сильней наполняли меня, — не зря, не просто так случались эти предутренние гляделки с луной!
Я даже боялся слезать с холодного подоконника, оборачиваться, уже предчувствуя, что увижу сзади. Поэтому я сначала слез, оставаясь лицом к голубому, с потеками, окну, и лишь потом обернулся. Так и есть: конечно, я в старой квартире на Саперном, в своей длинной узкой комнате с белой дверью стенного шкафа в дальнем конце.
Но ведь вроде же я давно уехал отсюда, что-то делал, чего-то добивался — почему же я снова здесь?
Видимо, по законам сна — всегда сон нащупывает в твоей жизни, в твоей душе самый темный, самый тревожный участок!
И сейчас — явно уже утро не для ухода в школу (где уютная суета бабушки, родителей?), это явно утро для выхода на работу, в суровую жизнь, где бабушка и родители отсутствуют, ибо уже ничем абсолютно не могут помочь.
Квартира глуха, тиха, и нет ничего страшнее сейчас для меня какого-нибудь раздавшегося в темноте звука — знакомого кашля, бормотания — какой столб эмоций, какой костер сразу взметнется в моей душе... как?! Что?! И она — здесь? И она — жива? Как же мне, зная ее будущее, встретиться с ней?!
Но квартира тиха, и я судорожно понимаю, что мне нужно побыстрее уйти из нее — нет ничего страшнее путешествий во времени — вперед, а также — назад... эти встречи с родными людьми, судьбу которых уже знаешь, и смутно чувствуешь, что и твоя будет не лучше... Встречи эти невозможны — скорее уйти!
Но я медлю, а вдруг — увидеть? Ведь не увижу больше нигде и никогда!
Стоя под форточкой, леденящей загривок, я чутко, не двигаясь, вслушиваюсь в темноту — давно не было на душе такого подъема, такого ожидания — и страха, что ожидание сбудется... ведь я по короткому скрипу половицы сразу пойму — кто это, и от взрыва чувств потеряю сознание... странно это — терять сознание во сне!
Но тишина, тускло освещенная окнами, длится — и переходит уже в страдание: значит — все, значит — не увижу никого!
Хотя для того, чтобы увидеть всех, достаточно заглянуть в другие комнаты, — их расположение — это, может быть, последнее, что я буду помнить в жизни — открыть со скрипом высокую белую дверь и всунуть голову туда, в темноту, и увидеть... но на это, я твердо знаю, мужества у меня не хватит.
Одежда висит на стуле — да, грустная одежда, грустная жизнь — зачем я снова сюда залетел?! Потому, может, что самые главные волнения моей жизни остались здесь?
От шести лет до тридцати — за эти долгие годы и выясняется, получится твоя жизнь или нет: так что может быть страшней и тревожней?
И, судя по одежде на стуле — одежде неудачника, я попал в самое смутное свое время! Но, может, оно и было самым густым!
Я стою неподвижно, понимая, что не только встреча в темноте с моими повалит меня, но даже свидание, например, с чайником будет страшным. Сейчас я совершенно не помню его — но вот пройду через нашу темную безоконную, «разводную» комнатку, открою на ощупь весьма странно сделанную, но до последней рейки знакомую дверку и выйду в пустую (надеюсь!) кухню, подвигаю головой, пригляжусь и принюхаюсь, и вот увижу чайник, и узнаю его — и немо закричу: это он! Откуда — ведь его давно уже нет на земле?! Немые крики гораздо страшнее, чем громкие, они идут внутрь, в душу, и поэтому сильнее разрушают ее!
Надо выскользнуть незаметно, ничего не видя, не видясь даже с чайником — слишком тяжело... но и уходить тяжело... вернусь ли я сюда, в самое важное для себя место? И если вернусь — это тоже очень страшно: значит — сон этот надолго?.. навсегда?
Я стою, потом медленно начинаю одеваться. Колодец в небе закрывается, становится темнее... сколько же сейчас, интересно, времени? Ведь и во сне должно быть какое-то время! — я пытаюсь волнение перевести в раздражение, все-таки раздражение легче переносить... но на кого мне направить это разражение? Вокруг тишина.
Я чувствую — что раз уж пошла такая гулянка! — мне и дальше предстоит самое тяжелое — приход на неуютную, сиротскую работу, в грустное мрачное учреждение... Вырвался я оттуда, в конце концов, или нет?.. Или это лишь пригрезилось мне? Отсюда, из этой комнаты — ход только туда, других ходов нету (и будут ли они?).
Значит, снова невыносимый день в этом давящем тяжестью помещении, бывшей тюрьме?
Но все же, чувствую я — там не такая острота переживаний, как здесь — и я выхожу.
Я проскальзываю сквозь темную маленькую комнатку — полная тьма, но и пригорелые запахи той еды так поднимают мою душу волнением, что она едва ли не покидает тело, забивает горло — всё, запахов вполне достаточно — больше я не вынесу ничего. Полностью закрыв все органы чувств, я по счету шагов пересекаю кухню, сопя, нащупываю выходную дверь — нет, ее нету!.. ах — вот же она! И собачка на двери та!
Я с грохотом выскакиваю на лестницу... ну — лестница — это уже полегче, хотя, конечно же, — нелегко, нелегко! На какой еще лестнице в мире я был так беззащитен, азартен и глуп, чтобы подниматься не по лестнице, а по обрезкам ступенек, оставшихся за перилами, и так, дыша опасностью, подниматься до чердака, на головокружительную высоту — и так же спускаться? Слабая, незащищенная моя душа витала здесь, и страшно мне встретиться с ней, тогдашней!
И лестницу скорей промелькнуть — конечно, не за перилами, а нормально — уже душили другие тревоги, детские — ни к чему!
Я быстро проскакиваю двор, бегу по пустому, чистому переулку, словно пытаясь выбежать из этого своего состояния, но оно не отпускает, оно тоже знает улицы... Стоп! Ведь вроде бы я ушел с этих улиц навсегда — почему же я снова иду по ним?
Сон это или явь?
Увы, все вокруг абсолютно реально: вот голубь вразвалку перешел лужу и дальше шел, печатая крестики... А вот старинная аптека с огромными стеклами, в которой я впервые в жизни — уже надо было — покупал валидол. Все на месте, никуда не делось, и я никуда не делся — иду, с тоской и отчаянием пытаясь вспомнить, было ли еще что-то в моей жизни, кроме этого пути?
На площади захлестывает ветер — сразу с двух сторон облетев церковь... все, как обычно, как всегда — а ты чего бы хотел? Всякие там обрывки грез пора отбросить, — день будет нервный, бесконечный, как и прочие тысячи дней. Надо собраться, слегка одеревенеть, чтобы и сегодня (как и в прошлые долгие дни) не провалиться в яму отчаяния, не взвыть раненым шакалом, а ходить, улыбаться, успевать. Страшно вдруг раскрыть свои чувства — и остальным страшно смотреть на них!
Учреждение светит сизыми длинными лампами, и я уже не один, вокруг, тихо шаркая, движутся призраки, еще не ставшие служащими, не вырвавшиеся из сна.
Гулко хлопает дверь. Знакомый рябой вахтер (которого, впрочем, можно и перепутать!) с неизменной беленькой собачкой-шпицем, свернувшимся у сапог. И — последняя уже отсрочка, последняя свобода — медленный подъем по лестнице на четвертый этаж. И вот — этот страшный темный коридор, страшный сейчас еще и потому, что вдруг как-то сумел внушить мне (именно в эту ночь), что он исчез из моей жизни навсегда, освободил от себя, переместился лишь в душные кошмары — и снова вдруг вполне реально всосал меня!
И был бы он хоть бесконечный — бог с ним, так уж до конца жизни и шел бы по нему — но он не бесконечный, и путь мой не бесконечный — за крутым коленцем с невысокой приступочкой (переход в другое здание?) надо податься влево и, тяжело вздохнув напоследок, нажать на дверь.
— Здорово! — хрипит сзади знакомый голос, который я столько не слышал (сколько?!), и который нисколько не забыл, увидел, не оборачиваясь, всего.
Да — я снова здесь! От отчаяния перехватывает горло, и я не в силах ответить человеку, но и не в силах и не ответить, лишь коротко киваю, и остаюсь стоять перед дверью, в темноте.
Но почему такое страдание здесь?! Обычная контора... И ведь когда-то, не отгуляв даже положенного отпуска после диплома, явился я сюда, в легкомысленном зеленом галстуке на зеленой же рубашке, и благодушно оглядывался вокруг: ну и что, не отгулял отпуска — ведь люди же, всегда сможем договориться!
Но оказалось, что не всегда — оказалось, что все сложней. В сущности, я тупо надеялся на продолжение легкой студенческой жизни, продолжение лихих разговоров с друзьями-бороданами... но попал в тишину. Вот самый первый миг:
Шеф, маленький, с большой головой и плоским азиатским лицом, с какими-то скомканными служебными бумагами в руках, быстро кивнул мне, не глядя на меня, отрывисто и криво улыбнулся, и сразу же выбежал из комнаты. Я остался торжественно стоять, надеясь, что церемония представления еще не произошла — но оказалось, что она уже позади. Вбежав обратно минут через пятнадцать, шеф очень вежливо, но стремительно отстранил меня с пути, подбежал на своих коротких, да к тому же еще согнутых ножках к своему закиданному бумагами столу, схватил какую-то новую бумагу и снова выбежал.
Я еще постоял, как столб, пока не понял, что никакого обстоятельного разговора между нами не будет — почему-то... Почему?
Я со вздохом сел за указанный мне стол, принял от основательной Серафимы Сергеевны увесистый том «Технических условий» и погрузился как бы в их изучение, а на самом деле, в абсолютное изумление.
Да, — думал я, — ну и встреча! И это — первый день, когда хотя бы принято изображать радость и приличия! Что же дальше?!
Дальше, примерно дня через два, выяснилось, что шеф ни минуты не может провести со мной в одном помещении — а столы наши были рядом. Не то что дать задание, ввести в курс — даже просто поговорить! Что за сумасшествие? Такого я раньше не встречал! Как же тут жить — не говоря уже о работе! А ведь по всем законам мне тут быть минимум три года!
В чем дело? Или сам шеф такой псих — или резонирует на волнение, идущее от меня? Но как бы ни было — жить так невозможно, и никуда от этого не деться!
Можно себе представить, с каким страхом я поглядывал на стрелки, и как спринтер на низком старте, напружинивался, готовился — вот сейчас вбежит шеф, неся ветер, и нужно тут же, не теряя ни мгновения, быстро сказать ему что-то деловое, и умчаться — давая ему время успокоиться, отдышаться и что-то сделать — за то время, пока не появлюсь я! Иногда я не выдерживал, срывался в фальстарте, и тогда мы с шефом встречались где-то на лестнице — он, гоня ветер, мчался кверху, я — вниз. Мы отрывисто улыбались, — и разлетались, как две рехнувшиеся перелетные птицы, пересекающие экватор в одно время в противоположных направлениях!
Пот катился с меня ручьем... Значит — три года в таком темпе? Ну-ну.
Но главное — и второй тип из этой комнаты ничуть не более спокоен, чем шеф!
Заместителя шефа, Гаврилова, я тоже не мог поместить ни в какие мне знакомые рамки — и когда рядом с тобой весь день от темноты до темноты неспокойные, непонятные, мечущиеся люди, каждый день, проведенный на работе — мука смертная! Глядя на Гаврилова, я с тоской понимал, что кроме прямых и ясных путей попадаются еще и загадочные, извилистые, непонятные, и что искать в жизни ясность и смысл — дело безнадежное, и мука жизни скорее норма, чем исключение.
И главное — непонятно, откуда они берутся! Гаврилов, как я узнал из отрывочных разговоров, родился в семье знаменитого академика, причем всеми любимого. И сын его поначалу учился блестяще, но потом вдруг все сломалось — неужели нескладность жизни — обязательный оброк? Вместо вуза он поступил почему-то в летное училище, летал где-то в неимоверной глуши, потом с диким треском демобилизовался, лет пять вел жизнь абсолютного бича, потом вдруг подался все же в науку — но жизнь вел нелепую, трагическую, душераздирающую — разодраный, грязный приходил он на работу, глаза его были расширены, но мутны, взгляд его был направлен куда-то вдаль... С гримасою отвращения, с отчаянными проклятьями брался он за дела, и при этом — все делал быстро и абсолютно точно... может, из отвращенья к делам, чтобы не задерживаться на них?
Короче, неизвестно уж почему, но делал он все блестяще — как, кстати, и шеф — но счастья это почему-то ему не прибавляло, скорей наоборот — словно бы обостряло страдания! Набросав за секунду схему, он с отвращением швырял карандаш... то ли он считал, что способен на большее? То ли считал это большее недостойным себя? Загадка.
Во всяком случае, за короткое время он сделался главным моим страданием в жизни, все предыдущие страданья померкли перед ним. А он меня абсолютно не замечал, смерч, закрученный им, уходил куда-то вверх, далеко за облака.
Он не принимал никакого участия в местной жизни — премии, путевки — он посмотрел бы на того непонимающим взглядом, кто бы про это заговорил. И все, кто про это только и говорил, презирали его, и что меня убивало — считали Гаврилова гораздо ниже себя, хотя он был, ясное дело, гораздо выше, — но они его презирали — вот что сводило меня с ума, делало пребывание в этом доме невыносимым.
И это самодовольное большинство было представлено в нашем помещении весьма основательно, как везде, но средоточием его, центром, точнее сказать — пупом, была наша Серафима Сергеевна. Она в жизни ничего не сделала, но это абсолютно не мучило ее, наоборот, почему-то придавало значительности... Вот чудо — по сравнению с Гавриловым, который блистательно делал все, и отчаянно страдал, и в общественном сознании при этом занимал место несравнимо более низкое, чем она.
Никогда я не думал раньше, что способен так страдать! К тому же вдруг оказалось, что Серафима Сергеевна всюду!
— ...Я так и сказала ему — только в кирпичном доме, только в кирпичном! — она с достоинством поднимала голову, все почтительно кивали, впитывая мудрость.
— Ну что, что тут такого, почему непременно в кирпичном?! — с отчаянием восклицал я про себя, и выскакивал из комнаты. — Разве жилье среди кирпичей прибавит вам хоть каплю души?!
А Гаврилов по-прежнему был недосягаем — не то что он разыгрывал недосягаемость — его просто тут не было!
Однажды только: я шел по коридору, Гаврилов стоял, абсолютно отрешенно, прижавшись лбом к холодному, черному окну. Я вдруг подошел и, решившись, тоже прижался лбом к стеклу рядом с ним: и мне худо!
Гаврилов увидел меня, мы посмотрели друг на друга и улыбнулись.
И снова исчезли — осталась только Серафима Сергеевна: она и вязала, и приносила байковые подставушки под чайник, казалось, для чего мы и существуем — пить чай!
Естественно, что при первой возможности я срывался и уезжал, куда посылали — но там, куда посылали, жизнь оказывалась уже абсолютно бессмысленной!
Помню, как мучил меня остряк-самоучка, якобы любимец туристской группы, на рейсе Ленинград — Красноярск! Мучения начались еще до полета, в «накопителе» перед посадкой:
— ...что-то Виктора Палыча к нам не допускают! — раздался его уверенный в успехе голос. — Видно, вилку проглотил в ресторане, не пускает теперь магнитное кольцо!
...Как только мы поднялись в глухой салон, обтянутый чехлами, сразу же заплакал ребенок. Стюардесса повесила для него люльку — и тут же остряк громогласно произнес:
— И мне, пожалуйста, такую же!
Все вокруг довольно устало, и нервно (перед полетом) посмеивались.
И только мы взлетели, и уши еле-еле стали откупориваться, как тут же в них ввалился знакомый жирный голос:
— Если у кого есть еда, далеко не прячьте — скоро я буду есть!
Закат как-то смешался с рассветом, рассвет опередил ожидание настолько, что все вообще перевернулось внутри!
Я катал сопревшую голову по сиденью, по суровому чехлу на спинке автобуса, ничего уже толком не чувствуя.
Потом очутился в прокуренном номере — окурки росли всюду, как опята — в банках стеклянных, консервных, усевали подоконники, цветочные горшки. И форточки явно никогда не открывались — горький сухой налет образовался во рту. Проснулся от яркого света — за столиком, продолжая сыпать окурками, сидели два огромных, толстых, потных мужика и что-то яростно чертили на обрывке бумаги.
— А резьбу поверх дадим?.. А блок питания? — донеслись до меня обрывки фраз.
— И ночью работа! — подумал я.
Я забылся коротким липким сном, и проснулся оттого, что какая-то зверюга яростно завывала, комната была освещена ослепительной фарою за окном, а мои сокамерники, что-то жуя, торопливо меня трясли:
— Тебе на стенку ехать? Давай! Матаня пришла!
Путаясь в шмотках, что-то грызя (непонятно как оказавшееся во рту) я мчался, пихаясь в толпе, к так называемой «матане», разглядеть и понять которую было невозможно за яркой фарой, ослепляющей нас. Только мы вскарабкались — на платформу без потолка и стен, — как «матаня» тут же с диким завыванием поехала, и тут же все исчезло: мы въехали в длинный глухой тоннель, из него в узкое ущелье — одна уже освещенная елочка светилась наверху, как спиралька, потом вдруг — бескрайний разлет черной воды...
Потом в бетонном помещении я сидел с моими новыми (и как выяснилось, самыми нужными друзьями!) и они терпеливо объясняли мне, что коммутационная стойка, сделанная нашим заведением, никак не компонуется с трансформатором, который она должна обслуживать — «ничто ни на что не налазит, как всегда!» Я был полностью убит: чем же мы тогда занимаемся? Ведь было столько совещаний, согласований, остроумных решений!
Отчаяние Гаврилова вдруг стало значительно ближе, понятней мне!
— Ну... так и что же делать? — пробормотал я.
— А что? Да напрямую соединим! — спокойно проговорил наиболее толстый. Они благодушно жевали пышную булку, запивали молочком — для них такое событие не было чем-то сверхординарным, это — их быт! — Напрямую соединим! — еще более добродушно пробасил второй.
Это значило — без стойки вообще!
И вот уже, покончив с обедом и надев страшные респираторы, они долбили отбойными молотками полуметровый бетонный пол — «Нормалек!» — пропускали в дыры просмоленные кабели, минуя хитроумную нашу стойку, находя выход.
— А если надо будет переключать?
— Перекинем концы! — тяжело дыша, они сидели на бетонных обломках, и снова непонятно откуда у них в руках были булка и молоко.
С благодарностью я взирал то на толстого, то на сверхтолстого — так небрежно, с улыбочками, спасли от гибели!
— А чуму свою спрячь подальше, чтоб не видели ее!
Я обиделся, и ими же был и утешаем, они потащили меня по своим друзьям, живущим в вагончиках, и то один, то другой появлялись с небольшой поленницей бутылок в руках.
Дальше — уже не помню как — друзья мои оказались на буксире метрах в тридцати от берега, и простодушно манили меня к себе. Но для того, чтобы оказаться у них, надо было прыгать по зазубреным сваям, торчащим из воды — остаткам какой-то пристани, что ли? Борт был страшно далеко, сваи торчали, как ножи, вода была черная, а берега — в угольных барханах, и все это с нереальной яркостью освещалось прожектором на железной мачте.
Наверно, я долечу туда — но это, я чувствовал, только начало, а мне предстоит лететь и обратно, и открывать тяжелую дверь, за которой сидят в волнении Гаврилов и шеф:
Ведь я же избавился от этой двери, долго не видел ее? Но — ручка та, узнаю смертельный ее холод. Значит, я вернулся сюда?
Ну... открывай. Я надавил на дверь ...
Солнечная поляна, обсаженная алыми мальвами... Строем стоят казаки, в белых черкесках.
— Здравия желаем, Ваше благородие! — как только я появился, рявкнули они.
— Тьфу ты, черт... — я радостно засмеялся. — Значит — все-таки сон! Слава богу... Ну — теперь можно и просыпаться...
Я проснулся на жесткой кушетке, лежа на спине, смотрел сначала на потолок, окаймленный выпуклым бордюром, потом надолго ушел взглядом в огромную картину в тяжелой раме, висевшую напротив. Картина была как-то слишком величественна для маленькой убогой комнатки с тусклым, выходящим в туман, окошком. На картине был странный морской пейзаж: ровные симметричные скалы по бокам и абсолютно ровные, словно завитые у парикмахера, желтоватые волны. Из полной пустоты внутри меня вдруг выплыла слегка насмешливая мысль: интересно — всегда ли так спокойно это море, или на нем бывают волнения и штормы? И отражаются ли они на этой картине? Эта мысль долго неподвижно стояла во мне, и все это время я смотрел на пейзаж.
Потом вдруг пронеслись быстрые дребезжащие шаги в коридоре: прошедший как бы сыграл по очереди на двух инструментах — глухое короткое дребезжание (зеркальный трельяж), и долгий высокий звон (старинный буфет с посудой?). И тут же эти дребезжания прошли в обратном порядке. Что он мечется?
Интересно, — подумал я (мысли, наконец, сдвинулись и пошли), — что вот эти быстрые, бьющие, дребезжащие шаги я запомню навсегда, хотя многое другое, гораздо более важное, скоро забуду. Дело в том (откуда-то я это твердо знал), что человека я не увижу, и останутся от него только эти шаги.
Если бы я увидел его, то сразу бы оценил, определил, и, успокоившись, забыл... И только незаконченное, обрывочное, непонятное откладывается в самую глубокую, звериную память — и своей незавершенностью торчит очень долго. А потому, что я не знаю соседа, я сохраню его шаги навсегда... И вдруг, как тьма после заката, стал сгущаться ужас... Что значит — я не знаю соседа? А что вообще я знаю? Где я? И кто я? Я бросился как бы внутрь себя, пытаясь нащупать хоть что-то... ничего! Только этот пейзаж на картине — и шаги!
Лишь по манере мыслить я почувствовал себя... но — кто я? И где?
Комната была странно убогая — что-то непохоже, чтоб кто-то вообще тут жил! Я огляделся.
Я почувствовал вдруг, что боюсь встретиться с дребезжащим соседом. И то была не неловкость от того, что оказался в чужой квартире, а какой-то более глубокий страх. Когда же он перестанет метаться туда-сюда? Сотрясая стены, грохнула тяжелая дверь. Ушел? Тишина... я почувствовал почти счастье!
Однако — надо все-таки выходить. Неясно — куда (холодок какого-то предчувствия пронесся в душе), но — надо. Не сидеть же всю жизнь в этой убогой комнатке?
Я нажал на белую фанерную дверь. И вышел в узкий коридор, и — снова испугался: я не проходил здесь никогда!
Налево в темном углублении была массивная входная дверь (ей предшествовала другая, менее массивная, между дверьми были полки). Напротив меня стоял высокий старый буфет (я уже слышал его), справа у стены — трельяж (его я тоже слышал). Три зеркала трельяжа были сведены вместе, смотрели друг в друга, словно трое обнявшихся пьяниц. С внешней, деревянной стороны зеркала были обвязаны бумажным перекрученым шпагатом... словно кто-то побеспокоился, чтобы я не увидел себя, и я вдруг почувствовал, что никакая сила не заставит меня размотать этот шпагат и раскрыть зеркала!
Я пошел направо. Туалет был узкий и высокий, с паутиной наверху, и, конечно, ржавым следом струйки по дну унитаза. Над головой нависал старинный железный ящик с висящей круглой белой ручкой. Коридор упирался в крохотное оконце из гофрированных толстых стекол, на которых ломался яркий внешний свет. Слева была закрытая белая дверь (я попробовал ее толкнуть), справа — приоткрытая дверь в нищую кухню: с побеленными столиками, с алюминиевыми тусклыми кастрюлями на полках под потолком. Все было вполне реально, кроме самого главного — где я? И — что я? Идея какой-то безумной пьянки, в результате которой я оказался неизвестно где и не помню ничего, все больше рассеивалась... и уже поднималось в сознании что-то другое... чего я никак не хотел — и почему-то не мог — осознать. Но двигаться к этой пропасти приходилось... вот, например, на мне байковый домашний костюм... что это значит? И нет ни одного кармана — в которых всегда бывает разный мусор, помогающий вспомнить... Ничего!
Я уже чувствовал, что меня ждет что-то важное... самое важное из всего, что бывает.
Скрипя некрашеными продольными половицами, я подошел к выходной двери... да уж — нечего тут больше томиться, ясно, что убогая эта квартирка — просто так, а главное и самое важное — впереди... и нечего малодушно тянуть! Я стал вертеть массивные запоры... какого черта они еще упираются, изображают нежелание... ведь никому же не надо, чтоб я оставался тут — мне надо выйти... так какого же черта?! Вот так-то лучше! Я сдвинул массивную, вроде как чугунную дверь, и сразу сердце оборвалось: потертая каменная лестница уходила вниз почти вертикально, очень медленно, почти незаметно, завиваясь в спираль.
Ну и что? — чуть спустя подумал я. — А кто сказал, что тебя ждут уютные лестницы? Хорошо, что хоть какая-то есть.
Я чуть было не похлопал себя по карманам — взял ли ключ? — но сразу осознал нелепость этого жеста, и просто тщательно притворил дверь. Явно — не для того я оказался в этой квартире, чтобы еще возвращаться сюда. Зачем? Возвращаться я теперь вообще никуда не буду! — с холодом на душе, неясно, но неотвратимо почувствовал я.
Моя большая и, я надеюсь, хорошая жизнь почему-то исчезла без следа, осталась только эта, малая!.. так стоит ли при таком отчаянии столь тщательно нащупывать крутые ступеньки, не прогрохотать ли по ним затылком и не покончить со всем?!.. но, тем не менее, я лез вниз осторожно.
Наконец, я оказался в темном низу, и почему-то испугавшись этой темноты, торопливо ударил в то место, где должна же быть дверь! И она заскрипела, оказавшись маленькой и низкой, и я вышел на тусклый свет. Он был таким потому, что двор оказался очень узкий и высокий — свет почти не проникал в него. Посреди двора вздымался белый толстый цилиндр с черными решетками в верхней части... какая-то подземная вентиляция, что ли? Имеет ли это сооруженье какой-то смысл? Впрочем — кто сказал, что все теперь должно связываться каким-то смыслом? Кто должен организовывать это? Бог? Раньше я сам как-то связывал все, но теперь меня нет, и нет никакой ясности — неужто теперь впереди лишь бессвязность, необъяснимость, полное отсутствие смысла, способного хоть как-то приподнять дух? Так, наверное, теперь и будет — кто, собственно, должен обо мне заботиться, меня развлекать? Нет такого!
Так что — иди не иди... Но почему-то духу более свойственно двигаться, чем стоять — двигаться, неизвестно зачем и куда, как это было и при жизни — та же привычка пришла и сюда...
Как все-таки быстро я определился в новом своем положении, хотя никакой логикой, никакими конкретностями его не объяснишь — но я словно откуда-то знал про это, что тут и будет именно так.
Нырнув со двора в темноту арки, я вышел на свет. Да — экономен творец! И не просто экономен, но и банален! Было бы просто — пустота, отсутствие всего — это, может быть, было бы необычно... так нет — все, как у людей: рваные автопокрышки, клочьями вздыбившиеся из утрамбованного праха, и какие-то неразличимые в дымке строения на черте горизонта... ну ясно — не горы же с водопадами для меня воздвигать!
Вряд ли вообще что-нибудь воздвигали — просто вырвали меня — навсегда! — оттуда, где шла какая-никакая, но моя жизнь, и кинули в другое, где жизни моей — а значит, и меня — нет... лишь неясная тень! Да — экономно сработано! И ничего лучшего я, видимо, и не имел, раз так покорно и бессмысленно-привычно тащусь по этому пустырю!
Вот торчит черная резиновая труба-кишка, и из нее с сипеньем летит пар — но что это за кишка, что за пар — этого не суждено мне узнать, как не было суждено узнать и тогда.
Путь преградила дымящаяся канава... Давнее, еще «то» отчаяние охватило меня: канава просто так, канава без объяснений, с каким-то как бы высшим смыслом, которого простому смертному (а тем более уже умершему) знать ни к чему!
Отчаяние, охватившее меня, парализовало последние силы. Куда, собственно, двигаться, если ничего качественно другого, отличного от этого меня точно уже не ждет? С отчаянием я огляделся, посмотрел назад на свое недавнее прибежище — вертикальный трехэтажный облупленный дом непонятной эпохи с грязными, всеми забытыми стеклами... кто был, интересно, мой сосед? Такая же одинокая и неприкаянная душа, закинутая сюда и забывшая все — или забытый, закинутый сюда живой человек? От такого предположения мне сделалось вдруг еще печальней. Я представил его ощущения в той квартире... ощущение кого-то в пустой комнате, ужас при мысли, что этот «кто-то» выйдет к нему... каково ему жить в таком доме, притом одному?
Я резко отвернулся от грустного дома и стал как бы с надеждой глядеть по сторонам. Если сзади — отчаяние, то не может же оно, ровным слоем размазанное, быть везде? Впереди, в темном гребне строений на горизонте одно строение плавно закруглялось — это было нечто похожее на купол, а купол, неизвестно почему, всегда манит к себе, поднимает душу.
Канаву, во всяком случае, перелетел я легко. На ногах ли? На крыльях ли? Не помню. Главное было — разобраться, понять — что там? Появился даже азарт — это уже лучше, чем отчаяние, хотя — для чего лучше? Но я двигался все быстрей.
Канавы были теперь сухие, торчали засохшие стебли. Весело было пробираться через них, ломая с сухим коротким треском! Преодолев очередной провал, я весело смотрел вверх: голубой складчатый купол становился все ближе и все выше. Он был словно сгустком неба, лучшей частью его.
Пробравшись через последнюю заросль, я наткнулся на невысокую стену — перед ней стоял рваный каркас автомобиля с ржавой бахромой. Разрозненно росли желтые одуванчики, пахла земля, текла извилистая струйка по встрепанной прелой траве.
Стена, округляясь, заводила вглубь, сопровождаемая такой же параллельной стеной. Несколько плавных изгибов, потом высокий, косо стоящий куб, уходящий гранью вверх... я стал осматриваться — летящий купол исчез, был где-то там, за гранью. Вблизи его не существовало — так, ясное дело, и должно было быть — только вдали! Ловушка тесных, навозно-глиняных стен — и хорошо еще, если вообще можно отсюда выбраться, не задохнуться здесь! Я шел по глухим коридорам, ощущая шершавые стены с торчащими соломинками как провонявшую потную рубашку, которую так хочется скорее содрать с себя — но почему-то невозможно!
Вот, наконец, деревянная дверь из вертикальных досок. Я, почти падая, пихнул ее, она со скрипом открылась...
...До того, казалось мне, я был уже в отчаянии — но оказалось, что я отчаяние есть разное, что и оно имеет ступени! Я упал духом гораздо ниже, чем был. От того, что открылось за дверью, мне стало гораздо печальнее, чем раньше.
Под небольшим обрывчиком уходил гигантский речной разлив, ветер рывками разгонял по серой поверхности темные кляксы. Безнадежностью веяло от этой картины! Ветер свистел мне в уши: «Ну — что тебе надо еще от нас? Ну, вот тебе еще одно огромное пространство, которое ты навряд ли преодолеешь. Ну, если сделаешь это — получишь следующее. И что? Может быть, хватит?»
Может быть! — подумал я. — Но как — исчезнуть?
Я закрыл глаза — перед глазными веками падали полупрозрачные кольца, похожие на тонкие срезы лука... потом стало приближаться ярко-зеленое море с двумя красными светилами над ним. Я в ужасе разлепил глаза: пусть лучше будет то, что есть!
Я пошел вдоль обрывчика — он слегка обрушивался на краю, осыпался, я испуганно отскакивал... да — инстинкты живут дольше нас.
Я шел долго, ветер буквально истерзал меня. Ну сколько можно бессмысленно идти?! — про себя вскрикивал я, но шел.
Надо же! Я застыл. Новая надежда... вот только на что?.. Вбок от разлива уходил канальчик, образованный стенами, отвесно уходящими в воду, то серыми, то багряными, то глухими, то с маленькими окошками... Ну, иди! Вихляющийся дощатый настил. Я понял, что пока я смогу идти, — это не кончится, будет... но будет ли смысл?
Эти стены, обрывающиеся прямо в воду, давно волновали меня — но почему? От чего идет волнение? Не знаю. И эта прямоугольная кирпичная башня, приучая к себе, уже не раз возникала в глубинах сна — и вот, наконец, она передо мной.
Снова захотелось в затхлость, в тесноту. Но больше никуда с хлюпающих мостков не сойти. Наклонная тьма, сверху обстриженная наклонным светом, катящиеся под ногой назад оббитые кирпичи. Вылез наверх: бесконечная стеклянная галерея, с желтоватыми квадратными стеклами, высоко над городом — перехватило дыхание — ржавые покатые крыши внизу. Под ногами хрустят острые обломки, длинная желтая галерея в конце уходит в обломанный кирпичный провал, полный тьмы и тлена.
Я с отчаянием посмотрел на пустой город внизу, потом на дыру впереди... Теперь сюда? Я вошел во тьму, остановился и затих. Ну, все? Черта с два! И тут полно жизни: шуршание щекотно осыпающихся — словно за шиворот! — струек мусора, звонкое шлепание капель... Постепенно я различал какое-то шевеление тьмы во тьме, далеко внизу... колышащийся — на сколько этажей вниз? — квадрат почти невидимой воды. Я втянул гнилой запах... долго вспоминал его, разделял, разлепляя лепестки... надо же: самые острые впечатления оттуда неясной тенью проходят и сюда!.. Я, подпрыгивая, иду куда-то, на плече ритмичная тяжесть целого снопа цветочных корней. Белые большие цветы сухо шуршат далеко за спиной, а здесь — корни, легкий болотный запах гниения, навсегда сросшийся с ощущением ликования... за что мне — тот букет? Этого никогда уже не узнать. Только запах! Я жадно втягивал его тогда, словно надеясь втянуть его сюда, за черту — и надо же — втянул! Запах, вызывающий счастье. И все? А чего еще надо тебе? Что более важное может остаться от жизни?
Но — вот еще:
Под высокими круглыми сводами на тонких столбах я вхожу в смутно знакомый, теплый, высокий, темный двор — бледный свет стоит только над крышей. Мне настолько тепло и уютно в этом дворе, что я ложусь на какое-то дощатое ложе у высокой черной стены. Почему-то улыбаясь, я смотрю на темный высокий дом над двором, его каменные и чугунные узоры я очень люблю. И вот теплое ночное блаженство подтверждается: на высокий балкон выходит она, я вижу ее гладкие голые ноги, плавно сходящиеся наверху, угадываю ее беззвучные умоляющие жесты: «Ну что ты тут разлегся? Хватит уже! Уходи!» Я лежу, резко, до хруста, закинув голову, улыбаясь в темноте.
Что может быть еще?
Все! Хватит! Пора!
Я поднимаюсь и иду в конец двора, в холодную мраморную парадную, сворачиваю в какой-то темный объем, и исчезаю.
...Яркий солнечный свет, напоенный пылью, наискосок освещает огромную двухэтажную комнату, всю в черной деревянной резьбе. Передо мной старинный стол с зеленоватыми медными безделушками. Где же это проснулся я? Я гляжу на деревянное резное ложе со столбиками, с которого я только что поднялся. Пылинки снуют на солнце.
Вдруг где-то наверху, у выхода на галерею, раздается уверенный скрип шагов — несколько скрипов, спокойный перерыв, снова несколько неторопливых шагов.
Я испуганно ухожу в темный, тесный, пахнущий пылью коридор. Как же выйти отсюда? Сердце бурно колотится. И это вселяет в меня тихую надежду: раз оно колотится — я жив? Да нет! К сожалению — не то кино! Ощущения живут дольше нас...
Справа, где коридор поворачивает тупым углом, стоит огромное, высокое, но тусклое окно, выходящее во двор-колодец. Колодец покрыт кафелем с какими-то старинными витиеватыми вензелями. На морозном цинковом козырьке за окном, покрывающим спуск в какой-то подвал, стоит моя мама, но не теперешняя, а молодая — веселая, босая, и двигает голой рукой, показывая: «Ну давай! Открой!» Я лихорадочно хватаюсь за шпингалет, зеленоватый медный ствол вдоль центра всей рамы, дергаю витиеватую ручку — зловещие медные крюки медленно выходят из петель. Я отчаянно рву раму — она дребезжит, но не двигается. Мама ласково машет рукой: «Ну ладно, ладно!» — и исчезает под козырьком.
Безнадежно постояв, я с тяжелым скрипом поднимаюсь по закрытой деревянной лестнице, и выхожу вдруг, зажмурясь, в ослепительно светлый, просторный зал с ярко-желтым шелком на стенах. Но это не начало чего-то нового, это конец: за окнами бесконечная даль, скованная льдом. Я прохожу еще несколько таких же залов, бросая в отчаянии косые взгляды... все тот же лед!
Я спускаюсь наклонным коридором в спокойную бедную комнату с длинными плетеными половиками, цилиндрической печкой в углу. Сажусь, скрестив ноги, у открытой дверцы, зажмурясь, грею кожу лица, блаженно слушаю треск.
И еще — вдруг находит воспоминание счастья: первая весенняя гулкость при открытой форточке, когда голоса людей на улице вдруг начинают звучать словно прямо в комнате.
Ну все, хватит! Так можно довести себя и до слез!
Я встаю и иду в последнюю комнату... потому последнюю, что больше двери в ней нет! Но есть окно! Я бросаюсь к нему. И оказываюсь на огромной высоте. Уходит длинная улица скучных домов, пустое, пыльное лето. Господи, — с отчаянием смотрю я туда, — неужели я ничего больше не заслужил, неужто только это мне полагается на прощанье? Слезы щиплют глаза изнутри... Ну, нет уж — не буду скулить. Ведь это мой последний отпечаток! Я успокаиваюсь, выпрямляюсь. Тучи в конце улицы набираются, темнеют, и вот, наконец, там хлынул дождь — и оттуда сюда, на солнце, выкатился мокрый, сверкающий грузовик. Он исчез внизу, подо мной. Потом прилетела тьма.