Посвящается старому пьянчуге Ю. Ю.
«Офицер — это джентльмен, получивший либеральное образование, с аристократическими манерами и непоколебимым чувством собственного достоинства».
Может, кто нибудь мне обьяснит, почему бы из Кременчуга поездом не отбыть сразу в Киев, домой? Тем более, что я там последние четыре года больше, чем по две недели в год, не проводил. Так нет же — вот она, загадочная русская душа! — сделал крюк через эту чёртову Полтаву. Зачем? Ностальгия замучила? Решил пощекотать нервишки воспоминаниями? Захотелось продефилировать победным маршем «по местам боевой и трудовой славы»? Дурак.
Автобус из Кременчуга прибыл в Полтаву ближе к полудню. Сразу идти «по местам боевой и трудовой славы» не хотелось. Вялая попытка растянуть удовольствие от хождения по этим ненавистным улицам в гражданке.
Зашёл в летнюю кафешку. Ларёк. Столы под навесами. Много людей. Одеты не по форме, кто во что горазд. Едят не синхронно, не по команде. Разговаривают. Безобразие! Джафара на вас нет!
Улыбаюсь сам себе. Хорош, хорош, Кондырев, дурака валять. Пора бы себя почувствовать нормальным человеком.
Становлюсь в очередь. Вокруг люди. Разнополые. Старые и молодые. Лысые и длинноволосые. Каждый второй — небрит. Стоп. Хорош. Подумай о чём-нибудь нейтральном.
«… а я ей говорю, знаете, милочка, я в ваших советах абсолютно не нуждаюсь. У меня самой — верхнее образование и муж главный бухгалтер …»
Это вон та толстуха говорит, в тесном платье в ужасные цветочки. Жарко ей, дорогуше, на летнем полтавском солнышке, взопрела вся, вот и нервничает.
«… шо, полтавский ветер пальцы покрутив?…» А это — вон тот ублюдок, в жуткой самопальной «варёнке». Лоб — на два пальца, надбровные дуги как у синантропа, глаза пустые, в общем, всё как положено. Развернулся вполоборота, челюсть ящиком комодным выдвинул и что-то втирает своему спутнику, как две капли воды похожему на него. Братья они, что ли?
Подходит моя очередь.
«У вас молотый кофе, да?… Очень хорошо. Тогда мне, пожалуйста, двойной, сахара столько же, сколько и кофе…»
«Это что же такое получится?» — с презрительным изумлением спрашивает из-за моего плеча прыщавая жердь с давно не мытыми патлами.
«О вкусах не спорят» — отвечаю.
«Ну у тебя и вкусы!..»
Продавщица, грубая баба в грязном халате, наливает кофе в чашечку прямо из джезвы.
«Простите, а ситечком Вы не пользуетесь?» — больше для проформы спрашиваю я.
«Шо?! — в её хриплом сопрано сквозит раздражение. — Каким ещё сытечком? Тебе шо, здесь ресторан, чи шо?»
«Ладно-ладно, проехали…»
Расплачиваюсь, забираю кофе, иду к свободному месту. Сажусь. Неторопливо закуриваю. В ларьке надрывается магнитофон: «Здравствуйте гости… Ай, не надо, ай, бросьте…» Оглядываюсь по сторонам. Трое алкашей, синхронно закидывающих в глотки порцию за порцией шмурдила. Дородная супружеская пара напротив, уминающая сосиски «Школьные». Воробей-жидок, торопливо и метко — глаз-алмаз! — склёвывающий крошки.
Нормальная гражданская жизнь, к которой я так стремился. Смотреть противно.
Посидел, покурил. «Срань!..» Кинул окурок в неначатый кофе, поднялся и пошёл прочь…
На КПП училища незнакомый мне дежурный. Я и заходить не стал — всё-равно не впустит. Метрах в ста от КПП привычно перемахнул через забор. Осмотрелся. Тоска. Побрёл куда-то, сам не знаю куда.
Вон казармы, вон актовый зал, бывшая церковь, вот «шилка» стоит на постаменте. Всё до боли знакомо. Именно, что до боли! Кое-где на аллеях видны идущие по своим делам курсанты, иногда в отдалении проплывает «фуражка-звёзды». Обычный будний день. И даже как-то странно, что та жизнь, которая здесь течёт и которая так долго была моей, по-прежнему продолжает течь, хотя уже вне меня. И ровным счётом ничего в ней не изменилось. Всё по-старому. Это странно и непривычно.
Никак не могу поверить, что эти четыре года уже закончились, закончились навсегда, что никогда мне не носить х/б и курсантских погон, что всё это безумие уже позади.
Я свободен! Свободен! Я сам себе хозяимн! И в моей жизни никогда больше не появятся огромные гулкие помещения казарм, и отрывистый лай команд, и сверкающие полы ненавистного туалета, и красный свет гауптвахты… Ничего этого уже не будет. Никогда.
И ещё. В моей жизни никогда больше не будет Джафара. Что может быть лучше в подлунном мире?
Я резко разворачиваюсь и возвращаюсь к стене. Выбираюсь наружу, в огромный внешний мир, который всё-же неизъяснимо прекрасен. Всё. Военный период моей жизни закончен. И горечь, и тоска его тоже закончились. Я специально побывал сейчас в училище, чтобы оставить там всё, что я оттуда взял. Отныне я буду вспоминать события этих четырёх лет без боли. Лишь с тихой, полуравнодушной грустью. Потому что отныне я свободен. Потому что всё уже закончилось.
«Прощай, Джафар!..» Я ухожу по направлению к вокзалу.
Как ни странно, Джафар вовсе не был азиатом. Он был тем, что страшнее любых азиатов на свете. Представьте себе, что получится, если взять обычного шепетовского жлоба, заскорузлого и домотканого, большим шприцом высосать у него через уши всё содержимое черепной коробки, а потом через те же самые уши запихнуть в освободившееся пространство Устав Вооружённых Сил Советского Союза; знаете, вырывать из этого талмуда страничку за страничкой, сворачивать в трубочку и проталкивать в середину. Что, по-вашему, получится? Джафар. Именно он. Как-раз таким способом его в своё время и сконструировали. Деревянную игрушку для войны в мирное время, синий от бритья и служебного рвения манекен, одуряюще пахнущий тройным одеколоном.
Когда его запакованная в военную форму фигура впервые нарисовалась перед фронтом выстроенного на плацу дивизиона, приставила негнущуюся ножку и взбросила ручку к фуражке, натянутой на те самые уши, когда гнусавый механический голосишко впервые пропел: «Дивизио-о-он!.. Равня-а-айсь!.. Сми-ирно-о!..» — мы и знать не знали, что в нашей жизни наступает новая эпоха — долгая и мрачная.
А впрочем, что могли мы — курсанты-первогодки — тогда знать? За нашими плечами пока был только КМБ, чёртов Курс Молодого Бойца, о котором, когда он наконец закончился, я мог себе позволить помнить только одно — БЫЛО ОЧЕНЬ — ОЧЕНЬ ТРУДНО. (По завершении КМБ к нам на присягу приехали родители. Когда я увидел свою мать и попытался улыбнуться, губы треснули и потекла кровь: это была первая улыбка за несколько месяцев.) Но КМБ прошёл, и мы были ещё зелёными салагами, и близко не имели пока «военного нюха», удивительного армейского чутья на неприятности, первые признаки которого появляются хорошо если в конце второго курса, и который ещё годом позже совершенно заменяет собой обычную человеческую интуицию.
Да, конечно, будь мы тогда хотя-бы третьекурсниками, нас бы наверняка уже ничем нельзя было пронять. Как ничем нельзя было пронять. Как ничем нельзя было пронять курсантов «старика-Гусева», которым мы тогда свирепо завидовали за то, что они все четыре года жили именно так, как в нашем понимании и полагается жить будущим офицерам.
Но мы пока были только курсантами первого курса, и стояли в холодный зимний день на плацу, и тупо выполняли команды нашего нового командира дивизиона.
Именно в тот недоброй памяти день мы раз и навсегда стали «людьми Джафара», гордостью и болью нашего училища, образцово-показательным дивизионом, служба в котором была не менее безысходной, чем работа белых рабов на мусульманских галерах.
Кличка «Джафар» прилепилась к майору Мирончуку сразу и намертво — словно на «танковый» клей её сажали. Может быть, стал наш комдив «Джафаром» из-за по-восточному смуглой кожи, а может, и это лично мне кажется более вероятным, из-за его по-мусульмански фанатичной преданности сурам своей Священной Книги. Кораном майора Мирончука был Устав.
Непонятно, где Джафар набрался этой мусульманщины. Может быть, на афганской границе, в Термезе, где он служил несколько лет? Тогда остаётся пожалеть, что нашему комдиву не пришлось побывать в самом Афганистане: это обычно излечивает даже наиболее ограниченных уставников; может быть, и его бы проняло? Ну хоть чуть-чуть?
Впрочем, неважно. Тогда, на первом курсе, мусульманские корни Джафара никого из нас совершенно не интересовали. Тогда у нас были совсем другие проблемы. Просто продолжалась служба. Тяжёлая, строгая служба курсантов-первогодков образцово-показательного военного училища.
Служба эта была расписана до мельчайших деталей и изо дня в день шла по раз и навсегда определённому распорядку: Подъём в семь утра. Зарядка — трёхкилометровый кросс. Завтрак. Занятия в классах и аудиториях. Обед. Три часа самоподготовки. Строевая или физическая подготовка. Ужин. Просмотр программы «Время». Полчаса свободного времени. Вечерняя прогулка со строевой песней. Вечерняя поверка. Отбой в двадцать три часа.
Кроме этого: В понедельник — утром общеучилищный развод. Генерал-майор Старун — начальник училища — доведёт приказы, выставит на всеобщее обозрение самого большого нарушителя прошедшей недели, обьявит ему десять суток ареста (другого числа генерал, кажется, просто не знал) и отправит на гауптвахту. После обеда — полтора часа строевой подготовки дополнительно и побатарейное подведение итогов за неделю. В пятницу — единый политдень. Для офицеров — после обеда читка приказов. Для курсантов — лекция на политическую тему в исполнении кого-нибудь из политработников или преподавателей. В субботу — ПХД (парко-хозяйственный день). После обеда — увезут на работу куда-нибудь на завод. В воскресенье — до обеда праздник строевой песни, а затем спортивный праздник (трёхкилометровый кросс). После обеда те, кто пробежал кросс на «хорошо» и «отлично», пойдут в увольнение (конечно, если у них нет двоек и задолженностей). Остальные перебегают кросс. Столько раз, сколько нужно, чтобы пробежать его на «хорошо» и «отлично». Праздник, всё-таки!
Вот и весь распорядок на неделю. Служба как служба. Не курорт, конечно, но жить можно. Вот только праздников с тех пор терпеть не могу. Любых. И каких бы то ни было распорядков дня — тоже.
Тогда нам такая жизнь казалась совершенно нормальной и естественной. Это просто было. Как данность. И родители наши ужасно гордились, что их дети учатся в военном училище.
Тем более, что наша alma mater — Полтавское Высшее Военное Зенитно-Ракетное Командное Училище* — вовсе не была каким-нибудь заштатным, обычным учебным заведением.
Из всех училищ ПВО, разбросаных по Союзу, оно считалось чуть ли не самым престижным. И выглядело соответственно. Представьте себе старый кадетский корпус, все эти толстые стены, стрельчатые окна, высокие сводчатые потолки, представьте залы, огромные и гулкие, в которых по ночам, кажется, ещё разгуливают тени императорских конных артиллеристов времён Кавказской войны…
Задумаешься о тех временах, о тех людях, о той цивилизации — яркой и великолепной, — которая бурлила здесь давным-давно, а потом навсегда ушла, оставив после себя эти формы и зиккураты, и становится холодно и грустно, и немного стыдно за нас — скучных и грубых эпигонов.
И — когда остановишься, оглянешься вокруг и задумаешься, — понимаешь, что такое есть настоящий офицер и каким ему надлежит быть. Но потом услышишь тяжёлый солдатский мат, вдохнёшь огуречную вонь, поднимающуюся из подвалов, заметишь какого-нибудь «фуражку-звёзды», который называется «офицером» лишь по явному недоразумению, и всё, и ушло понимание. Потому что нет больше той цивилизации, тех людей. А нынешние ни жить, ни воевать, ни строить так, как те, прежние, не умеют.
Командует здесь генерал-майор Старун — деспот и феодал, каких мало, олицетворённый ужас, состоящий из крупного квадратного тела, золотых погон и спокойного командного баса.
(Знаете, мне всегда казалось, что генералами не рождаются. Их штампуют по одной — крупнозернистой и тяжеловесной — мерке на закрытом заводе в каком-нибудь кремлёвском пентагоне. Это именно так: уж больно все они — генералы — одинаковые. И ещё. Любой человек для меня — это музыка. Грустная или весёлая, тяжёлая или лёгкая. Так вот, генерал-майор Старун — это «Accept». Бескомпромиссный, бронетанково-тяжёлый хэви-метал.)
Никогда не слышал, чтобы генерал повышал голос. Ему это просто не нужно — этот могучий стапятидесятипятимиллиметровый шёпот слышат все в радиусе добрых двухсот метров. Все. Даже глухие.
Генерал прибыл сюда за год до меня. С самой неприятной целью, с которой только может прибывать на новое место службы начальник училища — довести вверенное ему учебное заведение до реанимационного состояния «образцово-показательного».
Никто точно не знает, что обозначает это словосочетание — «образцово-показательное училище». Понятно только одно — драть будут втрое больше обычного.
Опять-таки, совершенно непонятно — зачем. Не думаю, что выпускники предыдущего начальника училища, «старика-Гусева», наплевателя, либерала и душки, хуже подготовлены и обучены, чем бройлеры старунского инкубатора. Нет, тут дело совсем в другом. В чём именно — я понял гораздо позже.
А сейчас, в самом начале, мы понимали и замечали прежде всего вот что: ни одно подразделение училища никогда не могло похвастаться, что хотя бы раз прошло мимо генерала без потерь. Каждый раз после случайной встречи где-нибудь по дороге в столовую или на плацу один-два курсанта подразделения отправляются на гауптвахту. Не важно за что. Зато всегда на десять суток. Как говорится, естественная убыль личного состава.
И происходит это всегда совершенно одинаково. Батарея идёт по аллее. Появляется генерал. «Батарея, смирно! Равнение на-право!» «Батарея, стой! Курсант Василенко, передайте командиру батареи, что я объявил вам десять суток ареста за нарушение формы одежды. Батарея — продолжать движение!»
Впрочем, можно заработать свои десять суток и каким-нибудь другим способом. Например, если у вас день рождения. По раз и навсегда заведённому порядку генерал на разводе училища после доведения до личного состава всей необходимой информации непременно сверится с услужливо пододвинутым листком и объявит: «…И последнее.
Сегодня у нас только один именинник — курсант Кузнецов, одиннадцатая батарея. Товарищ курсант, ко мне!»
Из строя одиннадцатой батареи выныривает означенный курсант Кузнецов и сломя голову бежит к трибуне. Как положено, за шесть шагов переходит на строевой, прикладывает руку к пилотке: «Товарищ генерал-майор, курсант Кузнецов по вашему приказанию прибыл!»
«Поздравляю вас с днём рождения, товарищ курсант, — пожимает ему руку генерал. — А почему у Вас подворотничок несвежий? Десять суток ареста!..»
Хорошее такое поздравление, доброе. От души. И стоят курсанты, млея под ласковым полтавским солнышком, шелестит листва, по небу текут облака, вокруг такой огромный и прекрасный мир.… И ты в очередной раз благодаришь судьбу, что родился во время отпуска.
А у тех, кого генерал всё же «поздравил», с ближайшим отпуском сразу же пропадают все и всяческие проблемы. Отпуск просто отменяется. Раз побывал на губе, значит, «политический». Какие уж тут отпуска?
А что может быть для курсанта слаще отпуска? Тем более, первого, после самого первого семестра? Не поехать в него — горше расстрела.
Мне повезло. Я в свой первый отпуск всё-таки поехал…
«…Если выещё не знаете, я вам докладываю, товарищи курсанты: никто никогда не едет в отпуск в первый же день!.. — командир десятой батареи майор Чегликов, дородный, обильно потеющий негодяй в дурно поглаженной форме и сдвинутой на затылок шапке — тотальный „Judas Prist“ — делает пируэт на каблуках и обегает пустым взглядом своих подчинённых. — Даже отличники не едут. Сначала нужно выполнить аккорд…»
«Что я тебе говорил? — шепчу соседу по строю Виталику Ведищеву. — Мне Медведь об этом рассказывал…»
«Разговоры в строю! — яростно ревёт Чегликов и тут же успокаивается. Конечно, работы будут распределяться в соответствии с результатами сесии… Двоечники, выйти из строя! Старшина, постройте этих напротив канцелярии. Они — конченые. Они в отпуск не едут.»
«Товарищ майор, разрешите обратиться…» — несмело лопочет один из двоечников.
«Не разрешаю, — обрывает его Чегликов и довольно улыбается: — У вас, товарищи двоечники, „хвосты“, так? Так, — отвечает он сам себе. Сдавать их надо? Надо. Вот я и буду их у вас принимать. Лично. Старшина, исполняйте!»
Проводив взглядом двоечников, Чегликов оборачивается к батарее.
«Разговоры в строю!.. „Политические“, выйти из строя! К двоечникам шагом марш!.. Продолжаем разговор, — бросает он поредевшим шеренгам. — Перечисляю работы для отличников. Первое. Побелка бытовой комнаты — два человека. Второе…»
«Юрка, а нам что предложат? Бетонные плиты грузить или забивать сваи?» — с улыбкой шепчет Виталик.
Улыбка получилась неубедительная: мы с ним были троечниками, а значит, шутка Виталика могла оказаться пророческой.
«Молчи, не каркай, военный, — прошипел я. — А не то…»
«…работы для хорошистов, — размеренно продолжал Чегликов. — Первое. Изготовление стеллажей для наружной каптёрки — два человека. Второе…»
«Значит так, Юрка, — опять зашептал Ведищев, — если будет что-то, связанное с плиткой, надо брать.»
«Да я в жизни никогда плитку не клал, — отвечаю. — Даже не знаю, как это делается, если честно. Так, чисто теоретически…»
В расположении — нездоровое оживление. Кто-то, кто уже получил аккорд, лихорадочно приступает к работе — отпуск ждать не будет. Остальные с нетерпением ждут своей очереди. Всем очень хочется домой.
Хорошисты один за другим «озадачиваются» и отбывают «на фронты». Наконец доходит очередь и до троечников.
«…Первое. Ремонт на КПП — три человека. Второе. Побелка актового зала — два человека. Третье. Плиточные работы в туалете — два человека. Четвёртое…»
«А много плиточных работ, товариш майор?» — возбуждается Ведищев.
«Плёвое дело. Обложить плиткой три бортика между „дючками“, — оборачивается к нам комбат. — И домой.»
«Да? — обрадованно переспрашивает Ведищев. — Отлично. Мы с Кондыревым берёмся.»
Сказано — сделано. Комбат немедленно вывел нас из строя, после развода повёл в туалет.
«Дурак, — бормочу Ведищеву, — какая там, к чёрту, плитка?»
«Сам дурак, Кондырев, — улыбается. — Прикинь, три бортика, это по максимуму квадратов девять-десять будет, да? Для плиточника — как два пальца об асфальт. Быстренько положим — и в отпуск.»
«Так то для плиточника…»
«Молчи и радуйся жизни, Кондырев, — вещает, а рот — до ушей. — Я как-раз и есть тот самый героический плиточник…»
Заходим в туалет, кидаемся к бортикам.
«Лёгких путей ищете, курсанты, — осаживает нас Чегликов. — Ваш фронт работ — не здесь.»
«Не здесь? А где же тогда?»
И тут он нас подводит к «дючкам» у стены напротив, где и бортиков-то ещё нет. (Раньше в туалете кабинки были с дверками, но Джафар приказал их «срыть», чтобы «всегда иметь возможность контролировать личный состав в его свободное время», как это он объяснил. Так вот, кабинки-то «срыли», а бортики вместо них поставить успели ещё не везде.)
«Так где ж тут плитку класть? — изумляется Ведищев. — Тут и бортиков-то ещё нет.»
«Верно подмечено, товариш курсант, — ухмыляется комбат. — Вы вот бортики тут поставьте и потом плиточкой их обложите. Задача ясна?»
«Но ведь…»
«Задача ясна?»
Стоим перед комбатом — дураки дураками: плиточниками действительно вызывались, но не каменщиками же! Однако выходим из нокдауна, начинаем задавать наводящие вопросы. О всяком-разном. Ну, там, например, о том, где брать цемент. И кирпичи. И песок. И носилки, мастерки. Лопаты, и потом ещё…
«Что вы мне глупые вопросы задаёте, товарищи курсанты? — сердится Чегликов. — Уже полгода отслужили, не маленькие. Найдёте. Или, может, вы домой, в отпуск не хотите? Так это только проще — пойдёте на казарму, чтобы так, не торопясь, без фанатизма…»
Развёл. Развёл на доверии. Как детей, как салаг зелёных. Потому что нет уж, товариш майор, «на казарму» — это не к нам. «На казарме» работают двоечники и «политические». И должны они побелить все потолки, покрасить все стены и окна, навести все «сапожки», ободрать с полов старую краску, положить новую, вскрыть сверху мастикой и натереть до блеска. И это ещё далеко не всё.
В общем, бедняги, которые «на казарме», сутками шуршат электровениками как заведенные и едва-едва успевают закончить к началу нового семестра. И дело даже не в том, что работы больше нет. Очень даже есть. Во всяком случае, найдётся, если надо. Просто по времени уже полный цейтнот — отпуск закончится. Так что нет уж, премного благодарны. Мы уж лучше плитку положим, честное слово!
Ну ладно, цемент нашли в наружной каптёрке. Кирпичи старшина дал. А песок? Легко сказать, мол, не маленькие, найдёте. А где же его найдёшь, если из училища никуда не выйдешь детские площадки потрошить. Да ещё ведь не май — зима на дворе!
Вспомнили о пожарном щите в караульном городке. Ночью, когда по близости не было дежурного по училищу, прокрались в караульный городок к пожарному ящику с песком. А там — мама! — льда на пол-метра. Содрали со щита лом и давай долбить. Полночи на этот чёртов лёд убили, пока добрались до песка. Потом вспомнили — носить-то его нечем! По-диверсантски сломали замок в наружной каптёрке четвёртого курса, рискуя здоровьем, украли лопаты и вёдра. Натаскали песка.
Работа пошла быстро — я бортики поднимаю, Виталик следом плитку кладёт. Мастерков нету, так мы руками наловчились. (Правда, бортиков оказалось не три, а четыре, но нас тогда это уже не смутило.)
К следующему вечеру закончили. Тут же кинулись к комбату, доложить об исполнении. А сами уже прикидываем, вот, мол, сейчас быстренько помоемся, переоденемся, получим отпускные документы и ещё на сегодняшний вечерний поезд как-раз поспеем. Я — на свой, киевский. Виталик — на свой, крымский.
Комбат пришёл принимать работу, осмотрелся, заулыбался:
«Молодцы, ребята. Отличная работа. Можно ехать домой.»
Мы и плечи расправили. А он всё улыбается, странно так, нездорово. Но мы на это тогда внимания не обратили — уж больно домой хотелось.
«Разрешите идти, товариш майор?» — спрашиваем, а сами аж притопываем на месте от нетерпения.
«А чего же, — пожимает плечами комбат всё с той же улыбочкой на губах. — Идите, товарищи курсанты. Вот только ещё эти три бортика обложите плиткой и — мотайте на все четыре стороны…»
«Так вы же говорили…» — робко пытаемся возражать.
«Что я говорил?» — спрашивает Чегликов и улыбается, улыбается пуще прежнего.
«Ну, того, насчёт трёх бортиков…»
«Не помню, — пожимает плечами. — О бортиках действительно говорил, вопросов нет. Но чтобы именно о трёх…»
Мы уже потихоньку злимся и дружно крутим в кармане кукиши, но — делать нечего — продолжаем работать. Уж больно домой хочется. Это старшекурсники привыкли, что их дом — казарма, поэтому их так уж сильно к родным пенатам не тянет. А мы ведь салаги, только недавно от маминой юбки!
Жутко обидно, но сцепили зубы — и за дело.
Тем более, что уже ведь всё есть. Практически всё. Разве что кроме мастерков. И самое обидное, что вместо мастерка совершенно ничего равноценно нельзя использовать, кроме самого мастерка. Ну, может быть, только какой-нибудь гипотетический детский совочек, формами и размерами приближающийся к тому же самому мастерку. Что называется, «разумом начали — разумом кончили».
Так что работаем руками. Которые, к слову сказать, на вторые сутки уже на клешни бабушки Яги похожи. Смотреть страшно: глубокие морщины изрезали ладони словно раны.
Ладно. Парились-парились, пока не закончили и эти три бортика. Снова бежим докладывать комбату. Пришёл, оценил.
«До чего же ладно работаете, ребята! Любо-дорого смотреть…» — и опять улыбается.
Неужто снова каверза? Мы ведь уже учёные. Как эту улыбку заметили, так сразу и поняли, что эпопее нашей плиточной явно не суждено закончиться так быстро. И точно:
«Ну что ж, всё отлично, — радуясь чему-то, вещает майор Чегликов. — Тогда дело за небольшим. Вон ещё по коридорчику четыре „дючки“. Сделаете там бортики, плитку, ну в общем, всё как положено — и домой…»
Теперь я, кажется, понимаю, почему нам мастерков не выдали: Чегликов и так жизнью здорово рисукет.
Ладно. Переглядываемся, подступаем к нему:
«Ну товарищ майор, ну вы же обещали…» — хотя прекрасно понимаем, что это — разговоры в пользу бедных.
И нисколько не ошибаемся.
«Мне нужны были плиточники, чтобы сделать туалет, — строго заявляет комбат. — Сделайте туалет и езжайте себе домой, вопросов нет. Я своё слово держу.»
Ладно. Добро. Значит, нам насчёт трёх бортиков послышалось. Не может ведь целый майор, командир батареи, член партии, говорить неправду!
Так мы тогда считали. Глупые были.
Короче говоря, ещё через сутки мы и эти бортики приговорили. Уставшие до смерти, грязные. Но — как закончили, даже перекурить не задержались — сразу бросились докладывать о выполнении. Отпуск-то идёт!
Комбат явился в туалет, осмотрелся. Заулыбался: «Молодцы, ребята! Всё сделали. Порядок наведите — и можете ехать.»
Мамуля родненькая, а там порядок ещё по меньшей мере сутки наводить надо! Там такое творится! А из двух недель отпуска четыре дня уже прошли.
Мы чуть ли не на колени.
«Ну товариш майор, ну что же это…»
А комбат уже не шутит. То ли от улыбочек лицевые мускулы устали, то ли надоело ему с нами цацкаться, только голос его явственно звенит металлом:
«Молчать! Не пререкаться! Товарищи курсанты, это приказ!»
Хорошо. Пахали как проклятые. Со слезами. За сутки убрали мусор, осколки кирпичей, отскребли проклятый цемент от пола. В общем, навели марафет на рабочем месте.
Устали за эти пять суток мрачно. Потому что работали без перекуров, без перерывов, сутками напролёт. За всё это время, может, часа только два и поспали. Всё норовили побыстрее закончить. Что бы домой, в отпуск…
Слава Богу, что хоть Джафара, комдива нашего, в училище не было — уже и не помню, честно говоря, по какой такой нужде он отсутствовал, — потому что хотя бы в столовую можно было ходить в подменке и без строя, чтобы драгоценные минутки попусту не тратить. А был бы Джафар — работы — не работы — переоделся, помылся, почистился, погладился, побрился, подшился и — строем, с песней, как положено — пошёл. А плохо пошёл, некачественным строевым, с некачественным пением, так значит вернулся и пошёл снова, а потом ещё кросс пробежал. Для качества. Потому что ПОЛОЖЕНО. Кармическое слово. Любимое слово Джафара.
Помню, когда шли на пятые сутки в столовую, нас помощник дежурного по училищу остановил и заставил «дыхнуть»: никак не мог поверить бдительный «фуражка-звёзды», что нас хиляет от усталости и недосыпа, а не по пьяному делу.
Короче говоря, навели порядок, пошли докладывать. Однако комбата своего уже не нашли — за то время, пока мы в туалете мудохались, он успел в отпуск укатить. На заслуженный отдых. А вместо него ВрИО командира батареи остался один их взводных, старший лейтенант Резун — отдающий Принсом холощёный франтик, который, как я в своё время отлично понял, яростно ненавидел худощавых зеленоглазых брюнетов, особенно если они носили фамилию «Кондырев».
Итак, Резун принял нашу работу, покачался немного — так ему лучше думается — и заявил:
«Наконец-то закончили! С прохладцей работаете, товарищи курсанты. Нехорошо. Рука у вас, видно не набита. А значит — надо тренироваться. Отрабатывать базовые движения, так сказать. Поэтому, вымойте-ка полы в комнате для чистки обуви и умывальнике, потом — окна, потом надрайте краники, потом…»
У нас уже не нокдаун. У нас нокаут. Глубочайший. Где-то на уровне Марианской впадины. Но мы ещё пытаемся сопротивляться цивилизованно, хотя уже часов двадцать так и подмывает утопить кого-нибудь в этом растреклятом туалете.
«Простите, товариш старший лейтенант, — вежливо замечаем мы, — но вот комбат нам говорил…»
«Не знаю, что там вам говорил комбат, — немедленно блокирует нашу вялую контратаку Резун, — а мне он сказал, что вы должны навести порядок на рабочем месте. Что есть сейчас ваше рабочее место? — спрашивает он и тут же сам отвечает: — сейчас ваше рабочее место есть туалет. Туалет в целом, я подчёркиваю.»
Мы его ненавидим. И он того стоит. Кроме того, совершенно очевидно, что продолжать разговор абсолютно бесполезно.
«Это всё?» — спрашиваю я.
Резун с нескрываемым интересом, как будто что-то вспомнил, смотрит на меня и снова начинает раскачиваться на подошвах, заложив руки за спину и выставив вперёд цыплячьи плечики.
«Не всё, товарищ курсант, — наконец изрекает он. — После приведения туалета в надлежащий вид курсанту Ведищеву надлежит явиться ко мне за получением аккордного задания, по исполнению которого он сможет убыть в заслуженный отпуск. Что же касается курсанта Кондырева, то с ним всё гораздо понятнее. Он просто переходит на казарму. Вольно, разойдись…»
Честно говоря, ещё минут пять после ухода Резуна мы стояли, отвалив челюсть и уставившись друг на друга безумными глазами. Это был не просто нокаут. Это был нокаут ниже пояса. Гораздо.
А потом, не сговариваясь, мы начинаем приводить себя в порядок. По полной «джафаровской» программе. Поведение, кстати говоря, для данной ситуации совершенно нелогичное — то-то все смотрят на нас как на психов. Потому что с точки зрения нормального — не нокаутированного — курсанта сейчас надо либо надевать парадку и мотать домой (если отпускают), либо облачаться в подменку и идти брать аккорды (чтобы отпустили).
Но мы не делаем ни того, ни другого. Мы приводим себя в порядок до полного блеска, а потом направляемся прямиком в политотдел. Потому что по-другому лестничные пролёты армейской субординации нипочём не обойти, а если по субординации, то не Резуну же на Резуна жаловаться, верно? И к дивизионному замполиту обращаться бесполезно: он так боится фаната-Джафара, что предпочитает ни во что в дивизионе не вмешиваться.
В общем, пошли к начальнику политотдела училища подполковнику Баркашову: если командир — это «отец солдата», то политработник, как водится, «мать»; а нам почему-то так захотелось броситься на грудь к самой большой своей «маме», что хоть плачь!..
Приходим в политотдел. Стучимся. Углубляемся строевым. НачПО — седой дородный красавец — даже не смотрит в нашу сторону, на породистой морде — скука. Немедленно и неудержимо выплёскиваем всё. Со слезой. Выслушивает молча (или просто не слышит? а-а, слышит-слышит! вон веко дрогнуло, на щеке проступило красное пятно, губы шевельнулись). Холодно бросает: «Хорошо, идите…»
Возвращаемся в батарею в полном недоумении, всё больше склоняясь к жесточайшему пессимизму. На тумбочке дневального звонит телефон. «Кондырева и Ведищева на плацу ожидает комдив!» О Боже, а Джафара-то откуда шайтан принёс так скоропостижно?! Ну всё — сушите вёсла, господа юнкера. Как минимум — семь суток ареста, а если генерал в данный момент отсутствует в училище, то от его имени и все десять. Обречённо идём сдаваться.
Ан нет. Джафар совершенно хладнокровно вручает нам отпускные билеты. Езжайте, дескать, товарищи курсанты. Правда, положенных денег не выдал.
«На часах — 20.10, — доводит информацию. — Финчасть уже закрыта. Завтра с утра можете получить отпускные.»
Какое там «завтра с утра»! Домой! Немедленно! Но только как же без денег ехать?
«Товариш майор, не могли бы вы нам одолжить денег на проезд?» — несмело интересуется Ведищев.
«А то ведь нам больше и обратиться не к кому,» — с надежной добавляю я. И думаю: «Не к Резуну же!»
На лице Джафара появляется задумчивое выражение. «Ну, товарищи курсанты, это ведь уже неслужебный, личный вопрос. А по личным вопросам я сегодня принимаю с 20.30 до 21.00 в дивизионной концелярии. Вопросы есть?»
«Никак нет. Разрешите идти?»
«Идите.»
Вот припарок! Как он любит тянуть резину, Боже Ты мой!
Ну, конечно, подошли к половине девятого в канцелярию. Ещё, как водится, потоптал Муму с часок наш доблестный комдив — на перешивку шеврона, чистку обуви, входы и выходы, то да сё. Короче, отпустил нас, когда до отправления моего поезда оставалось всего минут пятнадцать.
Никогда не забуду, как я летел на вокзал, упрашивал таксиста, умолял кассиршу, ругался с проводницей… Виталику Ведищеву было проще — его поезд уходил на час позже.
А когда мы вернулись из отпуска, оказалось, что и комбат, и старлей Резун имеют к нам серьёзные претензии.
Но это уже совсем другая история. А мораль этой такова: я впервые серьёзно заподозрил, что попал не по адресу, впервые ощутил запах срани…
Джафар не был боевым офицером. Поэтому то, что он, будучи майором, занимал полковничью должность, заставляло думать, что ему удалось глубоко прогнуться в нужном месте в нужное время. И он, кстати, вполне «be able» (по-английски что-то вроде «быть в состоянии» — кажется, единственное словосочетание, которое наша англичанка знала помимо заученного напамять хрестоматийного «допроса военнопленного»): потому что Джафар — это был олицетворённый Устав.
Он был всегда — согласно Уставу — выбрит, затянут и упорядочен, он никогда — согласно Уставу — не позволял себе ни малейших послаблений и не давал этих послаблений — согласно Уставу же — никому из своих подчинённых.
Он ужасно доставал дивизион постоянными кроссами, но и сам бегал вместе со всеми. До потери пульса гонял курсантов на занятиях по строевой подготовке, но и сам — дневальные часто видели — часов в пять утра приходил на плац, где зеркала, и шагал строевым, и отрабатывал отдание чести, и тянул ножку, отставлял локоток, поправлял руку, рапортовал.
Он требовал соблюдения мельчайших положений Устава относительно формы одежды, но и сам всегда до сантиметра, до градуса соблюдал эти положения, и если положено иметь за подкладкой головного убора зелёную, белую и чёрную нитки, намотанные на иголки, причём непременно с левой стороны, то уж будьте уверены, что за подкладкой джафаровой фуражки всегда было именно три нитки — зелёная, белая и чёрная — и именно слева, левее не бывает. Он был фанатом.
Джафар часто говорил, полосуя наш слух своим жутким шепетовским акцентом: «Военный человек — это такой человек, которого у декабре закопав у снег, у хвеврале выкопав, дав у руки автомат, и побежав выполнять боевую задачу!» В этой фразе был весь Джафар — неумолимый механизм военной муштры, давным-давно растерявший остатки человеческого. Он, наверное, и сам не знал, зачем эта муштра вообще нужна. Слово «зачем» вообще не входило в его лексикон. Что значит, «зачем»? ПОЛОЖЕНО — и весь сказ.
Точно таким же он был и в семье, и в быту. Даже командиры взводов в большинстве своём жили на квартирах в городе. Джафар, хоть и был целым командиром дивизиона, настоял на том, чтобы проживать с семьёй в офицерском общежитии на территории училища. «Шоб быть поближе к службе,» — как он это объяснял. И семья Джафара была вторым его дивизионом. «Витечка, можно сходить за молоком в магазин?» — с трепетом спрашивала Джафара жена. «Двадцать минут, бегом марш!» — командовал он.
А его маленький сын каждым своим появлением повергал дивизион в шок. Войдя в расположение, он неизменно спрашивал у дневального: «Майор Мирончук у себя?» (Это об отце-то!) Получив утвердительный ответ, Мирончук-младший стучал в дверь канцелярии: «Товарищ майор, разрешите войти?» В свои семь лет этот мальчик был уже конченым, закоренелым солдатом.
Джафар никогда не смеялся, никогда не матерился, никогда не называл никого на «ты» — всё это не было предусмотрено Уставом. Вообще, всё, что выходило за рамки Устава, его не интересовало.
Заведующий кафедрой тактики подполковник Носенко любил говорить: «Есть два мнения — моё и неправильное. Начальник всегда прав.» Джафару бы это и в голову не пришло. Он был уверен, что ошибаться может кто угодно и что угодно. Только не Устав. «Устав всегда прав,» — это было его кредо. И для меня Джафар всегда ассоциировался только с одной музыкой — с музыкой военного оркестра, каким-нибудь варваризированным «Прощанием славянки».
Я знавал достаточное количесто офицеров, любивших поизмываться над подчинёнными. Джафар никогда этого не делал, никогда ничего ни на ком не вымещал — любые эмоции были ему чужды, потому что не соответствовали уставным положениям. Джафар просто требовал буквального исполнения каждого пункта, каждого параграфа Устава. И был в этом совершенно искренен и беспристрастен. Это-то и было самое страшное.
У Джафара никогда не было любимчиков в буквальном смысле этого слова. Он мог относиться к курсанту чуть-чуть более мягко только в одном случае — если видел, что тот точно также балдеет от исполнения уставных экзерсисов, как и сам Джафар. И если ты был в его обойме, то мог надеяться, допустим, явившись к нему «на ковёр» с очередной двойкой, получить лишь один наряд на службу. (Обычная такса для такой провинности равнялась пяти нарядам.) Впрочем, достаточно тебе было хотя бы единожды допустить микроскопическое нарушение Устава, как это немедленно исторгало тебя из «обоймы» вниз, ко всем остальным.
Но конечно, наказание могло не только уменьшаться, но и увеличиваться. Так, однажды к Джафару явился с двойкой мой приятель Серёга Ильяшенко, «Бегемот», как мы его прозвали, молодой человек из той категории, которую в армии с неприязню называют «умники». Зная, что несмотря на любые обьяснения (как-то — наряды, работы, болезнь и т. д.) он свои пять нарядов на службу всё-равно поимеет, Бегемот на стандартный вопрос: «Почему вы получили двойку, товарищ курсант?» — вальяжно ответил: «Есть много, друг Горацио, такого, что и не снилось нашим мудрецам.» С Джафаром случилась истерика — совершенно необычная для него вещь. И отреагировал он нестандартно: «Вы меня называете своим другом?! Какой я вам друг, товарищ курсант?! Семь суток ареста!»
Джафар был настоящим Джафаром и хотел, что-бы каждый его подчинённый стал таким-же точно Джафаром. Большинство так и поступило. Большинство сломалось. А меньшинство потихоньку вычистили. Но никто из мини-джафаров не смог стать другом комдива. У джафаров не бывает друзей.
Срань. Просто срань. И чем дальше — тем хуже. Чем дальше — тем больше я замечал, что обучение будущих боевых офицеров все больше вырождается в «кантики-рантики», в бестолковую муштру, в «уставщину», которая хуже любой дедовщины. Потому что если разговор зайдёт по-грубому, то упрямый себялюбец за себя всегда постоит, лишь бы руки не отсохли и не разучились в кулаки загибаться. А вот если по-уставному, так этот упрямый себялюбец как-раз и есть первый негодяй, потому как прогиба служебного не блюдёт, да ещё и себе на уме. Ну а поскольку в субординационных играх у него на руках одна «малка», а все козыри у начальства, то он, этот негодяй, естественно, в перманентном проигрыше.
Ведь при дедовщине и дух, и дед имеют совершенно равные права. Надо толькь найти в себе смелость потребовать эти права и набраться силы взять их. При «уставщине» всё по-другому. Права есть только у начальства. Подчинённый всегда бесправен.
Именно тогда, в конце первого курса, я начал понимать, какой я дурак набитый. Я ведь почему в училище поступал? Как и большинству семнадцатилетних щеглов, мне мерещились в горячечных снах туманные образы раздутых мышцами молодцов в зелёных беретах, с винтовками Стонера в руках, пробирающихся к одним им ведомым целям во вражеских джунглях; я болел всеми этими кеокушинкаями, гондурасами, «леопардами» и рэмбами, романтической суперменщиной, закованной в пятнистые бронежилеты и исполосованной линиями боевой раскраски; мне ужасно хотелось стать настоящим воякой без страха и упрёка, профессилналом войны. И ещё, этот настоящий вояка должен был быть благородным, галантным, возвышенным и элегантным — патологическая смесь капитана Блада, Казановы, графа де ла Фер и колосса Мемнона…
Наверное, если бы в Полтаве вместо военного училища я наткнулся на вербовочный пункт Французского Иностранного легиона, то немедленно записался бы туда и убыл геройствовать в какой-нибудь Могадишо. Жаль, что молодые люди, выбирая себе судьбу, очень мало думают и очень много мечтают.
Но к счастью или к несчастью в Полтаве не оказалось вербовочного пункта Иностранного легиона. К счастью или к несчастью здесь было только зенитно-ракетное училище.
Энтузиазм безнадёжно слёг ещё во время Курса Молодого Бойца. Окончательно отдали концы все мои романтические бредни зимой, на кафельной плитке отпускного аккорда. Вот тогда бы мне не вернуться из отпуска! Насколько всё было бы проще! Но я вернулся. Энтузиазма уже не было. Однако оставалась ещё инерция. Ленивая река из клея, в которой я застыл и тёк, тёк вниз, в сторону устья, ударяясь о камни и захлёбываясь отравой. А на берегах стояли люди в военной форме и всё глубже запихивали меня в липкую жижу.
Чёртов понедельник! С самой первой недели пребывания в училище невзлюбил я этот день, день усиленной строевой подготовки. Мало того, что и так каждый день дурак-дураком печатаешь шаг на плацу и вообще везде, где только можно, так нет же, существует в неделе ещё такой день, понедельник, в который муштра достигает уровня чуть ли не физического состояния тела.
«Дивизион, равняйсь! Смирно! Первая батарея — прямо, остальные — направо! С места с песней — шагом марш!» — балдеет Джафар.
Идём строевым, старательно стираем подмётки. Воем песню о батрацких сынах. На дворе — ранняя весна. Слякоть, пронизывающий мокрый ветер. Моросит дождик.
Идём, печатая шаг. Ноги в коленях не гнём, поднимаем на сорок сантиметров, как положено. Руками машем — от промежутка в пуговицах до упора за спиной.
«Дивизион, отставить песню! Курсант Рябов, руки при отмашке надо отводить назад до упора. Пять нарядов на службу! Дивизион, благодаря курсанту Рябову — круг по плацу дополнительно!»
Шагаем, как механизмы. Грохот от шагов короткий и слитный — значит, правильно идём, спасибо гаду Джафару за науку.
«Раз, раз, раз-два-три! Раз, раз, раз-два-три! Курсант Деглюк, у вас что, колени не разгибаются? Пять нарядов на службу! Дивизион, благодаря курсанту Деглюку — круг по плацу дополнительно! Старшина, вести подсчёт дополнительных кругов!»
Топчем сапогами мокрый асфальт, разбрызгивая жидкую грязь. Лица — без выражения. Ноги и руки двигаются как заводные.
«Дивизион… кругом… марш!»
Разворачиваемся, идём в обратном направлении. «Плохо, дивизион. Круг по плацу дополнительно!.. Дивизион… кругом… марш!»
Разворачиваемся чётко, как один человек. Идём. Ни у кого не собъётся в сапоге портянка, не ослабеет на шаге нога, не закружится голова. Неположено. Мы отлиты из олова. Мы будем шагать до тех пор, пока мальчику, Хозяину, не надоест играть и он не сгребёт нас в коробку.
«Дивизион… напра-во!.. Нале-во!.. Кругом… марш!.. Песню запевай!»
«ШЁЛ. ОТРЯД. ПОБЕ. РЕГУ. ШЁЛ. ИЗДА. ЛЕКА. ШЁЛ. ПОДКРАС. НЫМЗНА. МЕНЕМ. КО. МАНДИР. ПОЛКА…» — отрывисто выплёвываем осточертевшие слова.
«Отставить песню!.. Вы что, не обедали, дивизион? Круг по плацу дополнительно!.. Дивизион, песню запе-вай!»
Орём, что есть мочи. В исступлении колотим ногами и размахиваем руками. Уже не ощущаем ни холодного ветра, ни дождевых капель на лицах.
«Левой, левой, раз-два-три! Левой, левой, раз-два-три!»
Джафар шагает сбоку от строя, неутомимо отсчитывая ритм и время от времени выкрикивая команды. Он тоже топчет плац от души. Словно втаптывая в этот мокрый асфальт всех нас, со всем нашим курсантским содержимым. Они, джафары, всегда будут нас топтать. Но к счастью, никогда не затопчут до конца. Я в это искренне верю.
«Дивизион, смирно, равнение… направо!.. Вольно… Дивизион, смирно, равнение… налево!..»
Больше ничего не слышно, кроме команд. Ничего не видно, кроме затылка курсанта спереди. И мыслей больше нет. Только одна: «Когда же это всё закончится?!»
Идём. Времени больше нет. Оно исчезло. Поэтому наша строевая подготовка будет продолжаться вечно. Ну и ладно. Нам уже всё-равно.
«Дивизион, стой! Направ-во!.. Товариш майор, — бросает Джафар Серову, командиру одиннадцатой батареи, — отведите дивизион на ужин…»
«Как, уже время ужина?» — мелькает где-то на границе сознания полупрозрачная мысль.
«…а после ужина опять на плац. Продолжим занятие…»
«Дивизион, равняйсь! Смирно! Нале-во! На приём пищи — шагом марш!» — командует Серов.
Идём…
Обычно до определённого момента всех рядовых курсантов дерут примерно одинаково. Но в конце концов в курсантской жизни начинают происходить некие события, рождающие те или иные предпочтения. Для нас с Виталиком Ведищевым первым таким событием стало наше — возмутительно скоропалительное с точки зрения товарищей Чегликова и Резуна — отбытие в отпуск.
И когда мы вернулись в училище, то сразу же почувствовали, что находимся на особом, «расстрельном» счету. Особенно я. Конечно, о Виталике Ведищеве Чегликов тоже не забывал, но основное внимание уделил мне, потому что именно меня почему-то считал зачинщиком похода в политотдел. В первую же неделю он напихал мне столько нарядов на службу, что я потом очень долго просто жил в туалете.
К счастью, вскоре у Чегликова начались крупные неприятности, из-за которых он в конце концов навсегда лишил нас своего присутствия. Только это и спасло меня от пожизненного заключения у «дючек».
А неприятности эти заключались в следующем. Каждый раз, когда майор Чегликов заступал дежурным по училищу, он словно с цепи срывался. На целые сутки он как будто становился Джафаром и начинал «бомбить» каждого третьего курсанта, попадавшегося ему на глаза. Только Чегликов не раздавал наряды на службу или сутки ареста. Он забирал у провинившихся военные билеты. Чтобы потом отдать непосредственным начальникам означенных курсантов: разберитесь, мол.
Как оказалось в последствии, в изымании военных билетов был свой глубокий материальный смысл. Ведь согласно Уставу курсант может иметь при себе только — носовой платок и расчёску в левом кармане х/б, бархотку в правом кармане брюк, военный и комсомольский билеты во внутреннем кармане; о кошельках и бумажниках в Уставе ничего не сказано, поэтому деньги курсанты обычно хранили именно в военном билете.
Короче говоря, Чегликов отбирал военные билеты и изымал оттуда деньги, а потом отдавал билеты комдивам проштрафившихся курсантов. Комдив — если, конечно он не Джафар — никогда не будет разбираться с нарушителем самолично. Он просто отдаст военный билет комбату. Тот — взводному. Взводный — своему заместителю, сержанту. Тот, в свою очередь, командиру отделения, который, собственно, уже и наказывает курсанта. Пойди-ка разбери, на каком из звеньев длинной цепочки пропали твои денежки!
Чегликов знал, что делал: за один свой наряд он мог заработать дополнительно по меньшей мере месячный лейтенантский оклад.
И его никогда бы не словили, если бы не зарвался, не украл деньги из висевшей в канцелярии шинели командира взвода старшего лейтенанта Бедака.
(Бедак — огромный грубый мужлан — потом долго насиловал выстроенную в расположении батарею, пытаясь выяснить, кто же всё-таки украл деньги. «Батар-рея, я хочу поймать вор-ра!.. Поймать вор-ра…» — рычал он дуплетом, внимательно разглядывая лица курсантов — не побледнеет ли кто? Никто не бледнел.)
Майора Чегликова каким-то образом всё же разоблачили — как обычно, кто-то что-то видел, кто-то что-то слышал, — потом пошли раскручивать дальше, и снежным комом покатились на свет Божий прочие его клептоманские проделки — и с военными билетами, и с отпускными деньгами для курсантов, которые он исправно получал в финчасти, но частенько «забывал» отдавать отпускникам, — и ещё какие-то злоупотребления с сухпаем на учениях…
В общем, был суд офицерской чести, Чегликова выгнали из партии и из армии, и он навсегда покинул наше училище.
Впрочем, я слышал, что он себя сейчас отлично чувствует: устроился заведующим цехом на мясокомбинат. Уверен, его туда охотно взяли. С таким-то опытом работы!
Старшему лейтенанту Резуну было несколько сложнее портить мне кровь, потому что он не являлся моим прямым начальником.
Всё же он нашёл способ сделать наши отношения более тёплыми. Этим способом стала борьба с табакокурением.
Как бы то ни было, а в туалете я благодаря неустанной заботе комбата Чегликова окопался надолго.
Туалет — это было истинное произведение архитектурного искусства, монументальное и величественное, циклопический обломок циклопической культуры. Почти каждый раз, когда я переступал порог этого помещения, мне начинало казаться, что люди той эпохи были раза в три крупнее нынешних. Представьте себе огромное помещение с высоченными потолками, слева — длинный умывальник аж на восемнадцать «сосков», прямо — гигантская комната для чистки обуви, справа — уборная на восемь «дючек» и дальше — проход ещё к четырём «дючкам».
В этом туалете запросто можно уместить шикарную десятикомнатную квартиру. Разве сравнимы с этим архитектурным раблезианством позорные тесные отхожие места советской эпохи?
А вот теперь, когда вы вполне прониклись ощущением колоссальности этих размеров, представьте себе, каково такой туалет убирать. Тем более, когда им пользуется не только первый курс (одногодков ещё можно отсюда повыгонять на время уборки), но и четвёртый (думаю, комментарии излишни).
Кроме того, требования, предъявляемые к качесту уборки старшиной батареи (бывшим главным корабельным старшиной) Мовчаном, просто сумасшедшие. То-есть, принимая работу, он берёт свою старую бескозырку и запускает из конца в конец помещения. И не дай Бог на ней появится хотя бы пятнышко грязи! И ещё. Мовчан почему-то всегда считал, что в туалете должно пахнуть одеколоном. В общем, бери где хочешь.
Сначала для меня сутки за сутками однообразной непрекращающейся работы в туалете казались настоящим кошмаром. А потом привык. Стал чувствовать себя там очень уютно. Как в своей норе, где я — дома, а остальные только забегают на время. Понапридумывал кучу всяких маленьких хитростей, позволяющих максимально быстро и качественно навести в этой «норе» порядок — вроде «перетирочно-ножного скоростного» и «кругоберденного экстренного» способов мытья полов. В общем, освоился. Человек ведь такая живучая сволочь — ко всему привыкает.
А однажды, когда я своеобычно зависал в туалете, ко мне неожиданно подошёл огромного роста широкоплечий, кряжистый четверокурсник, которого все знали, как Лёшу Медведя. Он немного понаблюдал, как я еложу по полу шваброй, потом хмыкнул:
«Слышь, малой, объясни-ка мне, как так получается: как ни зайду в туалет, а здесь всё ты работаешь? Что, больше некому туалет мыть?»
Я от неожиданности смутился: старшекурсники редко шли на нестандартный контакт с салагами.
«Да понимаешь, столько нарядов на службу Чегликов напихал, что и не знаю, когда с ними разгребусь…»
«Да? Ладно, пойдём.»
«Куда?» — испугался я.
«Со мной. Пошли.»
«Не могу я. Старшина потом голову свернёт.» «Да? Старшину ко мне.» Я опрометью кинулся за Мовчаном. «Старшина, — небрежно произнёс Медведь, завидев Мовчана, — я забираю малого с собой.»
«Зачем?»
«Работа у меня для него есть.»
«А, нет вопросов, — кивнул Мовчан. — Надолго?» «Часов на пять,» — бросил через плечо Медведь, уводя меня прочь.
Я, честно говоря, был не в лучшем расположении духа. Мало ли куда он меня может вести! Неровен час, ещё морду набьют за что-нибудь.
А он привёл меня в расположение четвёртого курса, курса «гвардейцев старика-Гусева». Едва переступив порог расположения я был немедленно самым жесточайшим образом шокирован: курсанты и офицеры вели себя в казарме как обычные нормальные люди! Они все вместе (!) сидели на кроватях (!!), трепались за жизнь (!!!) и курили (!!!!). Сумасшествие какое-то! Разве так бывает? Я не верил своим глазам.
«Ляг поспи, — сказал мне Медведь. — Устал ведь.»
«Как это, „ляг поспи“?! — не понял я. — Днём? В форме на кровать?..»
«Да как хочешь: можешь в форме, а можешь и раздеться…»
«Раздеться?! Так ведь штык-нож в наряде снимать нельзя!»
«Не морочь голову, малой, — отмахнулся Медведь. — Как тебе удобней, так и делай…»
Как мне удобней… Значит, и такое ещё бывает на свете…
«А если дежурный по училищу зайдёт?»
«Ну и что? — удивился Медведь. Потом усмехнулся: — Знаешь, однажды сюда ворвался подполковник Гатауллин, помнишь, который говорит: „Откриваю тумбочка, а на мене пригает бардак!“, он как-раз дежурным по училищу стоял. А ребята здесь в это время бабу приходовали. Так Конь, дневальный, встречал его в одних трусах, фуражке и штык-ноже. А ты говоришь…»
Это было как сон. И я упал на постель его досматривать.
Мы — не курсанты «старика-Гусева». К величайшему сожалению. Поэтому, например, курить нам можно было только в курилках (отошёл с сигаретой от курилки хотя бы на шаг — криминал) и то только со второго курса. А поскольку я очень много времени проводил в туалете, то и курить приходилось там же.
И старший лейтенант Резун всё время пытался меня на этом поймать. Что ж, пришлось отрабатывать специальную схему нелегального курения. Во время мытья полов возишь швабру одной левой рукой, а в опущенной правой держишь сигарету, внизу, где-то на уровне ягодиц. Быстренько затянулся и снова — к ягодицам. А замаячило неподалёку что-то, напоминающее «фуражку-звёзды», ты пальцами — щёлк! — и сигарета отлетает в дальний угол туалета. А ну-ка, попробуйте доказать, товариш старший лейтенант, что она моя!
А Резун задался целью словить меня на курении. И это стремление у него развилось в форменную паранойю. Бывало, глубокая ночь на дворе, училище спокойно спит, а доблестный старший лейтенан не поленился специально прийти из дома и теперь крадётся на цырлах по коридору, чтобы уличить курсанта Кондырева в злостном нарушении уставных требований. Ну прямо как дитя малое, честное слово!
Но однажды он меня всё же поймал. Часа в три ночи неожиданно ворвался в туалет — плечики вперёд, глазоньки безумные — и прямиком ко мне. Я-то сигарету успел отстрелить достаточно далеко — сработал доведенный до автоматизма условный рефлекс — так, что она пролетела метров десять и совершила мягкую посадку в комнате для чистки обуви. Но только Резун её как будто нюхом учуял, параноик чёртов! Кинулся, подобрал. Счастливый, как слон.
«Это ваша сигарета, товарищ курсант?»
«Никак нет, товарищ старший лейтенант.»
«Значит, это не ваша сигарета?»
«Не моя.»
«А чья же это тогда сигарета, товарищ курсант?» «Не знаю, товарищ старший лейтенант. Чья-то чужая, наверное. Здесь много народу бывает.»
«Так значит, это не ваша сигарета?»
И так — минут двадцать. Как ему, дураку, не надоест? Но я держусь.
«Так это не ваша сигарета, товарищ курсант?» «Не моя.»
«Вы — хитрый курсант!» — в устах Резуна это резюме равносильно уличению в государственной измене. «Моя это сигарета!» Мы с Резуном как по команде оборачиваемся. В дверном проёме стоит Лёша Медведь — на заспанной роже наглое выражение, руки скрещены на широченной груди.
«Ваша? — изумляется Резун. — А вы разве курите, Медведев?»
«Иногда.»
Резун раздражённо матерится и выходит из туалета.
После этого случая я, когда курил, старался располагаться спиной к дючкам или к окну, чтобы при малейших признаках опасности выстреливать сигарету из зоны досягаемости. Голь на выдумки хитра.
Курсанты невесело шутили, что в Севре появился новый эталон. Эталон соответствия уставным требованиям — «один джафар». В соответствии с этим, по нашему мнению генерал-майор Старун тянул примерно на девять десятых джафара, старший лейтенант Резун — где-то на шесть десятых, а наш новый комбат майор Батраков — и вовсе на одну десятую от силы.
Впрочем, сам Джафар, хотя и был севрским эталоном, всегда хотел походить на генерала. Он пытался так же держаться, так же командовать, выработать такой же голос. И так же как генерал пытался сделать училище «образцово-показательным», так и Джафар превращал в «образцово-показательный» свой дивизион.
Но генералу действительно «шло» командовать. Когда он своим хозяйским басом гудел с трибуны: «Училище, ра-а-авня-а-айсь!.. Сми-и-ирно-о!.. Офицеры Управления — прямо, остальные — на-а-апра-аво!.. На одного линейного дистанции!.. Шагом… ма-а-арш!..» — это было как… как праздник. Оркестр выбегал на середину плаца и играл «Армянский марш», а батареи одна за другой молодцевато печатали шаг мимо тирана в генеральских погонах, и ощущалось, что он, этот тиран, действительно может двигать горы и переставлять с места на место леса.
А Джафар, если и пытался копировать генерала, то с непременным риском оскандалиться. Однажды в понедельник — день жестокой строевой подготовки — он решил в очередной раз попробовать. Построил дивизион на плацу — повзводно, чтобы получилось вроде как помасштабнее — и вовсю пытается подражать генералу. Рядом занимался другой дивизион, так они животики надорвали, глядя на нас.
А Джафар знай себе руководит. Грудочку выпятил — явно под генерала — и орёт:
«Дивизион, равняйсь! Смирно! На одного линейного дистанции… — линейные побежали, как положено, — первый взвод — прямо, остальные — напра-во!.. — и видно, как балдеет от собственных команд. Как будто тепло алкогольное в его щуплой грудочке разливается. — Шагом!..»
И отходит, отходит назад, для полного охвата личного состава, так сказать, отходит дальше, ещё дальше, набирает побольше воздуха в лёгкие… Потом спотыкается и падает задницей в клумбу, так и не скомандовав «марш!» Фуражка улетела чёрт знает куда, а он продолжает сидеть, увязнув в жирной влажной земле и выставив наружу манекенские свои ножки.
Соседний дивизион грохнул смехом, а у нас — гробовая тишина: настолько всё произошло неожиданно, что просто не знаем, как себя вести. Тут у Джафара на лице появляется тупенькая такая, растерянная улыбочка, которую мы немедленно воспринимаем как разрешение выразить свои чувства.
Как мы ржали! Куда тому Хазанову со всем его юмором браться! Правда, когда Джафар поднялся, смех моментально стих: комдив ведь мог и заметить, кто громче всех смеётся. (Впрочем, он и так нам этот смех вспомнил: в тот день мы дополнительно пробежали три кросса и занимались строевой до самого отбоя.)
Если честно, то далеко не один Джафар в нашем училище пытался походить на генерала. Равнялись на начальника училища многие офицеры. И выглядело это не менее глупо.
Например, когда старший лейтенант Белоконь, малюсенький дядечка с фальцетом-пикколо, вёл батарею в столовую, он непременно становился на бровочку, чтобы казаться повыше, и, подражая интонациям генерала, чирикал: «..рея! …няйсь! …рна!..» Смешно до колик.
У старшего лейтенанта Тарасова по прозвищу «Интеллигент» стремление походить на генерала проявлялось несколько по-иному: он пытался говорить с вальяжной оттяжкой и ходил всё время с надутой грудью. Хотя любимымй текст у него был свой: «Товарищ курсант, у вас сапоги не почищены, — бывало, говаривал своим надтреснутым тенором, поджав губки и отставив мизинчики, этот человек. — Вы что, хотите, чтобы целый командир взвода вам их почистил? Так я почищу. На все четыре года. Пять нарядов на службу.»
Напротив, мой командир взвода, старший лейтенант Бобринский, вовсе не хотел походить на кого бы то ни было. Потому что у него определился свой жанр: если Джафар был фанатом Устава, то Бобринский оказался фанатом подлости. Застучать кого-нибудь — приятней и естественней не было для Бобринского никакого другого дела. Он стучал с равным удовольствием на кого-угодно: начальникам — на подчинённых, в особый отдел и парткомиссию — на начальников; он стучал по любому поводу, стучал в любое время дня и ночи.
Я и сейчас словно воочию вижу этого бледнолицого сутулого негодяя с высунутым от усердия кончиком языка, крадущегося по расположению и вынюхивающего, чего бы ещё такого можно было застучать…
Возможно, в нём умер великий барабанщик, или, может быть, в прошлой жизни он был дятлом; но только каждый очередной выпуск в полном составе искал его, что бы по меньшей мере гильотинировать. И за стукачество, и за другие вредные для здоровья привычки, вроде обыскивания курсантских карманов и чтения вслух найденных там писем.
Но Бобринский был уже учёный, поэтому драпал с каждого очередного выпускного построения, бросался в свои «жигули» и исчезал на несколько дней, пока не разъедутся свежеиспечённые лейтенанты.
А иные «фуражка-звёзды» получали, и получали крепко. Даже комбаты, не то что взводные. И тут уже совсем другой коленкор: тут уже не курсанты бьют офицера, а то что, такие же офицеры, только немного (или много) помоложе. А если пятнадцать офицеров набили морду одному, то логично предположить, что этот один-то как-раз и неправ, верно?
Интересно было наблюдать, как с каждым следующим курсом офицеры начинали относиться к нам всё более серьёзно. Может быть, потому, что всё ближе мы были к заветным лейтенантским погонам, а может, из-за того, что умнели и взрослели мы быстро, без передышек. Это всё более серьёзное отношение выражалось в том, что, с одной стороны, нам всё больше позволялось (в жёстких рамках, конечно), а с другой — наказания становились всё более строгими.
Так, например, курить нам официально было разрешено лишь со второго курса. Но и именно со второго курса нас начали сажать на гауптвахту.
Лично я в первый раз загремел на гауптвахту в самом начале второго курса: только-только открыли первый сезон «охоты на уток», как я головным селезнем на губу и спикировал.
А дело было так. Каждую субботу после обеда нас непременно вывозили на работы — либо на завод, либо в колхоз. Вот и в ту недоброй памяти субботу как обычно погрузили повзводно в автобусы и повезли в очередной «Светлый путь» буряки сапогами пинать. В каждом автобусе для соблюдения уставного порядка — по офицеру. Офицером нашего автобуса оказался сам Джафар.
Ну, Джафар так Джафар, чего уж там. Джафар тоже человек. Едем. Ведём себя, естественно, очень сдержанно, стараясь в ту сторону, где покачивается на подушке сиденья «фуражка-звёзды» и откуда тянет стойктм духом тройного одеколона, вообще не смотреть.
А Джафар поскучал-поскучал немного и говорит:
«А не скучно ли вам так ехать, товарищи курсанты?»
«Никак нет, — дружно отвечаем. — Не скучно.» «А всё-таки давайте сыграем у игру,» — не унимается наш комдив.
О Боже, чего это он ещё надумал? Какая еще, к чёрту, игра? Тем более, с Джафаром! Этих его спорадических «хождений в массы» мы всегда опасались, потому что ничем хорошим это не заканчивалось.
И точно:
«Играть мы будем, товарищи курсанты, в Устав.»
Ну ясно! Во что же ещё?
«И игра очень простая: я спрашиваю — вы докладываете.»
А то!
«Товарищ курсант Мащенко! Расскажите нам, у чём заключаются обязанности дневального.»
Тоша Мащенко, безумно «радуясь» представившейся возможности, начинает «играть»:
«Дневальный по подразделению назначается из военнослужащих рядового состава…»
И монотонно, закатив глаза, бормочет абзац за абзацем, до самого конца.
«Хорошо, — кивает Джафар. — А теперь товариш сержант Донцов расскажет нам обязанности дежурного.»
Митя Донцов тяжело вздыхает и начинает тоскливо декламировать:
«Дежурный по подразделению назначается…»
Я сижу и лихорадочно прикидываю, успею ли до прибытия на место избежать «игры». С сожалением признаю, что, наверное, не успею.
И точно. Когда были рассказаны обязанности часового и разводящего, Джафар обернулся ко мне:
«А теперь курсант Кондырев расскажет нам, какие у военнослужащего бывают формы одежды.»
«Форма одежды может быть парадная для строя, парадно-выходная, полевая, повседневная и рабочая, — перечисляю я. — А также…»
«Доложите комплектность каждой формы одежды,» — перебивает меня Джафар.
Докладываю. Потом перехожу к числовым обозначениям формы одежды:
«Формы одежды бывают также номер один, два, три и четыре. Форма одежды номер один — трусы, сапоги; номер два — штаны, сапоги; номер три — полная повседневная форма одежды без ремня и головного убора, с расстёгнутыми крючком и верхней пуговицей; номер четыре — полная повседневная форма одежды.»
«Хорошо, — кивает Джафар. — Снимите пилотку и расстегните крючок, товариш курсант.»
Исполняю.
«А теперь какая у вас форма одежды?»
«Номер четыре без головного убора и с расстёгнутым крючком,» — докладываю.
«А теперь расстегните верхнюю пуговицу!»
Расстёгиваю. И вспоминаю о «вшивнике». «Вшивники» в поле надевали все — уж больно холодно в одном х/б. Но верхнюю пуговицу расстегнул-то один только я!
Джафар смотрит на меня и медленно багровеет. «Нет, товарищ курсант. У вас — форма одежды злостного нарушителя, — и вдруг как заорёт: — Автобус, стой! Курсант Кондырев, вам пятнадцать минут прибыть у училище! Через пятнадцать минут я звоню дежурному по КПП. Если вас ещё нет — получите семь суток ареста. Если успеваете, тогда у нас с вами будет серьёзный разговор. Усё, бегом марш!»
Хотя мы были уже за городом, я всё же успел за пятнадцать минут: сердобольный гаишник на мотоцикле подвёз. Но свои семь суток ареста я всё-равно получил.
В тот же день меня препроводили на гарнизонную гауптвахту, где я впервые столкнулся с начгубом капитаном Белочкиным.
Белочкин, несмотря на свою нежную фамилию, был духовным собратом генерала и Джафара — он хотел сделать «образцово-показательную гарнизонную гауптвахту». Это желание проявлялось в неукоснительном набавлении новых суток и суток ареста за каждую провинность; не смог при выпуске с гауптвахты рассказать слово в слово и без запинки статью, за которую тебя посадили, а также Гимн Советского Союза — на тебе ещё трое суток, иди подучи. И старшему камеры столько же — чтобы проконтролировал. Не постирался, невзирая на собачий холод и специально открытую форточку, — получите со старшим камеры ещё по трое суток. Нашли у тебя при осмотре окурок или спичку, да и вообще, всё что угодно, — держи ещё трое суток и старшему камеры его дозу передай, чтобы бдил.
И возражать против этого порядка никто не решался. Все отлично помнили историю, приключившуюся с дембелем Соколовым.
Попал на губу этот бравый старослужащий всего лишь за какую-то неделю до Нового Года. То-есть, даже при самом плохом раскладе больше недели он всё-равно здесь пробыть не мог: по закону, весенний призыв должен быть полностью уволен в запас до первого июля, а осенний — до первого января.
Сел на губу Соколов с ничтожным сроком в трое суток. И, как водится, немедленно отказался выполнять какие бы то ни было работы. Дембель всё-таки! Дескать, до Нового Года свою недельку в камере посижу безвылазно, а там вы меня по любому выпустите.
Доложили Белочкину. Тот не долго думал, что делать со строптивым дембелем: привязали Соколову белы рученьки к кирзовым ноженькам да и забросили в самую грустную одиночку вместе с несколькими килограммами хлорки. А одиночка — жуткий такой цементный даже не мешок, а мешочек, — метр на два. Там и без хлорки через пару дней сидения чокнешься.
Никто не знает, что с Соколовым в этом мешочке делали, но только через пять суток зашёл он в общую камеру чётким строевым шагом и вкрадчивым голосом поведал арестантам о том, что в своё время так не понимал и обижал своих командиров и начальников, и вёл себя совершенно неподобающим образом, а они ведь — как отцы родные для солдата, — ночами не спят, всё только о подчинённых своих думают и переживают, а он, нерадивый солдат Соколов, был так неправ и позволял себе вопиющие нарушения Устава, который каждому военнослужащему надлежит свято чтить, и т. д., и т. п.
Такое фантастическое превращение свободолюбивого негодяя в образцового солдата подействовало на арестантов как лошадиная доза иприта. А тут ещё зашёл Белочкин и, во избежание новых попыток прямого неподчинения, прочёл губарям лекцию о причинах и следствиях. Он как дважды два доказал своим питомцам, что отказ подчиняться — это не что иное, как невыполнение приказа, то-есть прямая измена Родине, и реакцией на это может быть только дисбат; а упрятать изменника Родины в дисбат ему лично, капитану Белочкину, ничего не стоит.
Естественно, глядя на образцово-показательного Соколова, арестанты немедленно и безоговорочно поверили начгубу, и с тех пор никому и в голову не приходило бунтовать. Кому же охота попасть в дисбат? Ведь хуже дисбата, наверное, ничего и быть не может. Дисбат — это сплошной Курс Молодого Бойца, только усугублённый, на протяжении трёх полновесных лет. А это гораздо страшнее, чем даже тюрьма.
Итак, гауптвахта. Гарнизонная гауптвахта полтавского гарнизона состояла из двух одиночек, камеры предварительного заключения, общей камеры, комнаты для приёма пищи, туалета, комнаты для хранения одежды и — за решёткой — караульного помещения. Железные двери с глазками, красный свет, цементные стены. Вооружённые часовые и выводные с деревянными мордами. В общем, губа как губа. Поначалу было жутковато, но потом привык.
Как только я переступил порог общей камеры, немедленно был произведён начкаром в «старшие» камеры.
(Таково уж утомительное бремя курсантов на полтавской губе. Начальство почему-то считает, что курсанты более сознательны, чем солдаты. Наверное, потому, что мы, в отличие от срочников, влазили в эту срань добровольно.)
В камере — пятнадцать сложенных стопочкой «вертолётов» (лежаков), бачок с водой для умывания и питья да Устав на столике в углу. Ну, и ещё, конечно, дюжина арестантов в форме одежды номер три. В общем, камера как камера.
Когда дверь за мной захлопнулась, попаниковал ещё минут пять, потом со всеми перезнакомился и расслабился. И потёк срок.
Ну, гауптвахта — это вам не шутки. Губа — это все радости жизни. От форточки, распахнутой настежь в любой мороз, до веника, распущенного на конце толстенного троса килограм в шестьдесят весом.
Выручают только две вещи: сознание того, что всё это когда-нибудь закончится, и маленький глоток свободы в виде «нычек».
Человек уж так устроен, что не может без свободы, пусть даже это не настоящая свобода, а так, мерзкий суррогат. И даже если ты не куришь, то всё-равно начнёшь прятать во все укромные места спички и окурки. Для того, чтобы иметь хоть что-то, хоть какую-то тайну от «хозяев». И когда ты знаешь, что такая тайна у тебя есть, когда чувствуешь, что нарушаешь запреты, то ощущаешь себя хоть немного, хоть чуть-чуть, но свободным. Ну, а если ты к тому же ещё и куришь, то устраивать «нычки» тебе, как говориться, сам Бог велел.
Шмонали нас сурово, с раздеванием догола, заглядыванием во все отверстия и прощупыванием всей одежды, до трусов включительно. Поэтому придумывание надёжных «нычек» стало и своеобразным арестанским спортом.
Дешёвые придумки вроде окурков на форточке или спичек под погонами уже никого не убеждали. Поэтому спички обычно прятали между страниц Устава (казалось бы, куда уж ненадёжней, верно? Но вы мне скажите, какой военнослужащий, даже если он караульный, по собственной воле возьмёт в руки Устав? Разве что Джафар; тот читал Устав запоем, с любого места; но к счастью, Джафар не ходил в наряд начкаром по губе — должность уже не та). А окурки ныкали снизу в трубе-подставке бачка с водой. Очень надёжно. На моей памяти эти «нычки» не были обнаружены ни разу, а я просидел на губе за время пребывания в училище ни много, ни мало, суток шестьдесят з гаком.
Все эти «нычки» передавались из поколения в поколение губарей. И даже если вчерашний арестант сегодня заступал караульным, он не сдавал их начальству: ведь военная жизнь переменчива, и завтра он снова может оказаться арестаном.
Короче говоря, вышел с губы я через полных пятнадцать суток (старший камеры почти всегда сидит вдвое дольше, чем должен был бы сидеть: он ведь за всех дополнительные сутки получает, потому что за всё в ответе). И когда вышел, то почуствовал себя гораздо более мудрым и свободным, чем до гауптвахты. Это потому, что твой «хозяин» для того, чтобы держать тебя в своём русле, имеет чётко определённое и ограниченное количество методов, пусть очень большое, но всё же ограниченное. Несколько таких методов я уже знал — дополнительная строевая, дополнительная физподготовка, дополнительные наряды на службу, — и они, эти методы, меня не испугали. Вот теперь познакомился ещё с одним — с гауптвахтой. И опять не испугался. А значит, стал ещё немножко свободней, ещё немножко бесконтрольней.
Но тогда я ещё не сформулировал для себя, чего я хочу. Есть особи, которые просто не могут быть свободными: собственная бесконтрольность, отсутствие «хозяина», необходимость думать собственной головой их тяготит и угнетает. Есть люди, у которых всё наоборот. И я, кажется, принадлежу именно к этой категории.
Но тогда я этого ещё не знал. Тогда я просто ощущал, что плыву в реке клея по течению, что это плохо, что я этого не хочу. Вот и всё. Тогда я только начинал несмело шевелить руками и ногами, пытаясь вынырнуть и подгрести к берегу. Тогда мне было интересно, что ещё такого припас «хозяин», чтобы не позволить мне сделать этого.
И «хозяин» со временем продемонстрировал мне почти весь свой арсенал. Но это уже совсем другая история.
«Мы — сыны батрацкие…» — с удовольствием орала строевую песню наша батарея. Сыны батрацкие — значит, Батракова, нашего нового комбата. А с удовольствием, потому что майора Батракова мы, его подчинённые, просто обожали. И он, если честно, этого стоил.
Боевой офицер, афганец, как и все афганцы, совершенно равнодушный к требованиям неумолимого Устава, как и многие ветераны той войны неисправимый пьяница, майор Батраков подкупал и притягивал курсантов тем, что видел в курсантах таких же живых людей, а не «единицы».
Чисто внешне Джафар был гораздо более приличным командиром, чем Батраков: он никогда не обращался к курсанту иначе, чем на «вы», никогда не матерился, никогда не позволял себе рукоприкладства. Ведь всё это было раз и навсегда безоговорочно запрещено Уставом. Но Боже, каким же холодом тянуло от него, когда он сухо требовал от подчинённых неукоснительного исполнения уставных положений!
Батраков почти всегда обращался к курсанту на «ты», да ещё не по фамилии, а по кличке, он через слово матерился и в особо острые моменты мог сьездить по роже. Но это было так человечно после бездушных экзерсисов Джафара! С Батраковым можно было общаться ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ! А что может быть важнее?
Если Батраков ловил кого-нибудь из подчинённых на самовольной отлучке или каком-нибудь другом нарушении, он никогда не бежал стучать по команде, как старший лейтенант Бобринский, который предпочитал о подобных вещах докладывать наверх, а не наказывать нарушителя самолично (только для того, чтобы ещё раз потешить в себе дятла). Батраков всегда наказывал сам. И если Джафар за какую-нибудь провинность мог тебе всю душу измочалить своими «плёнка назад», нарядами на службу и сутками ареста, то Батраков просто обкладывал тебя с ног до головы и иногда давал по морде. По-мужски. По-человески. Без злости и издевательства. И курсанты никогда его не подводили.
Джафар терпеть не мог своего нового подчинённого, как не мог терпеть любое отклонение от определённой Уставом схемы. И, как мог, пытался запихнуть комбата обратно в рамки своей Священной Книги. Это проявлялось постоянно — в претензиях по поводу «неуставной» формы одежды, «неуставного» общения с подчинёнными, «неуставного» отношения к Уставу.
«Да мать его так, этого козла Джафара, — возмущался потом Батраков, — да как этот дурак не понимает, что вся эта уставная трахомудия и гроша ломаного не стоит на настоящей войне, что все эти „кантики-рантики“, угол подъёма ноги во время строевого шага, сантиметры между козырьком и бровями моментально теряют смысл после первого же вражеского выстрела!.. Мы готовим здесь боевых офицеров! — провозглашал он, стуча кулаком по столу. — Боевых офицеров, а не мавзолейский почётный караул. Ребят надо учить драться и стрелять, исправно владеть боевой техникой, всеми этими „шилками“ и „тунгусками“, ребят надо учить быть мужиками, наглыми, самоуверенными и упрямыми, из ребят надо делать профессионалов…» — потом он обычно иссякал, бормотал о том, что козёл тигра не выучит, и грустил.
Они с Джафаром регулярно сцеплялись ещё по одному поводу. Джафар требовал, чтобы командиры батарей присутствовали в расположении с подьёма до отбоя. «Это что же, на всю личную жизнь остаётся восемь часов в сутки, пока курсанты дрыхнут?» — недоумевал Батраков. И регулярно смывался пораньше. В город. Домой, к жене.
Джафар, который регулярно присутствовал на отбое (благо, жил в соседнем здании), пытался этот «токийский экспресс» пресечь. В частности, приказывал дежурному по КПП фиксировать время убытия майора Батракова. Бедняге-комбату пришлось смываться через забор училища. Вместе с ним махал через забор и комбат второй подчинённой Джафару батареи.
Узнав об этом, Джафар лично измазал всю стену по верху солидолом и усыпал битым стеклом. «Вот дурак-то! — ругался Батраков. — Мало того, что он нас, комбатов, ставит в идиотское положение, так и сам выставляется полным идиотом. Хорошенькое дело: каждый вечер заставлять двух майоров лезть через стену, в солидол и стёкла, как паршивых школьников-прогульщиков!..»
Клёвым всё же был командиром майор Батраков. С ним не соскучишься. Однажды был такой случай: в училище ожидалось прибытие очередной комиссии, чуть ли не из Москвы, и везде, как положено, наводился марафет. В нашем расположении уже всё было в ажуре, только Воца Сергеев, каптёрщик, торопливо докрашивал красной краской «сапожок». И этой краски не хватило на последние пару метров.
(Обычно краски в батарее было вдоволь: мама курсанта Лёни Левчука, местного, работала на красильном заводе; Батраков постоянно отпускал Лёню в увольнение, и тот приносил краску. Но бдительный Джафар заметил, что двоечник Левчук что-то очень уж часто получает увольнительные, и решительно пресёк эту неуставщину.)
И вот Сергеев заходит к комбату и смущённо докладывает, что всё, мол, закончилась краска, не хватило. Батраков, в холодной ярости: «Сергеев, я сейчас тебе горло перегрызу и твоей кровью докрашу! Ты что, не понимаешь — комиссия едет!..»
Вообще, взаимоотношения Батракова и Сергеева — это отдельная история. Помню, однажды комбат строит батарею — как обычно, рука в кармане, фуражка на затылке:
«Батарея, равняйсь-смирно. Курсант Сергеев, выйти из строя.»
Из строя выплывает недовольный Воца.
«Батарея, курсант Сергеев заявляет, что не хочет быть каптёрщиком. Скажу больше, он говорит, что только своим личным приказом командир батареи может вернуть его в каптёрку… Батарея, равняйсь-смирно, курсанту Сергееву приказываю быть каптёрщиком. Курсант Сергеев, встать в строй.»
Воца становится в строй и начинает вполголоса ворчать.
Батраков:
«Батарея, равняйсь-смирно, курсант Сергеев, выйти из строя. Курсанту Сергееву за разговоры в строю обьявляю…»
Батарея так и замерла: когда подобным образом начинал говорить Джафар, все ждали по меньшей мере семи суток ареста.
«…обьявляю… один наряд на службу. Курсант Сергеев, встать в строй.»
Воца возвращается в строй и ворчит пуще прежнего.
«Батарея, равняйсь-смирно, курсант Сергеев, выйти из строя… С курсанта Сергеева снимаю ранее наложенное взыскание, — более-менее серьёзным тоном произносит Батраков, потом неожиданно улыбается и пихает Воцу кулаком в плечо: — Ты чё, обиделся, Воца? Да не обижайся, братан. Ты сам посуди, кто же лучше тебя, жука эдакого, со всеми каптёрочными тряпками разберётся?»
«Ну товарищ майор…» — начинает ныть Воца. «Так, Воца, замолчи, а то горло перегрызу, — поднимает бровь Батраков и добродушно добавляет: — Всё, хорош гнать, дуй к себе в каптёрку, наводи порядок…»
Вот такой он и был, майор Батраков, пьяница, сквернослов и ветеран войны, полная противоположность майора Джафара. За это мы нашего комбата и любили.
Много позже, когда мы были уже на третьем курсе, Батраков получил звание подполковника и направление на новое место службы — командиром дивизиона в линейную часть, в Уфу. И вот однажды мы шли батареей на обед, как вдруг навстречу — в сторону КПП — идёт подполковник Батраков. Уходит. Уезжает.
Ну, естественно: «Батарея, смирно! Равнение — направо!» Мы прошли смирно, приветствуя его. Прошли с удовольствием. Потому что любили его и ещё потому, что знали: ему все эти уставные прибамбасы — до лампады.
Он улыбнулся: «Батарея, стой. Разойдись.» Мы окружили его, заговорили наперебой. «Куда же вы, товариш майор (он для нас навсегда — „майор Батраков“)? Куда же вы от нас уезжаете? Как же мы теперь без вас будем? Что же вы нас покидаете, Юрий Григорьевич (Бог Ты мой, это был единственный офицер, которого мы называли по имени-отчеству; но он это действительно заслужил)?..»
И тут появляется Джафар. «Батарея, смирно!» Джафар подгребает, вникает в ситуацию и опять «идёт в массы»:
«Ну шо, хлопцы, прощаетесь с любимым комбатом?» Нас аж передёрнуло. Да что ты, Джафар (обидней ругательства мы просто не знали), понимаешь во всём этом?! Тебя бы ужасно оскорбило, если бы хоть кто-то попытался любить тебя, своего командира, как мы любили Батракова!
Стоим. Мрачно молчим. И тут вдруг Батраков:
«Товарищ майор, вас что, не учили приветствовать старших по званию?»
Джафар так и остолбенел от изумления. Но — раб Устава — вспомнив, что Батраков теперь выше по званию, тут же вытянулся в струнку и, по лицу видно, готов повиноваться.
«Будьте добры, товарищ майор, вернуться на исходные и отдать честь как положено.»
Джафар послушно отбежал чуть подальше, потом ка-ак зашагал! Строевым за шесть шагов, с отданием чести, в чётком соответствии с Уставом.
Батраков не стал его заставлять повторить и всё такое. Хотя я бы лично заставил. Раз двадцать. Как Джафар нас заставлял. Я на месте Батракова «плёнку назад» крутил бы Джафару до самого отбоя следующего дня. А то и дольше. И Джафар подчинился бы. В строгом соответствии с Уставом. Как механизм.
Но Батраков не стал этого делать. Он никогда не любил издеваться. Ни над кем. Он просто показал нам, что умный дурака всё-равно накажет. По его же, дурака, закону.
«Ладно, товарищ майор, свободны.»
«Есть! Разрешите вести батарею на приём пищи?»
«Разрешаю.» «Батарея! — заорал Джафар, багровый от ярости. — В столовую бегом марш!..»
Ну, это-то было совершенно нормально. Надо же ему было оттянуться на подчинённых после такого унижения! А в столовую мы бежали с отличным настроением. Умный всё-равно накажет дурака. Вот что было главное!
Комбата Батракова батарея так любила, что о его пьяных похождениях — а нагрузиться беленькой майор никогда не брезговал — ходили целые героические предания. Некоторые из этих рассказов казались очень правдоподобными, иные выглядели байками или анекдотами, но и те, и другие по духу как нельзя лучше соответствовали яркому образу Батракова — рубаха-парня, забулдыги и раздолбая, который всегда умел заставить себя уважать и всегда знал, что ответить на любой вопрос.
Так, по дивизиону очень долго гуляла, пожалуй, одна из самых известных историй о майоре Батракове — «Сага о фальшивых деньгах». История эта заключалась в следующем.
Однажды майор Батраков получил зарплату — ни много, ни мало, а четыреста целковых, причём, с его счастьем, одними рублями. Подкрепившись обычной дозой «Пшеничной» в своей канцелярии, он попрощался с батареей и направился домой. По дороге, опять таки, с его счастьем, комбат попал под проливной дождь и явился домой в таком состоянии, как будто провёл час-другой в нутре сердитой стиральной машины. Все рублёвые бумажки тоже оказались совершенно мокрыми — хоть выжимай. Поэтому дома, переодевшись в сухое, Юрий Григорьевич начал с пьяной методичностью раскладывать на полу прихожей свои купюры. Вероятно, для того, чтобы высушить их. Купюр было так много — как-никак четыре сотни бумажек, — и они заняли весь пол.
В этот момент раздался звонок в дверь: это сосед зашёл одолжить спичек.
«Боже мой, что это такое?» — в изумлении спросил сосед, разглядывая разложенные на полу деньги.
«Фальшивые рубли напечатал, — не моргнув глазом ответил Юрий Григорьевич. — Вот теперь сушу.»
Сосед, не будь дурак, кинулся к себе и сообщил об этой странности куда следует. Буквально через десять минут на квартиру к Батракову прибыла поднятая по тревоге оперативная группа милиции.
«А где машинка для изготовления фальшивых денег, служивый?» — спросили стражи закона у Батракова.
«У соседа, где ж ещё?» — хладнокровно ответил комбат.
Конечно, при проверке выяснилось, что деньги были настоящими, а значит, у соседа в связи с ложным вызовом, введением в заблуждение властей и клеветой на офицера и члена партии возникли большие проблемы.
Кроме того, во время обыска у соседа нашли самогонный аппарат.
С Маринкой я познакомился в конце второго курса. И это действительно был счастливый случай, сверхъестественное везение. Потому как из-за совместной «любви» ко мне товарищей Чегликова, Резуна, Бобринского и, естественно, самого Джафара, в увольнительные я не ходил и даже полного смысла слова «увольнение» ещё не понимал. То-есть, изначально я был «невыездным». По определению.
С одной стороны, это конечно, очень удобно: никаких «прогнутых» поз перед начальством принимать уже не надо, и бояться попасть в чёрный список, и чувствовать себя должным, и прятаться от патрулей; всего этого уже не надо. Не надо прыгать в парадке через «коня» навстречу машущему «увольняшкой» комдиву.
Но в статусе «невыездного» есть, конечно, и свои минусы. Этот статус по-своему очень плох. Потому что никакой отдушины, потому что ни единого глотка чистого, свободного воздуха. Потому что постоянно, без перерыва хотя бы на несколько часов, вокруг тебя шелестят чёртовы странички проклятого Устава, и со всех сторон только глухие стены, и приказы, и красный кирпич, и хаки, и совсем ничего человеческого. Потому что ты двадцать четыре часа в сутки триста шестьдесят пять дней в году не принадлежишь себе, а напротив, принадлежишь кому-то другому, со всеми своими курсантскими потрохами.
И ещё. У тебя, «невыездного» дурака, нет человека, с которым можно просто поговорить, по-людски; человека, который не отсюда, который и слов-то армейских, уставных, не знает. У тебя нет такого человека, кусочка, осколка счастливого безграничного мира, раскинувшегося снаружи, за стенами училища. Да чего там говорить, ты уже просто не помнишь этого «наружного» мира и ингода искренне сомневаешься в том, что он вообще существует. Хоть где-то.
Вопрос: так где же я познакомился с Маринкой, если и за стену училища-то после присяги не выходил?
Ну, во-первых, я ведь уже упоминал, что мне просто повезло, волшебно повезло. А во-вторых, я всё же выходил иногда за стену училища, правда, очень недалеко и очень ненадолго.
Короче говоря, дело было так. В нашем училище, как в любой части, где есть парк техники, в числе прочих нарядов существует и так называемый наряд по КТП (контрольно-техническому пункту). И в обязанности дневального по КТП помимо всего прочего входит отпирание ворот стоянки офицерских автомобилей. Сама стоянка — внутри училища, а ворота — во внешней стороне. Таким образом, чтобы отпереть эти ворота, надо было выскочить через КПП из училища и пройти метров двести вдоль стены.
И вот однажды, в конце второго курса, стоял я в таком наряде. Где-то ближе к обеду выскакиваю с КПП в очередной раз открывать ворота. Как вдруг — глядь, а навстречу идёт такая куколка, какая и в нервных курсантских снах не привидится. А остановиться-то, чтобы попытаться познакомиться, — нельзя. Я же при исполнении. Не дай Бог, заметит кто из начальства, что я тут стою и лясы точу, проблем не оберёшься. И тогда я на ходу цепляю её под руку, разворачиваю, и как был — при повязке дневального и штык-ноже, — увлекаю за собой.
«Девушка, умоляю вас, не останавливайтесь и не отталкиваете меня — это вопрос жизни и смерти.»
«Что вам надо?» — немного нервно спрашивает она, но продолжает движение борт о борт со мной.
«Умоляю вас, девушка, никаких вопросов. Ваше имя и адрес.»
«Зачем?»
«Боже мой, девушка, если потом вы не захотите меня видеть, я исчезну — слово курсанта. Только ваше имя и адрес. Прошу вас, быстрее — осталось всего тридцать метров…»
Так мы с Маринкой и познакомились. Оказалось, она жила всего метрах в сорока от стены училища. Там стояли пятиэтажка, двухэтажка и ещё один частный дом на две семьи. Кто бы мог подумать, что как-раз в этом доме, так близко от гиенны, в которой я обертался, живёт такая красавица?
Тогда она училась в девятом классе. Жила вдвоём с матерью, Ниной Марковной, чудесной, доброй женщиной. Нина Марковна с первого же дня относилась ко мне очень хорошо: мрачные курсантские будни были ей отлично известны — в своё время она долго работала на складе РАВ (ракетно-артиллерийского вооружения) нашего училища.
Именно в тот прекрасный, благословенный апрельский день у меня появилась вожделенная отдушина во внешний мир, о котором я к тому времени уже почти забыл.
Именно в тот день я мгновенно превратился из убогого, мрачного «невыездного» в одного из самых счастливых курсантов нашего училища.
Теперь мне не надо было мечтать об увольнительных. Теперь достаточно было просто перемахнуть через забор и пробежать сорок метров открытого пространства, чтобы с головой погрузиться в атмосферу домашнего уюта, заботы и любви.
Особенно удобно и приятно было смываться к Маринке из наряда. Проинструктировал напарника-дневального (обычно им оказывался лучший друг Пирог), осмотрелся на местности и прямо с повязкой и штык-ножом дунул в самоход. Если какая проверка — дежурный по училищу нагрянул или Джафару не спится, — и возникает логичный вопрос: «А где же курсант Кондырев? В самоходе?» — Пирог хладнокровно отвечает: «Да что вы, какой там самоход. Он просто где-то на территории, сейчас приведу,» — летит за мной, и уже через десять минут мы предстаём пред очи проверяющего в полнейшей боевой готовности.
А с Маринкой у нас была самая настоящая любовь. Не по-курсантски чистая и светлая. Чёрт с ними, с напряжёнными снами, для меня тогда гораздо важнее было другое — честное человеческое общение, возможность хоть на время вынырнуть из проклятой клеевой реки, вынырнуть и перевести дух.
Когда получалось — мы проводили время вместе. Когда не получалось — писали друг другу письма. У меня была целая пачка этих волшебных писем, каждое из которых ещё на день делало жизнь сносной. Потом я — дурак набитый — их, эти письма, растерял при переездах с места на место. А жаль. Такой чистоты и глубины у меня, наверное, уже никогда не будет.
Спасибо тебе, Маринка, что тогда, в самое тяжёлое для меня время, дала мне жить и помогла остаться человеком. Спасибо, что несмотря ни на что любила и верила в меня.
Спасибо и Вам, Нина Марковна, за то, что относились как к сыну, и доверяли, и знали, что никогда, ни словом, ни делом не запачкаю я вашу дочь, не предам тепло вашего дома.
Спасибо за самые прекрасные воспоминания моей жизни.
И действительно, если так рассудить, за каким чёртом нужны эти дурацкие увольнения?
Наверняка, у каждого человека есть свой маленький Бич Божий, нечто такое, что постоянно отравляет ему жизнь. Одних тяготит избыточный вес, другие ненавидят свою дурацкую фамилию, третьи страдают от полного отсутствия музыкального слуха…
Персональным Бичом Божьим курсанта Измаилова являлась его национальность. Так уж сложилось, что этот курсант был каракалпаком. Единственным каракалпаком в училище. Единственным каракалпаком на всю Полтаву. Измаилова ужасно угнетала эта его этническая особенность: действительно, очень тяжело жить долгие месяцы и даже годы в узком, тесном пространстве русского Устава, русских команд и приказаний, русской военной мишуры, русской культуры, и ни разу за всё это время не иметь возможности перекинуться ни с кем хотя бы парой слов по-родному, по-каракалпакски.
Измаилов не понимал и не любил этой суматошной, нервной славянской жизни, этих грубых индоевропейцев, светлоглазых и светловолосых, смеявшихся над его произношением, безжалостно издевавшихся над его нежеланием есть сало. Измаилову было тоскливо и одиноко среди них.
Но ещё более тоскливо и одиноко ему становилось, когда он поддавался на уговоры сослуживцев и позволял вытащить себя в увольнение: все остальные тут же разбегались по квартирам знакомых девчонок или знакомились с девушками прямо на улице и немедленно удалялись по своим делам, а он, Измаилов, оставался в одиночестве бродить по чужим дворам, переулкам и скверам, считая минуты, поминая шайтана и с нетерпением ожидая того момента, когда время увольнения закончится и можно будет возвращаться в училище.
Измаилов никогда не пытался знакомиться с местными девушками: он прекрасно понимал, что рядом со всеми этими славянскими парнями, чувствующими себя здесь как рыба в воде, он, косноязычный и замкнутый чужак, имеет слишком мало шансов на успех. Да и не тянуло его к белокожим русокосым славянкам — очень уж они были шумными, норовистыми и вульгарными. Измаилов придерживался совсем других представлений о том, как должно вести себя женщине.
Поэтому, хотя учился он вполне сносно и никогда не был замешан ни в чём предосудительном, а значит, мог довольно часто бывать в увольнении, Измаилов, как правило, под всевозможными предлогами отказывался от этого сомнительного удовольствия.
Обычно, когда все уходили в город, он оставался в казарме, забивался в самый дальний уголок расположения и молил Аллаха Всемогущего послать ему девушку, только одну девушку, изо всех возможных достоинств которой его интересовало единственное — национальность. Измаилов просил у Аллаха девушку-каракалпачку.
Прошёл первый курс, прошёл второй, катился к завершению третий, и Измаилову начинало казаться, что Аллах остался глух к его мольбам, а значит надо опуститься на циновку скорби, посыпать голову пеплом покорности и предаться благочестивым размышлениям о сущности несбыточных земных надежд…
Но, о чудо, когда Измаилов уже окончательно утратил веру в милосердие Аллаха, Тот совершенно неожиданно послал ему предмет его мечты.
Измаилов познакомился с Лейлой совсем случайно, когда был в патруле. Лейла оказалась студенткой пединститута, учебного заведения, расположенного в непосредственной близости от училища. Лейла была скромна и красива. И, что самое главное, она была каракалпачкой. Единственной каракалпачкой в институте. Единственной на всю Полтаву. Как вы понимаете, такая встреча не могла быть простой случайностью: здесь явно не обошлось без непосредственного вмешательства сверхъестественных сил.
Короче говоря, познакомившись с Лейлой и узнав, где она живёт, Измаилов на крыльях любви полетел в училище. Выбивать увольнительную.
Он набросился на комбата, как воинственный сапсан набрасывается на отбившегося от стаи гуся; он клялся всеми мусульманскими святынями; он рыдал и падал на колени так, как будто ему представился случай совершить хадж; он немедленно готов был устроить в канцелярии самый настоящий шахсей-вахсей, если комбат тут же не выпишет ему увольнительного билета.
Офицерское сердце — не камень. Комбат выписал ему вожделенный билет, причём, поскольку была пятница, на пятницу, субботу и воскресенье включительно. В течение следующего часа Измаилов навёл приличествующий случаю марафет и отбыл.
Лейла ждала Измаилова с нетерпением — ей так же, как и ему, было одиноко в этом чужом мире, кроме того, этот молодой аскар ей очень понравился.
К слову сказать, момент для встречи был выбран весьма удачно: по пятницам соседки Лейлы по общежитию разъезжались на выходные по окрестным сёлам, и восточная девушка оставалась в комнате совсем одна.
Кроме того, удачно было и то, что комната, где ждала своего Измаилова Лейла, находилась на первом этаже, а значит, и входить, и выходить оттуда было очень удобно (официально курсанта на ночь в женское общежитие никто не пустил бы).
Короче говоря, всё складывалось наилучшим образом. В назначенное время Лейла впустила Измаилова, горячо поприветствовала его и направилась на общую кухню готовить какой-нибудь свой каракалпакский бешбармак.
Был тихий весенний вечер. За окном уже стемнело, и громада училища напротив казалась ещё более зловещей, чем обычно. Но Измаилов предпочитал не смотреть в ту сторону. Он уселся на кровать, расслабился и отдался потоку сладостных грёз…
И неожиданно почувствовал сильнейший позыв на низ. О Аллах, это было так некстати: где туалет — он не знал, где Лейла — тоже, а выходить и искать то или другое — боялся. Кому же захочется провести ночь не в компании нежной девушки, а в обществе грубого капитана Белочкина?
А Лейла всё не шла. Измаилов несколько раз выглядывал в коридор и шёпотом звал её — тщетно. Какое-то время он раздумывал над возможностью выбраться из окна наружу, решить там все свои проблемы и забраться обратно, но отверг эту вылазку как демаскирующую боевые порядки на вражеской территории. А Лейлы всё не было. И требования организма становились всё более настойчивыми.
Ну, голь на выдумки хитра — это уже давным-давно было известно. Измаилов погасил свет, расстелил в углу между кроватью и трюмо газету и, спустив штаны, присел над ней.
Ниагара схлынула мгновенно. Почувствовав значительное облегчение, Измаилов привёл себя в надлежащий вид и аккуратно собрал газету со всем содержимым в тугой комок. Неожиданно в коридоре послышались лёгкие шаги. Измаилов торопливо распахнул раму окна настежь и швырнул газетный ком в открывшийся проём, потом наощупь подхватил с трюмо один из стоящих там многочисленных парфюмерных пузырьков и, дабы уничтожить неприятный запах, обрызгал всю комнату и себя лично. Потом метнулся к выключателю и включил свет.
В этот момент дверь открылась, и в комнату вошла Лейла. Её взгляд молниеносно обежал помещение, а потом намертво остановился на Измаилове. В этом взгляде был ужас. В следующую секунду Лейла слабо вскрикнула и меланхолично уронила чай в бешбармак, а бешбармак на паркет.
Измаилов обернулся. И почувствовал, как коротко стриженные волосы на его голове встают дыбом: во-первых, злосчастный газетный ком вовсе не вылетел наружу — в окне была ещё и вторая рама, стекло которой теперь совершенно потеряло прозрачность; во-вторых, в пузырьке, из которого Измаилов так щедро окропил комнату, были вовсе не духи. Там была зелёнка.
Измаилову ничего не оставалось, как с криком «о, шайтан!» выпрыгнуть в окно и бежать, не остановливаясь, до самого училища.
Когда он, весь в слезах, ворвался на КПП, дежурный, парень из его батареи, попытался его успокоить и выяснить причину столь скоропалительного возвращения. Ведь согласитесь: не каждый день курсант, счастливо отплывший в увольнение на целых трое суток, возвращается обратно через какой-то час, бегом и в истерике!
Измаилову было так плохо, так хотелось с кем-то поделиться своим горем, своим поистине роковым невезением, что он, сам того не желая, рассказал всё.
Правда, в конце, опомнившись, взял с дежурного торжественную клятву держать рот на замке.
Естественно, уже на следующее утро эту историю знало всё училище.
А вы говорите, увольнения!..
Мы были шавками войны. Не львами, не тиграми и даже не псами. Просто шавками. За четыре года в училище мы научились пробегать двадцать километров в полной боевой выкладке, так, чтобы потом ещё иметь силы нажать на спусковой крючок автомата, научились кое-как стрелять и ещё с грехом пополам управлять «шилкой». И это было всё.
Мы были шавками войны, которым нет места на поле боя, когда там сталкиваются в кровавой каше стада вепрей и стаи пантер. Мы были беспомощными и неумелыми шавками войны, и весь наш запас отваги, стойкости и агрессивности глупо растрачивался в каждодневной бестолковой муштре.
Лишь один раз, один раз за все четыре года, мы почувствовали себя стаей волков, идущих по следу, настоящими хищниками, учуявшими дичь.
Когда в городе расположено военное училище, забот у милиции всегда прибавляется. Потому что курсанты всегда конфликтовали, конфликтуют и будут конфликтовать с гражданскими. И происходят такие конфликты чаще всего из-за девушек. Молодые, здоровые ребята, неделями и месяцами лишённые женского общества, как только получают увольнительную, сразу же неудержимо стремятся восполнить этот дефицит. А местные парни, считающие местных девушек своей безусловной собственностью, своим феодом, готовы этот феод отстаивать от любых посягательств.
Не раз и не два в течение четырёх лет то тот, то другой курсант являлся из увольнения со следами боевых действий на лице и теле. Такие случаи никого особо не трогали — всяк может нарваться. Но однажды, памятной осенью третьего курса, «пораженцы» стали появляться в расположении почти каждый день.
Дошло до того, что достаточно было курсанту просто выйти из училища в увольнение — безо всяких задних мыслей, — как его немедленно ловили и били воинственные представители местного населения. Всё это начинало напоминать систему, чётко отлаженный конвейер — уж слишком тотальным было воздействие.
Каждый раз мы ярились и давали себе слово отомстить. И каждый раз в текучке дивизионных дел откладывали эту месть. И вот однажды поздно вечером в расположение ввалилось сразу трое ребят в весьма плачевном виде, и одновременно из города позвонил какой-то второкурсник, взолнованно прооравший в трубку: «Джафаровцы! Двух ваших местные в парке бьют!» Наше терпение наконец лопнуло.
Старшина немедленно скомандовал: «Дивизион, строиться в расположении! Ремни — на руку!» Ребята построились так быстро, как не строились никогда, ни при каком Джафаре, и дивизион — благо, никого из офицеров в расположении не было — убыл мстить.
В полной тишине и полном порядке мы вышли из казармы, преодолели забор и тугой колонной по шесть двинулись вглубь города.
Наконец-то! Наконец-то подвернулась возможность выплеснуть всё зло, всю ненависть, накопленную за эти годы, наконец можно было напомнить о себе чужому, далёкому, равнодушному миру за забором, миру, который — мы были в этом уверены — обязан нам своим спокойным, безопасным существованием и платит за это чёрной неблагодарностью. Наконец-то можно было заняться тем делом, которому нас вроде бы учили, — заняться войной!
Имея заведомое численное преимущество при любом столкновении (как-никак, полный дивизион — это около трёхсот человек!), спаянные годами совместной муштры, выстроенные в плотную, глубокую штурмовую колонну, мы являлись на ночных улицах Полтавы поистине непобедимой силой.
Мы били всех, кого встречали по дороге, правых и виноватых, щадя только женщин, стариков и детей. Мы втаптывали в забрызганный кровью асфальт любого потенциального противника, который только оказывался на нашем пути. Мы совершенно опустошили пресловутый парк с его танцплощадкой, а потом — все окрестные улицы. Когда на шум подъехал милицейский «уазик», мы перевернули его вверх колёсами вместе с седоками.
После сорока минут террора, когда во всей округе никто кроме нас уже не стоял на ногах, мы в полном порядке вернулись в училище.
Казалось бы, разве могут выдрессированные на Уставе старунские бройлеры быть способными на такое? Выяснилось, что очень даже могут. Более того, главными зачинщиками выступили как-раз самые «образцово-показательные» — отличники и члены партии. Они ведь чаще других ходили в увольнение, а значит, чаще других и нарывались.
В училище нашего отсутствия никто не заметил. Мы поздравили друг друга с победой, произвели вечернюю поверку, потом вечерний туалет, и мирно улеглись спать.
Через два часа после отбоя наш дивизион был поднят по тревоге и выстроен на плацу. Генерал и все высшие офицеры училища, сдёрнутые с кроватей в связи с этим ЧП, довольно долго пытались выяснить имена участников вылазки.
«Те, кто самовольно оставлял училище и устроил драку в городе, шаг вперёд шагом марш!» — раз за разом командовал генерал.
И наш взводный, старший лейтенант Бобринский, гадина подколодная, каждый раз шёпотом приказывал:
«Взвод, шаг вперёд шагом марш!»
Убей, не пойму, зачем ему это было нужно.
Как бы то ни было, из строя никто не вышел. И виновных так и не нашли, несмотря на все усилия командиров, политработников и особистов.
Правда, после этого случая был значительно усилен контроль за подразделениями в ночное время суток, так что второй такой возможности поразмяться нам так и не представилось. А жаль.
Начало конца явственно обозначилось в середине третьего курса, перед отпуском. Сессию я сдал прилично и очень надеялся, что хоть в этот-то раз уеду у отпуск нормально. И кто же мог знать, что помешает мне безобидный, рассеяный, добродушный Кузя, майор Кузнецов, наш новый комбат!
Этот офицер совершенно не был предназначен для той роли — роли командира подразделения, — которую ему пришлось исполнять. Он был настоящим технарём, мягким и доверчивым умником, которому гораздо сподручнее возиться со схемками и релюшками, чем гонять подчинённых по плацу.
Кузя до смерти боялся монстра-Джафара и, столкнувшись с ним лицом к лицу, моментально терял голос.
К его чести надо добавить, что виновником моих злоключений он стал совершенно косвенно.
Дело в том, что как-раз в то время в Бердянске его жена родила. Роды прошли очень тяжело, мать и ребёнок находились в реанимации. Бедный Кузя просто места себе не находил и ежечасно просил Джафара, своего прямого начальника, отпустить его в Бердянск.
Но Джафар и в этот раз был вполне верен себе. «Вот вы говорите — трудные роды, гнусавил он, явно думая о чём-то своём. — А кто-же, по-вашему, будет контролировать ремонт у казарме? Вы об этом подумали, товарищ майор?.. Поэтому пока личный состав ремонт не закончит, приказываю вам неотлучно находиться у расположении!..»
А мы тогда были уже умные и наотрез отказались выполнять отпускные аккорды. «По Уставу двоечникам положено на каникулах готовиться к пересдачам „хвостов“, учиться, а не ремонт в казарме делать. А отличникам и хорошистам работать и вовсе смысла нет. Они учились как надо, им домой пора.»
Но ведь пока ремонт не будет сделан, Кузю не отпустят в Бердянск! Бедный комбат со слезами на глазах умолял батарею о помощи. Бог Ты мой, да разве можно человеку в таком деле отказать! И мы взялись за дело.
Но поскольку военного опыта у нас было поболее, чем у зелёных первокурсников, то и к ремонту мы подошли совсем по-другому. Мы уже не обдирали весь пол стёклами, как раньше, а просто подмазывали особенно убогие места; мы уже не ждали целые сутки, пока высохнет краска и можно будет класть мастику, а использовали особую быстросохнущую краску, которую к тому времени научились готовить; мы эксплуатировали все хитрости и придумки, знание которых приходит только вместе с опытом. Короче говоря, вместо обычных двух недель сделали полный ремонт всего за сутки при том же качестве.
Но устали все зверски — как же, с подъёма начали и только за полчаса до следующего подъёма закончили! Поэтому и упали на койки, кто где стоял, чтобы хоть немного перекемарить. И надо же мне было — дураку! — упасть ближе всех к выходу.
Дураку, потому что Джафар, зная, как мы вкалывали эти сутки, всё же явился с самого утра в казарму, чтобы произвести образцово-показательный подъём. И первым, на кого он наткнулся, переступив порог расположения, был я, нерадивый курсант Юрий Кондырев, спящий на кровати прямо в сапогах и одежде. Надо ли говорить, что первое, что я увидел, разлепив глаза, это были трое суток ареста.
Мне стало так обидно, что я в сердцах хлопнул кулаком по тумбочке дневального: «Вот, бля!..»
О, Джафару только этого и надо было! Он немедленно посторил батарею, снял с меня трое суток ареста и впаял десять, от имени начальника училища. В полном соответствии с Уставом.
И тут я в первый раз за всё курсантское время действительно сорвался, действительно потерял контроль над собой.
«Ну что, товарищ майор, всё? Всё?..»
«Что?всё? товарищ курсант?»
«Исчерпались, товариш майор? Закончились?»
«Стать в строй.»
«Хрена вам! Всё! Вот и всё, что вы мне можете сделать! Больше десяти суток за раз даже маршал Соколов объявить не имеет права! Всё, предел!»
«Прекратите, товариш курсант!»
«Не прекращу! Понятно? И что вы тогда делать будете? Расстреляете? Да вы… Манекен ходячий!.. Дерево!..»
Именно тем хмурым зимним утром Джафар впервые почувствовал то же самое, что чувствует коса, со всего размаха налетая на камень, обнаружил, что в его образцово-показательном дивизионе явственно нарисовался человек, на мозги которого его, Джафара, власть почему-то не распостраняется, что в его системе появилось инородное тело.
Нет, разумеется, и раньше, и позже в дивизионе выныривали «инсургенты», которых безжалостно исключали, сортируя и отфильтровывая будущий посев. Недаром численность дивизиона за четыре года обучения уменьшилась почти на целую треть. Но те бунтари являлись таковыми скорее инстинктивно, по наитию, как, например, «умник» Бегемот, фан Гамлета, исключённый двумя месяцами позже, они просто подсознательно чувствовали, что это — не их, а почувствовав, стремились поскорее и потише уйти, освободиться. И уж никто никогда не позволял себе разговаривать с Джафаром так и в таком тоне, как я тем утром.
Почему я тогда же не подал рапорт на увольнение? Не знаю. До сих пор не знаю. Наверное, потому что до берега этой реки надо было ещё доплыть, надо было испить свою чашу до дна. Я же пока только сделал первый глоток — вынырнул на поверхность и открыл глаза.
На гауптвахту меня должен был доставить капитан Женя Чуб. Этот «фуражка-звёзды», несколько торможенный и нескладный, в плохо сидящем мундире, какой-то взъерошенный и нелепый, являл собой вид типичного армейского неудачника.
Он постоянно попадал в различные глупые ситуации, которые немедленно становились достоянием гласности. Я бы даже сказал «громогласности».
Так, одной из легенд губы стал рассказ о том, как Чуб, будучи начкаром, решил проверить, хороша ли водица в бачке для питья, установленном в общей камере. А надо сказать, что, хотя на крышке бачка висел пудовый замок, она легко открывалась с другой стороны, и губари давным-давно наполнили её не простой водой. (Но офицеры, конечно, об этом не знали.) Из всех ежедневно меняющихся начкаров только Женя Чуб решил продегустировать эту жидкость. Судя по тому, как он потом матерился и отплёвывался под дружное ржание арестантов, вкус содержимого бачка ему совершенно не понравился.