Между Великой Польшей и Мазовцем тянется треугольная полоса земли. С одной стороны она ограничена песчаными Привислинскими холмами, примыкающими вплотную к серебряной ленте Вислы возле Плоцка и Влоцлавека, с другой, у Ленчице, соседствует с провинцией Колва, изобилующей какими-то страшными тайнами. По левую сторону этой полосы раскинулось богатое красками и оттенками «княжество» Лович. Территория, на которой расположены города Кутно, Жихлин, Гостенин, Гомбин и еще несколько мелких городишек, представляет собой равнину, своеобразную, как и населяющие ее крестьяне. Она бедна водой и небогата лесами. Горизонт здесь ухолит в неоглядную даль — глазу бывает не на чем остановиться. Длинные, скучные поля, поросшие большей частью скудным хлебом, тянутся немереными верстами. Кое-где их пересекает обсаженная по обочинам плакучими ивами белая полоса проезжей дороги, ведущей из одного местечка в другое. Здесь не передают из уст в уста легенд и страшных истории, как в соседней Куяве, о которой рассказывают, что там на полях по черным тропам бродят души покойников и заманивают живых людей в трясину; здесь не видать обилия красок и оттенков близлежащего «княжества» Лович, подарившего миру величайшего польского музыканта и создателя польской народной мазурки — Шопена. Поля здесь гладки и однообразны, прост и бесхитростен здесь и крестьянин, работающий на этих полях, как и картофель, который дарит ему земля. Крестьянин здесь не наряжается в белый кафтан и цветные брюки, не украшает свою шляпу лентами и кораллами, как делают это ловичане; не занимается он и колдовством, подобно крестьянам из Высоких Тополей близ Куявы. Крестьянин-хлебороб подобен глыбе земли, в которую бог вдохнул душу живую, подобен липе, что растет возле его дома… Он любит свою свирель, и звуки, извлекаемые им из нее, — незамысловатые песни, порою без мотива, протяжные, без начала и конца, как и неоглядные родные зеленые поля… Человек без хитростей, без задних мыслей — вот таким создал его бог… Когда он в добром расположении духа, он готов отдать последнюю рубаху. Но если разозлишь его — он жизнью поплатится, только бы отомстить. Он от природы любит скотину, что живет с ним, и никогда не зарежет ее для собственного потребления. Но больше всего он любит свою лошадку, жалеет ее и никогда не использует для будничной работы. Для пахоты он скорее запряжет корову и жену в пристяжку — только не лошадь. Свою любимицу он бережет на воскресный день — поехать в костел или в ближнюю деревню, к другу, чтобы похвастать лошадью перед другими.
Евреи, родившиеся на тамошней земле, тяготели больше к полю и фруктовому саду, нежели к синагоге и «микве»…[5] Здесь были богатые пастбища. Крестьяне выращивали на них коров, быков и овец. Евреи скупали скот и возили его в Лодзь или на границу, проходившую неподалеку. Были среди евреев знаменитые рыбаки с Лонских озер, снабжавшие рыбой Лодзь и всю округу — Калишскую и Плоцкую губернии. Там, где не было железной дороги, проживали крупные дельцы извозного промысла, доставлявшие обитателей Литвы за границу. Крестьяне растили лошадей и ухаживали за ними, поэтому здесь жили евреи-барышники, скупавшие и поставлявшие «товар немцу», приезжавшему из Торна и Берлина. Евреи-беднякн арендовали у крестьян на лето фруктовые сады. Зимой они мыли в городском пруду овечьи шкурки и возили их на ярмарку в Лович или в Гомбин. Евреи всю неделю проводили в деревне, жили вместе с крестьянами, а на субботу приезжали в город, к братству РИМ (рыбаки, извозчики, мясники) молиться в их синагоге. Там обменивались почестями и рассказами о событиях прошедшей недели. В субботу ходили в луга, где паслись лошади, а парни играли в городки и в лапту. А под вечер усаживались на лавочки возле домов, разглядывали служанок, выходивших на прогулку, и снова рассказывали всякие истории.
В одном из упомянутых местечек существовала улочка, которую называли Койлерским переулком. В этом переулке помещалось братство РИМ. Койлерский переулок не считался глухоманью, гиблым местом: евреев здесь не трогали. А если случалось иной раз, что после осенних праздников через местечко проходили рекруты и затевали драку, в бой вступали здешние парни. Они вытаскивали дышла из возов, срывали железные засовы с болтами у ставен, срубали молодые деревца, росшие у дверей, и, вооружившись всем этим, выходили на улицу — показать, «кто мы такие!».
Синагогальную улочку, на которой жили раввин, резники и все меламеды[6], где помещалась «миква» и дом, в котором резали птицу, очень оскорбляло соседство Койлерского переулка с его «грубым людом» — мясниками, рыбаками, хотя ревнители святой религии, по сути дела, только и жили за счет всяких «праздничных» и прочих преподношений своих «грубых» собратьев. Ну, а если случалось, что на Синагогальной улочке задебоширит пьяный и пустит в ход кулаки или непрошеный гость науськает на кого-нибудь собаку, все ее обитатели от мала до велика с криками: «Наших бьют!» — прибегали в Койлерский переулок. Несмотря на это праведники улочки в душе презирали своих «благодетелей» и утешали себя тем, что в день пришествия мессии[7] «тамошним» поневоле придется прибегнуть к их помощи.
Почтенные обитатели Широкой улицы и вовсе не принимали в расчет жителей Койлерского переулка: «Дикари! Всем „тыкают“…» Хотя иной раз, спокойствия ради, и они бывают нужны: например, когда новобранцы проходят через местечко, «чтоб стекол не повышибали»…
Справедливости ради надо сказать, что и Койлерский переулок не слишком якшался со знатью с других улиц. Обитатели переулка называли их «вымоченными евреями». Однако, когда возникала необходимость обратиться за помощью к силам небесным — написать, к примеру, грамотку, чтобы повесить на стенку у кровати заболевшего ребенка, или прочитать главу из псалтыря (на такие дела в Койлерском переулке мастеров не было), поневоле приходилось обращаться к Синагогальной улочке. А когда наступал месяц элул[8], Койлерский переулок и вовсе сдавал позиции. В эти дни проникались уважением даже к самому незаметному синагогальцу, так как и он простаками из Койлерского переулка был сопричислен к «гвардии Моисея-пророка»[9]. И в канун Судного дня у входа в синагогу можно было видеть растянувшегося ничком на земле здоровенного детину — извозчика или рыбака — и «вымоченного» представителя Синагогальной улочки с ремешком в руке, который перед лицом господа бога в небесах разделывался с Койлерским переулком…[10]
В Койлерском переулке стоял большой деревянный одноэтажный дом с длинными скамьями перед входом. Место это так и называлось — «на скамейках», там собирались парни и усаживались у дверей. В доме жил реб[11] Исроел Жихлинский.
Это был старейший и наиболее уважаемый гражданин Койлерского переулка, один из тех, кто еще помнил времена, когда кружка спирта не стоила и алтына. Старику стукнуло семьдесят лет, но ходил он еще без палки и очков не носил. Когда, бывало, реб Исроел, часа два погонявшись за быком, сорвавшимся с привязи, в конце концов схватит его за рога, да так, что тому ничего не остается, как согнуть свою упрямую шею, старик покряхтит и скажет с усмешкой: «Эх, куда былая силушка девалась!»
Реб Исроел Жихлинский был крупным скотопромышленником. Торговал он с немцами и, скупая скот во всей округе, ворочал большими тысячами. Его уважали все — и евреи и русские, ведь этот человек давал людям возможность заработать. Ему сдавали деньги на хранение, у него брали взаймы, к нему шли за советом, приходили улаживать споры, и как реб Исроел скажет, так тому и быть. Реб Исроел мог и пощечиной, наградить самого сильного «славного парня» (если это было необходимо) — ему перечить не станешь. А если бы кто осмелился — его бы тут же прикончили парни Койлерского переулка. В доме реб Исроела харчевалась вся молодежь переулка — и евреи и русские; они перегоняли быков в Лодзь или к границе. Ночевали парни в хлевах рядом с конями, быками и овцами. Харчи в доме реб Исроела не прятали, хлеб и масло всегда стояли на столе — входи, отрезай ломоть и шагай своей дорогой. В доме было полное изобилие: коровы, быки, лошади, козы, овцы, гуси… Под замком ничего не держали. Тут, брат, не украдешь — убьют на месте! Если в городе кого-нибудь обижали, шли жаловаться к реб Исроелу. Да, реб Исроел был строг. Обидчиков он награждал такими оплеухами, что они их помнили всю свою жизнь! Однажды в пятницу вечером еврей-хасид[12], арендовавший винокурню у городского барина, устроил ревизию у некоей вдовы и обнаружил у нее запас спирта. Несчастную женщину засадили в кутузку. Сочувствующие прибежали к реб Исроелу. Тот взял свою палку, вышел на улицу и встретил хасида.
— Выпусти вдову из кутузки, говорю я тебе!
— Реб Исроел, посудите сами, она отнимает у меня заработок!
Реб Исроел не любил тратить лишних слов. Сказав это, он вернулся домой, а два дюжих молодца тем временем пришли к хасиду в кабак, выкатили на улицу две бочки со спиртом и вывернули краны: «Берите, мол, кто хочет!» И справили тогда евреи Койлерского переулка славную субботу, много пьяных валялось на улице, а шинкарю вдобавок наставили фонарей под глазами, пообещав на следующей неделе повторить — и поди жалуйся господу богу!
Войдет в дом к реб Исроелу увалень и остановится у большого шкафа.
— Ну, что скажешь, портновская голова? — спрашивает реб Исроел, награждая парня пощечинами. — Говорят, мать свою бьешь! А кто тебя кормил до сих пор? Другой чуть поперек ей молвит, за нож хватаешься?
— Реб Исроел, так ведь мать-то — моя! Мне можно, а другому — хворобу! Потроха выпущу! Не так ли, реб Исроел?..
— А тебе чего, детка?
— Да вон тот жук, у которого керосиновый склад, сулит мне красненькую, если я ночью перелезу через забор к его конкуренту, Иоськиному зятю, и устрою там «море разливанное» с бочками керосина.
— А я тебя вздую! Красненькую возьми, а ему кукиш покажи.
— Так он бумажку вперед давать не хочет.
— А ты скажи, чтобы он деньги у меня заложил, а сам ступай к Иоськиному зятю, — пусть он завтра поутру гвалт поднимет, мол, бочкам его глаза протерли… Я тебе красненькую отдам, а если этот жук потом к тебе придираться станет, дай ему в зубы!..
Приезжая в пятницу под вечер домой, реб Исроел садился на скамью, предварительно набив карманы медяками, и про себя молил бога: «Пошли мне, отец, людей, которым субботу не на что справить!» И не входил в дом, покуда не раздаст всю мелочь нищим. Затем, умывшись и надев субботний кафтан, отправлялся в молельню РИМа встречать субботу. Странники, проходившие по этим местам, специально останавливались в местечке, ожидая приглашения в гости к реб Исроелу на субботу. Вкус кугла[13], которым угощали в этом доме, запоминался на целый год. Молельня всегда была набита такими «гостями». Реб Исроел становился у дверей и, зорко следя за тем, сколько гостей не получит приглашения (никто так не любит принимать субботних гостей, как мясники и рыбаки), всех оставшихся уводил к себе.
Число желающих заполучить гостя на субботу порой и было так велико, что служка молельни РИМа назначал даже цену, которую прихожанам следовало уплатить за возможность совершить богоугодное дело. «Три злотых за гостя!» — выкрикивал он. На следующий день, после службы, раввин читал прихожанам главу из «Мидраша»[14]. У реб Исроела в такие минуты навертывались на глаза слезы. Потом он приглашал всех на субботнюю рюмочку водки с пряником и при возгласе «лехаим!»[15] стучал кулаком по столу, приговаривая:
— Пейте, люди добрые, за праотца нашего Иакова! За пророка Моисея!..
И в доме звенели окна от ударов кулаками по столу.
Реб Исроел мог самостоятельно прочитать раздел Пятикнижия[16], он и в комментариях Раши[17] неплохо разбирался, покуда комментатор не забирался в дебри арамейского наречия. Комментатора Раши реб Исроел вообще очень любил. Он казался ему кем-то вроде всеобщего близкого родственника. И еще одного человека побил реб Исроел: царя Давида[18]. Главы его псалтыря неизъяснимой сладостью растекались по жилам. Да и вообще царь Давид представлялся реб Исроелу простым и доступным человеком. Казалось, его можно запросто повстречать на улице, остановить и поздороваться с ним:
— Добрый день, уважаемый царь Давид! Как дела?
И начинается разговор о рынке…
Когда у реб Исроела подросла дочь, он отправился к раввину:
— Рабби, подберите мне зятя из ваших молодых людей.
Приняв зятя, он поселил его в своем доме навсегда: вот, мол, тебе еда и питье, вот тебе субботнее платье и карманные деньги, а ты сиди и изучай святую тору[19].
К зятьям, сидящим над фолиантами, реб Исроел относился с большим уважением и ходил мимо них на цыпочках. Все самое лучшее и дорогое он приберегал для них. А заслышав, бывало, в своем доме чтение нараспев, старик плакал от радости, как дитя.
Сыновья реб Исроела отличались богатырским сложением. Их называли «жихлинской гвардией». Все они были уже взрослыми. Однако превзошел братьев самый младший, «поскребыш» Нотеле. Натан постоянно расхаживал с собакой Бореком, с овечкой Башкой и со свистком в кармане. На плече у него зачастую сидел голубь. Вся улица дрожала при виде его. В соломенной шапочке на макушке и с нагайкой в руке он становился у дверей и начинал посвистывать своим голубям, кружившим у него над головой. Юзефа выводила из конюшни его Буланого. И если конь был недостаточно вычищен, или грива коня не была расчесана и заплетена косичками с ленточками, Натан мог огреть Юзефу нагайкой, да так, что на полной розовой девичьей руке проступала кровь.
Юзефа была работницей у реб Исроела. Ее в свое время привезли из деревни, и она осталась в этом доме навсегда. Девушка она была крепкая, как железо, — под стать всей семье. В доме ее считали своим человеком. Она вмешивалась в разговоры, давала советы, сердилась, если что-нибудь было не по ней. Натан истязал ее, но она не сердилась на него. Только встряхнет, бывало, головой, так что волосы упадут на уши и на лицо, и скажет:
— Бей, если тебе так хочется!
А через полчаса, увидев его на коне, Юзефа становилась у двери, упершись руками в бока. Глаза ее, украшенные багровыми синяками, которые наставил ей Натан, улыбались, словно говоря: «Каков молодец! На коне-то как сидит!..»
Вернувшись, он подзывал ее. Поначалу она притворялась, будто не слышит, потом подходила, потупившись, и нехотя брала поводья из его рук.
Он подмигнет ей и поднимается на чердак, где у него голубятня. Юзефа отводит коня в хлев и встречается со сторожихой.
— Кто это тебя так разукрасил? — спрашивает та, указывая на лицо Юзефы.
— Тот, кому хотелось, а тебе — хворобу! — отвечает Юзефа, показывая кукиш, и быстро взбирается на голубятню.
Рядом с голубятней на чердаке хранился овес. Голуби так хорошо знали свое место, что куда бы их не уводили, они все равно прилетали сюда и усаживались на крыше. На другом краю города жил пекарь-поляк. У него была своя голубятня, и между пекарем и Натаном шла непрестанная война. Натан выпускал своих голубей, пекарь — своих. Случалось, что одна партия переманивала голубя из партии противника. Появлялась из другой партии голубка и начинала заигрывать с самцом, «уговаривать» его улететь вместе с ней…
Но тут приходила на помощь «братва». У Натана была своя братва — еврейские и польские парни, которые у него ночевали. У пекаря тоже были помощники — свои подмастерья. Если случалось одной стае увести голубя, принадлежавшего противнику, парни ликовали, словно победили вражеское государство. А те, что потеряли голубя, ходили повесив носы и думали, как бы отомстить. Из-за этого происходили побоища между командами Натана и пекаря — такие, что упаси бог!
Это случилось летом, в пятницу после обеда. Реб Исроел только что вернулся из поездки. Конюх Камиза повел поить лошадей к водокачке. Юзефа снимала вещи с воза. Помимо вещей, на возу были гусь, индейка, мешок с рыбой, купленные хозяином на субботу. Вдруг прибежал во двор паренек, сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул.
— Что случилось? — спросил Натан, выбежав из дому со своей собакой.
— Пекарь голубей своих выпустил! Голубка стоит на крыше ратуши!
В два прыжка Натан взлетел на чердак, открыл голубятню и выпустил своих питомцев.
С нагайкой в руке, окруженный своими ребятами, Натан вышел на улицу. По другую сторону базара стоял пекарь с братвой, вооруженной дубинами, а над базаром, в облаках, купались голуби двумя отдельными стаями. Порою одна стая врывалась во вторую, на минуту обе стаи перемешивались и летали вместе, то снижаясь, то взмывая под облака. Сделав несколько кругов над базаром, голуби уселись на крышах, а в стороне, словно изгнанная из стаи, одиноко села и голубка. Вскоре к ней подсел голубь из Натановых питомцев, и они начали о чем-то секретничать. Команда Натана, затаив дыхание, следила за ходом «переговоров» и с трепетом сердечным ждала минуты, когда голуби «придут к соглашению» и присоединятся к его партии.
Но тут подошел парень из пекаревой команды, швырнул на крышу камень, и голуби разлетелись.
Этого было достаточно.
Парень из Натановой компании хватил пекарского приспешника дубиной по ногам. Тот упал и завопил. Тогда налетели другие — и началось побоище. Дубины взметнулись вверх, закружились над головами. С обеих сторон появились жертвы: поверженные наземь парни лежали с окровавленными лицами. Прибежал с бойни слепой Лейб и стал размахивать дышлом. Натан схватил пекаря одной рукой за лацканы, чтоб не убежал, а второй дубасил его по бокам, стараясь угодить в печенку… Пекарь рухнул, а над головами дерущихся в тревоге летали голуби, точно понимая, что драка возникла из-за них. Они хлопали крыльями и наконец взмыли в поднебесье.
Отделав пекаря так, что он уже с места двинуться не мог, парни отошли — посмотреть, что будет дальше.
Господь помог, голуби «сговорились», и самец заманил голубку в Натанову стаю.
Команда Натана торжествовала, а в пекаревой компании стали подумывать об отмщении.
Ночью пекарь пробрался в хлев реб Исроела, где помещалась голубятня, и стал душить птиц одну за другой.
Голуби, почуяв чужую руку, начали хлопать крыльями и с шумом летать по голубятне. Юзефа, спавшая в каморке за голубятней, всполошилась, вошла в дом и дернула Натана за чуприну:
— Паничу! Кто-то шебаршит на голубятне!
Натан схватил железяку, которая постоянно лежала возле его кровати, и помчался в хлев.
У самого входа кто-то так огрел его чем-то по голове, что из глаз посыпались искры. Но Натан, покачнувшись, сгреб злодея, заткнул ему рот, чтоб не мог кричать, и колотил по голове и «под вздох» до тех пор, пока сам не почувствовал, что хватил лишку. Тогда он взял своего врага за голову, стащил вниз и отнес к порогу его дома…
Спустя несколько дней Натана посадили за решетку. Однако не так-то просто было взять такого парня! Старшего стражника, который пришел за ним, Юзефа заманила в сарай (ей надо, мол, сказать ему кое-что…). Старший охотно последовал за Юзефой. Но в темном сарае представителя власти поджидали… Ребята так обработали его, что второй раз прийти за Натаном он уже не смог. В городе стали побаиваться парня, поползли разные слухи… Натан ходил по улице с нагайкой в руке и в сопровождении пса, пока не налетели на него трое караульных с двумя стражниками и не отвели в острог.
Между тем пекарь скончался. Горожан объял ужас, возраставший день ото дня. Рассказывали разные истории: то тут, то там крестьяне объединяются и что-то замышляют… Ехиел, который ходит по деревням, рассказывал в синагоге, что какая-то крестьянка предложила ему посмотреть в зеркальце. Он посмотрел и увидал в нем голову раввина… И крестьянка заявила, будто она что-то наколдовала. Поползли слухи о ритуальных убийствах. В окрестных деревнях ходила молва, что ночью кто-то напал на молочниц и ограбил их. Евреи собрались у раввина. Решено было объявить пост. Богачи уехали из города. В Синагогальном переулке словно сама смерть прошла, размахивая черными крылами. В синагоге по целым дням горели свечи и люди читали псалмы. Матери целовали своих младших детей и заживо оплакивали их юную жизнь… Помолвки и свадьбы откладывали «на после», когда «все кончится благополучно». Евреи-сторожа по ночам ходили по улицам с толстыми дубинами. Псаломщики ночи напролет читали псалмы в синагоге.
Натан поглядывал из-за решетки в окне, выходившем на базар. Каждое утро Юзефа водила мимо тюремного окошка Буланого, показывая, что конь вычищен как полагается. Башка и собака Борек целыми днями лежали тут же, и хозяин разговаривал с ними из-за решетки. А команда «натановцев» ежедневно гоняла голубей, и Натан, наблюдая, отдавал распоряжения.
Жителей города все больше охватывал ужас. Люди бродили как тени. Евреи стали бояться русских и поляков, с которыми жили всегда в мире. Водонос, доставлявший воду в еврейские дома, будто бы сказал одному из своих клиентов, что в праздник святого Иоанна, во время ярмарки, он примется за дом Мошковского. Мужик зажигающий по субботам свечи в синагоге, якобы станет надзирателем, а могильщик сделается начальником, и евреи должны будут ему платить… Евреи выслушивали все эти россказни и цепенели от страха. Девушек отсылали из дому к каким-то новоявленным дядям и теткам, туда же отправляли детей. Синагогальный переулок приготовился: «Мы в руце твоей, господи, поступай с тми по разумению твоему!»
Койлерский переулок хранил спокойствие. Там делали вид, будто никто ни о чем не знает. А когда встречали еврея с носом, повешенным на квинту, его спрашивали: «Скажи-ка, гусь лапчатый, ты что, помирать собрался?»
Говорили, что Судный день[20] приурочен к празднику святого Иоанна, когда откроется ярмарка.
Это бывала самая крупная ярмарка в городе. После уборки урожая крестьяне приезжали в город. В амбаре было полно хлеба, на поле — полно картофеля и капусты. Крестьянин приезжал в город с женой и детьми покупать гостинцы. Он продавал выращенный скот, покупал молодняк на вырост. На ярмарке встречались с кумовьями, расспрашивали друг друга об урожае, вместе шли хватить по рюмочке.
И день, которого евреи каждый год ожидали в надежде на заработки, в этом году встречали в смертельном страхе, желая, чтобы он миновал как можно скорее.
Когда день этот настал, евреи чуть свет сошлись в синагоге и начали молиться. Раввин стоял у аналоя, как в Судный день, и в синагоге поднялся всеобщий плач. После молитвы раввин подошел к кивоту, раскрыл его дверцы и стал читать вслух предсмертную исповедь — один стих произносил он, следующий произносили молящиеся. Уходя, прихожане прощались и желали друг другу встретиться завтра в живых…
Тем временем по городскому мосту тарахтели телеги съезжавшихся на ярмарку крестьян. И стук колес каждой телеги отзывался в сердцах евреев смертельным страхом. Казалось, сегодня телеги стучали как-то необычно и шаги крестьян звучали не так, как всегда…
А время шло как ни в чем не бывало. Крестьяне продавали привезенный товар, торговались, уступали, потом покупали то, что им требовалось.
Поначалу еврейские лавки были закрыты. Какой-то крестьянин искал, где бы купить селедку. Тогда одна еврейка открыла свою лавчонку и продала ему селедку. За первым крестьянином пришел второй, потом третий… Лавочник, торговавший на другой стороне, увидав, что одна лавка открылась, открыл и свою. Таким образом открылось несколько лавок… День пошел своим чередом, как и в прежние годы, евреи осмелели, набрались духу и стали торговаться с покупателями…
Вдруг прибежал с конского базара парень с криками: «Спасите! Евреев убивают!»
В ту же минуту лавки закрылись. Ставни захлопнулись. Двери и окна домов оказались на замке. Женщины и мужчины хватали что под руку подвернется — ребенка, лампу, стол, одеяло — и бежали, как от пожара, но тут же останавливались, — где же искать спасения?.. Прятались под кровать… с минуту лежали… Нет!.. Вылезали… Отодвигали шкафы, забирались за них… выходили… Лезли на чердак, спускались в погреб, поднимались на печь… Дети плакали, матери накрывали их подушками, чтобы не услышали с улицы… А на улице, те, что добежали до еврейских домов, начинали колотить в двери, прося их впустить… В дома набивались чужие люди. Отцы стонали: где теперь их дети? И прижимали к сердцу чужих малюток…
В Койлерском переулке тоже услыхали, что убивают. Тогда вышел из мясного ряда Гершеле Козак, схватил мешок, сунул в него три десятифунтовые гири, взвалил на плечо и крикнул: «Пошли, братцы!» За ним последовал весь переулок. Мясники вооружились топорами, извозчики выдернули дышла из возов, рыбаки взяли багры, барышники с нагайками и руках сели на лошадей — и все двинулись на конский базар.
Большая базарная площадь, к которой вели две дороги, была забита возами, но их не было видно за лошадьми, волами, людьми и свиньями… Все это мелькало в глазах, разноголосо кричало и визжало. Пьяные мужики, вооруженные палками, гонялись за евреями, которые, путаясь в длиннополых кафтанах, прыгали и пробирались между телят, лошадей и людей. Истошный крик человека, перескакивающего через телегу и дико призывающего на помощь, сливался с пьяным хохотом преследователя… Испуганные лошади лягали людей и визжавших свиней… Над головами взлетали колья, глиняные горшки, шапки… Переполошенные гуси и куры гоготали и кудахтали, взмахивая крыльями и роняя перья… С дикими криками разбегались в разные стороны люди в черных длиннополых кафтанах…
И тут, в эту сумасшедшую кутерьму и сутолоку, словно струя раскаленной стали в холодное течение моря, врезался Койлерский переулок. И вот уже люди хватаются за головы, пущены в ход обломки железа, стальные полосы, кровью заливает глаза, одежду… Понять ничего нельзя, все перемешалось… Крестьянка, обливаясь кровью, тащит своего избитого мужа, а тот колотит ее кулаками по животу и вырывается. Маленькие дети цепляются за юбки матерей, а отцы отгоняют от себя детей и, вытаращив залитые кровью глаза, лезут напролом в самую толчею… Идет побоище, один другому старается выбить зубы, горло перегрызть… Зверь проснулся в человеке, один другого хочет живьем сожрать…
Натан весь день наблюдал из окошка острожной камеры. Он не раскаивался в содеянном, — он не из тех, что раскаиваются. Ожидая начала побоища, он не строил планов побега, — не такой он человек, чтобы заранее планы строить. В нужную минуту он воспламеняется, ломает все преграды на пути и вырывается, подобно грому!
Он увидел, что люди бегут со стороны конского базара. Вот парень бежит с окровавленной головой, женщины носятся и тащат за собою детей. Лавки закрываются. Натан почувствовал, что творится что-то неладное. К рукам и ногам прихлынула кровь. Натан закусил губу и кинулся на дверь. Но она, хоть и местечкового острога, была достаточно крепка, чтобы не поддаться руке человека. Тогда он бросился к решетке. Она гнулась, но была накрепко вмазана в стену. Натан стремительно поднял койку и с размаху ударил по печке — посыпался кирпич, доски разлетелись в щепы. В отчаянии он кидался на стены, кусал себе руки, нагнул голову и стал рычать, как зверь в клетке. Наконец обессилел и лег. Но тут он услыхал знакомый голос:
— Паничу! Паничу!
Натан выглянул в окошко и увидал Юзефу с растрепанными волосами.
— Бион ойца![21] — крикнула она, подавая ему сквозь решетку железный лом.
Он схватил его, сунул в щель между дверью и косяком, налег изо всех сил, и дверь отлетела. Стражник попытался схватить его, но Натан так двинул его кулаком в зубы, что тот перекувырнулся и залился кровью. Парень бросился к дому, отцу на помощь.
Крестьяне с конского базара двинулись к реб Исроелу.
— До Жихлиньскего, цо сын забил хлопа![22] — кричали они и, размахивая заступами и топорами, повалили в Койлерский переулок.
Войдя во двор, они остановились перед домом. В переулке поднялся крик: «Они у реб Исроела!» Тогда все население переулка от мала до велика вышло из домов. Слепой Лейб (парень, который руками гнул и ломал железо) нащупал в сарае трезубые вилы. Обитатели переулка окружили двор…
— Вот как! — крикнул реб Исроел, выходя из дому, и остановился среди крестьян с железной тростью в руке, которой иногда пользовался при встрече с ворами на Лодзинском тракте. — Кого это вы пришли бить? — обратился он к крестьянам. — Меня? Того, кто всю свою жизнь имел дело с вами? У вас скот скупал, деньги вам платил, за границу его возил? Мытарился из-за вас, летом на солнце жарился, зимой на морозе околевал… Набивал вам карманы сотенными бумажками?! Подходите поближе, псы окаянные! Вот он — я! А ну-ка, кто посмеет меня тронуть?!
Крестьяне молчали. Один из них сказал:
— Против вас, Жихлинский, мы ничего не имеем, — мы на сына вашего серчаем за то, что он мужика убил.
— Вот я! — раздался в эту минуту голос Натана, распахнувшего ворота и вбежавшего во двор.
Он схватил первого попавшегося крестьянского парня за бока, поднял его и с размаху посадил наземь. Даже кости хрустнули… Мужики кинулись на Натана. Но тот, схватив другого парня, поднял его и, размахивая им, как дубиной, обрушил на головы противникам… Тут во двор ввалился весь Койлерский переулок, вооруженный чем попало, и, перемешавшись с мужиками, начал орудовать… Но вдруг раздался голос реб Исроела:
— Стойте! Он человека убил, — пусть сам защищается!
И Натан стал защищаться. Не выпуская парня из рук, он продолжал размахивать им и бить по головам наступающих… Мужики падали как подкошенные. Одному из крестьян удалось хватить Натана заступом по темени. По лицу Натана потекла кровь, но он не дрогнул, еще глубже врезался в толпу, выхватил у кого-то из рук заступ и стал им колотить по чем попало.
Казалось, в парня вселилась нечистая сила и нагнетает кровь в его мощные руки. Вот-вот лопнут жилы… Кто-то саданул Натана железякой в бок, он согнулся, на минуту остановился, но тут же выпрямился и снова устремился вперед… Кто-то подошел сзади и ухватил его за руки. Натан начал отбиваться ногами, кусаться… Но боль в боку давала себя знать…
— Ах вы пся крев[23] — вдруг, словно из-под земли, выросла Юзефа с киркой в руках и замахнулась на крестьянина, державшего за руки Натана. — Вы панича убили! Я вам дам!..
Она киркой отогнала мужиков от Натана. Держась за бок и клонясь к земле, тот все еще пытался ударить заступом одного из наседавших… Наконец Юзефе удалось увести парня и уложить в кровать…
Крестьяне хотели было последовать за ним, но, увидав вооруженных обитателей Койлерского переулка, отступили. Во дворе остались — лишь семь-восемь раненых да лужи крови. Расходясь, мужики говорили об Юзефе:
— А та стерва вовсе не жидовка!..
Кое-как пережив этот день, Синагогальная улочка вылезла из-за печей, из-за шкафов, из ям, спустилась с чердаков. На следующий день, придя в синагогу, они приветствовали друг друга, славили бога, а после моления послали за водкой и закуской. Решено было собраться и устроить небольшую трапезу. Касриел и Азриел, зятья реб Исроела, обещали добыть у тестя Натановых голубей. А так как «сынок» лежит чуть ли не на смертном одре, то тесть, надо думать, возражать не станет. И, конечно, сам бог велел, чтобы евреи на этой трапезе съели злосчастных голубей, из-за которых люди так пострадали… Да и вообще надо покончить с голубями, чтобы и в заводе их больше не было у евреев и чтоб не навлекать бед на свою голову.
Так и сделали. Оба зятя после моления пришли к тестю, переговорили, поднялись на чердак, забрали всех голубей и отослали к резнику.
Натан лежал мертвенно-бледный, тяжело дышал. На забинтованной голове — пузырь со льдом, губы стиснуты. Возле него сидела Юзефа, выполняя все его требования. Он услыхал, что по чердаку кто-то ходит, услыхал хлопанье крыльев… Натан пытался приподняться, но не мог. Скинув с себя одеяло, он лежал и прислушивался.
Парень смотрел на Юзефу и пальцем указывал на потолок. Девушка поднялась на чердак и принесла ему пару маленьких, едва оперившихся голубков, у которых только что отняли мать.
Птенцы беспомощно хлопали почти голыми крылышками и что-то искали… Тоненькие шейки, обтянутые нежной кожицей, под которой двигалась хрупкая косточка, то морщились, то вытягивались, когда голубки запрокидывали головки и прятали их под крыло.
Натан взял птенцов, закусил губу, оттолкнул ногой стул, стоявший возле кровати. Птенцы дрожали у него в руке… Он посадил их на грудь, под сорочку, нежно прижал и старался согреть… Они лежали у него на груди и о чем-то просили, немощно шевеля крылышками.
Натан еще сильнее побледнел, глаза его закатились, нос заострился, губы плотно сомкнулись…
В доме все притихло, только легкий ветер чуть шумел за окном. Обитатели дома ушли, словно опасаясь бури, которая вот-вот разразится и все уничтожит…
Натан чувствовал, как трепещут птенцы у него на груди. Его глаза расширились и налились кровью.
Он молча поднялся, сел на кровати и оглянулся. Увидав невдалеке пшеничные зерна, взял щепотку в рот, разжевал, потом сунул клювик голубочка к себе в рот и стал языком проталкивать мучнистую жвачку в горлышко птенца, издававшего какие-то жалостные звуки…
— Бог ты мой! — крикнул вдруг Натан, схватил птенца, свернул ему голову (птичка только пискнула, и тоненькая струйка крови брызнула ему в лицо) и отбросил. То же сделал он и со вторым птенцом… Потом слез с кровати, снял зеркало и швырнул его на пол. Подбежал к шкафу и повалил его. Схватил с кровати подушку, рванул зубами наволоку и выпустил перо; толкнул стол и опрокинул его; чем-то железным вышиб несколько кирпичей из печки; разорвал на себе рубаху и искусал руки…
И вдруг повалился на пол, зарылся лицом в обломки и уснул. Спал долго-долго.
И никто не отважился войти в дом и разбудить затихшую бурю…
Боруха Колака пробудил плач лежавшего рядом ребенка. Еще не очнувшись, с закрытыми глазами, он несколько раз кликнул:
— Голда, байстрюк плачет!
Голда не отзывалась. Борух огляделся по сторонам — Голды нигде не было.
Это его немного удивило. К речке пошла умываться, решил он. Отыскал где-то лоскуток полотна и сунул его ребенку в рот, чтоб перестал хныкать.
Борух начал одеваться, обдумывая, сколько можно будет хапануть за серебряные подсвечники, которые они ночью утащили у Жихлинского из шкафа. Он взобрался на чердак, осмотрел вещи — подсвечников не оказалось! Пошарил в одном месте, в другом — нет! Тогда он быстро слез с чердака, сорвал простыню со стены — Голдиных вещей тоже нет! Все стало ясно: она от него удрала. С кем? Со Шлемкой-слесарем или с вором Хаимкой?
— Сбежала, ну и черт с тобой! Нужна ты мне больно!.. Сломай себе руки и ноги! К чертям собачьим! — проговорил он, притворно усмехаясь и плюя на стены. — Велика беда. Подумаешь! Хе-хе-хе…
Он взглянул на ребенка.
— Да, но что же делать с байстрюком? Как быть с этим выродком?
С минуту он размышлял, разговаривая с самим собой:
— Знал бы я, где она, подкинул бы ей ребятенка под дверь: на, мол, тебе твое сокровище!..
Скверная мысль пришла в голову Боруху. Он крепко закусил верхнюю губу. Нос его побледнел, руки задрожали… Он подошел к ребенку. Мальчишка лежал, скинув с себя ножкой грязную тряпку, засунув ручонку в рот. Его глаза кому-то улыбались, а складки у губ кого-то напоминали, какого-то давнишнего знакомого, которого Борух, несомненно, видел, но не помнит, когда и где.
Он отвернулся от ребенка, кое-как напялил шапку и вышел на улицу, заперев за собою дверь.
Едва он отошел несколько шагов, как почувствовал беспокойство. Ему казалось, что он слышит плач ребенка, виделось, как тот сучит ножками и о чем-то просит… Борух не мог идти дальше, сплюнул…
— Эх, поймать бы ее… Взял бы эту стерву за глотку и душил бы, душил до тех пор, пока язык не высунет!..
Он зашел в лавчонку, купил какое-то печенье и вернулся домой.
Мальчик лежал, как прежде, скинув с себя тряпку, все с той же ясной улыбкой на губах, напоминавшей Боруху мать ребенка…
— Ах ты, чтоб тебя!.. Ничего ему не сделается, выродку ее!
Он снова вышел из дому. Но далеко отойти не мог: его все время преследовал плач ребенка. Несколько раз повторял он себе: «Ничего с ним не станется, с ее байстрюком!» Но шагнуть вперед не мог, сердце ныло, ныло… Он стиснул кулаки и опять вошел в дом.
На этот раз мальчик плакал громко, затяжным детским плачем и звал: «Мам-ма, мам-ма, мам-м-м-ма!»
— Маму еще зовет! Иди ищи свою маму, шлюху! Холера ее побери, где она там!.. Ищи ее, свищи!..
Борух взял ребенка на руки.
Мальчик доверчиво прильнул к нему и ртом что-то искал… К лицу, к рукам припадал… пытался сосать…
— Ах, чтоб ее холера забрала! — проклинал Борух и гладил щечки и спинку ребенка. — Помолчи, Шлемочка, тише, прошу тебя… Ну, пожалуйста!..
Но мальчик, не переставая, искал губами, размахивал ручонками, качал головой, точно силясь что-то сказать… Отец еще крепче прижал его к себе, нашел на печке немного холодного молока, накрошил в него печенье и стал кормить малыша из ложечки. Шлемочка ел, а Борух говорил ему:
— Кушай на здоровье, прошу тебя… Мама твоя, черт бы ее взял, бросила тебя… Собака и та щенят не бросает, а эта хуже собаки… Кошка и та не покидает своих котят, а эта хуже кошки… Молчи… Я тебя не брошу, чтоб я так жил!..
Когда ребенок успокоился, Борух завернул его в платок и вышел с ним на улицу.
Пришел на базар, к рундуку Крадника. Там подняли шум: «Колак ходит с ребятенком!»
Крадник подозвал его:
— Где это ты парнишку подцепил?
Крадничиха вскочила, подбежала к Боруху, несколько раз вытерла фартуком лицо, рассмеялась и стала похлопывать мальчонку по пухлой ножке:
— Колак, ведь это же твой! Чтоб ты так жил! А глазенки у него… Готова поклясться, что это от той самой… от Марины толстоносой: носик у него точно такой, чтоб ты так жил! Ребенок — игрушка! Дай-ка его, дай сюда!
Она взяла младенца и стала подбрасывать его на руках, приговаривая:
— Вот так, бутуз этакий! Вот так…
Сам Крадник, однорукий «учитель» карманников, не спеша поднимается с места, подходит, разглядывает малыша и, хлопая Боруха по плечу, говорит:
— Ничего, парнишка ладный… Ловко будет в слуховые окошки пролезать! Мать-то кто?
— Провались она к дьяволу, где бы ни была! Удрала ночью, подсвечники унесла!..
— А ребенка бросила?
— Бросила.
— Гм-м! Нехорошо… скверно… — говорит старик, почесывая голову.
Приходит молодой Крадник и говорит, обращаясь к Колаку:
— Ничего, придется тебе «работу» отставить. Нянькой заделаться… Сыграла она с тобой шутку, — ловко!
— Пускай твои мозги за меня не сохнут! Бог, говорят, — отец, а Колак — это Колак!
Борух взял ребенка на руки и пошел по городу. Ему казалось, что люди глядят ему вслед, тыкают пальцами и смеются над ним.
Он остановился возле одной из лавок и прокричал:
— Чего регочете? У человека ребенок. Вам можно детей иметь, холера вас возьми, а мне нельзя?!
Он вышел за город, дошел до леса и сел возле пруда.
Кругом не было ни души. Только ветви деревьев печально шумели, роняя осенние желтые листья. Издалека доносился плеск воды, струившейся по камням. Борух положил ребенка и с горечью смотрел на него. Мальчик молча смотрел на отца и сосал ручонку, будто думая о чем-то или вспоминая мир, из которого он пришел.
Колак понятия не имел, что ему делать с ребенком. Минуту он думал, как от него избавиться… Но тут же его охватила неуемная жалость к своему сынишке, к своей плоти и крови. Он взял мальчонку на руки, крепко прижал к себе и смотрел на него с такой грустью и любовью, что ребенок почувствовал теплоту обращенного к нему взгляда и, как бы в ответ, улыбнулся.
— Кто ты такой, Шлемочка, кто ты? Где твоя мама? Ты к мамке хочешь? Да?
Ребенок дрыгал ножками и улыбался ласково и нежно.
В личике мальчика Борух узнавал свое лицо, от этого у него по всему телу разливалась неведомая теплота. Он и сам стал улыбаться, его радовало, что есть еще кто-то, на него похожий.
— Маленький Колак! — сказал он, обращаясь к ребенку. — Ну, конечно, ты маленький Колак! И будешь ты бравым парнем, будешь по чердакам лазить, замки обивать и телячьи шкуры воровать! И будут у тебя дети, и мамка от них удерет… А ты со своими ребятами будешь по миру ходить? Да? Ты — кто? Маленький Колак? Да? Ты — Колак, и я — Колак… Ты — я? Да? Мой… мой!..
Он прикрыл ребенка жилеткой и грел свое грязное тело нежным тельцем ребенка. Мальчик наклонил голову и что-то искал, хватал пальцы отца, сосал…
— Нет, не ищи, брат, нет у меня титьки… Не дал мне бог, и кормить тебя мне нечем… Были б у меня для тебя груди, никому бы их не продавал… Никому бы их не отдал… Я бы от тебя не удрал.
Он положил мальчика на берег пруда, а сам встал возле дерева и наблюдал: ребенок лежал, сосал свои руки, сучил ножками и тихонько скулил: «Ма-ма, мам-м-м-ма!»
Борух отошел подальше, встал у другого дерева, будто крадучись от самого себя… Слух еще воспринимал тихий плач ребенка. Так отходил он от дерева к дереву, пока совсем не стало слышно и видно мальчика. Тогда он бросился бежать. Он бежал далеко, лес остался позади, но в ушах у Боруха все еще звучал детский плач… Ему казалось, что вот сейчас мальчик скатился в воду… Сердце ныло, ныло… Нестерпимая боль охватила темя, руки дрожали, а он все бежал и бежал.
Вдруг он остановился. Оглянулся и побежал обратно — к лесу, к берегу пруда.
Он застал ребенка громко плачущим: «Мам-ма! Папа! Мам-ма! Пап-па!..»
Борух взял его на руки и пошел к ближайшим домам, что за лесом. Ходил от дома к дому и просил жалостным голосом:
— Дайте ребенку, сироте, ложку молока! Не пожалейте сироте ложечку молока!..
Фейгеле, как и все молодые девушки, любит и пококетничать и принарядиться.
В будни ей некогда заниматься такими глупостями: работы, не сглазить бы, по горло, шить надо. Квартира стоит дорого, а дела не слишком хороши. Отец зарабатывает немного, а до трехсот рублей приданого не хватает еще порядочно, к тому же мама берет из этих денег понемножку, когда ей не на что субботу справить.
«Женихов, как собак нерезаных, да ведь каждой собаке хочется кость пожирнее», — долбит голову назойливая мысль.
Раздумывать долго она не любит. Она молодая, красивая девушка. Конечно, убеждать себя в этом не следует, но когда Фейгеле смотрится в зеркало, она видит свое ясное лицо, розовые щеки, пышные черные волосы… Однако она тут же забывает об этом, будто боится сама себя сглазить.
Другое дело — в субботу. Тогда есть время, и одеваться и любоваться собой можно сколько угодно. Мать кричит:
— Фейгеле, хватит вертеться перед зеркалом! И так хороша!
Но что могут знать старые женщины? Им все хорошо: без шляпки, без жакета — все ладно.
А молодая девушка знает, что это значит. В городском саду на скамье сидит он, Элиэзер, с целой оравой друзей, и все поглядывают в ее сторону. Он думает, что никто этого не замечает: смотрит своими жульническими глазами, толкает в бок товарища: «Видишь? Огонь! Так и пышет!»
Но она, Фейгеле, делает вид, будто ничего не замечает, проходит, не дрогнув, спокойно, как если бы ее это не касалось… «Вслед можешь смотреть, сколько влезет, можешь таращить глаза, хоть лопни, хоть вешайся…»
Но иной раз бывает так досадно, так обидно: проходишь мимо, а он тебя не замечает, смотрит на другую, на Малку, что в новом жакете и в шляпке… Она ей идет, как корове седло, а он, как нарочно, смотрит на нее. Ты еще и еще раз проходишь мимо, притворяешься, будто тебе наплевать, и только издали, исподтишка, поглядываешь и видишь, что он неотступно следит за Малкой, что лицо его сияет от радости, что он толкает товарища, будто хочет, сказать: «Видишь?..» Вот и сумей тогда заковать свое сердце в железо, заимей стальную желчь, чтобы не разлилась с досады.
Правда, потом, когда он все же замечает ее, Малке приходится отойти в сторону. Вот он поднимается со скамьи, тащит за собою товарища, и оба начинают ходить следом за Фейгеле, как две черные тени. Один раз пройдут, поздороваются, — надо в ответ кивнуть — строго, с достоинством: мне, мол, безразлично… Свернула в другую аллею — ага! И он здесь, ходит следом, как на веревочке… То-то! Вот так, хорошо, чудесно! А ты не оглядывайся, ты по-прежнему ничего не замечаешь, шагаешь твердо, уверенно, голову держишь высоко, а он смотрит и идет позади, готов хоть на край света, хоть через пустоши нехоженые следовать за тобой… Ха-ха! Вот так хорошо, здорово!..
Но однажды, в субботу к вечеру, в саду, когда Фейгеле гуляла с подругой, а он шел позади, она забралась в тенистую аллею и села на скамью под ветвистым, широко раскинувшимся деревом.
Он подошел и присел на другом краю скамьи. Вечерний сумрак надвигается, вековые деревья скрывают от людских глаз скамью. Дует легкий ветерок и приносит долгожданную прохладу. В саду так хорошо… Сердца бьются в тиши.
Кто начнет?
Он кашлянул: я, мол, здесь. Она — не смотрит: «Не знаю, кто ты такой и чего тебе надо? Не все ли мне равно?»
Оба молчат. А ветерок рассказывает обо всем, что творится в сердцах у них.
— Простите, не знаете ли вы, который теперь час?
— Нет, не знаю, — отвечает она твердо, а означает это: «Отлично знаю, чего тебе надо, но не торопись, пожалуйста! Легко тебе ничего не дастся!»
А подруга, что сидит рядом, толкает Фейгеле: «Слышишь?»
Фейгеле слегка раздражает подруга: «Уж не воображает ли она, что он ее имеет в виду?» Она хочет подняться и уйти, но продолжает сидеть, как прикованная.
— Прекрасный вечер, не правда ли?
— Да, вечер хорош.
Так завязывается разговор: он задает вопрос, она отвечает… Говорят о разном, поначалу несмело, волнуясь, потом садятся поближе друг к другу и чувствуют себя свободнее.
Она идет домой, он ее провожает, прощаются за руку и говорят: «До свидания!»
В другой раз, в третий встречаются, молодые сердца тянутся друг к другу. Вначале, конечно, встречаются случайно: то в обществе двух ее подруг, то с ним оказывается кто-нибудь из его товарищей. Но постепенно оба все сильнее чувствуют, что им нужно встретиться без свидетелей, с глазу на глаз… И они сговариваются о таком свидании.
И вот встретились.
Вышли за город, в поле, гуляют, разговаривают, но оба, похоже, чувствуют, что в разговоре нужды нет, лучше бы помолчать.
Сумерки. Последние лучи солнца золотят колосья по обе стороны неширокой дороги. Ветерок клонит высокие хлеба, и кажется, что колосья о чем-то шепчутся. Фейгеле с Элиэзером уходят далеко по дороге.
Надвигается ночь.
Становится все темнее, грустнее и приятнее.
— Давно уже хотелось мне, Фейгеле, познакомиться с тобой.
— Я знаю. Ты ходил за мной как тень.
Помолчали.
— О чем ты думаешь, Фейгеле?
— А ты — о чем?
И как-то сам по себе завязывается непрерывный разговор о разных вещах, говорят о том, о сем, и конца этому разговору не видать.
А на поле становится все темнее и темнее.
Теснее прижались друг к другу.
Он берет ее за руку. Она вздрагивает, а его рука пробирается по ее руке все выше и выше.
И вдруг он склоняет ее голову к себе и целует смуглую щеку.
Птица откуда-то вспорхнула и пролетела мимо.
Вздрогнув, Фейгеле высвобождает свою руку и слегка хмурится.
Но он знает, что это не серьезно.
И действительно, проходит минута, и снова все по-прежнему, как если бы она обо всем позабыла.
Так проходит час и другой… Каждый день они незаметно выбираются за городскую черту.
Элиэзер начинает заходить к родителям Фейгеле. В первый раз — под предлогом: у него работа для их дочери. Потом, как водится, надо узнать, готов ли заказ… Фейгеле делает вид, будто знать не знает, кто он такой, вежливо просит присесть. Проходит некоторое время, и Элиэзер начинает посещать родителей Фейгеле, не стесняясь, без всякого повода.
Родители узнали, что он — порядочный молодой человек, ремесленник, уже зарабатывает. Они-то хорошо знают, ради чего молодой человек приходит к молодой девушке…
Родители притворяются, будто ничего не подозревают: пускай, мол, дети получше узнают друг друга, а там видно будет.
Поздним вечером по стенам небольшой комнаты шевелятся тени. У стола, на котором горит большая лампа-молния, сидит Фейгеле и шьет. Рядом сидит Элиэзер и читает вслух один из романов Шомера[24].
Родители, наработавшись за день, спят за пологом, отделяющим половину комнаты. А они двое сидят по эту сторону… Иной раз Элиэзер в шутку берет ее за руку и произносит:
— Фейгеле!
— Чего тебе, глупенький?
— Ничего! Ничего.
Она продолжает работать, думая: «Попался, голубчик! Но только не думай, что берешь девушку без разбору, разутую, раздетую… Всего только восьмидесяти рублей не хватает к тем деньгам, что в сберегательной кассе на книжке лежат…»
Она показывает ему свое приданое — белье, постель, — спрятанное в сундуке.
Они день ото дня все больше сближались. Все уже считали их женихом и невестой, у которых вот-вот должна состояться помолвка.
Мать Фейгеле была счастлива. Большая радость выпала на долю ее дочери: такой человек, такой прекрасный молодой человек!
Отец, реб Яков, — человек уже пожилой, измученный хождением по деревням. Он уже еле ноги таскает с тяжелыми мешками старья, которое скупает у крестьян.
И он тоже радуется счастью дочери. Слава богу, дождался на старости лет.
Все довольны, а больше всех — Фейгеле. Щеки ее посвежели и стали румянее. Глаза стали глубже и жарче.
Она сидит за машиной и шьет, а на весь дом раздается ее голос — она поет:
Чего мне хотелось, того я добилась, —
Стало быть, я и сама не плоха.
Бог оказал мне великую милость —
Дал мне на радость дружка-жениха!
Вечером приходит Элиэзер.
— Ну, как живешь?
— Да так, как всегда. Погоди, сейчас покажу тебе одну вещь.
— Что такое?
Она встает, идет к сундуку, что стоит в углу возле печки, достает из него что-то и прячет под передник.
— Что там такое? — спрашивает он, улыбаясь.
— А ты не торопись! — отвечает она, садится рядом с ним и достает из-под передника картину, вышитую на полотне, — «Адам и Ева».
— Вот смотри. Это одна моя подруга сделала для меня, для нас… В нашем доме я это повешу на стену над кроватями…
— Над моей или над твоей?
— Погоди, Элиэзер… Увидишь, как я украшу наше жилище. Рай будет! Ничего особенного, но все будет сверкать! Радостно будет в дом войти…
— А по вечерам, после работы, мы будем сидеть рядом, вот как сейчас! — говорит он и обнимает ее. — И ты будешь мне обо всем рассказывать, обо всем, обо всем!
Она кладет руку к нему на плечо, другой рукой берет за подбородок и внимательно разглядывает его лицо.
И обоим так хорошо, так спокойно на душе. И все в доме кажется таким хорошим, словно благодать разлита и по стенам, и по столу. И все как будто весело кивает и сердцу говорит ласковые, добрые слова…
Оба молчат, углубившись в свои мысли.
— Вот видишь, — говорит она, доставая из сундука книжку сберегательной кассы. — Двести сорок рублей уже есть. И еще будет — до трехсот. Чтобы ты потом не упрекал меня: «Взял тебя без копейки за душой…»
— Брось! Ты нехорошая, Фейгеле, я сержусь на тебя! — насупился он.
— За что? За то, что я правду говорю в глаза? — говорит она, улыбаясь и глядя ему в лицо.
Он прячет лицо, притворяется сердитым.
— Ну, перестань, глупенький! Ты огорчаешься? Ведь я же это в шутку сказала, не понимаешь?
Так разговаривают они до тех пор, пока из-за полога не показывается заспанное старческое лицо: спать пора!
И молодые люди прощаются.
Отец Фейгеле, реб Яков, захворал.
Было это в начале зимы, когда она воюет с летом: зима посылает снег, лето — солнце. Снег тает, растекаются лужи, а чаще всего льют дожди, как из ведра. В такое ненастное время старик хворает. Ноги плохо держат, и реб Яков ложится в кровать. На хлеб, бывало, не хватает, на уголь — тем более. Выручает в такое время Фейгеле.
Старик лежит и кашляет. Старческое сморщенное лицо краснеет, зубы видны из-за обычно сжатых губ, синие жилы на висках набухают.
Посылают за лекарем. Тот прописывает лекарство. Мать хочет последнюю подушку заложить, но Фейгеле не дает. Того, что она получает за работу, не хватает, тогда она закладывает свой жакет. Не станет же она брать из приданого.
А он, Элиэзер, приходит каждый вечер.
За тем же знакомым столом, при свете той же лампы-молнии сидят они вдвоем.
— Что ты такая грустная, Фейгеле?
— А с чего мне веселой быть? Отец, бедный, серьезно болен.
— Бог поможет, Фейгеле, — выздоровеет.
— Вот уже четыре недели, как я ни копейки в сберегательную кассу не вношу.
— На что тебе деньги?
— Как на что? — спрашивает она испуганно, будто чего-то опасаясь. — Без денег возьмешь меня?
— Ну, что мне деньги? Ты мне дороже всяких денег! Ты — моя жизнь! Что мне деньги? Вот видишь эти пять пальцев — они могут много заработать. Двести рублей у меня скоплено из заработанных. На что мне больше?
Она молчит, опустив глаза.
— А твоя мама? — говорит она тихо.
— Скажи, пожалуйста, ты за мою маму замуж выходишь или за меня? Что тебе до моей мамы?
Фейгеле молчит.
— Еще раз говорю тебе: я беру тебя без всяких денег — вот так, и ты меня берешь так же. Согласна?
Фейгеле прижимает уголок передника к глазам, плачет.
Тишина. Лампа освещает комнату, и тени Фейгеле и Элиэзера скользят по стенам.
Из-за полога доносится трудное дыхание стариков. Фейгеле склонила голову на плечо Элиэзера, и ее черные волосы закрывают его лицо.
Она тихонько плачет: «Ты такой хороший, Элиэзер!»
И Фейгеле признается ему во всем, рассказывает, как трудно им приходится сейчас. Все уже заложено, а на завтрашний день нет ни гроша.
Он нежно обнимает девушку и уголком ее передника вытирает слезы на ее щеках.
— Не плачь, Фейгеле! — говорит он. — Не плачь! Все будет хорошо! И я говорю тебе: пойди завтра в кассу, возьми немного денег и дай маме на все, что требуется. Бог поможет, отец поправится и сможет работать. Тогда…
— Тогда… — повторяет она еле слышно.
— Тогда все будет ладно! — говорит он. — Вот такая, как ты есть… — добавляет он шепотом.
Она смотрит на него, и улыбка освещает ее лицо.
И так легко у нее на сердце…
На следующий день Фейгеле впервые пришла в сберегательную кассу с книжкой, взяла несколько рублей и принесла матери.
Мать тяжело вздохнула, потом поморщилась, сделала недовольную мину и сдвинула головной платок на самые уши.
Старик, реб Яков, на кровати отвернулся лицом к стене.
Он знает, какие это деньги! Это — считанные рубли, заработанные трудом единственной дочери… Иные отцы детям дают, а он — отнимает…
Для него это все равно что ограбить их, молодых… Он уже не жилец на белом свете, а перед смертью грабит их…
От этих дум у старика стекленеют глаза, синие жилы на висках вздуваются, а к бледному лицу приливает кровь.
Так он и лежит лицом к стене, и тяжелые думы его не оставляют. Старик знает, что он один виноват в страданиях детей, и молит о смерти.
А Фейгеле хотела бы чудом обрести счастье, иметь много денег, разбогатеть, стать самой крупной богачкой.
Иметь бы ей сейчас, к примеру, хотя бы тысячу рублей… И тут приходит он, Элиэзер… А она говорит: «Вот, возьми все! Фейгеле верна своему слову. Возьми и не говори, что взял невесту без приданого!..»
У кровати отца сидят они вдвоем.
И сердце ее полнится радостью: она испытывает удовлетворение, какого никогда не знала, и крупная слеза стекает по щеке.
Фейгеле плачет, прикрывая лицо передником. А он берет ее ласково за руку и уговаривает:
— Не плачь, Фейгеле, перестань, прошу тебя!
Отец лежит все так же, лицом к стене, и в тишине слышно, как тяжело он дышит.
Фейгеле смотрит на Элиэзера и чувствует, что он ей предан, что она может на него положиться. Она впитывает каждое сказанное им слово, и с души у нее сваливается камень за камнем…
Отец повернулся лицом к ним, взглянул на них, и на бледном его лице показалась улыбка, он словно хотел сказать: «Не смущайтесь, детки, я согласен всем сердцем согласен».
И Фейгеле счастлива.
Отец все еще хворает, и Фейгеле забирает из своих денег пятирублевку за пятирублевкой.
Старик лежит и думает, смотрит на детей и молчит.
Лицо у него становится все бледнее и бледнее, морщины все глубже, а силы убывают с каждым днем, кончаются.
Фейгеле забирает из сберегательной кассы свои деньги, сумма тает. Фейгеле знает, что скоро ничего не останется.
Реб Яков чует близкий конец и думает про себя: «Скорее бы! Тогда бы ему ничего больше не надо было… Тогда бы он больше никому не мешал…»
Он выплевывает сгустки крови… С каждым разом крови остается все меньше и меньше, а в книжке дочери с каждым разом сумма тает и тает.
Старик выплюнул последнюю каплю крови, а Фейгеле забрала последний рубль…
В тот день старик скончался. И в тот же день счет Фейгеле в сберегательной кассе был исчерпан…
Фейгеле в один день потеряла и отца, и свое приданое.
Фейгеле снова сидит за столом и при свете лампы-молнии шьет до поздней ночи. И с каждым уколом иглы растет сумма на ее новом счету в сберегательной кассе.
Приданое теперь должно быть крупнее прежнего, потому что с каждым рублем, прибавляющимся в кассе, прибавляется и седина в копне ее черных волос…
По переулку, от самой проезжей дороги, тащилась большая, тяжелая подвода. Скрытые облаком пыли, на подводе, тесно прижавшись друг к другу, сидели хористы-певчие. Кантор с двумя малыми «пискунами» по бокам занимал одно место. Второе место занимали бас, «подбасок» и сопрано, за ними — слабый тенорок и альт с котомками и ящиками. Городские девушки, занятые приготовлениями к субботе, бросили недоделанные куглы и в летних блузках и замызганных передниках показались в раскрытых дверях. Они откинули косы, закрывавшие раскрасневшиеся щеки, и, перемигиваясь, делились впечатлениями: «Полюбуйся, мол, какие кикиморы!»
Тенора, второпях достав из жилетных кармашков круглые зеркальца и щеточки, зачесали за уши пейсы, застегнули наглухо пальто, чтобы видны были только черные галстуки и края воротничков, прокашлялись, вытянули шеи и стали осматриваться.
— Как осенние яблочки! — сказал тенор, ущипнув исподтишка альта, чтобы не заметил кантор.
Подвода остановилась посреди переулка. Кантор не пожелал сойти — он ждал синагогального старосту. Ведь должен же тот подойти, встретить их и указать, где они могут остановиться. Но староста спал после обеда, а служка боялся его будить.
Между тем подвода с приезжими стояла на базаре. Со всех сторон подходили люди, здоровались с кантором и с певчими и, окружив подводу, ожидали вместе с кантором старосту.
Пришли также и те, что имеют касательство к музыке, люди как-никак и сами поющие. Они стояли отдельной группой — им не пристало смешиваться с прочим народом — и говорили на канторском наречии. Один из них вытащил из бокового кармана «Ежемесячник кантора» и начал читать вслух стихотворение. Кантор, угадав в них по длинному ногтю на большом пальце своих «коллег», обратился к ним:
— Есть тут у вас в городе любители пения?
— Что за вопрос! Еврейский город! — ответили «коллеги».
Тем временем пожаловал и староста. Неторопливым шагом, с заспанными глазами и с мокрыми кончиками пейсов от умывания после сна, он подошел к подводе, очень медленно протянул руку и проговорил, как спросонок:
— Мир вам!
— И вам также!
— Куда изволите путь держать? — спросил староста, как будто ни о чем не зная.
— В еврейские города, — ответил кантор.
— Вы — что же… проповедник?
— Нет, кантор с певчими.
— Вот как! Кантор с певчими? — протянул староста, поглаживая пейсы, усы и бороду, и после долгого раздумья, словно о чем-то догадавшись, спросил:
— А для чего кантор с певчими разъезжает по еврейским городам?
— Молиться! — ответил кантор.
— Ах, молиться… Ну что ж, пусть кантор едет себе подобру-поздорову…
Староста протянул руку на прощание и ушел.
Кантор тут же шепнул что-то извозчику, а тот стегнул по лошадям и крикнул:
— Вьо! На Крошенвиц!
Но тут стоявшие кругом люди налетели на подводу, схватили вожжи и остановили лошадей.
— Что такое? Куда вы поедете? Субботу и здесь пробудете, на наших харчах!
— Поезжай! — приказал извозчику кантор и одновременно подмигнул «коллегам» — местным знатокам пения, давая понять, что он полагается на них…
Подвода заскрипела, тяжело протарахтела по городской мостовой и выбралась на Крошенвицкий тракт. Проехав версты две до речки, которая славится тем, что ежегодно в ней кто-нибудь из городских обывателей тонет, кантор велел остановиться, чтобы облить водой колеса.
Певчие слезли, поразмялись и заговорили о том, что не мешало бы закусить.
Кантор достал из жилетного кармана ключик и открыл сундучок, который носит название «Пища в дорогу» и, надо думать, не зря заперт висячим замком, а также врезанным замком, да еще английским вдобавок. Достав из сундучка пять луковиц и три селедки, кантор передал их Еклу-колбаснику — парню низенького роста, умудрявшемуся как-то не подчиняться законам времени, — никто не может определить, сколько ему лет: одни считают, что ему восемнадцать, другие полагают, что тридцать восемь. Он готовит, вяжет и шьет, как женщина, поэтому его прозвали «хозяйкой» и поручили в пути кухню. Екл-колбасник надел передник и принялся рубить на камне луковицы и селедку. А кантор тем временем советовался со старшим альтом, что делать дальше. Старший альт, долговязый и тощий, рос и учился в синагоге, а теперь готовился в резники и сватался к старшей дочери кантора. Он большой любитель древнееврейского языка и успел уже напечатать в «Ежемесячнике кантора» три корреспонденции в стихах. Он держится в стороне от остальных певчих и явно предпочитает общество кантора, место которого надеется занять в свое время…
«Щелкунчик» — один из «пискунов» — мальчишка с подслеповатыми глазами и пейсами, выстриженными до половины головы, залез на самое высокое дерево — наблюдать, не едет ли кто из города.
Екл-колбасник управился с селедками, кантор достал хлеб и роздал всем по ломтю. Братва принялась жевать, так что за ушами трещало. Заморив червяка, парни разделись и растянулись под деревьями между дорогой и полем. Был жаркий летний день, речка поблескивала, как зеркало, спелые колосья склоняли золотившиеся на солнце ржаные метелочки, закрывая «по колено» стоявший за ними лес. Еда привела певчих в доброе расположение духа, им хотелось посмеяться, пошутить, но они боялись кантора. А кантор и старший тенор ходили понурив головы, хотя питали надежду, что местечковые знатоки и любители синагогального пения не станут мириться с бесцеремонной выходкой старосты… Извозчик выпряг лошадей, подсыпал им овса, а сам растянулся у подводы, подставив горячему солнцу лицо, заросшее волосами так, что не было видно ни клочка кожи. Он прямо-таки плавился в этом пекле, и капли пота текли у него по лбу. Нохумке-литвак[26], бас, который может есть за четверых и кормится ежедневно у двоих благодетелей, подбирался к извозчику, пытаясь обнаружить у него спрятанный табак. «Пискуны» безжалостно выдирали волосы из конских хвостов, а Иоська-верзила и Лепл-шляпа — подголоски альта и тенора— два восемнадцатилетних парня, носившие стоячие бумажные воротнички и цветастые галстуки, забрались под дерево, достали перо и чернила и намеревались сочинить любовное послание девушке из Жохлина.
Между тем местечковые любители пения и в самом деле принялись действовать. Как только староста ушел, они отправились на Мясниковскую улочку к тамошней «братве» и поведали им, что прибыл кантор с семнадцатью певчими и восемью самыми плаксивыми «пискунами», но староста не дал им служить субботнюю службу в синагоге, поэтому кантору с певчим ничего не оставалось, как уехать в Крошенвиц… Услыхав это, мясники вскипели, взяли тросточки, отправились к старосте и стащили его с кушетки.
— Хоть убей вас гром, — кричали они, — а кантора извольте доставить сюда!
И тут же послали за извозчиками, снарядили три воза, посадили и старосту — и айда в Крошенвиц за кантором.
Увидев издалека приближавшиеся подводы, Щелкунчик соскочил с дерева и пропел петухом:
— Ку-ку-реку! Едут!
— Встать немедленно! — скомандовал кантор. — Книги в руки!
Разбудили извозчика, подняли его на ноги, быстро запрягли лошадей и дали ему ведро — набрать воды и облить колеса. Поехали.
Певчие вскочили, «пискуны» стали возле кантора, взяли ноты и начали репетировать субботнюю молитву…
Когда прибыли подводы из города, репетиция была в разгаре: «пискуны» забирались на самые верхние регистры и словно умоляли о чем-то, альты подхватывали мелодию, вторили и варьировали ее на разные лады, тенора отзывались трелями, но тут врывался бас и, покрывая прочие голоса, завершал стих.
В это время к кантору подошел мясорубщик Иоська и сказал:
— Кантор, поезжайте с нами в город!
— Я еду в Крошенвиц, письмо оттуда получил! — ответил кантор.
— Никакие отговорки вам не помогут! — заявил Ноте-озорник, выпряг лошадей из подводы кантора и пристегнул их к своему возу.
— Насчет жратвы можете не беспокоиться, — сегодня быка зарезали! — сообщил Шлема-рыжий.
— Вы на этих франтов не смотрите! — воскликнул один из прибывших, указывая на старосту. — С ними желтуху можно нажить. Вы со мной разговаривайте, братец!
— Друзья, барахло забирайте! — крикнул Иоська, перекладывая пожитки певчих.
И не успели они оглянуться, как все уселись на возы и торжественно повезли кантора в город.
В городе поселили его у владельца корчмы Довида. Мясники разобрали певчих по своим домам. Женщины чуть не подрались из-за «пискунов» и кормили их на убой. Счастливчики ничего подобного никогда не видели. Екл-хозяйка вертелся исключительно среди женщин и, сидя с ними, болтал не хуже их. Щелкунчик у хозяина, пригласившего его к себе на субботу, показывал фокусы: вдруг начал лаять; заглянули под стол, чтобы прогнать собаку, а он стал мяукать, ничуть не уступая настоящей кошке… Иоська-верзила и подбасок Лепл сразу же свели знакомство с хозяйскими дочками, стали за ними усиленно ухаживать, обещали писать им любовные письма и первым долгом одолжили у девушек деньги на «почтовые марки». Словом, наши богослужители устроились в городе по-домашнему, со всеми перезнакомились, жили в свое удовольствие и всюду бывали.
В городе жили двое молодых людей — Берл и Шмерл. Берл называл себя переплетчиком, хотя на самом деле был просто нищим «божией милостью». Шмерл был сватом, которого покинула жена, то есть не то чтобы жена его покинула — она помешалась, и ему временно пришлось заниматься сбором «ста подписей»…[27] Оба молодых человека занимались сватовством на пару: их всегда видели на улице идущими в разные стороны: Берл ходил к родичам жениха, а Шмерл — к невестиной родне. Если же они шли вместе, в городе все знали, что сватовство состоялось и что вскоре загремят тарелки…[28]
Берл и Шмерл пришли к кантору просто так, будто бы в гости. Они предложили ему дело: устроить платный концерт в зале Гольдмана, а между прочим поинтересовались, кто из молодых хористов кантора освобожден от воинской повинности. Остановились на Екле. У Екла-колбасника манера шевелить губами и двигать ухом, поэтому всем кажется, что он на всякое предложение согласен. Кроме того, у него привычка — в каждом городе, куда бы он ни приехал, свататься к первой попавшейся девице и объявлять себя женихом. Это, конечно, дает ему возможность кормиться в доме предполагаемой невесты и даже получать кое-какие деньги в счет будущих благ. Потом он приезжает в другой город и снова объявляет себя женихом. Единственное его достояние — это «синий билет»…[29] Это его профессия и капитал.
Сваты завели с ним разговор.
— Ну что ж, очень хорошо! — сказал он.
— Триста злотых и новая швейная машина.
— Очень хорошо!
— Хоть сегодня вечером…
И Екл опять пьет водку и заедает пряником.
— Знаете, кантор, — говорит наутро Щелкунчик, — Екл опять стал женихом.
— Провались он сквозь землю! Ведь нас из города выгонят!
А Екл щеголяет в новой рубашке с новым воротничком, грызет орешки, и делай с ним что хочешь!
Между тем кантор стал готовиться к субботней службе. Перво-наперво он начал репетировать с «пискунами». Он знал, на кого положиться. В пятницу вечером женщины выбили в синаггоге стекла за то, что закрыли женскую молельню. А в субботу днем кантор задержал прихожан, как в Новый год[30]. Во всех молельнях службу закончили раньше. Молящиеся торопились домой. Нужно было хватить рюмочку, закусить луковицей и поспеть в синагогу послушать приезжего кантора. В синагоге набилось столько народу, что невозможно было вздохнуть. Кроме того, душил запах лука и люди умирали от жажды…
Кантор выкидывал такие коленца, а «пискуны» так старались, что в женской молельне поднялся плач, как в Судный день. Никто не знал, почему и отчего, но мало ли поводов у еврейской женщины поплакать?.. Врагов проклинали на чем свет стоит… А после моления, во время субботней трапезы, весь город звенел от пения. У каждого дома, где на обеде был кто-нибудь из певчих, стояли кучками мужчины и женщины, парни и девицы и прислушивались: из окон доносилось пение. Люди жадно ловили звуки и повторяли напевы. В Мясниковской улочке было особенно весело. Берл-корыто посадил своего гостя Щелкунчика у дверей, сам надел новый костюм, который справил себе на пасху, собрал возле себя извозчиков, и все повторяли мелодию за мелодией, исполнявшиеся в синагоге…
После обеда молодежь отправилась в сад к Соре-Фрейде. Там уже ждали их портновские подмастерья, одетые по-субботнему, с книжками «в высшей степени интересных романов» под мышкой; некоторые из подмастерьев были в коротких пиджаках и высоких бумажных воротничках. Здесь не здоровались на старый еврейский лад, здесь произносили:
— Имею честь представить: мадемуазель Двося — господин Пинхос!
— Очень приятно!
Знакомящиеся подают друг другу руку, усаживаются на траве под деревом и беседуют о романах:
— Какой роман вы изволите читать сегодня?
— Роман «О немом праведнике».
— О, это в высшей степени интересный роман!
Потом заводят разговор о песнях. Девушка поет о «несчастной любви». Парень — о молодом человеке, который исповедуется перед тем, как покончить с собой, и прощается с отцом и матерью, с братьями и сестрами… И все это из-за того, что «она» ему изменила… Между деревьями, в свете наступающих сумерек, носятся детишки — и так до самой ночи.
Словом, суббота прошла в непрерывном пении.
Однако уезжать было не на что. Наступило воскресенье, каждый принялся за свое дело, каждый был занят собой, а у гастролеров не было ни гроша за душой. Кантор отсиживался в столовой, и хозяину ничего больше не оставалось, как ежедневно пересчитывать узлы певчих и оценивать их стоимость.
Певчим в домах, где они кормились, стали намекать на то, что свет клином не сошелся на их жилищах, что в городе есть и другие дома. Но певчие были не из тех, что вникают в смысл намеков… Оставалось только одно: устроить платный «концерт» в зале Гольдмана. Решено было дать представление «Праматерь Рахиль», то есть показать, как Навузородан[31] прогоняет евреев мимо гробницы праматери Рахили, а она встает из могилы и оплакивает изгоняемых. Послали за маляром Пенкой и начали сговариваться с Гольдманом. Поладили с ним на том, что он получает половину сбора, и Пенка принялся разрисовывать и оборудовать сцену. Первым делом он поставил стенку, на которой намалевал высокие ели с пальмовыми ветвями, вперемешку с ними на елках росли цитрусы… На стене была сделана надпись «Дом божий» — это должно было означать, что здесь дорога к Дому божьему. На земле у стены маляр положил большой камень, на котором было написано: «Гробница Рахили», — и все.
Певчие надели белые халаты, поверх них — талесы[32], на плечи взвалили узлы, в руки взяли кривые палки — в таком виде и отправил их в изгнание Навузородан, то есть Екл-колбасник, наряженный в красную рубаху с солдатскими погонами, в штаны с красными лампасами и с медной каской пожарного на голове. Лицо и борода выкрашены красной краской. Теперь он и в самом деле стал походить на Навузородана. Он должен был петь;
Идите, евреи,
Идите в изгнание!
В изгнание идите,
Идите, евреи!..
Почему бедный Екл, человек, все достояние которого— «синий билет», был обречен изображать Навузородана, знает один только бог… Но тут, видимо, все дело решил его бас: Навузородану, конечно, приличествует обладать внушительным басом…
Юдла, старшего альта, сделали праматерью Рахилью. На него надели белый саван и субботний повойник, под мышку ему сунули увесистую пачку скорбных молитв и положили его за камень.
Юдл сел и крупными буквами на белом листе бумаги написал объявление:
ГЛАС ВОСПЕВАЮЩИЙ И ПРОСЛАВЛЯЮЩИЙ
ГРОБНИЦА ПРАМАТЕРИ РАХИЛИ
ПОСЛЕЗАВТРА, ВО ВТОРНИК
Бумагу, на которой Пенка изобразил те же елки с пальмовыми ветвями и цитрусами, передали Берлу и Шмерлу и послали их по домам — извещать о концерте.
Когда наступил вторник, хористам пришлось поститься весь день. Время ушло на приготовления: прежде всего понатаскали со всего города талесы, халаты и прочие доспехи. При этом человек, одолживший артистам талес, считал себя вправе пожаловать на концерт бесплатно вместе со всей своей семьей да еще с родными жены в придачу.
Касса была открыта с утра. Во дворе у господина Гольдмана поставили столик, накрыли его скатертью и посадили за ним старшего альта Юдла — продавать билеты. Но разве евреям больше делать нечего? Прошел час, другой, третий — ни одной собаки не видать! Юдл подумал: утро, куда спешить, авось не расхватают это добро… Но вот уже час дня, два — показалась целая орава мальчишек, только что вышедших из хедера[33], из-под назидательной розги старого ребе[34]. Один из них развязал секретный узелок, достал двадцать пять копеек и приобрел «стоячий» билет. Юдл продолжал ждать. В сумерки пришел еще один человек и выложил пять пятаков. Снова затишье… Поминутно приходит кто-нибудь из певчих и тут же уходит грустный…
Наступил вечер. Вся «труппа» собралась. На место Юдла сел кантор: авось лучше дело пойдет… Нет, без перемен… Стали появляться первые гости. «Новая» семья Екла-колбасника (то есть Навузородана): невеста в новой кофточке, ее родители и родичи — свои люди… Потом пожаловали владельцы талесов и владельцы халатов…
За дерюгой, которую откуда-то притащили Берл и Шмерл и которая служила занавесом, хористы одевались, потом укладывались за камнем и ждали. То и дело кто-нибудь выглядывал из-за занавеса: увидит на первых местах «семейство» Навузородана, вздохнет и уходит на свое место. Утомленные за день артисты растягиваются на полу, на дороге в Вифлеем, между елками… Усталость одолевает, время уже позднее. Пара зажженных свечей догорает. В салоне постепенно темнеет. Семья Навузородана явно томится… Владельцы талесов устали ждать и один за другим покидают «салон»: «Ничего не будет!..» В сенях скандалит мальчик из хедера, он требует, чтобы ему вернули уплаченные двадцать пять копеек…
Поздняя ночь. В зале никого не осталось. Уставшие певчие в рваных талесах лежат на полу, по дороге в Вифлеем, а среди них Навузородан в каске и в красной рубахе. Все лежат перед гробницей праматери Рахили. То тут, то там вспыхивает последним огоньком огарок свечи. Луна заглянула в окна, осветила несчастных изгнанников и сверкнула отражением в каске Навузородана. Тени на сооруженной маляром стене застыли между елок. Праматери Рахили невмоготу стало лежать в гробнице — она вышла в длинном саване и субботнем повойнике, стала в головах лежащих изгнанников и, глядя на них, воздела руки к небесам и запела:
Взгляни, господь в небесах,
Что сделал ты с народом своим!
Город твой разрушен,
Дети твои изгнаны!..
А Навузородан спросонья ответил:
Идите, евреи,
Идите в изгнание!
В изгнание идите.
Идите, евреи!
Рыбачка Голда жила по соседству с Антонией в маленьком полуразрушенном домике, что на той стороне речки, где женщины стирают белье. Как одна, так и другая давно овдовели и покинуты детьми, которые разбрелись по свету.
Много лет назад из Лодзи, отработав там сезон, приехал как-то на межпраздничные будни[35] домой старший сын Голды, башмачник Хаим, и стал втихомолку шептаться о чем-то с сыном Антонии столяром Антеком. Праздник уже миновал, а парень все еще не собирался в обратный путь к своему мастеру, только и делал, что сновал взад-вперед — то в дом, то из дому. Мать сердилась на него, она уже и хлеб в ларе заперла на замок. Вдруг в одну прекрасную ночь оба парня, Хаим и Антек, бесследно исчезли. Искали тут, искали там — нет парней, как в воду канули. Еврейка стала ссориться с полькой, полька с еврейкой. Одна говорила: твой сын подбил моего; вторая твердила обратное.
Так длилось это до того самого чудесного летнего утра, когда Голда и Антония, стоя у дверей лачуги и приправляя мучицей борщ к обеду, изливали друг перед другом душу:
— Где бы они теперь могли быть?
— В море, наверное, утонули…
— Вот и расти детей на съедение рыбам!..
— А может, они живы? — пыталась обнадежить себя еврейка.
— А может, они живы! — поддержала ее полька.
— А может, им привалило счастье?
— А может, у них уже собственные поля и дома?
— И еще помогут бедной матери на старости?..
Вдруг появилась почтальонша Ханеле.
— Голделе, Голделе, дай вам бог узнать добрые вести — для вас есть письмо!
— Откуда письмо?
— На конверте лодка — из-за моря…
И почтальонша передала Голде пакет.
Такое же письмо было и для Антонии.
Женщины разорвали конверты, и в руках у них очутилось по фотографии: два господина в шляпах, у каждого в левой руке трость, а правую они, здороваясь, пожимают друг другу.
Женщины всматривались в фотографии — то ли сыновья, то ли не сыновья? Кажется — они, но вроде ряженые…
— Мой Хаим! — вырвался всхлип у еврейки.
— Плоть и кровь моя! — расплакалась полька.
Когда первое волнение прошло, обе стали разглядывать своих вновь найденных детей.
— Мой Хаим нисколько не изменился, — сказала еврейка.
— Мой Антек тоже не изменился… Полюбуйся только цепью на жилете, перчатками — точно сын Зунделя.
— А мой, видишь, носит цилиндр, совсем как граф Потоцкий.
— Ну, как, еврейская кровь, на дурное подбил мой твоего?
— Что уж мог бы твой надумать, когда бы не Хаим? — ответила польке еврейка.
— Еще неизвестно, что он за счастье там нашел… Навесил золотую цепь на жилет, а старую мать забыл…
— Надо пойти к учителю Мойше, пусть прочитает письма.
Женщины закутались в платки и с письмами отправились к учителю Мойше. Учитель прочитал им, что дети «извещают о своем добром здоровье и желают то же самое услышать от своих дорогих родительниц». Они не забыли своих старых матерей, писали далее сыновья, много мучений пережили они прежде, чем прибились к делу. Теперь оба работают в одной мастерской и зарабатывают пятнадцать долларов в неделю. Но не всегда есть работа. Каждый посылает своей матери по ассигнации и обещает не забывать о ней и дальше. Кончали они письма тем, что целую ночь сидят и пишут эти письма, лампа уже гаснет, и приходится кончать…
В конверты были вложены две синие бумажки, за которые Лейбуш Шпилетер после долгой возни выплатил им по семь рублей пятьдесят копеек.
На следующий день обе женщины отправились на кладбище поставить в известность своих мужей, что дети нашлись, что они не забыли о своих старых матерях.
Так эти две женщины долгие годы до смерти своих мужей и долгие годы после смерти своих мужей жили по соседству в маленьком полуразрушенном домике, что на той стороне речки, где женщины стирают белье. Бог весть каким образом досталась эта маленькая лачуга в совместное пользование еврею и поляку. Принадлежала она, говорят, какому-то попу, оставившему после себя шесть душ детей и денежный долг еврею, а когда эти «души» поделили между собой наследство, еврей взыскал этот долг по доле с «души» — короче, получилось, что половина этой лачуги принадлежит еврею. Строение нуждалось в брандмауэре. Дождевые потоки, стекавшие с крыши амбара Файерштейна, падали на крышу лачуги, разрушали тонкие стены, и сосед-поляк постоянно втолковывал соседу-еврею, чтобы тот купил материал, за это он обещал своими руками выложить кирпичную стену. У еврея же денег «как раз» не было. Так оттягивалось это с года на год. Еврей давно уже выплатил приданое своим дочерям, которые уехали со своими мужьями — одна в Африку, другая аж в Канаду. Домишко же все еще оставался без брандмауэра.
Между тем поляк в досужее время тащил к себе домой валявшийся на улице кирпич, не нужный никому камень. Собрав достаточное количество материала, он принялся за работу — сам выложил свою часть стены, а водосток с амбара Файерштейна отвел на крышу соседа. В сильный дождь тонкие стены квартиры еврея тряслись, а с потолка текло так, что на кровати, на стол и на шкаф приходилось подставлять под потоки воды горшки, тарелки, противни и тазы.
Во всем же прочем еврей и поляк жили между собой в согласии, вполне миролюбиво ссорились, бранились, а потом снова становились друзьями. Жили в ладу и полька с еврейкой. Когда Антония, уходя на работу, оставляла маленького Антека в колыбели и малыш поднимал такие вопли, что раскалывались небеса, к соседке входила еврейка, кормившая в ту пору своего Хаима, брала Антека на руки и давала ему грудь. Хаим, сидевший на второй руке матери, преисполнялся ревности. Маленький еврей и маленький поляк пристально глядели друг на друга, — может быть, они уже тогда договорились совместно совершить путешествие в Америку… Когда наступал канун праздника, к примеру, канун еврейской пасхи, и рыбачка Голда перебиралась из дому во двор, а дети, как индюшата, с криком и плачем шныряли между бочками, — Антония, бывало, затащит к себе кого-нибудь из детей еврейки и накормит своим обедом. Еврейка потом чистила рот ребенка, терла, освящала горячими камушками, и малыш поднимал при этом страшный рев… Если у одной заболевал ребенок, вторая ухаживала за ним, бежала к фельдшеру, приносила лекарства. В пору нужды одна другой одалживала гроши, делилась буханкой хлеба, каплей молока.
И только боги этих двух семей не могли мирно ужиться и приводили к большим распрям между соседями.
Когда наступал праздник одного бога, второй бог не мог этого терпеть. В обычные дни года, к примеру, не происходило ничего особенного, жили в полном согласии; но когда у польки наступала Христова ночь и из ее дома неслись запахи их девяти блюд, еврейка морщила нос… А когда приходил священник и принимался освящать куличи, еврейка запирала в комнате своих детей, не выпускала их из дому. При виде жареного поросенка, из глазниц которого торчит зелень, у Голды поднималась тошнота, она потом целый день отплевывалась.
— Ну, и празднуют же, свались на их голову черный год! — говорила еврейка и весь праздник не показывалась польке на глаза.
Если же приходила еврейская пасха и еврейка варила рыбу, полька захлопывала свою дверь:
— Паршивое еврейское сьвенто[36], сени запакостили!..
Когда же приносили мацу, полька загоняла своих детей в дом и замыкала дверь на ключ.
В пятницу вечером, когда уже горели субботние свечи, а муж мурлыкал какой-то праздничный напев, Голда ставила на стол рыбу, выглядывала в окно и, видя, как сосед, накинув на себя мешок, тащит тачку с песком, говорила мужу:
— У них и впрямь никакой субботы нет… Тоже — народ называется…
Шло время. Соседки старились. О детях в Америке, о Хаиме и Антеке, снова не стало ни слуху ни духу, оба перестали писать письма, присылать фотографии и клочки бумаги, за которые Шпилетер платил по семь рублей пятьдесят копеек. Полька и еврейка снова упрекали друг друга — одна говорила: твой подбил моего; вторая твердила обратное.
Между тем принадлежавшая еврейке часть лачуги сильно накренилась под водостоком амбара Файерштейна. Кровелька распласталась на стенах, которые так тряслись и качались, что казалось — еще один толчок и они совсем повалятся. Печная труба разрушилась, и дым наполнял комнату. Полтинника, который выдавал Голде каждую неделю компаньон покойного мужа сват реб Матус Хройн как ее долю дохода (таков уж у них, у рыбаков, обычай — вдове, хотя она в дело денег уже не вкладывает, выплачивать часть доходов исключительно по праву давности), едва хватало на хлеб, на молоко, на кусок мяса к субботе. Из этих же денег она еженедельно выплачивала лавочнице двадцать грошей за полотно на саван, который понадобится через сто двадцать лет… Лето она еще кое-как ухитрилась прожить в своей части лачуги. Но когда пришла зима и ударил мороз… Неужели же ей перебраться к компаньону и свату реб Матусу Хройну, чтобы сватья Блюмеле (женщина восьмидесяти лет) злорадствовала — пришлось-таки, дескать, попроситься к ее столу?! И не осталось Голде ничего иного, как перезимовать в углу у Антонии. Она, правда, инородка, но «добрый сосед лучше дальнего родственника».
Антония приняла ее с величайшим радушием и предоставила уголок возле печи. Многого из своей комнаты Голде перетаскивать не пришлось — зимнее одеяло, два субботних подсвечника, шкафчик, турецкую шаль с субботним чепцом и сундучок.
И жила всю зиму еврейка в углу возле печки. В другом углу, у окна, над кроватью польки висела икона, перед которой теплилась лампада.
Еврейка боялась взглянуть в угол с иконой — глаза согрешат, и она… тут же ослепнет! Обвивающий голову Христа колючий терновый венец, казалось, ранит ее издали… Старый молитвенник, полученный в наследство от матери, Голда прятала в турецкую шаль, а когда приходила ночь и наступало время читать молитву перед сном, она загораживалась своим сундучком, чтобы Христос не услышал ее молитвы…
Так же вела себя и полька. Когда ей с наступлением ночи нужно было совершить моление, она дожидалась, пока уснет Голда, и отгораживала свой угол, чтобы еврейка с ее богом, которого она хранит в сундучке (молитвенник, завернутый в турецкую шаль), не услышали, упаси господь, ни одного ее слова.
И вот в пятницу вечером, в первый канун субботы, еврейка в своем углу начинает готовиться к совершению молитвы над свечами. Она застилает скатертью сундучок, ставит на него два подсвечника, втыкает в них свечи, надевает субботний чепец и принимается читать молитву. Полька в душе досадует — в ее комнате устраивают еврейский праздник, — однако ничем своих чувств не выдает. Но, видя, как еврейка молится богу, Антония встает на колени перед иконой и, ударяя себя в грудь, молится своему богу… Голду это возмущает, — делать такое как раз тогда, когда она молится над свечами…
Окончив молиться, еврейка кладет на скатерть халу, ставит тарелку с рыбой — одна из соседок всякий раз присылает ей рыбу к субботе.
Тем временем полька поднимается с полу и подходит к столику еврейки. Еврейка угощает ее рыбой. Обе сидят и толкуют о разных вещах.
В доме тепло — полька ради еврейки хорошо протопила печь к субботе; свечи на столике ярко горят, а лампада перед иконой в противоположном углу поглощена полумраком.
Женщины сидят, едят рыбу не спеша, чтобы не подавиться косточкой, и так же не спеша болтают о разном, сплетничают, оговаривают соседок, пока речь не заходит об их сыновьях, находящихся где-то вдалеке. И начинают они думать, куда дети запропастились, что с ними стряслось.
— Где они сейчас? — спрашивает Антония.
— В море, наверное, потонули, — отвечает Голда.
— Вот и расти детей на съедение рыбам, — плачет полька.
— А может, они живы? — пытается обнадежить себя еврейка.
— А может, они живы, — подхватывает полька.
— А может, им привалило счастье? — хочет верить еврейка.
— А может, у них уже собственные поля и дома, — продолжает полька.
— Бог поможет, — уверяет еврейка.
— Бог не оставит, — поддерживает ее полька.
И они в эту минуту забывают, на какого бога надеются, — на того ли, который здесь, у субботних свеч, или на того, который там, в* полутемном углу… И обе засыпают с именем бога на устах и с надеждой в сердце, склонившись на маленький сундучок, усыпанный рыбьими косточками и крошками халы…
В маленькой лачуге теплятся два бога — маленькие субботние свечи на столике и маленькая лампада перед иконой, — и оба они тихо, тихо угасают… Все отправляется спать, и все засыпает в эту темную теплую ночь кануна субботы…
Пятница. Летний послеобеденный час. В переулке уже пахнет праздником, чувствуется приближение субботы, прибывающей с Плоцкого тракта.
Жена реб Мойши Гомбинера — первая хозяйка в переулке — уже готова встретить субботу. В белом переднике, в субботнем кружевном чепце сидит она на лавочке перед домом. Рядом сидят две девочки, ее дочурки, умытые, причесанные, с белыми бантиками, заплетенными в черные шелковые косички. На девочках кретоновые платьица, белые переднички. На другой стороне переулка на скамье возле дома сидит жена реб Иосифа Розенкранца, вторая хозяйка в переулке, со своими дочками. Она уже тоже управилась с приготовлениями к субботе. В переулке, между обеими скамьями, стоят мужья — реб Мойша и реб Иосиф, двое здешних старожилов, компаньоны, крупные скотопромышленники. На одежде у них следы дорожной пыли, у обоих — седые окладистые бороды. Они ведут деловой разговор об итогах прошедшей недели. По переулку пробегает, торопясь, сапожник Мордхе, он держит под мышкой пару сапог, завязанных в красный носовой платок, — спешит сдать заказ к субботе. Замордованные женщины с усталыми лицами, в замызганных фартуках толкаются у входа в лавчонку Хане-Соры и второпях хватают — кто свечи, кто пачку чая или фунт сахару и бегут по домам. Пробегая мимо первых хозяек, сидящих у своих дверей, они смущаются: у них еще не все готово к субботе!..
Там, где кончается переулок, начинается дорога, уходящая вдаль, — Плоцкий тракт. Приближаясь к местечку, тракт поднимается в гору. Вот появляется туча пыли: поодиночке из тучи показываются овцы. Курчавая шерсть на них запылена. Они бредут, бессмысленно оглядывая улицу, ворочая бритыми головами. Их сопровождает ватага мальчишек с пятнами от съеденных и раздавленных ягод на рубашонках и штанишках. Из задних разрезов штанишек торчат кончики рубашек, кисти ребячьих арбеканфесов[37] болтаются и шлепают по ногам. С радостью бегут они за овцами. Стадо приближается к дому Розенкранца. Компаньоны, поймав овцу, ощупывают ее, потом о чем-то беседуют; овец поодиночке пропускают в чуть приоткрытую калитку, а реб Мойше с палкой в руке пересчитывает их.
Вскоре прибегает откуда-то маленький тощий человечек, ударяет молотком в двери домов и исчезает, как тень… Глухой стук молотка слышен по всему переулку. Все затихает, лавчонки закрываются, а в окнах домов вспыхивают огоньки зажженных свечей.
Небо — широкая поляна с грядами, покрытыми серебристой пылью. Солнце клонится к Плоцкому тракту… На улице появляются один за другим умытые, причесанные люди в субботних кафтанах. Рядом со старшими степенно шагают «субботние» мальчики с молитвенниками в руках: они вместе с родителями направляются в синагогу — «встречать» субботу.
Снова со стороны Плоцкого тракта виднеется облако пыли, оно надвигается быстро, словно торопится сообщить улице некую новость.
Уже слышен стук колес, настойчивый и шумливый. Пыль быстро садится, и показывается подвода, запряженная тройкой лошадей. С шумом она проносится по переулку. За ней — другая подвода, запряженная парой, за этой — третья. Щелкают бичи, в переулке откликается эхо, сигнализируя о том, что люди прибыли на субботу. Подводы останавливаются возле побеленного забора перед домом реб Иосифа. С первой подводы соскакивает раньше других Матис — высокий, широкоплечий парень, одетый в широкое белое летнее пальто, — сплошь в пыли. Он берет лошадей под уздцы и ведет подводу в широко открытые ворота, остальные подводы въезжают следом, и в переулке воцаряется тишина.
Не так давно Матис служил извозчиком у Фукса и возил от конторы на станцию соль и керосин, а также доставлял к границе русских эмигрантов. Всем было известно, что Матис держит у Мойши Гомбинера добрых несколько сот злотых, которые он накопил один к одному. Матис копил деньги, но продолжал оставаться извозчиком и дружил с товарищами по профессии. Но однажды, приехав вместе с хозяином на «литовский базар», Матис увидел у одного из крестьян пару «зверей». Они ему понравились. Не долго думая, Матис побежал к реб Мойше, взял со своего счета сотню и купил полюбившихся ему лошадей. Привел своих «зверей» в Кутно, приобрел подводу и сделался сам хозяином.
На первых порах было нелегко. Извозчики не желали принимать парня в свою компанию. Пугали его, грозились отравить лошадей. Однако Матис не сдавался принимал заказы, работал и припрятывал злотый-другой.
Прошел год. Матис работал «от себя», если надо — перехватывал у своего первого хозяина четвертной билет: ему доверяли. О нем говорили: «Парень, который хочет заработать свой грош».
И вот теперь дела идут неплохо: «литваков» что маковых зерен… Матис завел вторую подводу, нанял «своего человека», Шлему-Ангела, в извозчики. К Матису охотно идут, его любят, он — «свой брат».
Кормятся все вместе у кухмистера Ноты. Голделе — славная бабенка… Живут все вместе, ведут себя, как порядочные компаньоны. Матис без своих товарищей пальцем не шевельнет. А если случится, что он ошибется, — приедет, например, на базар и купит какого-нибудь «упрямого казака» или «слепого льва», который и с места двинуться не в силах, — на Матиса сердятся.
— Во! Видали этого «купца»? Хозяином заделался! Разъезжает по базарам и покупает всякую заваль! — ворчит на него долговязый и тощий Шлема-Ангел. Прозвище ему дали еще в детстве за то, что он мух называл «ангелами».
— А прах его знал! — оправдывается Матис.
Он знает свое дело: прикапливает злотый к злотому и ни от кого этого не скрывает. Подойдет парень, пощупает туго набитый карман: «Красные карпьи головы? Не правда ли?» Деньги, что хранятся у реб Мойши, сданы без расписок и векселей. Матис не знает всех премудростей: ведь это же не кто-нибудь… Ведь это — реб Мойше Гомбинер, который совершает сделки с немцами и ворочает большими деньгами!..
В городе говорят о нем: «Он с запасцем…» И почтенные хозяева — «грудастые дядьки», как их называют, — уже прибегают к нему «перехватить четвертной на скорую руку», когда наступает срок платить по векселю… Матис дает в долг, показывает, что и у него имеются «звонкие», но он не кичится, не пыжится.
В субботу, после обеда, Матис сидит со своей братвой на скамье у дверей реб Мойши Гомбинера и задевает принарядившихся прислуг, проходящих мимо. «Грудастые дядьки» бродят по улице, одетые в добротные костюмы и степенные белые воротнички, заложив руки за спину… Неторопливым шагом они проходят мимо скамьи и чуть заметно кивают Матису (приходится иной раз прибегнуть к собаке…). Матис почтительно кивает в ответ, отворачивается, подмигивает и совершенно серьезно произносит похабное слово.
Лошадь уже в хлеву, сечка в ясли засыпана, свежая солома подостлана, — потом отправились к воде, что протекает за конюшней. Вернувшись, заторопились в синагогу, в будничной одежде, как есть; а из синагоги — к Ноте-кухмистеру «червяка заморить».
Это было в пятницу вечером. Лето. На улице еще светло, солнцу не терпится вернуться на небо. Звезды виснут, готовые упасть, субботние свечи мелькают в окнах, из домов доносится застольное пение молитв… У дверей и ворот сидят хозяева и хозяйки. По переулку вниз, к мосту, гуляет молодежь… Дует легкий ветерок… Душа радуется…
По переулку, стороной, прогуливаются Матис и реб Иоханан — сват. Реб Иоханан — человек пожилой, хасид, вхож в почтенные дома… Ходит медленно, говорит негромко, с удовольствием, точно радуясь самому себе. И Матис, понурив голову, как ребенок, которому читают мораль, ходит за ним, стараясь не шагать чересчур быстро.
— Нет, Матис, это не так! Так на белом свете не водится. Человек, слава богу, имеет приличный доход… Свои деньги есть сотня-другая… Другой на твоем месте, понимаешь… Ну, что тебе твоя братва? Кто они такие? Извозчики! Ровня они тебе? Ведь ты уже, будем говорить начистоту, человек в летах. Всю жизнь проживешь в хлеву? А что о тебе будут думать люди?
— Люди? Плевать мне на них! Кто мне нужен? Небось они ко мне бегают деньги занимать… Вы знаете…
— Вот именно поэтому. Ведь ты же не кто-нибудь, с улицы явился… Своих денег сотня-другая… Такой парень, как ты, с приличным заработком, человек порядочный — кому ты плохое сделал? Место ли тебе на конюшне или с твоей командой — у конюшни! Такой молодой человек, как ты, старается быть вхожим в порядочный дом, водить компанию с порядочными людьми…
— Да провались они в тартарары! Кто мне нужен, скажите на милость, кто?
— Видишь ли, — понижает реб Иоханан тон, — так на белом свете не водится. Человек вроде тебя… Прежде всего, понимаешь ли, я тебе, упаси бог, не собираюсь читать нравоучения. Я тебе не отец и не опекун. Просто так, по человечеству, говорю тебе: что будет дальше? Молодой человек, с приличным заработком, с доброй парой сотен своих денег ночует в хлеву! Всю жизнь прожить в хлеву невозможно! Человек должен иметь цель, должен иной раз подумать, что надо когда-нибудь жениться… Что? Не время?
Матис молчал.
— Видишь ли, молодой человек вроде тебя, — продолжал распространяться реб Иоханан, — с приличным заработком, со своими деньгами, человек из порядочной семьи, — мне бы такую жизнь! — ведь я хорошо знал твоего отца, царство ему небесное, реб Зелика. Порядочный был человек, шел своим путем… Разъезжал; встретит, бывало, бедняка, посадит к себе на подводу и подвезет; по мере возможности гостя к себе на субботу приглашал… Ведь я человек, который вхож в различные дома, знает стольких людей, — почему бы нет? А вдруг подвернется подходящая партия? А что? Не такой ты, как все? С приличным человеком… Если сам ведешь себя прилично…
— А что я, воровал или убивал?
— Не об этом речь! Понимаешь ли, ведь ты же не ребенок! Такой человек, как ты, должен вести себя прилично, не водиться с извозчиками! Кто они такие? Босяки, лоботрясы…
— Вы думаете, я с ними дружу? Ничего подобного. Просто так…
— Вот я сегодня, когда молились, говорил о тебе с реб Яковом Гольдманом; он говорит то же самое: честный парень, хорошо зарабатывает, хочет работать…
Матис скромно молчал.
— Мало ли, как может сложиться? Почему бы и нет? Все возможно. Реб Яков не ищет шибко ученого или знатного… Он ищет зятя… для своей Рохеле… Добытчика. Ну, что же? А я у них свой человек! Завсегдатай…
Тепло заполнило грудь Матиса. Медленно, почтительно шел он рядом с реб Иохананом.
А ночью, придя домой, он спокойно сел у окна и смотрел на небо.
Разговор с реб Иохананом был первым секретом, который он утаил от своих друзей.
За переулком тянется степь. Всю неделю здесь пасутся городские коровы. В субботу извозчики приводят сюда своих лошадей. Лежит себе извозчик, растянувшись на животе. Возле него сидят жена и дети, а конь пасется неподалеку, привязанный длинной веревкой к колу, вбитому в землю. Городские парни играют в лапту: бьют по мячу и бегут к метке, мальчишки поменьше играют в солдаты. На пригорке сидит группа женщин. Одна из них читает священную книгу. Ее плаксивый голос отдается эхом на воде.
У воды лежат друзья Матиса. Они держат лошадей на привязи и говорят о девушках.
Поодаль, возле мельницы, лежит Матис и пасет своего буланого. Он смотрит на воду, следит за бегущими волнами. Слышится шум воды, падающей на мельничное колесо. Отсюда виден мост, по которому гуляют хозяйские дочери и парни. Матис лежит и прислушивается к шуму воды. Водяная мельница шлепает лопастями колеса по воде. Вода с сердитым шумом падает с высоты на колесо, а колесо, в свою очередь, шлепает по воде… А Матис лежит и смотрит вдаль, на мост.
Вот гуляет она, Рохеле, дочь реб Якова Гольдмана, с подружками. Они ходят неторопливо, степенно. Ее длинное платье тянется за ней. Вот остановились и смотрят на воду. Он видит ее лицо — она хороша, спокойна, благородна. Дочь благородных родителей. Ее лицо, ее длинное платье, наверное, отражаются в воде… Но вот она повернулась, пошла дальше и исчезла.
Матис сидит и смотрит на воду.
Она будет его невестой. На праздниках его пригласят в гости ее родители. Он ей преподнесет пару золотых сережек. Она примет и будет благодарить, кивая головой… Он с ее отцом пойдет в синагогу, и отец «угостит» его вызовом к свиткам торы[38]. Потом они вместе пройдут по всему переулку к ним домой, а обитатели переулка будут смотреть им вслед… Идут реб Яков Гольдман с женихом его дочери…
Матис смотрит на воду. Колесо шлепает по воде, река шумит…
Матису становится неловко перед самим собой. Он встает, берется за веревку и ведет коня домой. Пройдя мимо парней, он говорит: «Пошли, братва!» И все, взявшись за веревки, идут. Матис со своим буланым впереди, ребята за ним. В переулке тихо. Из раскрытого окна доносится напев, с которым читают тексты Священного писания: кто-то сидит над фолиантом. Голос субботнего пения гуляет по переулку. Матис держит веревку и смущается: человек сидит и изучает Писание, а он ведет по улице коня.
Но вот кони уже стоят на своих местах, а парни усаживаются на скамье возле дома реб Мойши Гомбинера. Переулок оживает. Гуляют девушки, из раскрытых окон доносятся голоса и напевы. Компания извозчиков уселась перед домом Гомбинера: скамья к этому располагает…
Камиза (рябой, загорелый парень, дни и ночи проводящий в хлевах) стоит у деревца. Ребята напяливают ему шляпу на глаза и смеются. По улице гуляет девушка. Парни подсылают к ней Камизу. Тот подходит и берет ее под руку… Девушка вырывается, краснеет, стесняется, а парни хохочут, отпускают шуточки.
Слышен голос реб Мойши Гомбинера (он читает раздел Пятикнижия) и голос его сына. Оба голоса сливаются и звучат в переулке, а парни на скамье сидят и хохочут.
Рохеле со своими подружками возвращаются с моста. Медленно, чинно проходят они по улице: Рохеле — посередине. Она самая высокая, на ней длинное платье, русые косы заплетены голубыми бантами. Девушка шествует величественно и что-то рассказывает своим подругам. Парни подмигивают Камизе, чтобы он подошел к ней. Камиза смотрит издали, но подойти не решается. Не покидая своего места, он что-то выкрикивает по адресу девушек. Но те и вида не подают — их это не касается, они продолжают прогулку, как ни в чем небывало. Рохеле легко кивает своей красивой головой, проходя перед окнами реб Мойши: «С субботой!» Но тут же отворачивается и продолжает, не меняя тона, свой разговор с подругами.
— Полюбуйтесь на папенькину дочку! — говорит один из парней.
Она не слышит, идет, не обращая внимания.
— Холера ей в бок! Ишь ты, нос дерет! Можно подумать, что она Ротшильдова дочка! Тоже мне персона… Якова Гольдмана отродие…
— Раздутый пузырь! — говорит другой. — Сейчас к тебе прибежит четвертной одалживать! — обращается он к Матису, молча сидящему в сторонке.
Матис встает, покидает друзей и идет к себе домой. Он надевает праздничную пару и возвращается на улицу.
Проходя мимо скамьи, он смущенным взглядом окидывает товарищей, одетых в затрапезное и показавшихся ему ничтожными и будничными.
— Ух ты! — подмигнул ему Шлема-Ангел.
— Клюнула рыбка! — заметил другой.
Матис, опустив голову, смотрит на свой костюм, который теперь ему понравился, и в смущении кивает головой.
Миновав скамью, он пошел по улице сдержанным шагом, степенно, здороваясь со всеми солидными соседями, сидевшими у раскрытых окон.
А вот и дом реб Якова Гольдмана. У входа в дом на стульях сидит жена реб Якова, закутанная в шелковую шаль; полуприкрытыми глазами она свысока смотрит на улицу; рядом с ней — Рохеле со своими подругами, а у окна стоит реб Яков Гольдман в ермолке и сват реб Иоханан. Они о чем-то тихо беседуют.
С бьющимся сердцем Матис кивнул: «С субботой!» — и испугался, не напортил ли чем-нибудь.
— Доброй субботы! Здравствуйте! — одобрительно ответил ему реб Иоханан.
Это было в одну из погожих суббот, в послеобеденный час. Большой зал в доме реб Якова Гольдмана был празднично убран. Гардины были подвязаны голубыми лентами, так что зеркало в простенке между окнами оказалось наполовину закрытым. Стены были увешаны картинами, вышитыми гарусом по канве, — работы Рохеле. За стеклами шкафчика сверкали серебром подсвечники, ложки, вилки и ножи, поблескивали фарфоровые тарелки и стеклянные бокалы… Все это придавало аристократический лоск всему дому. На почетном месте за покрытым белоснежной скатертью столом сидел реб Яков в шлафроке и ермолке, в очках. Седина реденькой бороды подрагивала на груди поверх солидного белого воротничка и черного галстука. За столом сидели сыновья и зятья реб Якова — все в добротных суконных сюртуках, в белых воротничках, в небольших, черного бархата шапочках, по шелковым жилеткам змеились сверкающие золотом цепочки. По другую сторону стола сидели жена реб Якова с дочерьми и невестками в шелковых платьях. На белых шеях переливались драгоценности. Глаза всех были уважительно устремлены на реб Якова. Все ждали слова, которое слетит с его уст. Все, что говорили дети, было «взвешено и точно», каждое движение — легко и благородно, будто заучено. Среди сыновей сидел Матис, одетый в новый длиннополый сюртук. Его красное загорелое лицо, по которому было видно, что оно недавно вымыто, его красные грубые руки, как-то странно сложенные на груди, никак не вязались ни с красивым сюртуком, ни со всем тем, что было за столом. Он сидел молча и боялся даже думать, не то что шевелиться, — он почтительно смотрел в одну точку. Его глаза были неподвижны и выражали одновременно и страх и готовность исполнить все, что прикажут. Рохеле сидела напротив в новом зеленом платье, склонив голову не то печально, не то горделиво…
Все молчали.
Пожилая женщина, сидевшая рядом с мужем и смотревшая ему в рот, поднялась с места и достала из буфета графин с вишневкой. Тогда и Рохеле встала, шурша новым платьем, и поставила на стол изящные рюмочки тонкого стекла. Она их расставила и осторожно наполнила вишневкой. Никто не притрагивался к ним, ждали старика. Реб Гольдман поднялся с места, подал руку старшему сыну и провозгласил: «Лехаим!» Потом он подал руку Матису. Матис выпрямился. Старик крепко пожал ему руку, кивнул женщинам и отпил половину рюмки.
Дети чокнулись.
Матис сильно покраснел и долго не решался выпить. Рохеле ему кивнула, пододвинула поближе рюмку и сказала «пейте!» тоном, в котором слышалось: «Ничего, научится!» Матис пригубил, и на лбу у него выступили капельки пота. Смущенно глядя в сторону, он как-то странно скривил губы и наморщил лоб.
Рохеле сидела и с грустной миной глядела на стоявшую перед ней рюмку, потом еле коснулась ее тонкими, мягкими губами.
— Ну-с, что слыхать нового? — спросил старик, обращаясь к старшему сыну.
Молча и торжественно все выслушали политический обзор газеты «Гацфиро»[39] в изложении старшего сына Мотеле. Реб Гольдман слушал внимательно, прикрыв один глаз, и казалось, что стоит ему этот глаз открыть, а прикрыть второй, чтобы «политика» опрокинулась головой вниз.
Свадьба была такая, что дай бог всем моим друзьям! Весь переулок праздновал, все от мала до велика радовались. Реб Мойша Гомбинер представлял женихову сторону, да и сам жених стал как-то благороднее.
— Прямо-таки удивительно! — говорили женщины.
— Когда делаешься членом такой семьи!..
— Ну, Рохеле его обломает…
А Рохеле действовала на него добром. Свысока, полусердито, полуласково. Когда Матис говорил с кем-нибудь в ее присутствии, он смотрел ей в глаза, как бы спрашивая, не сболтнул ли он какой-нибудь грубости.
А иной раз, если Матис ненароком обмолвится неподходящим словом, она отзывала его в соседнюю комнату и, взяв за пуговицу пальто, говорила:
— Видишь ли, Матис, это неприлично! На людях, в обществе надо держать себя с достоинством. Надо обдумывать каждое слово, которое хочешь сказать. Ведь это же некрасиво говорить грубости в обществе. Ты ведь сам понимаешь…
Высокопарные слова: «Общество», «достоинство», так благородно звучавшие в устах Рохеле, наводили на него страх, и он, как дитя, признавал свою ошибку.
По субботам после молитвы можно видеть реб Якова Гольдмана, идущего вместе с зятем Матисом из синагоги домой. Один из внучат реб Якова несет их талесы. Из окна выглядывает реб Исохор Вайнштейн. Тесть и зять кивают и здороваются: «Доброй субботы!»
— А что вы думаете? Наши дети выходят в люди! Не правда ли? — говорит одна женщина другой, стоя у дверей и провожая глазами тестя с зятем.
— Прямо-таки душа радуется! Ах, встать бы из могилы его матери, Неке, и полюбоваться на своего Матиса!
— Бедняки несчастные умирают и даже порадоваться счастью своих детей не успевают…
А Матис уже принят в семье. За столом он уже сидит без сердцебиения и даже иной раз вмешивается в общий разговор.
— Наш Матис приспособляется! Не так уж плох, как думали… — говорит реб Яков своему сыну.
— Ему иной раз недурные мысли в голову приходят! — подтверждает сын.
Суббота. Матис вместе с другими членами семьи сидит у тестя и беседует. Рохеле в шелковом халате тут же; золотая цепочка и колье поблескивают на шее. Ее бледное, нежное лицо сияет под прриком, а тонкие губы улыбаются.
На улице перед домом сидят парни, былые товарищи Матиса, озорничают и говорят непристойности. И каждый раз, когда доносится чей-нибудь голос, Матис краснеет и сердце у него начинает биться сильнее: боится, как бы парень не ляпнул какую-нибудь грубость…
Матис не знает, когда это произошло, но прежние товарищи перестали говорить с ним на «ты».
— Пусть Матис будет так добр дать полмеры овса! — говорит, обращаясь к нему, Шлема-Ангел, стоя в кухне у дверей.
Рохеле выходит из комнаты и чуть кивает головой. Шлема-Ангел хочет пожелать ей доброго утра, но побаивается…
— Когда велит Мат… хозя… запрягать?
Рохеле отвечает, не подходя, как если бы ей не пристало стоять возле него:
— Хозяин потом скажет.
Матис смотрит на нее: как легко у нее слова слетают с губ — и идет за ней следом в комнату. Шлема-Ангел уходит в хлев к товарищам.
Кони стоят, спрятав головы в темноте… У каждого под ногами свежая солома. Разгоряченные тела источают теплый конский запах. На больших охапках соломы лежат, растянувшись, парни и беседуют:
— А папенькина дочка со мной сегодня разговаривала! — сообщает Шлема-Ангел.
— А черта ей в бок! Я бы ей в рожу плюнул, если бы она со мной заговорила.
— Я за ней поглядываю. Случится — я ей такое завинчу, что у нее в глазах посветлеет.
— А ну-ка, заткнись! Вот она шкандыбает, папенькина…
Со двора входит Рохеле. Она идет осторожно, словно боится ножку на жесткие камни ставить. Легкий платочек подрагивает на плечах у нее. Ветер закидывает бахрому платка на лицо. Кокетливым движением руки она поправляет выбившуюся прядь волос.
Она подходит к хлеву. Парни машинально вскакивают и здороваются:
— Доброго утра!
Она отвечает легким кивком головы.
— Дорогие мои, кто из вас поедет с хозяином в Ленчнице на базар?
— Я, хозяюшка! — отвечает Шлема-Ангел, поправляя шапку.
— Друг мой, будь так добр, привези мне индюшку получше! Напомнишь хозяину, он тебе денег даст…
— Хорошо, хозяюшка!
Уходя, она оборачивается и говорит:
— Пожирнее выбери, слышишь, Шлема?
— Да, хозяюшка! — И, проводив Рохеле, добавляет: — Эко разговаривает! А? А язычок как смазан! Слова так и сыплются, как из дырявого мешка… Ах ты, черт побери ее батьку!
И все же он старался выбрать лошадей получше, запрячь побыстрее, а потом, залихватски щелкнув бичом, к дверям подкатить.
После разговора с хозяйкой Шлема почувствовал себя увереннее, в кухню вошел без надуманного предлога, чего раньше делать не решался…
Однако, увидав на кухне Рохеле, он вдруг остановился: «Чего мне здесь надо?» — спросил он себя. И, стоя у дверей, пролепетал:
— Хозяин скоро выйдет?
Она не ответила, и Шлема-Ангел тут же вышел из кухни.
Со времени свадьбы Матису не хотелось ездить с Шлемой-Ангелом «сам-на-сам». Не то чтобы стеснялся — глупости какие! — а так, вообще… Все-таки давнишние друзья-товарищи, вместе у Фукса служили, делишки кое-какие обделывали, а теперь… Поэтому Матис сразу же занял сиденье и молчал, а Шлема сидел на облучке и тоже помалкивал.
Когда выехали, было тепло и солнечно, но посреди дороги набежали разорванные клочья туч, соединились, заволокли небо, и начал накрапывать дождь.
Шлема сидел и делал свое дело — погонял лошадей.
Дождь продолжал моросить. Копи шли размеренным шагом, колеса стучали по камням мостовой… Шлема не обращал внимания и все так же молчал.
Матис заговорил, но Шлема накинул на спину мешок, впитывающий каждую каплю, и слушал, не отвечая.
Дождь полил сильнее, небо плотно обложило, туча накрыла лес, и кругом стало мрачно и уныло…
Матису хочется говорить, но Шлема не слушает и молчит.
Проезжают мимо корчмы.
— Раздавим по маленькой?
— А почему бы нет?
Оба слезают, входят в корчму, выпивают по рюмке и едут дальше.
— Шлема!
— Что?
— Да ничего… Сверни на мостовую…
На базаре полно телег, лошадей… Люди носятся, шум, гам, говор, стук…
Матис слез и пошел на конский базар.
Вечером он собирается в обратный путь. Парень ведет для него пару лошадей.
— Посмотри, каких «зверей» я купил! — говорит Матис, обращаясь к Шлеме.
Шлема-Ангел осматривает лошадей, заглядывает им в зубы и молчит.
— Ну, что скажешь, Шлема?
— А я знаю?
— Угадай, сколько стоят.
— Понятия не имею…
Матис, закутавшись в плащ, идет в «ресторацию».
— Хозяйка просила индюшку на базаре купить! — напоминает Шлема Матису, когда тот выходит из «ресторации», готовый ехать домой.
Это было однажды в субботу после обеда.
Растянувшись на кровати, Матис лежал в спальне и смотрел на женину шляпку и цепочку, брошенные на вторую кровать. «Жена была в синагоге», — подумал он, протирая глаза.
Субботние послеобеденные, часы проходят торжественнее обычных, солнце улыбается, глядя в окно, и отсвечивает в шкафчике, что стоит между кроватями. Серебряные подсвечники поблескивают… Из смежной комнаты доносится барский голос шурина Мотла… «Шурин в гости пожаловал, надо встать», — говорит себе Матис. На скамье у дверей, что на улице, кто-то из парней громко говорит. Иоселе-голубятник рассказывает, смеясь, сколько галушек съедает извозчик Арн в пасхальный обед.
Матис, лежа на кровати, прислушивается и смеется.
— Возьми ее, — возьми! — слышится голос Ошера Быка.
— Вот так, держи!
— Ха-ха! Крепко держи, не отпускай!
— Веди ее под венец!
— Ха-ха!..
Матис встает, подходит к окну и смотрит. Камиза держит разряженную девицу под руку и не отпускает. Девушка вырывается изо всех сил, но он держит крепко, и парни хохочут.
Матис смотрит и тоже смеется. Он чувствует себя выспавшимся, он немного возбужден, сам не зная почему. Входит в соседнюю комнату.
На накрытом столе в вазе лежат два апельсина. Рохеле о чем-то разговаривает с братом, который сидит спиной к Матису и не видит его.
— Как поживаешь, Мотя? — говорит Матис и по-свойски хлопает его по спине.
Шурин оборачивается и смотрит на Матиса с удивлением и озлобленно.
Рохеле тут же идет в соседнюю комнату и делает Матису знак пальцем. Матис идет за ней следом.
— Матис, — говорит она, — это некрасиво хлопать по спине. Это пристало «им», а не тебе…
Оба возвращаются. Шурин полусердито и немного свысока пьет из бокала и говорит с Рохеле, не глядя на Матиса.
Матис вышел из дому.
Солнце пригревает, на улице чисто подметено. Парни сидят на скамье и шутят. Напяливают один другому шапку на глаза… Прислуги в субботних платьях гуляют по улице, а молодые люди к тем, кого можно задеть, подсылают Камизу, а кого задеть нельзя, пропускают мимо и смеются издали.
Матис подошел и сел на скамью.
— Черт бы побрал поганую твою рожу! — крикнул Шлема-Ангел другому парню, не заметив Матиса.
Парень тут же ткнул Шлему пальцем. Шлема обернулся, увидел Матиса и застеснялся.
— С субботой вас! — сказал он, приподнявшись с места, сел чуть подальше и поправил шапку на голове.
— С субботой!
Парни притихли.
Девушки по-прежнему ходили взад и вперед, но никто ни слова не произнес. Камиза спрятался в уголок у стены. Солнце светит, все кругом оживленно, но парни замерли. Шлема-Ангел склонил голову на руку и о чем-то задумался.
— Ну, Ангел, чего молчишь? — вдруг проговорил Матис и хлопнул его по коленке.
— О, хозяин! — сказал парень, отодвинулся, потер колено и, скривив лицо, как-то странно усмехнулся.
Парни молчали. Из уважения к хозяину. Тишина придавила всех.
Матис поднялся и вошел в дом.
— Камиза! Фуфыря идет! — услышал он за собою голос Шлемы-Ангела.
Однажды мы, трое друзей, сидели и говорили о прошлых днях своих. Мы были не так еще стары. Все вместе мы еще не достигли солидного возраста столетнего патриарха. Конечно, естественнее было бы говорить о будущем, но наш товарищ Иося-Бюстник очень любил беседовать о прожитых днях, и каждый эпизод своего прошлого он считал исторически важным и чрезвычайно полезным для будущего биографа, который задастся целью характеризовать его, Иоси, личность и деятельность.
Иося-Бюстник был скульптором. В его мастерской мы и собрались: я и наш друг Гринберг (я — писатель, Гринберг — художник). Но о нас разговор впереди, а пока — о Бюстнике. «Бюстником» его прозвали за то, что он питал страстную любовь к благородным очертаниям женского бюста. В женщине он прежде всего видел линию бюста. По этой линии скульптор мог судить о поэтической красоте бюста и лепить фигуру женщины. Встретив, бывало, на улице красивую женщину, Иося неотступно следовал за ней, изучая ее фигуру, линии бюста. При этом он двигал руками, что-то мял и гладил, словно пытался изваять фигуру из воздуха. Людям он казался помешанным, и не раз за такие «художества» наш Бюстник получал оплеухи от мужа или друга привлекшей его внимание женщины. Но это к делу не относится.
Сам Бюстник считал себя сердцеедом, неотразимым мужчиной, по которому все женщины сохнут. Маленький, с коротким искривленным носиком, с заросшим лицом, с черными маленькими бегающими глазками, этот «красавец» всегда говорил только о женщинах, сердца которых он, «злодей», походя разбивал на улице, средь бела дня, оставлял их сраженной, а сам шел дальше — пленять новые сердца.
Вот и сейчас он навел нас на разговор о любви, потому что голодными были все трое, а денег не было (впрочем, Бюстник и я подозревали, что Гринберг таскает на груди своей мешочек с деньгами: это был хитрый малый!). Бюстник рассказывал о своих приключениях и при этом показывал вылепленные головки женщин, сердца которых он якобы покорил. Мы сидели и терпеливо выслушивали его россказни. Бюстник повествовал с видом генерала, рассказывающего о своих действиях на бранном поле. При этом он вытягивал свои кривые ноги, расправлял усы и поглядывал так, будто хотел сказать: «Сохраните это в своей памяти, вам пригодится!» И глупая роль, которую он разыгрывал, нас забавляла.
Однако в конце концов это нам наскучило и мы подумывали приняться за художника — заставить его расстегнуть жилетку и раскошелиться…
Гринберг родился в маленьком польском городишке и воспитывался у скупых и хитрых родителей. С детства он очень любил природу и еще мальчиком украдкой выбирался за город и рисовал. Однажды его заметил местный граф и отправил на свой счет в большой город, в Академию художеств. Здесь он получал от графа пятьдесят рублей в месяц на жизнь…
Вот уже четыре года, как все мы — молодые художники, писатели и актеры — жили в большом городе. Собирались мы в одном кафе, питались в кредит, делились друг с другом, одалживали у товарищей — кто рубаху, кто пару башмаков, кто пиджак. Он же, Гринберг, был единственным среди нас «практическим» человеком, который никому не давал взаймы и ничего ни у кого не одалживал. Он был хитрее и тайком от других приторговывал своими деньгами… Но стоило ему увидеть в окно полосу света, павшую на траву из-за деревьев, или светлое облачко, показавшееся на небе, или воду, сверкнувшую под солнцем, как он тут же забывал обо всем, хватал холст и кисти и бежал запечатлеть увиденное. Так иной раз художник побеждал в нем хитрого коммерсанта, привезенного из местечка.
Это он завел разговор о самой прекрасной любви, потому что Бюстник сказал:
— Гринберг, одолжи злот!
Но Гринберг увлечен любовными историями, которые рассказывает Бюстник. «Интересно!» — то и дело повторяет он, шлепая губами. И чтобы выбраться из дома, он вдруг придумывает:
— Слыхал, Бюстник, — пусть каждый из нас расскажет о самой прекрасной любви своей. Но — понимаешь? — о самой наипрекраснейшей любви своей!
Гринберг знал, на чем поймать скульптора. Стоило Бюстнику услыхать о самой прекрасной любви, как он тут же забыл о голоде, о мешочке с деньгами, что висит у Гринберга на груди, и сразу же стал рассказывать.
Мы перебивали друг друга. Каждому хотелось быть первым. Бюстник уже стал рассказывать об одной любви, о другой, сам не зная, какая из них прекрасней, а глаза Гринберга блестят, он рассказывает о девушках из своего местечка… Но их истории не интересны, в самом деле не интересны. Моя история гораздо интереснее. Об этом я и сказал моим друзьям. Эту историю я хочу рассказать и вам.
Когда очередь дошла до меня (я с большим нетерпением ее дождался!), мои товарищи, и в особенности Бюстник, начали смеяться.
— Чего ты смеешься?
— Которую по счету самую прекрасную? — спросил Бюстник. — Дорогой мой, сколько раз в твоей жизни ты был увлечен «самой прекрасной» любовью?
Дело в том, что все, рассказанное о моем друге Бюстнике, рассказывают и обо мне, с той только разницей, что я и в самом деле победитель женщин. И это не мое личное мнение — это так и есть. Можете спросить обо, мне кого угодно — вам всякий скажет, что женщины помирают по мне. Стоит людям увидеть меня, как они говорят: «Вот идет этот женоед!»
— Ну, расскажи, расскажи!
Но только я начинаю рассказывать, мои друзья снова хватаются за животики:
— Да о которой любви ты рассказываешь? Ведь что ни день — ты любишь другую!
— Нет! Каждый день — еще одну! — разъясняю я.
Вообще говоря, женщины — моя слабость. Я не понимаю, почему невозможно любить нескольких женщин сразу? Не может разве человек любить одновременно и лилию и туберозу или две лилии, сто лилий? В моей комнате висит на стене изображение святой мадонны Леонардо да Винчи и Джиоконды. И разве не люблю я одинаково и ту и другую? Не люблю я разве одной и той же любовью два весенних дня, сменяющих один другой?
Каждое утро я прибегаю к моему другу Бюстнику и отрываю его от подушки за волосы:
— Бюстник, Бюстник, я влюблен, влюблен, умираю! Встретил вчера в театре девушку… Фигура, скажу я тебе!..
Бюстник тут же начинает «лепить» в воздухе: «Вот так? Вот так?»
Я поднимаю его с постели:
— Идем, идем на улицу! Солнце сияет! Я не могу сидеть в четырех стенах. Я люблю! Люблю! По-настоящему! Впервые, впервые в жизни!
Но только выхожу на улицу, как тут же встречаю другую, тоже красивую девушку, и говорю:
— И эту я тоже люблю!
Видя, что ничего толком объяснить не могу, я кричу:
— Люблю всех красивых девушек мира!
Вот почему мои товарищи смеются, когда я начинаю рассказ о «единственной» моей прекрасной любви.
— Но ту, которую я люблю, не в пример другим, свято и возвышенно, мне никогда не приходилось видеть!
— Еще не видел? Это любопытно! — говорят мои друзья, затихают и дают мне рассказать о самой прекрасной моей любви.
И я начинаю:
— Как вам известно, я родился в богатой хасидской семье в небольшом польском местечке. Мой отец, набожный купец, хотел, чтобы сын его был ученым, начетчиком и сделался впоследствии раввином. О матери моей и говорить не приходится: я был единственным ее утешением и надеждой в печальной жизни, которую эта добрая, благочестивая женщина прожила. Надежды, возлагаемые моим отцом на старших сыновей, не сбылись, хотя он потратил на моих братьев немалые деньги. В доме он держал лучших учителей, но сам, занятый делами всю неделю, не находил времени следить за воспитанием детей. А мать была слишком слаба, чтобы самой влиять на моих братьев и заставлять их учиться. Они сделались купцами, лавочниками… Единственной надеждой моих родителей дождаться радости был, таким образом, я. Настроенный с самой ранней юности на религиозный лад, с наклонностями к мистике, я чуждался своих братьев, молился набожно и подолгу, целые дни просиживал над фолиантами и шел по жизни путем благочестия. Бедная моя мать была — счастлива и дарила мне такие нежные, такие ласковые материнские взоры, что я чувствовал тепло ее счастья… А отец… В будни ему было недосуг, но по субботам, поспав после обеда и услышав, бывало, как я читаю и комментирую трактат из гемары[40], — он ходил по комнате на цыпочках и потирал руки от удовольствия. Иной раз он склонялся над фолиантом и, будучи не в силах сдержаться, гладил меня по щеке. Я сделался любимцем семьи, единственной надеждой родителей. К праздникам мне шили атласные кафтанчики, и ни разу не случалось, чтобы отец из поездки не привозил мне подарка. Мать от счастья не знала, что делать: давала мне деньги, дарила золотые часики, часто приходила к моему ребе, у которого я учился, и усаживалась слушать, как я занимаюсь.
Так продолжалось до тех пор, пока мне не исполнилось пятнадцать лет. А потом случилось нечто, чего я и сам объяснить не могу… Что-то переломилось… Я начал думать и сомневаться в существовании бога, в смысле молитв. Прочел, помнится, к тому времени несколько светских книжек. Но не столько эти книжки пробудили во мне сомнения, сколько собственные мои раздумья. Я размышлял о вселенной и о человеке, о боге и его назначении: «Чем же все кончится? И для чего соблюдать правила благочестия? И что богу до грехов человеческих?» Ну, и тому подобное, что хорошо известно и вам всем, пережившим пору вольнодумства, да и каждому в переломном возрасте, когда подросток начинает размышлять. Но меня все эти сомнения терзали больше, чем других моих сверстников. В пятнадцать лет я бродил и раздумывал о цели существования мира, а солнце на улице сияло. Влюбленный в солнце, я украдкой уходил из синагоги, забирался со своими книжками в сад к Соре-Ханеле, торговавшей фруктами, лежал под деревом, смотрел в небо, следил за проплывающими облаками и думал, в чем смысл жизни.
Сейчас я о тогдашней перемене во мне говорю спокойно. Но тогда я все это воспринимал со всей серьезностью моих мальчишеских лет. Каждый раз, пропуская очередную молитву, я расплачивался за это целым миром, миром религии, в котором я жил, миром моей набожности, в котором я чувствовал себя по-домашнему. А не молился я потому, что пришел к убеждению: все это формы внешние, навязанные людьми, все это — не от бога… Конечно, сейчас мне легко это сказать. Но тогда… тогда… Я чувствовал себя человеком, потерявшим свое отечество, человеком, который сжег свой дом и ушел скитаться… порою мне кажется, что и по сей день я еще не нашел места, покоя, угла, который заменил бы мне утерянный «дом» — мою религиозность, мою набожность, — если не считать того, что я кое-что пишу…
Но больше всего терзала меня мысль о разочаровании моих родителей. Они замечали, что я расстроен, мрачен. Но объясняли это, видимо, чем-то другим. Меня страшно мучила мысль о том, что я их обманываю, хотя от них я не таился. Отец всю неделю был занят своими делами, разъезжал и приезжал только на субботу. А субботу я еще соблюдал по всем правилам — не из набожности, а по настроению. Суббота всегда меня успокаивала своей праздничностью, покоем, — я всю неделю ждал этого дня. В пятницу вечером я надевал атласный кафтан и отправлялся с отцом в синагогу, а когда, вернувшись домой, видел на столе горящие свечи в серебряных подсвечниках и сияющее лицо матери в субботнем чепце, растроганное праздничным пением отца, мною овладевало религиозное настроение, и я распевал во весь голос «Песнь песней»[41], вкладывая в нее всю душу. Это тоже меня успокаивало, и я забывал о греховных своих мыслях. А отец и мать были счастливы.
Но уже тогда я решил бежать из дому, уехать в большой город, учиться, готовиться к экзаменам и поступить в светскую школу.
Однако изучение некоторых новых предметов меня тоже не удовлетворяло. Пришлось заниматься такими сухими науками, как грамматика иностранных языков; заинтересовали меня отчасти и физическая география, и алгебра, но всех этих элементарных знаний было недостаточно, чтобы утолить мою духовную жажду, жажду шестнадцатилетнего еврейского мальчика, который уже размышлял о кое-каких философских предметах, вкусил от «каббалы»[42], был проникнут хасидскими идеями, агадами[43] Талмуда и кое-что прослышал о Спинозе.
Итак, я оказался выбитым из колеи и походил на человека, утратившего свой мир. Но главное, что не давало мне покоя, — это конечная цель, толк… «Толк» не в житейском смысле этого слова, — меня охватило какое-то томление духа, желание понять, что же дальше? Чем все это кончится?
Дни мои уходили без радости. Наступало утро, я лежал в кровати и думал: для чего вставать, для чего мне жить? Пришла весна, которую я так любил, которая, как мне казалось, вымывает все «зимние» мысли из головы… А у меня было такое чувство, точно я не подготовлен, в чем-то не готов к весне.
Я видел по утрам городских мальчиков, идущих с книжками в школу, и завидовал им: у них есть школа, есть путь, проложенный для них отцами, а я уходил в поле, и весна была для меня как осень… Я собирал обломки сучьев и раскладывал костер…
Но тут произошло это самое «нечто»…
Однажды в погожий послеобеденный час, когда я сидел в синагоге и с увлечением штудировал какой-то трактат (почему-то в ту пору мною время от времени овладевало желание засесть за гемарру и учить, изучать, вслух, нараспев, забыв обо всем… И это счастье, что мне тогда хотелось заниматься!), в синагогу вошел сват Янкл с каким-то чернобородым и черноглазым человеком. Чернобородый был красив, широкоплеч и носил картуз. Подошли они ко мне и велят читать и комментировать «с листа», иначе говоря, учиняют мне экзамен. Я покраснел, досадно как-то стало. Однако я не смутился и стал читать. Мне задают вопросы, я отвечаю. Тогда пришедший с Янклом человек поощрительно ущипнул меня за щеку и ушел вместе со сватом.
Прихожу домой, а у нас стол накрыт по-праздничному, с субботними серебряными ложками и вилками. На маме новое платье, белый передник, она хлопочет на кухне. Из соседней комнаты доносится громкий разговор, слышу голос отца. Отворяется дверь, солнце светит в окна. Мой отец и тот самый чернобородый человек курят сигары… Меня зовут в ту комнату. Незнакомец опять щиплет меня за щеку и спрашивает о каких-то домашних делах, а сват Янкл обращается ко мне:
— Напишешь за отца письмо по-немецки?
Отец диктует мне письмо, я пишу. Затем они берут из моих рук бумагу, чернобородый ее разглядывает, кивает головой и снова щиплет меня. Мать приглашает нас к столу. Мне дают большую порцию, как взрослому, а сват Янкл, не смолкая, говорит, развлекает публику. Мама ставит на стол пасхальную вишневку, а солнце светит в окно.
После еды вхожу в соседнюю комнату, и мама бросается ко мне на шею.
— Дитя мое, радость моя! Ведь тебе невесту сватают! Это отец невесты… Богатый, у него своя мельница! Будешь кормиться у него всю жизнь… А невеста, невеста, дорогой мой…
И мама целует меня, ласкает…
Должен ли я вам рассказывать, что к утру следующего дня я ушел в большой город учиться?
Но с тех самых пор я вижу ее, мою «невесту»… Когда, я по вечерам остаюсь один и хочу представить себе что-нибудь прекрасное — как бы я жил, кого любил бы, — я не могу думать ни о ком, кроме той девушки, моей невесты, дочери мельника, которую мне тогда сватали.
Я вижу ее, вот она у меня перед глазами. Это должна быть девушка смуглая, с очень высоким лбом. Иной раз я вижу ее в черном, иной — в белом, но в черном она мне нравится больше — в черном платье с испанской брошью на груди. Я вижу цвет ее кожи — она коричневатая, как если бы кровь у нее была не красная, а черная, и этот тон ее крови просвечивает сквозь кожу. Иногда мне кажется, что девушка погружается в глубокий сон: она ходит, поет и пляшет, не просыпаясь. Так она спит всегда и ждет своего суженого, меня, — чтобы я пришел и разбудил ее. Да, мне кажется, я виноват перед ней. Виноват в том, что бежал из дому и покинул где-то невесту, ожидающую меня. И вот она не живет своей жизнью, ждет меня и не старится, время для нее остановилось, и она ждет, пока я приду и поцелую ее в губы. Да, а губы у нее, — ты ведь видел, Бюстник, тихую, печальную, смиренную улыбку, что светится на устах святой Мадонны Леонардо да Винчи, — вот такая улыбка и у нее. Да, вот так она ждет, чтобы я пришел и легко поцеловал ее в уста, и разбудил, и продолжал жить с ней ее жизнью.
Многих девушек любил я уже за это время. С некоторыми я совместно вкусил свое счастье, и хороши собою они были, но мне все кажется, что я кого-то оскорбляю, что на родине меня дожидается спящая принцесса… Канун субботы, она уже зажгла и благословила свечи — и много подсвечников сверкает в доме. И жемчуг у нее на шее, а черные косы ниспадают на спину, а руки у нее легкие, влажные, а ночь за окном темна, и крылья мельницы ее отца быстро вертит шальной ветер. А она, невеста, в доме одна сидит и ждет меня. Смотри-ка, свечи никогда не догорают, суббота никогда не уходит из дому. Невеста сидит за столом, не шевелясь, сложа руки, и ждет, чтобы я вернулся домой. А я скитаюсь по городам и весям, знакомлюсь каждый день с новыми людьми, с новыми местами, в одну девушку влюбляюсь, в другой разочаровываюсь, а о ней, о нашей совместной жизни позабыл и не возвращаюсь домой, чтобы прожить свою тихую жизнь в тихом моем углу.
Но иногда, перед тем как заснуть, я оказываюсь у нее, я кого-то обнимаю, кому-то жалуюсь, а она меня утешает, накрывает меня своими волосами и смотрит с улыбкой, а глаза у нее…
Никак не могу представить себе ее глаза. Чего только я не думал о ее глазах, но точного представления о них не имею. Когда-то на выставке в Мюнхене я видел портрет дамы в исполнении одного француза. Я забыл имя художника. Изображена молодая дама в черном, с черным пером какой-то птицы на голове. Высокая, стройная женщина стоит возле пианино и легкими, медлительными и нежными руками в шелковых кружевных перчатках бросает красные розы на клавиатуру инструмента. Мне казалось, что глаза моей невесты должны быть такими, как у этой дамы на портрете. Но так мне казалось только поначалу, потом я не согласился с этим. И вообще образ моей бывшей невесты оставался для меня в тумане, и я не представляю себе, как она может выглядеть. Только однажды в Петербурге, в опере, я видел молодую девушку с каким-то господином, и мне показалось, что это «она»! Я словно помешался. Я последовал за ними, когда они вышли из театра. Господин заметил, что я не отстаю от них, и поглядывал на меня с подозрением, потом нанял извозчика и уехал. Я поехал следом, но они зашли в «Вену» и скрылись в одном из многочисленных кабинетов.
Да, при встрече с красивой девушкой на улице я в первое мгновение думаю: «Это она!» Но стоит мне тут же увидеть другую, как у меня мелькает мысль: «Нет, это она!» Так я сомневаюсь и ищу, потому что никак представить себе не могу, как она выглядит. В современной скульптуре я этого не вижу. В моей невесте должно быть что-то от классической линии, характерное для афродитической антики. Но не академической, нет, нет! Линия должна быть легкой, чуть дремотной, дремлющая страсть должна таиться в этой линии, как в испанских женских фигурах, как в примитивах. Так я думаю…
Но тут приходит ко мне на помощь мой друг скульптор и начинает моделировать в воздухе.
— Вот такой я бы ее изобразил. Фигура должна быть круглой, полной, но не рыхлой, — больше крови, чем плоти, чтобы каждая капля крови давала себя чувствовать. И сильной, сильной я бы сделал эту фигуру, линии крепкие, с круглыми, ниспадающими плечами, и каждую черточку я бы вылепил так, чтобы снаружи она казалась сонной… покрытой росою… как нечто первозданное, как дочь Иевфая. И грудь — крепкая, тугая, но небольшая, округлая и упругая, чтобы она была холодной, чтобы холодом от нее веяло. И вся фигура должна быть небольшая и словно созревшая для того, чтобы быть принесенной в жертву… Чтобы чувствовались кости и каждая капля крови, клокочущая в ней… Я посадил бы ее в тонкой шелковой сорочке, а кругом сиял бы красками ландшафт…
Но тут перебивает художник. Гринберг позабыл обо всем. Этот длиннорукий парень с черными сверкающими глазами взобрался на стол, скинул какую-то глиняную фигуру (а Бюстник ничего не видит) и рисует картину:
— У отца ее, говоришь ты, ветряные мельницы, — вот, видишь, пригорок, желтый песок, собирается дождь — одна туча темная, другая — светлая, свет падает на песок — золото, золото… Впереди три ветхие мельницы, ветер гонит крылья в одну сторону. Кругом старые тополя, вербы с длинными ветвями, и все клонится в одну сторону, тени вперемежку с желтым светом переливаются — золото, золото, осень… вода — темное пятно на желтом фоне… Маленькая девочка стоит у воды… Холодно… холодно… Она держит рубашонку, хочет надеть, но ветер дует, вздымает волосы, и все — на желтом-желтом фоне… Осень… листья красные, желтые… золото… золото… золото…
Но тут уже во мне проснулся писатель, и я кричу, покрывая голоса обоих:
— Нет! Нет!
И начинаю рисовать картину: в пятницу вечером и в субботу вечером… Я сижу и штудирую, я набожный, благочестивый молодой человек… Мы с женой живем в ладу, у нас с ней дети… Она мне преданна… А художник все это рисует — ландшафт с ветряками, с тополями… А Бюстник все это лепит в воздухе. Он даже показал мне, как она выглядит, схватил карандаш и делает набросок. Но Гринберг говорит:
— Скажи, пожалуйста, ты никогда ее не видел? А далеко это от твоего местечка? Ведь твоя, родина совсем недалеко отсюда?
— Да, это недалеко отсюда: два часа поездом до моего местечка, а оттуда — лошадьми. Я даже несколько раз встречался со сватом, он теперь — старый пьяница. Я дал ему несколько злотых и просил показать, где живет невеста, которую он мне когда-то сватал. Теперь я знаю точно это место. Однажды зимней ночью, когда мной овладела тоска, я пошел в ту деревню. Но когда оказался у самой деревни и увидал ветряки, я убежал. Не хочу видеть этих мест.
— Боишься разочароваться?
— Нет, не хочу видеть свое счастье.
— Слыхали? Давайте сейчас махнем туда в деревню, посмотрим на его суженую! Всего три часа потребуется… Сейчас семь часов, поезд отходит в восемь. Туда приедем в полночь. Как заблудившиеся рыцари, являемся ночью в заколдованный замок возлюбленной, которую мы никогда не видали. Ах, как это будет романтично! — расфантазировался Бюстник.
— Счастливая идея! Давайте поедем! — крикнул Гринберг.
— А деньги? Деньги? — спросил Бюстник, подмигивая Гринбергу и показывая на мешочек, который тот носит на груди.
— Черт с вами! Берите мешочек! — снял он с себя свой «талисман». — Там двадцать рублей на вторую половину месяца.
Но тут же он спохватился — купец заговорил в нем:
— Но чтоб вы мне вернули! А то у меня не будет на обеды!
— Вернем! Вернем! Смотрите, пожалуйста, как он дрожит за свои обеды, этот обжора!
— Идем, идем, — торопят они меня.
— Я не поеду, не хочу! — упрямлюсь я.
— Но ты посмотришь, как это будет романтично! — уговаривает меня Бюстник. — Приезжаем ночью и стучимся в железные ворота замка твоей возлюбленной… «Спящая царевна! Отвори!» — восклицает Бюстник не своим голосом.
— Кто там? — спрашивает Гринберг, подражая голосу женщины.
— Твой позабытый суженый вернулся, после того как валандался по всему свету, и стучится теперь в ворота твоего замка! Отвори ему! Он хочет расколдовать тебя, поцелуем разбудить от сна!
— Ха-ха-ха! Как это будет романтично! Пошли, пошли, Гринберг! Не бойся, будет тебе чего жрать! А и поголодаешь разок-другой, тоже не беда.
А я все еще упрямлюсь. Но мы все втроем бежим как сумасшедшие на вокзал, покупаем хлеб и фрукты на дорогу, кричим: «К спящей царевне! К спящей царевне! Разбудить ее от колдовского сна!»
В полночь мы прибыли в деревню, где жила моя суженая.
Поездка и в самом деле была романтичной, как уверял Бюстник. Ночь стояла темная. Полей не было видно, только чувствовалась их влажность, и лишь кое-где мелькал свет. Сердце в груди у меня колотилось, что-то меня пугало; мне казалось, что я возвращаюсь домой, на далекую свою родину. Но по мере приближения к деревне я постепенно успокаивался, фантазия рисовала мне разные картины: было такое чувство, что сейчас я увижу свой дом. Я видел ясно маленькую хатенку, на окне — белые занавески, стоят две чистые кровати, покрытые свежими простынями, между кроватей стоит комод, на комоде вязаная скатерть, а на ней расставлены разные вещи, свадебные подарки, которые мы получили в день венчания. А возле комода стоит она… Теперь я видел ясно еврейскую женщину. Волосы причесаны гладко, на пробор, глаза у нее красивые, и говорит она тихо. Она не бежит мне навстречу, но ждет меня, ждет спокойно и вовсе не поражена моим появлением, хотя чувствует себя безмерно счастливой. И все же радость ее ни в чем внешне не проявляется, она только в голосе слышится: глядя в смежную комнату, она говорит: «Мама, мама, Шолом пришел!» И накрывает на стол для меня, накрывает сама, своими белыми, нежными руками.
— Вот мы у ворот твоего заколдованного замка! — возглашает Бюстник, до сих пор молчавший.
В испуге спохватываюсь. Вижу перед собою три ветряка, стоящие черными часовыми на пригорке, резко выделяющиеся на темном фоне ночи. С поля доносится неясный шорох; а перед нами мигают огоньки нескольких свечек.
Сердце в груди стучит сильнее.
— Вот черные стражи дворца твоей невесты! — смеется Бюстник.
— Куда подъезжать?
— К мельнику.
— Так мы и стоим у его ворот, — говорит наш возчик и добавляет: — Тут и корчма…
Из-за ставня виден слабый свет. Возле двери стоит скамья, на ней наставлены тарелки. Присаживаюсь.
— Ну, постучи к своей царевне! — говорит Бюстник и сам произносит, подражая женскому голосу: — Царевна! Спящая царевна! Твой рыцарь стоит у дверей!
Но это даже Гринберга рассердило:
— Помолчи! Ты же видишь — он страдает.
Но извозчик уже стучал в ворота:
— Слышь, корчмарь! Отворяй! Господа приехали!
Из окна высунулась голова:
— Кто там?
Зажгли свет. Ноги мои подкашиваются. Меня куда-то вводят. Я ничего не вижу, кроме глиняного пола и нескольких кирпичей у двери, ставень открыт, за окном — слепой туман. На печи горит подслеповатая лампочка. В соседней комнате заплакал ребенок.
Бюстник с кем-то говорит. Человека я не вижу, виден только белый халат. Видимо, это мужчина, потому что поверх халата чернеет борода. Но вот из соседней комнаты показалась женская голова в белом чепце. Слышу голос Гринберга:
— Можно получить что-нибудь съестное?
— Ну конечно! Чужие, Сореле, чужие! — говорит кто-то из соседней комнаты.
Теперь мы видим женщину. В накинутой коричневой кофте, повязанная платком, она быстро пробегает мимо нас на кухню и принимается колоть дрова. Ребенок снова плачет. Слышен голос женщины, колющей дрова:
— Чего ты стоишь? Ведь ребенок плачет.
Белый халат скрывается в соседней комнате, слышно, как мужчина успокаивает ребенка:
— А-а-а! Молчи, молчи…
— Как зовут твоего отца? — спрашивает кто-то у меня.
Не раздумывая, отвечаю:
— Ицхок Жаклинский.
И тут же слышу, как Бюстник спрашивает у женщины:
— Давно вы замужем?
— Восемь лет, — отвечает она.
И вдруг словно гром разразился:
— Вам когда-то прочили в женихи сына Ицхока Жаклинского из Пионтека, не правда ли?
— Откуда это вам известно? — спрашивает женщина, высунув лицо из-под платка.
Я увидел улыбку, которая скривила верхнюю губу и обнажила черные зубы…
Черные зубы — вот что прежде всего бросилось в глаза, и улыбка, скривившая губу.
Я вышел за дверь. Ночь была черная, земля — влажная, но я шел и шел далеко в поле.
Не помню, о чем я думал, но улыбка, обнажившая черные зубы, — вот все, что осталось в моей памяти о самой прекрасной моей любви.
Мать вышла из комнаты невесты. Она окинула колким взглядом мужа, который, сидя за послеобеденным столом и катая шарики из хлебной мякоти, намеревался прочитать благодарственную молитву.
— Пойди ты потолкуй с ней, — у меня сил больше нет!
— Рохл-Лея детей воспитала! Х-хе! Пальцами на тебя указывать будут! Людям на смех… Ах ты, погибель на всю твою жизнь!
— На мою? На твою! Надо было дома торчать и детей воспитывать! Не допускать, чтобы дитя таскалось черт знает с кем!
— Скажи, пожалуйста, что это ты вздумала со мной ссориться? Ведь сейчас жениховы родители приехать должны! И чего ты от меня хочешь?
— Побойся бога, зайди к ней! Ведь люди смеяться будут…
Муж встал из-за стола и прошел в соседнюю комнату, к дочери.
Следом за ним вошла и мать.
На небольшой кушетке, стоявшей у окна, сидела девушка лет восемнадцати. Лицо было закрыто обеими руками, а руки прятались в распущенных густых черных волосах. Она, видимо, плакала, грудь ее тяжело вздымалась. На кровати против нее лежали три платья: белое шелковое подвенечное, черное шелковое «для синагоги» и черное шерстяное утреннее. Их только что принес портной.
У дверей стояла женщина в черной косынке и держала коробки с париками[44].
— Ханеле! Ты хочешь меня опозорить? Чтобы весь свет судачил обо мне? — проговорил отец.
Невеста не отвечала.
— Что ты на меня уставилась? Почему Гнендл, дочери Фрейндл, пристало носить парик, а дочери Мойши Гройса не пристало?
— А ведь у той, пожалуй, больше, чем у тебя, причин капризничать, она ученее тебя и приданого за ней больше, — помогла мать.
Невеста молчала по-прежнему.
— Дочка! Подумай, сколько денег и крови нам стоило, покуда бог помог дождаться радости, а теперь ты хочешь омрачить нам торжество? Побойся бога, что же творится с тобой? Ведь нас анафеме предадут! Жених пешком домой удерет…
— Брось дурачиться! — сказала мать, взяв у женщины, стоявшей возле двери, один из лежавших в коробках париков, и подошла к дочери. — Дай я примерю тебе парик, волосы на нем одного цвета с твоими.
И надела на голову дочери парик.
Восемнадцатилетняя девушка почувствовала тяжесть на голове. Она нащупала рукой свои волосы и ощутила рядом со своими мягкими, прохладными, живыми — чужие волосы, мертвые, холодные как лед. Настойчиво долбила одна мысль: кто знает, где теперь голова, которой принадлежали вот эти чужие волосы?.. Страшное отвращение охватило девушку, и, как если бы ее коснулось нечто грязное, она сорвала с головы парик, швырнула его на пол и стремительно выбежала из комнаты.
Отец и мать молча переглянулись…
Наутро после венца свекровь встала пораньше, вооружилась большими ножницами и, взяв парик и шляпку, которые она из своего города привезла в подарок невесте, направилась к ней, чтобы нарядить ее к завтраку.
Однако в комнату свекровь не попала: невеста заперлась и никого к себе не пускала.
Свекровь с париком в руках побежала к мужу, но тот, лежа среди доброй дюжины дядек и зятьев, спал как убитый со вчерашнего вечера. Пошла к жениху, восемнадцатилетнему пареньку, — материнское молоко на губах не обсохло, — а он в шелковом кафтане и в ермолке бродил по дому как неприкаянный, понурив голову, и стыдился людям в глаза смотреть. Наконец свекровь отыскала мать невесты, и они вдвоем направились к молодой. Сорвали крючок и заглянули в комнату.
— Зачем ты заперлась, доченька? Тебе нечего стесняться.
— Дело житейское, — сказала свекровь и расцеловалась с тещей.
Ханеле не отвечала.
— Свекровь привезла тебе парик и шляпу — в синагогу ходить.
Из соседней комнаты уже доносится музыка — музыканты играют «добрыдень»[45].
— Ну, невестушка, гости уже начинают собираться.
Свекровь принимается расплетать косы молодой. Ханеле не дается и падает к матери на грудь:
— Не могу я, мамочка! Сердце не дозволяет, родная моя!
— О боге вспомни, дочь моя! — упрашивает мать.
— В огненных реках на том свете варят за это, раскаленными щипцами выдирают патлы распутниц, носящих свои волосы после свадьбы!
Холод пронизал молодую девушку до мозга костей.
— Мама, родная, мамочка! — не переставая, упрашивала она.
Ханеле взяла в руку прядь волос. Черной шелковой волной они струились между пальцев. Снова и снова приходила в голову мысль, что вот эти волосы, которые вместе с ней росли, вместе с ней жили, сейчас обрежут, и никогда, никогда больше у нее своих волос не будет… Она обречена носить чужие волосы, которые росли на чужой голове… И кто знает, жива ли бывшая обладательница этих волос или давным-давно уже гниет в могиле… Еще, чего доброго, явится ночью и станет требовать замогильным голосом: «Отдай мои волосы! Отдай!..»
Ханеле вздрогнула. Она услыхала, как над головой взвизгнули ножницы… Девушка рванулась из рук матери, выхватила у свекрови ножницы, швырнула их на пол и закричала не своим голосом:
— Волосы мои! Пусть сам бог меня накажет!
Ничего больше нельзя было поделать. Свекровь в тот же день собрала вещи и увезла к себе домой пряники и гусей, приготовленных ею к свадебному завтраку для «своих». Хотела забрать и жениха, но мать невесты заявила:
— Нет уж, извините! Вам он больше не принадлежит!
А в субботу дочь Мойши Гройса вели в синагогу открыто, на виду у всех, без парика, в широкополой шляпке. И проклятия, которые ее провожали на пути, пусть сгинут в мертвых пустынях, где нога человеческая не ступала.
Однажды в сумерки, спустя несколько недель после свадьбы, молодой муж вернулся из молельни домой и прошел в свою комнату. Жена уже спала. Неяркий свет маленькой лампочки падал на нее и освещал бледное лицо, как бы купавшееся в черных волнах шелковых волос. Белые красивые руки охватывали голову, как если бы Ханеле боялась, что кто-то ночью обрежет ее косы.
Муж пришел домой раздраженный и злой: вот уже четыре недели прошло после свадьбы, а его еще ни разу не вызвали к свиткам торы. Это хасиды мстят ему, а сегодня Хаим-Мойша обругал его при всем честном народе и пристыдил за то, что «она» носит свои волосы.
Ты — глиняный истукан! — говорил он. — Что значит «жена не хочет»? В Писании ясно сказано: «Он да властвует над ней…»
Муж пришел домой с намерением тут же подойти к ней, сказать: «Жена, это закон! Хочешь носить свои волосы, тогда я должен развестись с тобой, собрать свои вещи и уехать к себе домой». Но, увидев жену спящей, увидев ее бледное лицо и копну черных волос, он проникся к ней жалостью, подошел к кровати, долго смотрел на нее и несколько раз тихо окликнул:
— Ханеле!.. Ханеле!.. Ханеле…
Она вдруг испуганно открыла глаза, удивленно посмотрела кругом и спросила:
— Это ты, Носон, меня зовешь? Что тебе?
— Ничего… повойник у тебя упал, — сказал он, поднимая белую ночную косынку, упавшую с головы.
Она накинула ее и хотела отвернуться к стене.
— Ханеле, Ханеле! Мне с тобой поговорить надо.
У Ханеле екнуло сердце. За все время со дня свадьбы он почти не говорил с ней. По целым дням она его не видела. Он то сидел в синагоге, то в раввинской молельне за фолиантами. Когда приходил домой обедать, молча садился за стол. Когда ему что-нибудь нужно было, он говорил, ни к кому не обращаясь. А если иной раз и обращался к ней, то говорил, не поднимая глаз, словно боялся смотреть ей прямо в лицо. На этот раз он впервые, оставшись с женой наедине, говорил с ней прямо и так мягко, ласково.
— Что ты хотел сказать мне? — тихо спросила она.
— Ханеле, — начал он, — я прошу тебя, не ставь меня в такое глупое положение перед людьми. Ведь мы же с тобою — чета, суженая богом: ты мне жена, я тебе муж… Подумай, прилично ли это выглядит, — замужняя женщина — и носит свои волосы!
Ханеле еще не совсем очнулась от сна, сковавшего ее мысль и волю. Она чувствовала себя расслабленной, и усталая ее голова упала к нему на грудь.
— Дитя мое! — сказал он еще нежнее. — Я знаю, ты вовсе не так строптива, как о тебе говорят. Ведь я же знаю, что ты чиста душой. Господь бог поможет, будут у нас чистые, благонравные дети… Брось эти глупости! Зачем тебе, чтобы весь свет перемывал твои косточки? Ведь мы уже муж и жена, твой позор — это и мой позор…
Ей казалось, что кто-то очень далекий и в то же время очень близкий говорит с ней. Никто до сих пор так с ней не говорил. А он ведь ее муж, единственный человек, с которым она будет жить так долго, так долго… и детей иметь… и хозяйство вести…
Она прислонила к нему голову.
— Я знаю, что тебе жаль твоих волос, девичьей твоей красы. Я видел тебя, когда ты была невестой, когда я у вас в гостях был… Я знаю, что бог наградил тебя красотой и добрым сердцем… Я это хорошо знаю, и мне самому как ножом по сердцу то, что тебе нужно волосы отрезать. Но что поделаешь? Закон прямо так и предписывает. На то мы и евреи… Ведь мы можем, упаси бог, провиниться как раз перед рождением ребенка…
Она молчала. Она все так же сидела, припав к нему, и его лицо купалось в ароматной прохладе ее шелковых волос… В волосах жила душа, он ее чувствовал… Он долго и проникновенно смотрел на жену, и в глазах у него светилась мольба, мольба за ее счастье, за их обоюдное счастье.
— Можно мне? — спросил он больше глазами, чем на словах.
Она ничего не ответила и только уронила голову к нему на колени.
Он торопливо достал ножницы из ящика.
Ханеле лежала у него на коленях, отдав голову, как выкуп за счастье их обоих… Глаза ее были полузакрыты, она о чем-то мечтала… А ножницы повизгивали над ее головой, срезая прядь за прядью.
Проснувшись утром, она взглянула в зеркало, висевшее против ее кровати. Ее охватил ужас, ей казалось, что она сошла с ума и лежит в больнице… — На столике, рядом с кроватью, лежали мертвые косы. Душа, что жила в этих косах, когда они росли на голове, теперь была мертва, и косы напоминали о смерти…
Она закрыла лицо обеими руками, и рыдания огласили небольшую комнату…
— В чем дело? Чего вы хотите? Вы, что ли, на ней женитесь? Я! Я! Я! — кричал парень с озлоблением.
— Но подумай… — пыталась урезонить его мать.
— Чего ты хочешь от него? Он имеет право, — сказал, обращаясь к матери, старший брат Гдалья. — Раз человек хочет обязательно испортить себе жизнь — чего ты от него хочешь?
Берл стремительно вышел из дому, сильно хлопнув дверью.
— А что ты станешь делать, если он действительно покинет дом и перестанет отдавать свой заработок? Что ты ему скажешь? — добавил Гдалья, когда Берл вышел за дверь.
А Берл некоторое время бродил по улице, не зная, куда пойти. Его взволновал разговор с родителями. Несколько минут он ходил по дороге и говорил самому себе: «Чего они хотят? Что им надо?»
Когда немного стемнело, он свернул в переулок и остановился перед крылечком небольшого дома. Берл кусал губы, думая о чем-то. Но вскоре в окошке над крылечком показалась девичья головка, черные кокетливые глаза на бледном лице улыбнулись ему, а тонкий голосок произнес:
— Чего ты на улице стоишь, Берл?
Берл подошел поближе, все еще сердитый и взволнованный, хотя толстые губы на красном его лице раскрылись в улыбке, обнажив крепкие белые зубы, а большие черные глаза засветились радостью:
— Отец дома?
— Нет. Ушел куда-то. Заходи!
Берл поднялся на крылечко. Девушка вышла к нему навстречу, накинув на плечи белый легкий платок, потому что стояла весна.
Теперь можно было заметить ее тонкие, неестественно красные губы. А когда она говорила, виднелись зубы, белые, но неровные.
— Ты сегодня какой-то расстроенный, — сказала девушка с улыбкой, устремив на него большие глаза и стараясь придать своему взгляду энергичное выражение. Эта маленькая девушка с неестественно полным торсом и детской шейкой должна была напрячь все свои силы, чтобы ответить на рукопожатие большой и сильной руки Берла. Однако пожатие ее руки, долженствовавшее выразить ее глубокую и горячую любовь к нему, оказалось мягким и слабым.
— Дома поссорился, — ответил Берл, все еще не успокоившись, и сел рядом с ней на крылечке.
С минуту помолчали, словно заглядевшись на что-то. Потом девушка спросила:
— Из-за меня?
Ее бледное личико насупилось, а непомерно полная грудь высоко вздымалась. Своими неровными зубами она кусала тонкие губы.
— Ничего им не поможет! Пусть кричат, пусть говорят… Если скажут мне еще что-нибудь, я вообще от них уйду! — громко проговорил парень.
— Чего доброго, ты им ихнюю знатность замараешь! — неожиданно раздался голос матери, отворившей дверь на крылечко. Она, видимо, стояла за дверью и слышала слова Берла. Обратившись к дочери, она строго приказала:
— Иди, Рахилька, домой! А то как бы ты им знатность не испачкала!
— Чего вы кричите? Вам-то что? — сказал Берл. — Что случилось?
— Мне за свою дочь краснеть не приходится! Если им не нравится, не надо. Я их освобождаю от этого дела! — кричала женщина во весь голос.
— Пойдемте в дом! Не надо на улице! — раздраженно проговорил Берл.
В доме царил полумрак, и здесь мать невесты дала волю своему гневу.
— Скажи пожалуйста! — обратилась она к парню. — Звали мы тебя? Посылали за тобой? Ведь они там небось думают, что мы тебя силой держим? Утащили парня у Розенцвейгов и хотим его насильно окрутить? Моя Рахилька еще может потерпеть! Ничего! Ей незачем торопиться!
— Может, хватит? — сказал Берл тоном, свидетельствовавшим о том, что он в этом доме не чужой.
— Нет, в самом деле, Берл, если твои родители не хотят, может быть, и правда, не надо? — не унималась женщина. — Ну, а ты? Чего ты плачешь? Нечего! Нечего тебе плакать! — обратилась она к дочери.
Берл смотрел на девушку. Она закрыла лицо руками, и во всей ее фигуре, казавшейся сейчас, в полутьме, особенно нежной, детской, было столько симпатии, что его охватило теплое чувство к ней. Он говорил ей мягким, ласковым голосом, в котором слышалось, пожалуй, больше жалости, чем любви:
— Перестань, Рахилька! Перестань!.. Прошу тебя!
Он умолял девушку, гладил ее руки, неуклюже встряхивал ее, чуть не опрокидывая вместе со стулом.
Она открыла лицо и смотрела на него широко раскрытыми влажными глазами так же напряженно, как прежде. Но сейчас, когда на глазах были слезы, ее взгляд выражал скорее испуг, нежели кокетство, ради которого ему было. придано такое напряжение. Взгляд этих влажных глаз еще больше волновал парня, и он стал кричать:
— Бог мой, я руки на себя наложу! Ведь я жениться на ней хочу! Ведь я…
— Что такое? Что случилось? — послышался вдруг голос, и в полуоткрытую дверь ворвалась полоска света. Затем вспыхнула зажженная спичка. Берл увидел два тусклых глаза на бледном лице с черной бородкой. При вспышке света оно напоминало лицо покойника. Берл хорошо знал, кто это. Это был отец Рахильки.
Никто не ответил на его вопрос.
Отец зажег лампу и стоял, держа ее в руке.
— Что случилось? — спросил он снова.
— Не знаешь? — ответила мать. — Розенцвейги привередничают…
— А кто за ними посылал? Кому они здесь нужны? — вскипел отец. Но долго горячиться он не мог, его сразу же начал душить кашель, голос охрип, и слов нельзя было разобрать.
— Успокойся! Успокойся! — проговорила мать, взяла из рук мужа лампу и усадила его.
Девушка перестала плакать, побежала и принесла стакан воды. А Берл смотрел, как отцу вливали в рот воду, ломал себе руки, хватался за голову и повторял в отчаянии:
— Что мне делать? Что же мне делать?
Когда Лейзер Шпилитер успокоился, он встал, выждал минуту, напряг жилы на шее и, подобно дочери, попытался придать своим тусклым глазам строгое выражение. Затем, обращаясь к Берлу суровым, хриплым голосом, заговорил:
— Пока не будет помолвки, я не хочу, чтобы ты встречался с Рахилькой. Она — девушка, ты — молодой человек… Ты понимаешь, что так будет лучше… Рахилька, иди в комнату! — добавил он и указал дочери на дверь соседней комнаты.
— Спокойной ночи! — сказал парень и, не в силах унять волнение, медленно двинулся к выходу, а тень его широких плеч поползла по стене, захватила половину комнаты и поглотила отца и дочь.
В тот же вечер, когда мать собирала Берлу на стол, он хватил тарелку с супом об пол с такой силой, что картошка из супа взлетела под самый потолок.
Для родителей Берла брак их сына с дочкой Лейзера Шпилитера был не только вопросом о происхождении, хотя Розенцвейгам, считавшимся одной из самых благородных семей в городе, все же не пристало породниться с Лейзером. Пожилые люди рассказывали, что в молодые годы он вел не слишком благочестивый образ жизни… Немецкий язык, элегантная внешность, чересчур частые поездки Шпилитера в Варшаву в обществе местного барина — все это нисколько не импонировало реб Ицхоку Розенцвейгу, набожному, крепкому хозяину, которому местные обыватели первыми уважительно желали «доброго утра», встречая его с талесом и филактериями[46] под мышкой по пути в синагогу. Но старика реб Ицхока уже не было в живых. Осталась вдова с шестью взрослыми сыновьями, не знавшими никакого ремесла (Ицхок Розенцвейг не пожелал видеть своих детей ремесленниками). Дела в магазине реб Ицхока пошатнулись еще при его жизни, а после смерти ухудшились настолько, что это заведение уже не могло прокормить семью. И сыновья, вынужденные заботиться сами о себе, расползлись в разные стороны — кто уехал в Америку, кто в Лодзь. А Берл, подучившись, стал обойщиком. Он приобрел несколько машин и открыл в доме Розенцвейгов, принадлежавшем пока им, небольшую мастерскую. Парень он был способный, руки ловкие, вот и стал работать и очень неплохо зарабатывать. К тому же он помогал матери, и поэтому все в доме прониклись к нему уважением и побаивались слишком ему противоречить.
Случилось так, что однажды в субботу он познакомился в городском саду с дочкой Шпилитера, влюбился в нее и стал заходить к ним в дом.
Лейзер Шпилитер, часто бывавший гостем в доме Розенцвейгов, когда еще жив был старый Ицхок и дом считался одним из благопристойнейших, хорошо знал этого парня еще ребенком. Шпилитеры с большим интересом ждали, что из него получится. Парень хорошо зарабатывал и был членом такой уважаемой семьи… Но когда мать Берла обо всем узнала, она позвала старшего сына Гдалью, и они вдвоем накинулись на бедного парня.
Дело тут, как уже было сказано, шло не только о родовитости. Мать, которой после смерти мужа пришлось пережить не одно унижение, привыкла ко всему; старшие сыновья женились совсем не так, как о том мечтал Ицхок. Мать говорила, что муж ворочается в могиле, узнав, с кем он породнился. Однако реб Ицхок спокойно лежал в земле, а парни делали, что хотели. Она бы и на этот раз помалкивала, но в данном случае дело обстояло иначе. Парень, родившийся в крепкой, отличавшейся отменным здоровьем семье, был высок, широк в плечах и крепко сшит. Свою возлюбленную, едва достигавшую ростом его груди, он мог спрятать в рукаве. Его нисколько не тревожила мысль о браке с этой девушкой, унаследовавшей от отца худосочность и тонкие, недостаточно крепкие кости. Как родители ни старались раскормить свою дочь, нарастить на ее костях побольше мяса и жира, хоть это и не соответствовало ее тонкой шее и талии, — все же она очень походила на тщедушного ребенка с чрезмерно высокой грудью и не по годам широкими бедрами…
Однако Берл всего этого не замечал. На него произвело впечатление ее лицо, бледнокожее, с розовыми щеками, короткий тонкий носик, маленький рот и тонкие губы, которые она время от времени покусывала своими неровными зубами, чтобы они были красными… Но главное — это черные глаза под негустыми подкрашенными бровями, призванными усилить впечатление. Всю свою энергию она отдавала глазам, стараясь придать своему взгляду решимость и силу воли. А вообще она старалась произвести впечатление именно тем, что меньше всего впечатляло — своей физической силой. Разговаривая с кем-нибудь, она широко раскрывала глаза, дышала, высоко поднимая грудь, и лицо ее неестественно оживлялось. С тонкой, кокетливой усмешкой на устах она принимала грациозную позу, закатывала глаза, щеголяла упругой грудью и тонкими ножками. Но долго пребывать в таком состоянии она не могла. Состояние напряжения ее утомляло. Глаза становились сонными, губы бледнели, тело ослабевало, и сразу же обнаруживалось убогое наследие, полученное ею от отца.
Берл знал ее давно. Еще детьми, будучи соседями, они играли вместе. Когда же подросли — стали чуждаться друг друга, а став взрослыми, поняли, что не могут обходиться один без другого. Парня задела за живое та самая «изюминка», что таилась в ее существе; разговаривая с ним, она пускала в ход все свои чары, и он слышал запах духов, которыми она кропила свою грудь… Он смотрел на нее с нежностью, а она говорила с ним наполовину по-польски, очень элегантно вставляя в каждую фразу словечко «вшак»[47]. Рассказывая о преподавателе танцев, поселившемся в местечке, спрашивала:
— Вшак пан таньчи?[48]
Это звучало так благородно!
Ее слова производили на парня большое впечатление. И хотя разговор тут же переходил на еврейский язык, польское слово «пан», произнесенное ею, крепко застревало в памяти.
А в летнее время, когда Берл гулял с Рахилькой в городском саду и покупал для нее у садовника розу, она нюхала, и разговор переходил на тему о розах… Это было так возвышенно, так. красиво, так благородно!..
Лейзер Шпилитер знал, что делает. Запретив парню встречаться со своей дочерью, он еще сильнее разжег любовь Берла. Рахилька теперь казалась молодому человеку еще красивее. Он буквально изнывал от тоски, бродя каждый вечер возле крылечка и кусая губы от возбуждения. Прохожих он стеснялся — ведь они его знали, полпереулка слышало о его любовных муках. Приходилось прятаться в сенях напротив крылечка и оттуда вести наблюдение. А Рахилька «чувствовала», что он там стоит, и высовывала голову. Берл видел ее глаза, взгляд и ласковую улыбку, скользившую по губам, видел бледно-розовые щеки — и все это предназначалось ему, и во всем этом было столько нежности, что у парня по жилам разливалась теплота. Радостная улыбка растягивала его полные губы, обнажая крепкие зубы. Но тут головка исчезала, и из окошечка над крылечком что-то падало. Это было письмецо, в котором пряталось несколько лепестков розы и говорилось о «луне», о «звездах», о вечной «небесной любви» и «ангелах». И все это было так возвышенно, так прекрасно, так благородно, что парень, ложась спать, осыпал эту записку поцелуями своих толстых губ, совсем, казалось бы, не созданных для таких нежностей…
В общем, ничего не помогло. Спустя несколько недель состоялась помолвка, а там и свадьба.
Когда Берл, оставшись наедине с молодой женой, увидел, как она раздевается, его охватило какое-то неясное чувство страха. Одна юбка за другой спадали с нее, пока не показались тонкие, как у ребенка, ножки, которые, казалось, вот-вот под нею подломятся. Но глаза Рахильки улыбались, губы пламенели, и молодые погасили свет.
Однако чувство страха не оставляло Берла еще много дней. Глядя на жену, хлопотавшую в кухне, видя, как она двигается, он не мог избавиться от ощущения тревоги за ее тонкие ножки — а вдруг не выдержат? Увидав однажды Рахильку, быстро сбегающую с лестницы, он удивился. Ее ноги довольно легко справлялись с тяжелой ношей. И все же, боясь за нее, он кусал губы.
Да и дом, который она убрала и обставила после их свадьбы, был под стать ей: стол и стулья держались на тонких точеных ножках и казались настолько непрочными, что парень, опасаясь, как бы стул под ним не развалился, не решался на него сесть. Вообще все в доме было как бы рассчитано на ребенка. Берлу порой казалось: вот-вот все упадет и разобьется. Перед зеркалом были расставлены фарфоровые тарелочки и всякие хрупкие вещицы, и каждый раз, когда он подходил к зеркалу, что-нибудь обязательно падало и разбивалось…
— Все здесь на курьих ножках держится! — кричал Берл.
Жена в таких случаях бледнела, глаза загорались. (Со времени свадьбы ее лицо еще больше побледнело и осунулось.) Казалось, глазам не в чем держаться на этом бледном лице и они, чего доброго, выпадут из глазниц… Берла охватывал страх, он закусывал губы и бил себя по щекам.
— Я свинья! Я подлец! Я больше не буду!
Обессилев, она садилась на кушетку, шумно вздыхала, и на ее бледном лбу выступали капли пота.
Это волновало Берла. В нем пробуждалась к жене такая жалость, что он бросался на пол и бил себя по лицу.
— Рахилька! Рахилька! Перестань, прошу тебя, перестань!
Он хватал ее за руку с такой силой, что она чуть не падала на него.
Однако что должно было означать это «перестань», она не знала. И хотя Рахилька успокаивалась и хотела «перестать», на ее лбу выступали капли пота.
Молодая женщина была на сносях. Ее фигура обрела неестественные очертания. Она раздалась вширь, и муж диву давался, как она еще жива. Он не разрешал ей стоять, ходить и двигаться, а когда видел, что она встает с кушетки, на которой лежала целыми днями, поднимал такой крик, будто, упаси бог, беда приключилась:
— Рахилька, лежи! Ради бога, лежи!
И Рахилька снова ложилась. Мать хлопотала возле нее целыми днями. Бегала к раввину, чтобы тот разрешил жарить для нее мясо на масле[49], покупать вино в нееврейской лавке… Если на улице в чьем-нибудь доме варили бульон, ей приносили отведать. Все опекали ее — отец, мать, муж. Каждую минуту ей что-нибудь приносили и умоляли:
— Ты только попробуй… Пригуби… На здоровье…
Все приходили, предлагая то ложку варенья, то немного вина… «А ты лежи!», «Ради бога, не двигайся!», «Только бы перенести благополучно!»
И Рахилька недвижимо лежала на кушетке, становясь все шире и шире, а Берл поражался: «Боже мой, как все это может держаться на таких тоненьких ножках?»
По лицо жены оставалось все таким же миловидным. Лишь время от времени Рахилька устремляла на мужа знакомый напряженный взгляд, когда тот, выйдя из мастерской в своем фартуке, спрашивал ее с дрожью в голосе:
— Как ты себя чувствуешь, родная?
Его глаза блестели, он улыбался. Она тоже улыбалась, и на бледных ее губах витала безмолвная нежность.
Берл гладил ее по спине и приказывал лежать спокойно, будто опасаясь, как бы умильный взгляд и нежность не отняли у нее слишком много сил.
А однажды, на исходе дня, оставив свою мастерскую и на цыпочках подойдя к кушетке, он увидел, что Рахилька спит и тяжело дышит. В комнате было полутемно, лицо Рахильки казалось еще бледнее, по щекам стекали крупные капли пота… Губы ее скривила какая-то странная гримаса, из груди вырывалось неровное дыхание…
Берла охватило чувство благоговения; лицо жены и искривленные губы до того были трогательны, что его точно по сердцу полоснуло. Ему показалось, что он злодей, стоящий над зарезанной им жертвой. Берл скривился и назвал себя подлецом…
Рахилька рожала.
Доктор в белом фартуке с засученными рукавами вышел из комнаты, в которой лежала роженица. Следом за ним бежал Берл, бледный, с широко раскрытыми глазами и с искривленными губами. Он с мольбой смотрел доктору в глаза.
— Пане доктор, пане! — бормотал он, хватая доктора за рукав.
Доктор, молодой человек с остроконечной бородкой, снял очки, помигал глазами и сказал очень серьезно и с раздражением:
— Совершенно невозможная вещь! Ребенок в два раза крупнее матери! Я даже не понимаю, как он держался. Чьей-то жизнью придется пожертвовать! Как можно было жениться на таком недоразвитом существе? — сердился доктор, глядя на Берла.
— Но он еще жив? — кричал Берл. — Он еще жив?
— Жив! Жив! — раздраженно отвечал доктор. — Я только не знаю, каким образом… Невозможно! Разве что это будет стоить жизни матери…
— Что такое? Как это? — шептал Лейзер Шпилитер, выходя из комнаты дочери. Он был бледен как смерть, еле дышал и держался рукой за сердце. — В чем дело, доктор?
— Ох, тесть дорогой! Ребенок еще жив, — проговорил Берл. Он дрожал, как малое дитя, жестами о чем-то молил доктора, лицо кривилось в улыбке, а глаза блестели от сдерживаемых слез.
— Ох, доктор, ведь он еще жив! Тесть, тесть, ведь ребенок еще жив…
Шпилитер стоял все в той же позе, с немым вопросом на бледных губах. Его взгляд напоминал взгляд дочери.
— Как можно было выдать такое хрупкое создание за такого верзилу? — говорил доктор, указывая на парня. — Как можно выдавать замуж такое недоразвитое дитя? Ей нельзя было выходить замуж! — кричал доктор. — Нельзя было! За это она поплатится жизнью!
— Что? — крикнул Лейзер так громко, словно крик этот исходил из широкой, могучей груди. — Нет, нет, нет! — кричал он, как будто речь шла о невыгодной сделке, а глаза у него блестели и руки дрожали. — Нет, нет, нет! — повторял он, не унимаясь, каким-то нечеловеческим голосом.
— В таком случае придется ребенка резать пополам. Другого выхода нет. Невероятно… Как можно было допустить такое замужество? — кричал в свою очередь доктор.
— Ах, боже мой, ведь он еще жив! — повторял Берл, и слезы текли у него из глаз. Он всхлипывал, как дитя. — Еще жив! — И бился головой об стенку, кусал пальцы, рвал на себе волосы и ревел, как мальчишка — Еще жив! Тесть, ведь еще жив! Доктор! Дорогой!..
— Мое единственное дитя! Моя единственная дочь! — повторял, не переставая, отец, и холодные капли пота выступали у него на лбу. — Доктор! — тихо проговорил он, тяжело дыша, и несколько минут не мог вымолвить ни слова.
— Ребенок здоровый и живой, — негромко сказал доктор и вздохнул.
— Еще живой! Еще живой! — всхлипывал Берл.
— Ради бога, доктор! С ней обморок! — в ужасе прокричала мать, высунув голову из комнаты роженицы.
— Моя дочь! Моя дочь! — крикнул старик и с таким ожесточением сдавил руку доктора, что тот удивленно оглянулся, не понимая, откуда у Шпилитера такая сила.
Доктор ушел к роженице. Берл повалился на пол, рвал на себе волосы, кричал и рычал:
— Мама! Мама! Он еще жив!..
Когда мать торопливо несла что-то в кухню, Берл ухватился за край ее передника.
— Мама! Мама! Мой ребенок еще жив! Мама! Мама! Жив…
— Ах, Берл, что ты натворил! — плакала мать.
Парень вскочил и побежал в синагогу, там он схватил псалтырь, встал у аналоя и начал раскачиваться. Но псалмов он не читал, а плакал, всхлипывал и с трудом произносил:
— Ах ты, господи боже! Владыко небесный! Отец! Ведь он еще жив! Еще жив…
Прихожане, находившиеся в синагоге, смотрели на парня, покачивали головами и говорили между собой:
— Когда им скверно приходится, они прибегают к синагоге, эти «славные парни»… А?
Но Берл стоял недолго. Все так же плача, он побежал домой. Там у двери собралась группа женщин. Он на ходу спросил: «Ребенок жив, а?» И, не дожидаясь ответа, вошел в дом.
В передней никого не было. Сюда не доходил шум. Только «оттуда», — из-за закрытой двери, доносился звон какой-то посуды и стоны. Берл подошел, приложил ухо и стал прислушиваться. Слышно было, как что-то переливают из одной посудины в другую, и тихий стон. Это его так испугало, что парень бросился в угол, закрыл лицо руками и долго всхлипывал, не говоря ни слова. Дверь в комнату то отворялась, то затворялась, кто-то бегал из комнаты в кухню, носил какую-то посуду из кухни в комнату… Берлу не хотелось ничего ни видеть, ни слышать. Он тихо всхлипывал, пока к нему не подошла мать и, тронув за плечо, сказала:
— Можешь подняться, уже все кончено.
Он больше не спрашивал: «Жив ли ребенок?» Все было ясно… Лишь спустя минуту парень робко, стыдясь смотреть матери в глаза, спросил:
— Кто был? Мальчик?
— А не все ли равно? Ничего уже нет! — вздохнув, ответила мать.
Берл снова закрыл лицо руками, лег и больше не плакал. Потом, не сказав никому ни слова, поднялся и вышел из комнаты. Побродив по темной ночной улице, он вернулся домой. Теща и тесть на цыпочках двигались по комнате, опасаясь потревожить больную. Не глядя на них, он подошел к окну и стал смотреть в темное стекло.
— Берл, не хочешь зайти к ней? Рахилька спрашивала о тебе. Она, бедняжка, так слаба! — сказала теща со слезами в голосе. — Кто знает, сможет ли она все это пережить!
— Переживет, переживет!
— Может, зайдешь к ней? — снова спросила теща.
— Зайду, сейчас зайду! — сердито ответил он, не оборачиваясь.
Шпилитер мигнул жене, уймись, мол, и она замолчала.
Когда больная уснула, тесть и теща на минуту вышли из комнаты, и Берл, сердитый, с недобрым чувством, на цыпочках вошел к жене.
Комната, в которой лежала больная, была слабо освещена. На столике перед кроватью горела свеча. Из-под простыни выглядывало бледное лицо с распущенными влажными волосами, с глазами, прикрытыми тонкой кожей век. Так голубь затягивает тонкой пленкой глаза, когда его хватают за горло. На бледных полураскрытых губах покоилась тихая печаль. А лицо светилось нежностью, такой же, как и тогда, в городском саду… Но сейчас оно не выражало никаких желаний, и младенческая бессильная и невинная нежность сообщала ему особую симпатию. Как голубка, склонила голову Рахилька. И Берла охватила такая жалость к жене, что сердце у него мучительно сжалось. Казалось, ее закрытые глаза смотрели на него, но не с присущим им напряжением, а покорно, будто умоляя: «Не покидай меня! Не бросай!» На сердце у него потеплело. На глаза навернулись слезы и потекли по щекам. Ему невыносимо жаль стало этого полуребенка. На губах у него застыло выражение скорби. Берл устыдился своих мыслей, приходивших в голову раньше… «Нет, Рахилька, нет, милая! Не разведусь я с тобой! Нет, Рахилька, всегда буду с тобой, всегда, родная! И все буду делать для тебя, все!»
Больная чуть приоткрыла глаза и прошептала:
— Берл!
И высунула ослабевшую руку из-под одеяла. Берл уткнулся лицом в бледную ладонь и окропил ее слезами.
— Молчи, Рахилька, молчи! Я всегда буду с тобой, навек с тобой.
И Рахилька, счастливая, закрыла глаза.
Первый день
Сегодня, 22 марта 1905 года (впервые, кажется, в жизни указываю дату), я в Кутно. Самое важное в моем сегодняшнем дне — это то, что я осмотрел тела расстрелянных солдатами крестьян. Они лежали в мертвецкой при больнице. Сколько их было, не знаю: не то десять, не то двенадцать. Это были уже не люди, а чучела, набитые соломой, одетые в крестьянскую одежду… Лица искажены. Но самое страшное в том, что смерть (я имею в виду убитых) была одета в грубое, грязное крестьянское платье. Глаза тщетно искали белое полотно. Среди убитых лежал также крестьянский мальчик лет четырнадцати. Страшная, молчаливая печать смерти, отметившая его мальчишеское лицо, потрясала… Желтые крупные окаменевшие руки сложены на груди — больше я ничего не видел. Крестьянин и крестьянка, стоявшие возле мальчика, заслонили его от меня. Живые хранили молчание. Стоны и плач женщин нарушали безмолвие, которым живые отвечали своим злодеям.
То были первые жертвы, которые я видел на поле брани в Польше.
Четверг, 24-го.
Сегодня я был на похоронах девяти убитых крестьян в Кутно.
Это производило огромное впечатление. Гробы несли на руках. Народ шел за гробами в нерушимом молчании. Было здесь немало евреев, шедших не обнажая головы[50]. Все тихо плакали. Строгая гармония связала всех, и казалось, что люди мстят злодеям суровым молчанием. Сильное впечатление производило совместное пение духовенства и народа. Люди, видно, верили, что есть некто, готовый вступиться за них… И мне хотелось верить, что зло, причиненное народу, не останется безнаказанным… Пение меня привлекало, и я двигался с толпой. Евреи в шапках, идущие вместе со всеми, заставляли меня не отставать — хотелось быть с массой, чувствовать свою принадлежность ей…
Мать убитого мальчика, крестьянка, плакала и причитала: «Как я буду смотреть на его застланную кровать?» В словах этих было так много материнского (я вспомнил, что моя мать в Америке, а я здесь) и — «Ах, господи, как хорош твой мир и сколько горя в этом мире!»
Я очень люблю крестьян: у них все так серьезно, так серьезно и просто, как сама земля!
5 апреля.
Я в Варшаве.
На улицах оживленно. Спешат тысячи людей, готовых принести себя в жертву.
В Павиаке (тюрьма для политических) умер один из арестованных. И тысячи людей собрались перед тюрьмой, требуя, чтобы им выдали покойника. Солдаты налетели на собравшихся и открыли стрельбу. Но народ стоял стеной, и люди один за другим начали падать…
Я видел раненого. Пуля попала ему в живот. Кровь текла, а полицейский подошел и бил его. И тем не менее лицо лежащего не покидало выражение требования, покуда он не потерял сознания.
Я шел дальше. Навстречу попался помешанный солдат, вернувшийся с фронта, в папахе, с изможденным лицом, на котором метались дикие глаза. Помешанный раскачивался и что-то бормотал про себя: казалось, он пьян.
Сумасшедший в воинской шинели!
Гонимый в солдатской форме!
Как это печально!
Спустя два часа.
Я шел по улице. Тысячи спешат к Павиаку, и никто не знает, вернется ли он. Все готовы пожертвовать собой, чтобы получить тело покойника.
Война родит героев.
Ночью.
Не помню, на какой это улице. Узкий переулок, два ряда домов стоят друг против друга. На углах — солдаты с винтовками, не пропускают. С одной стороны засада. В переулок попала часть толпы. Вооруженные солдаты гонят людей. Кто сумел, скрылся в воротах. Дворники заперли калитки и не впускают. По улицам бегают молодые люди, которые не смогли вырваться, и, сознавая, что они каждую минуту могут пасть от пули, мечутся в поисках укрытия. Один из них подбежал к нашим воротам. Мы видели его в глазок. Глаза его умоляли открыть, но у нас не было ключа. Попытались взломать калитку, но это оказалось невозможным. А человек не отходит и молча умоляет… Я в отчаянии кусал ногти…
Вот! Раздался выстрел!
Что-то упало возле наших ворот…
До меня донеслось последнее слово: «Боже!»
Ночью.
Я открыл форточку.
Уже поздний час. Стою у окна на пятом этаже. Днем отсюда видны крыши и трубы, трубы… Сейчас темно, как на море. Все же я различаю черные силуэты фабричных труб. Вдруг слышу шум: люди бегут, стрельба.
Я закрыл форточку.
Кто-то стучит ко мне:
— Разрешите!
Входит мой товарищ Аврам. Он кивает мне.
— Что такое?
— Хочешь пойти?
— Куда?
— Туда…
Я понял, что он имеет в виду, и смотрю на него удивленно.
Он понял мое недоумение.
— Ничего! — говорит он. — Пойдешь со мной.
И мы пошли.
Не помню куда. Он завел меня в какие-то еврейские улочки, мы очутились в длинном слепом коридоре, потом поднялись по лестнице в такой кромешной тьме, что казалось — ни русская жандармерия, ни сам черт не в состоянии обнаружить это место. Сердце у меня сильно стучало: вот, думалось мне, здесь главный пункт…
Мой товарищ постучал не то в стенку, не то в двери, сказал пароль, и дверь отворилась.
Мы вошли в небольшую темную комнату. Огонек горевшей лампочки тонул в сизом облаке табачного дыма. До нашего прихода здесь, судя по всему, все были заняты серьезным спором. Но когда мы вошли, спор оборвался и в комнате стало тихо. Те, что были здесь, переглядывались.
На кровати у столика сидела девушка с черными как смоль волосами, к ней подсело несколько молодых людей, и они заговорили шепотом.
К этой группе подошел и мой товарищ. Он о чем-то очень серьезно говорил, энергично жестикулировал. Кое-кто протестовал, однако после длительной паузы девушка сказала:
— Товарищи, продолжим!
Как выяснилось позже, речь шла о предполагавшейся на следующий день грандиозной манифестации к «Десятому павильону» с требованием выдать тела казненных товарищей — Янкла и других.
В углу сидел молодой человек, очень странно одетый (позже я узнал, что это солдат из тюремной охраны), он рассказывал о ночи перед казнью Янкла.
Спокойно, твердым шагом шел к виселице Янкл меж двух солдат. И уже на помосте, до того, как палач накинул осужденному петлю на шею, Янкл обратился к солдатам и офицерам:
— Смотрите! Люди жертвуют собою, твердым шагом идут на смерть, борясь за свободу, за лучшее будущее для нас, для вас…
Офицер скомандовал барабанщикам, чтобы заглушить слова смертника, но барабанщик помедлил с выполнением команды, желая, видимо, дослушать, о чем думает человек перед смертью.
И голос Янкла был еще слышен…
«Бум, бум, бум!» — бухал барабан.
И — все. Клекот в горле, конвульсия ног — и перед нами висело мертвое тело, завернутое в кафтан, недвижное и немое, хранящее тайну «потустороннего мира»…
После Янкла привели другого парня, которого обвиняли в том, что он стрелял в казака. Это был мальчик лет семнадцати-восемнадцати, тощий, с испуганными черными глазами, бегавшими на бледном лице, как два мышонка. Нет, он еще не был подготовлен к смерти, но он понимал весь ужас небытия и хотел жить, жить в темном застенке, лишь бы не терять надежды, лишь бы жить!
Он не хотел идти на смерть, хватался за стену, неистово кричал. Крик этот был до того нечеловечен, до того страшен, что волосы на голове вставали дыбом. Весь ужас человека, лицом к лицу увидевшего смерть, сосредоточился в этом крике.
— Мама… Жить… Мама… ма…
Крик этот взбудоражил всю крепость. Женщины и дети высунулись из окон. Говорили, что давно, очень давно не слыхать было в тюрьме таких криков.
Два казака схватили его за волосы, другие — за руки и ноги и потащили к виселице.
Барабан гремел, стучал все сильнее и сильнее, но криков несчастного заглушить не мог.
Когда его поставили на помост, у него подломились ноги, он упал на спину, — тогда казаки насильно сунули его голову в петлю.
— Мама!.. Мам… — послышалось в последний раз. И минуту спустя висел уже не человек, а нечто бесформенное, присмиревшее и спокойное…
Люди выслушивали эти рассказы молча, казалось, даже безразлично: видно было, что они привыкли к «историям» подобного рода.
Стали обсуждать технические вопросы проведения манифестации, необходимость согласования с другими организациями и тому подобное.
Постучали в дверь.
Все притихли.
За дверью сказали пароль, и в комнату вошел человек небольшого роста. За ним стоял кто-то еще. О чем-то зашептались.
Все молчали.
Пришедшие вскоре покинули комнату.
— Товарищи! — сказала девушка, когда те ушли. — В Варшаве объявлено военное положение. Генерал-губернатор приказал солдатам стрелять при малейшем скоплении народа!
— Товарищи! Стоит понести некоторые жертвы ради такой демонстрации! Улицы неистовствуют! — раздался голос одного из видных товарищей.
— Несомненно! — откликнулись другие голоса, как если бы жизни человеческие здесь отсчитывали, как горошины…
Я тихо спросил у своего товарища, можно ли мне выразить свое мнение. Несколько строгих взглядов устремились на меня.
— Товарищи! — сказал я. — Каждая человеческая жизнь — это святыня сама по себе, отдельный мир. Нельзя делать ставку на чью бы то ни было жизнь, как бы священна ни была цель, ради которой такая ставка делается. Я властен только над своей жизнью, но ни в коем случае не над чужой…
На меня налетели со всех сторон:
— Нам не нужна жалость!
И, может быть, они правы.
Они — путеуказчики, строители нового мира, и каждый — всего лишь кирпич, нужный для строительства этого мира. А я — разбитый, нищий певец, я в каждом человеке вижу индивидуума, отдельный мир сам по себе… Мне неохота больше говорить.
Товарищ увел меня отсюда.
Я долго бродил по улицам, много раз меня останавливали, проверяли паспорт, то и дело попадались навстречу патрули, которые вели людей в участок. Я носился как сумасшедший, но в конце концов добрался до своего жилища…
Поднялся по высокой темной лестнице. И в сердце и в голове стучало:
— Завтра — к Павиаку!
Уставший, я повалился на кровать и долго-долго смотрел в ночную тьму. Кажется, о чем-то думал.
Но о чем — не помню.
Понедельник.
Солнце глядело в окошко, заливая светом мое убогое жилище, и сердце нехотя заволновалось.
— Вставай!
Меня будто снесло с лестницы. Вышел на улицу. Лавки закрыты, витрины заколочены. Люди толпами бродят по тротуарам, спокойно, сдержанным шагом, держась за руки, плечо к плечу. И кажется, что во всей этой массе людей живет одна душа, душа единства…
Подходит человек, молвит слово и исчезает. Никто не знает, как и почему, но люди уже сошли с тротуара, заняли улицу и шагают.
Две шеренги высоких домов тянутся по обеим сторонам улицы и теряются где-то далеко в тумане. А между обеими шеренгами — народ, море голов.
А над морем плывет, словно парус, красное знамя и указует путь.
Не золотом тканное, не богато украшенное — это рабочее знамя. Темной ночью во мраке погреба мать-Нужда сучила нитку, сестра-Чахотка (с табачной фабрики) заправила нитку в станок, а братец-Голод ткал полотнище знамени.
В кровь макали нитки, в кровь убитых, в кровь нищих, затравленных нуждой и безысходной бедностью.
Развевайся, шуми над морем голов, Нищета! Оттачивай слово свое и кинь его людям в лицо! Слово сильное и твердое, как молот твой, как рука твоя!
Из тысяч грудей — один зов, один крик, один глас: «Клятва», как слово божье, как вихрь, вырвавшийся из скопища ветров, несется по улице. Отдельного человека не стало: каждый сделался частью, частицей того большого, что в пламени единения необычайной, неведомой силой слито в единое целое.
Празднуй, беднота, свой праздник, свой красный праздник — праздник твоих убиенных!
Появились солдаты.
Рота. На минуту они остановились. Остановилось на минуту и шествие. Как будто ничего не произошло: массы слились и притихли. Две силы с минуту смотрели одна другой в лицо.
Еще не знали, началось ли уже… Еще не поняли, что случилось. Какой-то ветер пронесся над нашими головами.
«Тр-р-рах-х-х!..»
То в одном, то в другом месте люди пригнулись к земле, так что в море голов образовались провалы.
«Тр-р-рах-х-х-х!»
Ветер сорвал с меня шляпу.
Мой товарищ Аврам клонится книзу.
— Что с тобой?
Не отвечает.
— Ищешь что-нибудь?
Ноги его скользят по мостовой.
Наклоняюсь, щупаю… Что-то течет у меня по руке,
— Что такое?
Кто-то повалился на меня.
Моя голова упала на что-то мягкое…
Очень темно в глазах…
Среда.
Раннее утро.
Мир еще погружен в полумрак, то тут, то там из тумана высвобождаются ряды высоких домов — улица.
Улица пустынна — ни человека, ни лошади, ни собаки…
Только частые патрули с городовыми во главе шныряют по опустошенным улицам — печальным, осиротевшим. Кажется, что обитатели их вымерли. В каждом доме — покойник, накрытый черным… Солдаты охраняют входы в подвалы…
Похоронные процессии тянутся по улице — от больницы до кладбища — жертвы демонстрации в понедельник. Черный гроб тащит слепая лошадь. Впереди — крест, за гробом — мать или отец…
Они перемешались — солдаты и участники процессий, и металлические кресты выглядывают из-за стальных штыков. Похоронные дроги тащутся, как возы с углем с Товарной станции по Желязной улице…
Кто вы — юные жертвы? Запечатлены ли хотя бы ваши имена?
Мой товарищ Аврам! Быть может, и твое тело покоится на одном из этих возов? Но я этого воза не узнал: все они одинаковы.
Крест впереди, мать или отец позади — и с обеих сторон патрули.
Я пишу эти строки, а передо мною — платок, пропитанный твоей кровью, твоей юной кровью.
Кровь Аврама! Я знал тебя, знал твои страдания, но знал я и твою веру, твои стремления, ради которых ты так бурлила в жилах Аврама…
Кровь Аврама пролита на Маршалковской улице. Знал ли дворник дома сто пятьдесят три по Маршалковской, что кровь, которую он смывал с камней, — твоя кровь, твоя молодая, живая кровь?!
Я ее знал!..
Спустя два дня.
Пятница.
Я вышел на улицу.
В двух-трех шагах от моей двери меня встретил патруль. Стражнику, который вел патруль, моя внешность, видимо, не понравилась. Он подошел, меня окружили и велели идти. Иду. С минуту я один; но вот проходит еще один еврей, он оглянулся, и стражник его заметил. Он мигнул солдату — и вот мы уже идем вдвоем.
— Здравствуйте!
— Добрый день!
— Помолился, позавтракал, вышел на улицу — грош какой нибудь заработать… Жена ждет с обедом… Так вот на тебе — веселая история! Чтоб им так плясать хотелось, как мне хочется с ними шататься по улицам!..
— А что поделаешь?
— Когда мы в неволе! — добавляет он. — Однако долго он нас водить будет?
— Пока не надоест.
Но недолго мы были вдвоем. Вот уже и третий с нами — мальчик-подмастерье с каким-то свертком в руках.
— Следзя мам![51] — говорит он, показывая селедку, с которой стекают капли рассола.
— Ничего, иди, иди!
— Меня майстрова[52] послала за селедкой и хлебом, а он меня в участок ведет… Она там небось давно уже ждет меня! — говорит нам парень.
— Ешь пока селедку, а то как бы ее у тебя не конфисковали в участке.
— А вы думаете… Я так и сделаю! — парень ломает селедку пополам. — Может, вы хотите, дяденьки, попробовать? — предлагает он нам половину.
Мой попутчик не хочет.
— Хочешь, брат? — обращается он к солдату, идущему рядом с ним.
— Давай, брат! — говорит солдат, прячет селедку в рукав и посасывает украдкой, будто курит, стоя на часах.
— Ты, стой! — кричит стражник проезжающему извозчику. Солдат уже держит лошадь. Молодой человек, элегантно одетый, испуганно выглядывает из дрожек.
— Вылезай! — приказывает стражник.
— Помилуйте! У меня жена рожает! Я еду за акушеркой! — кричит молодой человек со слезами на глазах.
— Ничего, брат, вылезай! — настаивает стражник.
Пассажир вылез, — ничего другого ему не оставалось.
— Наверно, уже рожает… — вздыхает он.
— Поздравляю! Небось мальчик…
— Ставьте, дяденька, водку с пряником!
Все смеются.
— Горе смеху вашему.
Так гуляем мы по Твардой улице.
А рядом носятся люди, торгуют, суетятся, одалживают деньги, чтобы расплатиться по векселям, купить мешок-другой муки. Какой-то провинциал торопится сделать покупки и ехать домой, а то поезда остановятся. Женщина у фонаря продает яблоки ученикам. Стражнику чем-то не понравилась эта женщина… Чего доброго, «интеллигентка», а то и «революционерка»… Мало ли, что может померещиться стражнику, в обязанности которого входит психологизировать!..
Он забирает женщину.
— Ах ты, ночка темная на твою голову! Детишек заперла дома. Вышла на минутку выручить пару грошей и хлебец купить… Люди добрые! Что делать? Дети там от голода перемрут!
Но что можно сделать? Идем дальше.
Сколько, однако, может продолжаться эта прогулка?
— Хоть бы к трем часам отделаться. У меня в три часа обед. Жена со свету сживет, если опоздаю! — говорит один из арестованных.
— Пообедаете, бог даст, без жены, в несколько иной компании! — разъясняет ему парень с селедкой.
— Ему, видать, не впервой! — догадывается кто-то, глядя на парня. — Пришлось уже небось прогуливаться таким манером? А?
— Приходилось, а что?
— Ну?
— А вот попробуете, тогда узнаете…
В конце Крулевской улицы стражник остановил человека, пытавшегося пройти другой стороной тротуара:
— Стой!
— У меня паспорт! — сказал человек, доставая из кармана книжечку. — Хаим Гольдмахер.
— Все равно! — ответил стражник. — В участке разберут…
И тот уже шагает вместе с нами.
— Плевать я на него хотел! В участке подойду к комиссару, и вот увидите, какую взбучку получит вот этот… Комиссар — мой добрый знакомый… Погодите, а если встречу на пути помощника, околоточного надзирателя, — ему только слово сказать… — говорит обладатель паспорта.
— Господин хороший! — просит женщина. — Дай вам бог жизнь счастливую, спасите несчастную мать! Я детей заперла в подвале…
— Ковалевский! — представляется Гольдмахеру ехавший за акушеркой и что-то шепчет ему на ухо.
— Все будет в порядке! Не беспокойтесь! — подмигивает обладатель паспорта.
— Молодой человек! Уж если вы такой ловкач, покажите свое умение! — говорит тот, что торопился к обеду. — Освободите нас к трем часам. Ведь мы же ни в чем не повинны.
— Пусть только попадется мне какой-нибудь околоточный, тогда поговорим…
— А вон идет околоточный! — кричит кто-то, увидав на тротуаре полицейского.
Ловкач долго приглядывается.
— Знакомый? — спрашивают у него.
— Да, знакомый… Степан Михайлович. Позвольте! Позвольте! — кричит он и машет руками, как человек, старающийся выплыть из омута.
Полицейский подходит.
— Господин Степан Михайлович! — обращается наш «ходатай», протягивая руку. — Не узнали?
— А кто ты такой? — спрашивает околоточный.
— Я — Хаим Гольд-ма-хер! — раздельно произносит он.
— Не знаю, какой такой Гольдмахер! — отвечает полицейский и, обращаясь к стражнику, добавляет: — Веди, веди!
— Не узнал… — качает головой «знакомец» околоточного, густо краснея…
— Уж если их брат не захочет, так не узнает! — замечает один из нашей партии.
— В участке я ему покажу! — лепечет «ловкач».
Так мы шагали по улице, пока не набралось человек двадцать — тридцать. Тогда нас отвели в участок.
В дверях нам встречались такие же «партии», и мы приветствовали друг друга.
В передней, где мы дожидались, слышны были истошные крики…
Парень, разделивший селедку, подошел к тому, что торопился к обеду, и, хлопнув его по спине, сказал:
— Готовьтесь, дяденька, к «лапше», которой здесь угощают…
Человек побелел как полотно.
Три часа.
Говорят, что полиция получила приказ не мешать манифестации. Патрулей на улице становится все меньше. Все больше солдат среди штатских.
Из улицы в улицу тянутся манифестации с красными знаменами. Стражник стоит на обочине улицы и глазам своим не верит. Народ требует, чтобы он снял фуражку. Он выполняет это требование с идиотской улыбкой на лице. Кто-то из манифестантов сует ему в руки красный флаг и ставит его впереди колонны. В окнах показываются физиономии любопытных. На балконах люди машут платками.
Навстречу колонне идет человек.
— Приветствуйте свободу!
— Да здравствует свобода!
Офицер на тротуаре снимает фуражку.
— Долой самодержавие!
— Долой самодержавие! — произносит офицер, кивая головой.
На лестнице посреди улицы стоит бундовец[53] и говорит, обращаясь к народу:
— Мы вкушаем свободу, в то время как те, что завоевали для нас свободу, томятся в карцерах Павиака, в «Десятом павильоне»!..
— К Павиаку! — кричат в колоннах.
— К Павиаку!
Из участка выбегает комиссар. Его сердце не выносит того, что происходит на улице. Проходят несколько солдат с винтовками. Комиссар подбегает к ним и командует:
— Взвод, пли!
«Тр-р-рах-х-х!»
И две девушки падают, их волосы в крови.
Народ окружил солдат, у них отбирают винтовки. Комиссар удирает в открытые ворота. Люди бегут за ним следом. Он захлопывает калитку.
— Взломать! — кричат люди, и сотни рук устремляются к калитке.
Откуда-то появляется офицер. Он взбирается на какое-то возвышение.
— Товарищи! — кричит он. — Не марайте рук его грязной кровью. Он не понимал и не поймет, что такое свобода! Отдайте его в мои руки, я буду его судить!
— Давай! — кричат в толпе.
Калитка сорвана, комиссара выводят. Офицер срывает у него погоны. Кто-то из толпы хватает шашку комиссара и ломает ее на куски. Двое парней берут его под руки и уводят в участок.
— Поступайте с ним так, как он поступал с нами!
Ах, публика, как ты легкомысленна!
Ах, публика, публика, как нерасчетлива ты!
Тихо на улице.
Из-за угла показывается демонстрация. Колонна на улице отходит в сторону, уступая дорогу. Все умолкают, обнажают головы, склоняют красные знамена в честь демонстрации, вливающейся с Маршалковской улицы.
Что произошло?
Спокойно и безмолвно проходит демонстрация по улице. Два студента несут на руках покойника. Впереди девушки несут пальто убитого, намокшее в крови.
Молча проходит демонстрация.
Без песен. Без речей.
Вечером.
Улица словно избавилась от гнета… Ворота домов раскрыты, и люди волнами выплескиваются из них. На улице весело, на улице радостно.
Лица у людей праздничные, в петлицах красные цветы, у девушек красные банты на груди, с песнями идут они по улицам. Незнакомые люди целуются, берутся за руки, гуляют вместе, поют песни свободы. Солдат с винтовками на улице не видать. Одиночные военные шагают вместе со штатскими, вот молодой человек целуется с солдатом, в другом месте группа людей подхватила солдата и носит его на руках.
— Приветствуйте свободу!
— Да здравствует свобода!
— Ур-р-ра!
В домах на подоконниках зажгли огоньки иллюминации. Над крышами взлетают ракеты и рассыпаются разноцветными огнями фейерверка. А волны людей накатывают одна на другую, лица сияют надеждой, и звучит тысячеголосая песня:
И судьями в ту пору будем мы!
Все, и стар и млад, высыпали на улицу. У всех словно бремя с плеч свалилось, и кажется, что мир стал таким, каким он представлялся людям — и взрослым и детям — лишь в мечтах… Люди готовы даже стражника потчевать всем, что есть у них самого вкусного; молодые люди от всего сердца жмут ему руку и приветствуют как свободного гражданина!
Вражда вчерашнего дня забыта, забыто и чувство мести, еще вчера владевшее людьми, хоронившими товарищей, павших в борьбе. Обо всем этом народ забыл. Великой любовью горит сердце человеческое. Широко раскрыты объятия людей.
— Боже, как широк твой мир!
И тирану-угнетателю народ протянул руку и по-, братски приветствовал его:
— Привет тебе, свободный гражданин!
Свобода носилась в воздухе, заполняя все кругом, и каждый, кто дышал этим воздухом, чувствовал свободу в сердце своем:
— Привет тебе, свободный гражданин!
И лишь далеко, в конце улицы, между рядами домов, заходило в тумане ярко-красное солнце, о чем-то напоминая…
Казалось, что там застыли потоки крови, отданной за эту минуту свободы… Казалось, что оттуда, издалека, пролитая кровь светит и приветствует нас:
— Да здравствует свободный гражданин!
— К Павиаку! К ратуше!
— Освободить арестованных!
— Амнистия!
Из-за перекрестка приближается многолюдная манифестация с красными флагами и песнями. Впереди бежит молодой человек и размахивает длинным шестом, за ним — еще один. Они останавливают встречных и кричат:
— К Павиаку! К Павиаку!
У Павиака уже стояли колонны демонстрантов. У каждой колонны свое знамя, свой оратор, взобравшийся к кому-то на плечи.
— Мы пользуемся свободой, — говорил оратор, — которую они для нас добыли, а они и сейчас томятся в мрачных камерах Павиака. Нет! Мы не уйдем отсюда, пока они не будут с нами!
С каждым разом прибывали новые группы и колонны, занимая всю Дзельную, Кармелицкую и соседние улицы.
Кармелицкая улица вдруг осветилась сотнями огней: в окнах и у дверей зажгли свечи и лампы, и все обитатели от мала до велика с удивлением смотрели на все, что здесь происходит.
У Павиака, лицом к лицу с демонстрантами, стояли конные казаки с винтовкам в руках и не допускали никого к тюрьме. Демонстранты выслали к офицерам делегатов.
— Мы хотим, чтобы наши братья были с нами! — заявили делегаты, обращаясь к офицерам.
— Товарищи! Давайте затянем нашу песнь свободы, чтобы там, в казематах Павиака, нас услышали! Пусть они знают, что мы пришли к воротам Павиака, чтобы освободить их, и не уйдем, с места не двинемся, пока они не будут с нами! — произнес один из пришедших.
Свидетелями будут ясные звезды!
И откуда-то из глубины, где, наверное, было темно и сыро, с дрожью в голосе, как из пустой бочки, послышалось:
— Клянемся! Клянемся!
То была клятва, донесшаяся из мрачного и сырого Павиака…
День свободы вторгся в дома и вызвал на улицу их обитателей.
— Идемте приветствовать День свободы!
И покинули дома женщины и старики, матери взяли на руки грудных детей, сестры вели за руку младших братьев — все шли «полюбоваться» свободой.
Варшава была ярко освещена и чувствовала себя свободной. То тут, то там слышались песни, то тут, то там штатские целовались с солдатами и стражниками… А потоки людей текли и текли и заняли всю огромную Театральную площадь перед ратушей.
Площадь была полна народу. Черную массу людей освещали разноцветные лампочки, прикрепленные к древкам красных флагов, а также украшавшие царскую монограмму, висевшую на фронтоне ратуши. С театрального балкона неслись звуки «Красного знамени». Массы подхватывали мотив революционной песни, и эхо отдавалось вдалеке. То тут, то там раздавались голоса агитаторов. Жители города, оставившие свои дома впервые после объявления военного положения, с удивлением и любопытством прислушивались к словам ораторов. Робко прикасались они к красным флажкам, еще вчера грозившим им репрессиями и даже смертью… Все было так неожиданно и непривычно, люди сблизились, почувствовали себя товарищами, друзьями… Произошло событие, касающееся всех.
На балконе театра показался полицмейстер, народ его приветствовал… Он раскланивался… Ораторы потребовали от него, чтобы он освободил политических, переполнивших за время военного положения все тюрьмы, остроги, замки и казармы. Он обещал освободить тех, что сидят в ратуше. Народ стал в два ряда, высокие тяжелые ворота ратуши отворились, и на улице показались первые арестованные. Вышла высокая, сухощавая женщина с ребенком на руках, закутанная в рваный платок. Женщину вели меж двух рядов людей под балдахином, сделанным из красного стяга. Музыка на балконе театра играла бравурный марш, а тысячная толпа оглашала воздух криками «ура!». Так было освобождено из здания ратуши человек двадцать — тридцать.
И снова ворота ратуши были заперты на железные засовы.
Но народ не уходил. Снова вышел на балкон полицмейстер. Грудь увешана орденами и медалями. Раскланялся. А супруга полицмейстера из окна посылала народу воздушные поцелуи…
Народ приветствовал и ее…
Никто не уходил с площади. Еще не успела скиснуть улыбка на лице обывателя, вызванная появлением и поклонами господина полицмейстера, как неожиданно, неизвестно откуда, среди толпы показались казаки на лошадях. Народ приветствовал и их… Какая-то женщина протянула казаку руку:
— Да здравствует свобода!
Но вдруг, показалось, напирают… Как будто бы бегут…
Что случилось? Кто-то истошно кричит… Женщины голосят… Дети плачут…
Бегут… Продираются сквозь толпу, валят людей… Сверкнула шашка, послышался крик и тут же оборвался… Человек упал на шедшего впереди… Один прячется за спину впереди идущего, тыкается головой в спину, матери заслоняют собою детей. Казаки на конях ринулись на толпу, конские подковы обрушились на тела женщин, на груди, топчут упавших… Шашки пошли гулять по головам, по лицам, затылкам… Кое-кто пытался защитить голову руками, но шашки отрубали пальцы, кое-кто, потеряв рассудок, сам кидался под копыта лошадей, спасаясь от шашки, сверкавшей на фоне царской монограммы. Большая часть толпы пустилась бежать к скверу, огороженному чугунной решеткой. Но, прижатые к ограде, остались на остроконечных кольях человеческие тела и тела детей, обагривших кровью холодный чугун…
Театральная площадь опустела. Лишь издалека доносились плач и причитания матери, оставившей здесь своих детей… На широкой площади в беспорядке валялись тела в лужах крови, отрубленные шашками части человеческих тел, дамские шляпки, женские волосы…
Мрачными и чужими выглядели дома на этой площади. Большое здание театра глядело многочисленными окнами на площадь, напоминавшую площадь римского цирка, где только что выпущенные из клеток тигры терзали безоружные и беспомощные тела людей…
Беспросветный мрак царил на улицах Варшавы, и только на каменных мостовых глухо звучали шаги частых патрулей… Двери и ворота были заколочены. Лишь кое-где горела забытая лампочка недавней иллюминации, которую дворник не успел погасить, запирая ворота от преследуемых казаками одиночных беглецов… И лампочка одиноко и стыдливо болталась, словно выброшенная на улицу…
Ночь была беззвездная и безлунная…
Дома, словно насупившись, хранили молчание. Тишину ночи нарушали только изредка раздававшиеся шаги несчастной матери, разыскивавшей не вернувшееся дитя свое и взывавшей:
— Дитя мое! Бедное мое дитя!..
Но голос матери тонул во мраке ночи, как черная капля в море черной воды…
И далеко разносился голос плачущей матери:
— Дитя мое! Где ты, малое дитя мое?
Но безмолвны были дома, заколоченные, запертые, как тюрьмы, в которых притаились граждане первого Дня свободы.
С болью в сердце покинул я дом и направился в Ленчице к тетке Хане-Перл.
Было это в один из тех дней, когда трудно сказать, то ли это зима, то ли лето: небо заволокло серыми тучами, земля влажна, и дышится тяжело.
Дорога, по которой я иду, тянется куда-то вдаль, а во рву, что между трактом и дальними серыми полями, пасутся коровы и лошади. Неподалеку сидят мальчишки, скрючившись в широких отцовских телогрейках, и поглядывают на меня из-под глубоких шапок, надвинутых на уши. Им, видать, неохота в такую погоду отпускать по моему адресу колкости, и они дают мне спокойно двигаться дальше. Проехала карета. Я заглянул в нее и увидел какого-то господина, растянувшегося на сиденье и читающего газету, лежащую у него на коленях. Но карета тут же уехала дальше.
Помню, что в голове у меня мелькнула мысль, которая испугала меня и пристыдила. «Если бы, — подумал я, — моя мать, упаси бог, покоилась на кладбище, я бы ее так любил!» Но тут же я спохватился: о чем я думаю? И мне стало стыдно перед самим собою: «Болван этакий, — проговорил я, обращаясь к себе, — кто же хочет, чтобы у него мать умерла? Кто?»
И стал я себя успокаивать: «Я вовсе этого не думал! Как это — чтобы мама умерла? Я имею в виду совсем другое: когда у кого-нибудь умирает, упаси бог, мать, — так ведь это так нехорошо! Бог ты мой!»
И показалось мне тогда, что моя мама меня пожалела, обняла ласково мою голову и так мягко гладит мне щеку и говорит, смеясь:
— Глупенький, кому ж это хочется, чтобы у него мать умерла? Кому?..
Серые тучи сгустились и потемнели, они будто опустились ниже к земле. Песок на дороге стал более влажным и липнет к ногам. А вдали поля прячутся в густом тумане. Пробежала крестьянка, закутанная в грубую шаль, — она, видно, торопится попасть домой до того, как начнется дождь. Издалека показалась телега, она медленно приближается к городу. Крестьянин, сидевший в телеге, закутался в отсыревший мешок и усталыми глазами смотрит на вспаханные поля. Шапка сдвинута на затылок, мокрые пряди волос липнут колбу. Глаза выражают довольство: слава богу, мы уже дома! Навстречу из города едет другая телега, лошади еще твердо шагают по влажной земле, шеи вытянуты, они, видимо, куда-то торопятся… На крестьянине, сидящем на возу, мешок еще сухой, шляпа надвинута на уши, он спокойно смотрит вперед, но глаза невеселы: весь путь еще впереди…
А вот и желтое бревно, раскрашенное красными полосами, оно одним концом прикреплено к стойке, другой конец поднят кверху — это граница, отделяющая дорогу от города. На верхнем конце укреплена цепь. Возле будки, закутанная в тулуп, сидит моя тетка Хана-Перл. Она арендует городской шлагбаум и не пропускает ни одной подводы ни из города, ни в город, прежде чем ей не уплатят за это. И кажется, что она страж города: захочет — она потянет за цепь, опустит шлагбаум и отрежет Ленчице от всего мира.
Я подошел. Но так как земля была влажная, а я делал осторожные, несмелые шаги, тетка ничего не слышала. Она сидела, закутавшись в тулуп, понурив голову, и дремала.
— Добрый вечер! — проговорил я тихо.
Она не откликнулась.
— Добрый вечер! — сказал я еще раз чуточку громче и волнуясь.
Тетка все так же сидела, не двигаясь. Мне показалось, что она не хочет меня видеть и притворяется спящей.
Я стоял и ждал.
Наконец она обернулась, увидела меня и, вздрогнув, проговорила: «Шмуел?» Но тут же снова понурила голову и затихла. Я почувствовал себя стоящим перед запертой дверью и пытающимся ее открыть…
Но тетка, не поднимая головы, спросила:
— Ты с кем прибыл?
Голос у нее был заспанный и будто исходил из-под скамьи, на которой она сидела.
— С крестьянином. Он остановился там, в деревне, — ответил я, указывая пальцем.
Она сидела, опустив голову, и как будто опять задремала.
Потом подняла голову, посмотрела на меня с удивлением и тяжко вздохнула.
Вздох этот меня успокоил: это было нечто вроде подписи под сложным и нелегким договором.
Медленно поплелся я за нею в дом.
— Посиди. Сора-Добриш скоро придет и зажжет лампу.
И ушла.
Смеркалось. Оконные стекла, не затянутые занавеской, затуманились, и по ним потекли грустные слезы. Над кроватями висел портрет покойного дяди. Его бледное лицо строго смотрело на меня и следило за всем, что я делаю. У другой стены, рядом со шкафом, стоял комод, накрытый вязаной скатертью. На комоде были расставлены разноцветные тарелочки, стеклянные бокалы, стеклянная сахарница. Я ее открыл. Там лежала вата, в которой еще покойный дядя держал свой «эсрог»[54].
Я сел за стол, взял книжку и принялся читать.
Я почему-то боялся, как бы меня не угораздило подойти к сахарнице и, упаси бог, разбить ее или взять тарелочку с комода и уронить ее на пол… Однако я отогнал эти недобрые мысли и углубился в чтение.
Вскоре отворилась дверь, и в комнату вошла девушка в платке. Она сдвинула платок с головы, и на висках ее показались прижатые волосы. Девушка остановилась посреди комнаты и смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Видно было, что она не знает, что сказать и что делать.
Она зажгла лампочку и поставила ее на стол. Я увлекся чтением.
— Ты сын тети Малкеле? — спросила она вдруг, принимаясь колоть дрова.
— Да, — ответил я. — А ты — дочь тети Хане-Перл?
— Да.
Я продолжал читать.
— Ты надолго приехал? — спросила она снова.
— Я думаю заняться изучением священных книг в здешней синагоге, — ответил я очень серьезно.
— В самом деле? — удивилась она.
— Да! — сказал я, радуясь этой неожиданной мысли. — У нас сейчас трудное время, отец ничего не зарабатывает, он не может платить за мое учение, вот я и уехал из дому.
— С тех пор как отец умер, — говорит она печально, трогая бархотку, которую носит на шее, — у нас тоже трудное время. Шлагбаум тоже дорого стоит. Приходится просиживать ночи напролет, а заработка нет. — И тут же добавляет: — Учиться ты сможешь. Спать будешь у нас, по субботам и праздникам будешь кормиться тоже у нас. А завтра мы с тобой сходим к тете Ривкеле, а вообще питаться будешь у здешних хозяев по дням[55].
Я смотрю на нее и молчу.
— Стирка тебе тоже ничего стоить не будет, — продолжает она, — вместе с нашим бельем будем и твое стирать. Не тужи, все уладится.
Я огляделся по сторонам, и все мне здесь показалось таким дружественным и уютным.
— Вот видишь, — сказала она, указывая пальцем место между шкафчиком и комодом, — здесь можно будет кроватку поставить, а постилок у нас достаточно.
Я посмотрел на свободный уголок, и сердцу стало тепло. Тут будет мое место.
— Хорошо? — спросила она, глядя на меня добрыми глазами.
Я молча смотрел на нее. И, взглянув на окно, подумал: «На улице темно, а я дома…»
Девушка подала мне стакан чаю.
— Пей. Согрейся. Сейчас и ужин будет готов.
Дверь отворилась, и вошла тетка.
Я держал стакан и чувствовал себя в чем-то виноватым.
— Знаешь, мама, Шмуел, тети Малкеле, приехал сюда учиться. Он будет кормиться у здешних хозяев по дням, а у нас — ночевать. Не правда ли?
Тетка вздохнула и ничего не сказала.
— Смотри, мама, вот здесь, между шкафом и комодом, можно будет поставить кроватку. Кажется, у тети Ривкеле есть лишняя кроватка, я завтра схожу к ней.
— Не глупи! Шмуел завтра поедет домой.
И, понурив голову, тетка тихо вздохнула.
— Мальчик дурака валяет… Сорвался и удирает из дому… Эх, глупые ребята!
Сора-Добриш стояла посреди комнаты и смотрела на меня с удивлением и жалостью.
Я застыдился и зарылся в книжку.
В комнате стало тихо.
Послышалось тарахтение телеги, и тетка вышла из дому.
Сора-Добриш уже больше ничего не говорила и прятала от меня лицо.
Я подошел к окошку. На улице была кромешная тьма. Простучали колеса, проехал фургон с фонарем. Фургон скрылся, а огонек фонаря золотой искоркой мелькал во тьме…
На следующее утро тетка отослала меня с крестьянской подводой домой.
Сора-Добриш стояла у шлагбаума и кричала — мне вслед:
— Счастливого пути! Кланяйся тете Малкеле.
Подвода продолжала свой путь.
Небо было хмурое… Частый дождь беспрестанно и равнодушно поливал землю. О таком дожде никогда не знаешь, когда он начался и когда кончится. Кажется, что он моросит спокон веков, что мир так и был создан вместе с этим дождем и что будет он продолжаться до самого светопреставления…
Я забрался в уголок телеги, уселся на влажное сиденье и руки спрятал под одежду.
Какая-то цепочка на подводе сорвалась с места и беспрестанно стучала по доскам, дождь моросил, и казалось, будто пес воет где-то в мокрой будке.
Тучи виснут над самой головой. Кажется, достаточно протянуть руку, чтобы нащупать их. Но вот они поднялись выше, капли дождя падают в лужицы на меже, что отделяет дорогу от поля, и влажная земля впитывает их.
Крестьянин, мой возница, сидит, понурив голову, и смотрит куда-то вдаль, а согнутая спина покорно подставлена моросящему дождю: мол, не все ли мне равно!
Лошади идут, уверенно ступая по влажному грунту дороги.
Я смотрю на колесо телеги, чуть ли не до половины ушедшее в колею и влекущее туда же вторую половину. Так оно и вертится — то одна половина, то другая погружается по самую ступицу.
Смотрю по сторонам: хмурое небо простирается над полями, того и гляди — упадет и все накроет… И кажется мне, что все кругом сердится на мамашу мира, удирает из дому к тетке Хане-Перл, что и у мира есть старший брат, который спросит: «Где ты был?»
На поле пашет крестьянин, лошадь запряжена в плуг, который тащится по мокрой земле. Лошадь вытягивает вперед голову и тянет за собою лемех, а крестьянин шагает позади и нахлестывает кнутом.
Телега ползет дальше. Вот продолговатый участок торфа, от него к дороге тянется узкая полоса, ведущая к кладбищу.
А в воздухе все затянуто туманом, будто прижимающим к земле. И казалось мне, что и я, и небо, и поля, и крестьянин с плугом — все мы сидим в хедере. Четверг, время послеобеденное, солнце показалось на косяке окна, — значит, сейчас половина первого и мы отвечаем урок нашему ребе, а он недоволен.
И вдруг я вижу дворец с высокими окнами, с балконами, от дворца тянется аллея, обсаженная раскидистыми деревьями…
Я еще глубже зарылся в свой кафтан, руки спрятал под жилетку, и мне стало уютнее…
Передо мной лицо моего брата. Он держит палку в руках, смотрит на меня, но бить меня не собирается. У дверей стоит крестьянин, который меня привез, он хочет получить обещанный ему теткой двугривенный…
Но вот отворяются двери дворца, телега въезжает, меня ведут куда-то наверх, и вот я лежу под шелковым одеялом… Мне тепло. Я принимаю ванну, тут для меня приготовлена новая одежда… Я чувствую, как шелк шуршит у меня на спине… На мне атласный кафтан с пояском… Смотрю мимоходом в зеркало: я выгляжу как принц! По щекам вьются черные пейсики…
Проехала какая-то телега. Возница сошел и как будто прикурил у встречного крестьянина.
Меня вводят в просторную комнату… Сверкает множество свечей в серебряных подсвечниках… За столом сидит почтенный старик… Он держит в руке серебряную табакерку и заглядывает в фолиант… Какая-то женщина с большими бриллиантовыми сережками, в шелковом повойнике, накрывает на стол. Это моя мама? Нет, чужая. Все рады моему появлению… «Здравствуйте!» Меня целуют… Женщина плачет…
Пробежал кто-то промокший. На поле стоит подвода без лошади. С каким-то удивительно длинным дышлом.
Я за столом… Разбираю мудреный трактат из Рамбама…[56] Старик спорит со мной, я отвечаю, привожу доказательства… Старик вне себя от удивления… Женщина вытирает глаза уголком платка… А там… Из-за дверей… Шелковая юбка… Кто-то прислушивается… Открывает двери пошире и смотрит… Но я не обращаю внимания… Продолжаю разговор, доказываю…
Вводят невесту… Она хороша, как принцесса… На ней шелк и бархат… Две черные косы… Белый передник… Она опустила глаза, стесняется… Я — тоже… Сердце у меня колотится.
— Как тебе нравится невеста?.. Дети стесняются… Видишь, как он покраснел…
Я засунул палец за поясок и хожу по комнате…
— Они без нас привыкнут друг к другу…
Накрывают на стол. С потолка светит большая люстра с хрустальными подвесками… Я и мой будущий тесть сидим по одну сторону стола… Она с матерью — по другую сторону… Между нами — люстра.
Я продолжаю читать и разъяснять трактат из Рамбама… Тесть не признает моих доказательств, но я настаиваю, привожу тексты из гемары… Она мне подмигивает: не сдавайся! Вот так!.. Правильно! Она улыбается… Так-то!
Ко мне подводят невесту… Я закрываю глаза, не смотрю… Мне преподносят золотые часы… «Возьми!» — говорит она и смотрит на меня… Я закрываю глаза и беру… Кладу их в атласную жилетку…
Сижу вместе с нею в стеклянной беседке… Мы не смотрим друг на друга… Смотрим на воду… Нет, я — в книжку заглядываю… Она улыбается… Нет… Она сидит, опустив голову… Нет… Смотрит прямо мне в лицо… Я — тоже… прямо ей в лицо… Она плачет… Да, по щекам текут слезы… Я беру в руку ее косы… Разве можно? Смотрю на нее и тоже плачу… Ей жаль меня, так жаль… Беру ее за руку…
«Тебе нечем уплатить вознице? Боишься старшего брата?..»
Оглядываюсь кругом. Дворец давно уже остался позади. Тянутся промокшие под облаками поля.
Показался домишко под мокрой соломенной крышей. Из трубы валит густой дым и стелется по дороге. У дверей стоит телега. Выпряженная лошадка зарылась головой в телегу, равнодушно подставив спину дождю. Возница стоит в дверях, съежившись, в намокшей сермяге и держит кнут под мышкой.
Неподвижно стоит рощица, деревья словно жмутся одно к другому.
А за рощей уже видать островерхую крышу костела, что в нашем местечке… И сердце у меня забилось сильнее: я уже дома!..
На безлюдном поле, за чертой большого города, в низине было расположено большое черное здание крепости, огражденное высокой толстой стеной, скрывавшей ее от остального мира и заслонявшей от света. Вдоль одной из стен крепости текла широкая река, и по ночам, когда стихал дневной шум, бывало слышно, как бьют в эту стену волны быстрой реки. Эхо отзывалось далеко и будило представление о некоей помешавшейся матери, не отходящей от крепостной стены и требующей, чтобы ей выдали тела ее детей, зарытые в земле за стеной. В одном из углов за каменной оградой высилось мрачное здание тюрьмы для политических заключенных.
Многоэтажная тюрьма была полна арестованных. Время от времени их переселяли из одной камеры в другую, чтобы они не успевали познакомиться с соседями. И действительно, днем тюрьма словно вымирала и напоминала подземелье, в котором лежат и безмолвствуют живые здоровые люди. Каждый занимал свое место на нарах. Одни не отрываясь смотрели в одну точку, другие следили за красной коровой, которая паслась на лугу за окошком, забранным решеткой, и так привыкли видеть эту корову, что им казалось, будто ничего другого они в жизни не видали… Третьи, словно назло, старались встретиться взглядом с жандармом, который неустанно смотрел в глазок, наблюдая из-за двери за поведением арестантов…
Но как только наступала ночь, здание тюрьмы оживало, из-за всех стен начинал доноситься перестук. Арестованные беседовали друг с другом, рассказывали иной раз самое сокровенное о себе, передавали тюремные новости другому, третьему, четвертому, так что все это мрачное здание говорило, шумело и жило одной жизнью. Так встречались друзья, братья, близкие и далекие… Время от времени из коридора доносились твердые шаги — тогда бессловесный разговор обрывался и весь дом немел. Но как только шаги удалялись, разговор возобновлялся, тюрьма снова оживала…
Арестованные так привыкли к этому способу общения, что уши научились различать по стуку пальцев даже характер стучавшего: добрый ли человек или злой, интеллигент или рабочий. В стуке пальцев узнавали, шутит человек или нет, улыбается он или плачет… Люди, перестукиваясь, утешали один другого, иногда ссорились или мирились, к одним проникались любовью, к другим — неприязнью. Случалось и так, что арестованному вдруг, средь бела дня, вздумается крикнуть или заговорить, будто из желания проверить, не разучился ли он говорить…
Однажды среди ночи, когда вся тюрьма была занята переговорами, вдруг раздался молодой, свежий девичий смех… Арестованные даже вздрогнули, им показалось, что произошло нечто сверхъестественное. Все затихли, перестук оборвался. Все ждали, что сейчас послышится выстрел или нечто подобное… Но девичий смех повторился, и звук этот в стенах каземата был так неожидан, как если бы покойник вдруг заговорил… И арестованным захотелось крикнуть во весь голос, отозваться, отомкнуться, люди даже рты раскрыли, чтобы крикнуть, но у всех голос словно отказал, и никто не смог произнести ни звука…
Смеялась молоденькая девушка, совсем еще ребенок. Когда ее привели сюда из материнского дома, она не в силах была понять всю серьезность положения: бодро и уверенно поднялась она и пошла следом за стражниками, которые вели ее в камеру. Ей казалось, что за тем, что произошло, должно случиться нечто очень важное… И она — героиня этого ожидаемого происшествия. Но когда девушка осталась одна в четырех немых стенах, она села в уголок, и юное ее сердце почуяло одиночество… Тогда она заплакала. Плакала она тихо и долго, не зная, перед кем и почему. Но когда поплакала, ей стало легче, и она почувствовала себя героиней. Это пробудило в ней гордость. Она поднялась со своего места, сжала кулаки и выпятила грудь, словно ожидая выстрела, но тут спохватилась, что говорит сама с собою, и вдруг по-детски звонко расхохоталась.
Жандарм, стоявший в коридоре на часах, быстро подошел к дверям ее камеры и заглянул в глазок. Его строгий взгляд еще больше рассмешил девушку, и она дала волю своему смеху. Когда стражник увидал молодую девушку, стоявшую у стены своей камеры и говорившую с собою, Он невольно проникся симпатией к этому юному существу и начал сам улыбаться, однако тут же вспомнил о своих обязанностях и попытался придать своему лицу выражение строгости, но из этого ничего не вышло, и надлежащего действия это не произвело.
Так впервые строгая дисциплина в тюрьме была нарушена, а по отношению к этой камере так и осталась не восстановленной.
Девушка вскоре свыклась со своей тесной каморкой. Она даже, насколько это было возможно, сделала ее уютной и прибранной, словно это было место постоянного ее жительства. На окошках появились чистые занавески, на стенах были развешаны картинки, койка была застлана чистой простыней. Камера обрела другой вид, в каждом уголке чувствовалась заботливая женская рука, и тюремная камера производила впечатление невинного девичьего уголка, в котором рождаются сладкие грезы первой любви — той дивной поры, когда недавняя девочка становится женщиной…
И не только эта камера, но и вся грозная и мрачная тюрьма стала какой-то другой. Чувствовалось, что в этих тяжелых стенах поселилась женщина. Никто из арестованных еще не видел ее, не знал, как она выглядит, хороша ли она или дурна, молода или стара, и тем не менее все — и арестованные и жандармы — чувствовали, что здесь, по соседству с ними, живет женщина.
А девушка, сама того не замечая, внесла какую-то перемену в однообразные будни этого страшного дома.
Девушка была пианисткой, и в заключении ни о чем так не тосковала, как о рояле. Иногда в сумерки, когда в камере темнело и под потолком зажигалась маленькая лампочка, ее охватывала неуемная тоска по музыке, — тогда она усаживалась в уголок, заплетала косы на манер гетевской Гретхен и начинала вслушиваться в тишину. И казалось ей, что где-то играют, что откуда-то издалека, сквозь толстые крепостные стены проникают звуки мелодии, которую ей хочется слышать, и она начинала шагать вдоль и поперек каморки в такт воображаемой мелодии. Шаги ее отдавались в гулкой тишине тюремного замка, и весь этот страшный дом прислушивался к ним, улавливал ритм и такт, и заключенные в своих камерах невольно напевали какие-то свои, памятные им, мелодии…
Ее никогда не видели. Ее одну выводили на прогулку, и арестованные слышали ее легкие шаги по коридору. Все приникали к дверям своих камер, искали щелочку, сквозь которую можно было бы ее увидеть. А она чувствовала, с каким настороженным интересом люди за тяжелыми дверьми следят за каждым ее шагом, и припадала к какой-нибудь из этих дверей… И арестованному казалось, будто легкие девичьи пальцы едва касаются клавиатуры раскрытого рояля…
В соседней камере сидел молодой человек. Четыре безмолвные стены, вырвавшие из числа лучших дней его жизни восемь месяцев, не смогли еще погасить его молодые чувства. Жизнь в нем как бы уснула на время… Проснувшись утром, он подолгу лежал и вспоминал сцены своих детских лет, улыбавшиеся ему, как во сне, или наблюдал за красной коровой, которая паслась на лужайке перед тюремным окошком, и удивлялся каждому ее движению. Энергия, которая скапливалась в нем, не находя для себя выхода, словно дремала внутри, и человеку стало безразлично, светит ли на улице солнце или идет дождь… Однако достаточно было слабого ветерка, чтобы разбудить в нем уснувшие чувства, заставить молодую кровь струиться в жилах с горячностью молодости…
Этим ветерком была она…
Он слышал ее шаги, прислушивался к каждому движению, чувствовал, что за стеною живет живое существо… Оно тоскует, оно жаждет чего-то… И он, подобно собаке, ночи напролет лежал у стены и слышал, казалось ему, даже как она подымает руку, как распускает полосы или собирает их вокруг шеи… Вот она натягивает на себя одеяло… Ветерок обдувает ее обнаженную шею, раздувает волосы, вот она зарывается лицом в подушку…
Фантазия рисовала ему эту девушку: она небольшая, тонкая, легкая… Благородством дышит каждая ее черта… На ней черное платье. У нее черные шелковистые волосы, всегда удивительно чистые и прохладные… Она сидит, поджав ноги, как котенок, на своей койке и играет своими длинными и прохладными волосами… Она улыбается, будто хочет что-то сказать, когда прячет свои не то стыдливые, не то озорные черные глаза, влажные, под густыми черными бровями. И вся она тихая, спокойная, как тихая песня… Лицо ее не выражает никаких желаний, но про себя, скрытно, эта тихая девушка живет какой-то тайной… И тайна эта не от мира сего… Она скрывается за железными дверьми… И никому-никому не проникнуть туда, не разделить с ней этой тайны…
Он видел ее в шопеновском ноктюрне: однажды в сумерки она его напевала. Он видел молоденькую сосновую рощу… Ранняя осень. Молодые сосенки тянутся высоко в небо, простирая свои крылья-ветви и отбрасывая тень. Сумерки. Грустно заходит ярко-красное солнце, озаряя лес раскаленными бликами. За рощей высится покинутый замок, стены которого печально отражаются в голубом зеркале воды, играющей под лучами заходящего солнца. От замка к молодой сосновой роще ведет запущенная белая тропа. Безмолвно бредет по тропе меж сосен девушка. Она идет босиком, и из-под черного платья мелькают ее белые ступни. Черное птичье перо украшает ее волосы… Величественно и молча ступает она по тропе из чуждого мира в чуждый мир…
Он выстукивал по стене пальцами, говорил о своей любви к ней: «Кто ты? Скажи. Я чувствую, что ты молода и прекрасна, и я люблю тебя… Я силен, как лев, я ночью сломаю разделяющую нас стену и приду к тебе. Я возьму тебя, как птичку, к себе на грудь, удеру с тобой, уйду далеко-далеко… Жди меня, пташка, жди…»
Она слышала стук пальцев, но не понимала, что он хочет сказать. Чувствовала, что за стеной кто-то горячо взывает к ней, что чей-то голос обращается к ней, зовет, зовет!..
Она лежала у стены, вслушивалась в перестук пальцев, понимала, что это песнь, песнь любви. Ей казалось, что она слышит слова, умирающие в толще тюремных стен, слышала биение сердца, сердца, отданного ей…
Тогда и она дрожащими пальцами водила по стене, будто пытаясь покрыть стену волной любви.
Он слышал песнь ее пальцев.
«Приходи… Жди меня, любимый. Я чувствую тебя, чувствую, кто ты. Жди, я сломаю стену и приду к тебе…»
Так две души, разделенные стеной, пропели жизнь свою…
Она уже успела привыкнуть к нему, не зная, кто он и каков он: молод или стар, женат ли, имеет ли детей, — она знала только то, что за стеной — душа, тоскующая по ней, и что ее душа тоскует по нему. Чувствовала, что по ту сторону стены живет сердце, которое бьется ради нее.
Когда наступала ночь, девушка садилась на пол у стены и стучала пальцами, желая узнать, не сидит ли и он у стены. Так просиживали они долгие часы. Он, стуча пальцами, рассказывал ей о своей любви, утешал ее, говорил ей слова — глубокие, искренние. Она не понимала, но чувствовала его сердце, его душу. Она склоняла голову к стене, будто хотела положить ее к нему на колени, выстукивала ритмический рисунок песни. После этого у нее на душе становилось так легко, что она поднималась с пола и начинала шагать по камере. И страшное здание тюрьмы в эти минуты чувствовало чистую душу, обитавшую в его стенах. И каждый заключенный следил за ее шагами и вместе с нею пел то же, что пела она…
И неожиданно произошло то, что заставило вздрогнуть все мрачное здание тюремного замка.
В крошечное окошко камеры один из политических заключенных видел, что на холме тюремного двора сооружают виселицу. В тишине беспросветной ночи тюрьма долго перестукивалась, и звуки, словно капли дождя, падали во тьму. Так заключенные передавали друг другу весть о том, что готовят виселицу. И всю ночь в этом страшном доме звучало жуткое слово «виселица».
Стены обрели язык. Верхние этажи переговаривались с нижними, люди друг друга оповещали, советовались, утешали, прощались. Казалось, сама смерть бьет черными крылами в стены. Но вскоре все замолкло, будто здание вымерло. Арестованные забились в свои углы, каждый подводил итоги своей жизни и ждал ангела смерти, который может прийти за ним…
В эту ночь тот, что жил в камере рядом с девушкой, стучал как-то по-другому. Она чувствовала, что он должен ей что-то сообщить, пальцы словно просили о чем-то, словно предупреждали… Он стучал не так сильно, как обычно. Ей казалось, что он лицом прикладывается к стене, стучит лбом… целует стену, простирает по стене руки, будто желая обнять… Потом он притих, но ненадолго. Снова припадал, царапал… Что-то хотел, видимо, сказать по секрету, но она не поняла, что именно…
Ночь была тиха и печальна. На дворе гулял ветер, за стенами не утихала буря, но в тюрьме ничего не было слышно. Время от времени доносился отдаленный грохот раннего грома. Ветер срывался с крыши, стучал небольшими ставнями на тюремных башенках, цеплялся за прутья железной изгороди.
В каморке у девушки было темно и тихо. Несколько раз она пыталась постучать к нему, но он, словно поссорившись с ней, не отвечал. Тогда рассердилась и она и легла на свою койку. Но спать она не могла — стало тоскливо и грустно. Хотела подойти к стене, но ждала, чтобы он подошел первым. Потом в тюрьме все стихло. Не слышно было перестука, и только откуда-то издалека доносился чей-то взволнованный шаг по камере. Вдруг ее обуял страх, ветер за окошком стал слышнее… Она соскочила, подошла к стене, постучала — он не ответил. Подошла к другому углу, опять постучала, но и тут не услыхала ответа. Приложила ухо к стене, прислушалась, напрягая слух, — и тут мертвая тишина. Страх усиливался, еще слышнее становился ветер снаружи… Она стала ощупывать стены, искать уголок, стала умолять, всхлипывая: «Отвечай мне! Кто ты? Какой ты? Почему молчишь?.. Что с тобой случилось?.. Я боюсь! Почему ты молчишь?.. Отвечай мне!.. Отвечай!..»
Я жил у подножия высоких гор Татры в деревушке, населенной немногими горскими крестьянами, ютившимися в землянках без крыш, без печных труб, как в средние века. Козниц расположен в глубокой долине, уходящей на три тысячи сажен в глубь гор. В деревню ведет узкая снежная тропа, которая тянется меж двух высоких водопадов, сейчас, в тридцатиградусные морозы, замерзших и образовавших две необычайно высокие ледяные стены, — местные жители называют их «Воротами Крашинского». В деревню солнце никогда не заглядывало, так что и в дневные часы приходилось жечь маленькие керосиновые лампочки или лучину. Солнце, которое покоилось на вершинах снежных гор, лишь иногда слабо отражалось в крестьянском окошке, наполовину заткнутом тряпьем. Но и этот единственный отблеск солнца делал уютнее мрачную деревушку, постоянно прятавшуюся в тени.
У хозяина избушки, где я жил, однажды в начале осени погиб сын. Он отправился в горы и больше не вернулся. Хозяин верил, что духи гор заманили его в Пещеру и что сын живет там с какой-нибудь чертовкой, позабыв обо всем на свете. Каждый раз, когда на горах бушевал неистовый ветер, вырывавший деревья с корнями и швырявший их в пропасть, хозяин с семьей забивался в угол, становился на колени, крестился и называл имена горных богов, боясь, как бы сын не явился вместе со своей чертовкой и не разрушил его убогое жилье. И каждый раз, когда ветер валил дерево на край расщелины, хозяин бросался наземь, думая, что сын уже явился.
Я так свыкся с жизнью этих людей, что и сам понемногу стал верить в их приметы и легенды. И в дни, когда ураган свирепствовал в горах, я тоже вместе со всеми прятался в угол и боялся, как бы сын хозяина не пришел с гор.
Вот тогда я и встретился с ней.
В этом диком ущелье, позабытом и богом и людьми, меж снегов и льда высилось трехэтажное здание санатория для больных чахоткой. Над зданием торчала высокая труба, которая трижды в день оглашала окрестность свистом, и каждому, кто слышал этот свист, казалось, что это предсмертный стон больных, обитающих в санатории.
Здоровые, жители деревни, со страхом смотрели на это здание, напоминавшее о смерти… Об этом доме распространялись различные легенды: кто попал туда, тот не возвращается. В самом санатории бывало довольно весело. Больные развлекались, играли, ставили спектакли, в которых сами же исполняли роли. Но по утрам, за завтраком, каждый день не хватало одного-двух гостей, которых ночью выносили на носилках, чтобы оставшиеся в живых ничего не заметили.
Она была больная из санатория. Время от времени она украдкой уходила из санатория и гуляла по диким горам, по снегу. Врачи, которые уже не надеялись на ее выздоровление, разрешали ей всякие вольности в оставшиеся ей считанные дни. Она была еще очень молода, лет восемнадцати — девятнадцати, с длинными русыми косами, с глубоко сидящими синими глазами, из которых уже со всей серьезностью глядела близкая смерть. Но молодые, свежие губы радостно улыбались… И вся она производила впечатление высокого, цветущего, срезанного цветка туберозы. Я до сих пор не знаю, было ли ей известно, что дни ее сочтены, или нет, — она была весела, ей так хотелось жить. Одна, с распущенными волосами, в белом жакете, с длинной тростью в руке, она шла в гору, будто искала свое счастье, которое где-то потеряла…
Я встретился с ней на вершине горы, у замерзшего пруда, меж кустов, обложенных подушечками снега. Мы тут же познакомились. И, словно давно ожидая этой встречи, взялись за руки и вместе стали подниматься.
Солнце заливало вершину горы, и белый снег под щедрыми лучами яркого солнца распространял столько света, что казалось, будто на вершине горы разлито необъятное море. Она, веселая, полная жизни, тянула меня за руку вверх. Кругом в этом снежном мире не было ни живой души. Нам казалось, что мы забрались на самую грань миров, попали в царство льда… Сейчас гора поднимется, и миры будут засыпаны снегом…
И когда девушка увидала массы снега, разлегшиеся у источника, низвергавшегося в пропасть, она простерла руки и воскликнула:
— Боже, как хорош мир!
И долго после этого молчала…
Время от времени мы встречались, гуляли вдвоем. И всегда она была весела, но все же что-то скрывала. Тайну, которая была нашей, и ничьей больше… Ни разу она не упоминала ни о том мире, из которого пришла сюда, ни о том, в который собирается… Когда ей становилось холодно в горах, она мягко прижималась ко мне, очень мягко и очень тепло. Голову прятала, как ребенок, у меня на груди, будто хотела спрятаться во мне.
Словно добрый, светлый ангел, явилась она на моем пороге:
— Пойдем! — сказала она и протянула мне руку.
Я закутался в шубу и пошел с ней.
Ночь была светлая, ясная. Половина луны без единого пятнышка стояла над горой, с головы до пят одетой в ослепительно-белый хитон и хранящей свою тайну… Воздух был прозрачен и морозен. Звезды четко выделялись на бархатно-черном небе, казалось, что им тесно, так густо ими был усыпан небосвод. Девушка была очень весела. Она ничего не говорила и только очень тепло пожимала мою руку и тянула за собой. Мы шли долго. Снег поскрипывал под ногами, и окружавший нас молчаливый белый мир внимательно прислушивался к шагам двух молодых блуждающих душ… В домишках давно уже погасли лучинки, черные тени ложились поверх белого сияния ночи на жалкие лачуги, и вокруг нас стояла такая тишина, что казалось, будто кто-то идет за нами следом и считает наши шаги.
Время от времени с высокого неба срывалась и падала звезда. За секунду она проделывала путь вокруг земли и где-то гасла. Девушка с грустью следила за гаснущими звездами. Взяв меня за руку, она глубоко заглянула в мои глаза и, скорее весело, нежели с грустью, спросила:
— А правда ли, дети говорят, будто у каждого человека есть на небе звездочка и когда звездочка падает с неба, жизнь человека гаснет?
— Это малые дети рассказывают.
Она затихла на минуту.
— То, что рассказывают дети, иногда бывает очень правильно. Не правда ли? — спросила она с подкупающей детской улыбкой.
— Так моя мама говорила…
— А куда же деваются умершие звездочки?
— Туда же, куда деваются умершие души.
— После смерти обнаженные души моются в холодной воде, прежде чем подняться на суд божий.
— Там же принимают купель и упавшие звезды.
Она умолкла на минуту.
— Вот, вот падает звезда! — показала она пальцем. — Может быть, это моя? Погоди, погоди! — махнула она мне рукой и побежала вдогонку упавшей звезде.
Я остался один в этой светлой ночи среди звезд и снега.
С тех пор я ее больше не встречал.