Всегда стремлюсь к тому, чтобы мои героини были подтянуты, элегантны, что называется, держали себя в струне — и внутренне и внешне.
Женщина в любых обстоятельствах должна оставаться женщиной, не распускаться, не терять надежду, тогда и счастье скорее ее найдет…
Должны, в принципе, существовать в искусстве люди, в профессиональную обязанность которых входило бы разглядеть в «сыром материале» его потенциальные возможности, увидеть сильные стороны дарования, нередко наглухо заслоненные от поверхностных взоров шелухой наигрыша, штампов, лжетрадиций. Они должны быть зоркими, чтобы уметь за подражанием увидеть свое. Должны быть по-хозяйски рачительными, чтобы все у них шло в дело и каждое зернышко таланта прорастало.
Театральный режиссер заинтересован в творческом росте труппы. Он проклюнувшимся росткам обычно помогает.
Кто поможет молодому актеру в кино?
Гурченко молчала в кино четыре года. И только потом, словно ослабев после долгой болезни бездействия, трудно и нерешительно стала ощутимо подавать на экране признаки жизни.
Тишину эту больничную, воцарившуюся теперь в ее судьбе, первым нарушил не критик и не режиссер: представители этих славных профессий давно устремились к иным «объектам», блуждали по иным галактикам в поисках новых звезд. И в какой-то степени это понятно было: время требовало новизны, оно новизны жаждало, оно стремительно сдвинулось тогда и помчалось вперед.
Тишину нарушил собрат по профессии. В «Советском экране» была напечатана статья Эраста Гарина. Замечательный мастер, живая легенда нашего кино, первым написал о самом главном, на чем замешено дарование молодой актрисы. О том, что было в искусстве крайне дефицитным и что никак нельзя было искусству терять, упускать так близоруко и бестолково.
«Меня часто удивляет пренебрежение молодых к фантазированию в образе. Очень часто играют ничем не обогащенное свое неповторимое «я». Гурченко обладает жаждой фантазирования. Она — подлинная актриса перевоплощения. Острая, яркая комедийность и глубокий, сдержанный драматизм — все ей доступно. Прирожденная «лицедейка», как сказали бы в старину…
Издержки экранизаций, когда погоня за литературным первоисточником сводит сложные сцены к примитивной информации, безусловно, сковывали одаренную актрису. И тем не менее во всех этих ролях она показала огромные артистические возможности, редко соединяющиеся в одном лице.
Хочется пожелать Гурченко общения со зрелыми художниками, которым не изменял бы вкус, чувство меры, глубина проникновения в сложность человека.
Хочется увидеть Гурченко на сцене, где ее фантазия, темперамент, графическое своеобразие, редкое ее свойство «заражать» зрителя могли бы в углубленной и сосредоточенной работе в театре дать ей возможность от начала до конца, со всеми нюансами, деталями делать роли, выверяя их до съемок для экрана!
И, конечно, хочется увидеть Гурченко в новых фильмах, которые откроют — я в этом уверен — неизвестные еще нам новые возможности талантливой актрисы»[9].
Номер журнала лег в скудный семейный архив, рядом с самодельным альбомом, куда Марк Гаврилович Гурченко вклеивал рецензии и фотографии из газет.
И вновь — тишина.
Архив казался теперь кладбищем надежд.
Там хранилась вырезка из харьковской газеты «Красное знамя» за 1957 год — земляк-журналист писал ликующе: «Еще недавно Людмила Гурченко была ученицей 6-й средней школы. Она часто сидела в этом же зале Дворца пионеров, с волнением слушала выступления артистов и думала, что, наверное, очень трудно быть настоящей артисткой. Она сама любила петь, танцевать, играть на рояле, аккордеоне. Девочка училась в музыкальной школе. И когда перед нею встал вопрос «кем быть?», у нее готов был твердый ответ — артисткой.
На старших курсах начались первые выступления Людмилы. Маленькая роль комсомолки-агитатора в «Дороге правды», роль Тани Балашовой в картине «Сердце бьется вновь», а затем «Карнавальная ночь»…[10]
На этом — обрыв.
Обрыв жизни — как обрыв ленты в плохом кинозале. Только нельзя крикнуть механику: «Сапожник!» Кто у нас тут механик?
Вот я сейчас, наверное, нагнетаю, драматизирую. Ну что случилось, право же! Ведь поснималась — дай теперь другим. Сколько людей в искусстве вот так где-то потерялось в расцвете сил — и ничего, искусство пока живо… Гурченко еще повезло, она снимается, и даже слишком много, как считают некоторые. И уже — народная СССР. Полсотни фильмов, и даже более того. Счастливая судьба, драматизировать ее не нужно.
Драматизирую оттого, что страшно на миг вообразить, как все вдруг кончилось бы тогда, на «Гулящей». Это значит, что не было бы ни «Пяти вечеров», ни «Двадцати дней без войны», ни «Бенефисов», ни «Вокзала для двоих»… Не было бы того, что мы зовем теперь «феномен Людмилы Гурченко» и что так и войдет под этим именем в историю нашего кино.
Могло так случиться? Некоторые считают — не могло. Настоящее всегда прорастает.
А как же, отвечаю, Фаина Раневская? Конечно, ока «проросла», конечно, останется в истории искусства как одна из грандиознейших актрис нашего времени. Но как многое не свершилось, как многого мы недосчитались за долгие годы, пока она молчала, пока в кинопавильонах не звучал ее голос, а если звучал, то в эпизодах или в фильмах столь скверных, что она сама о них говорила: сняться в таких — как плюнуть в вечность.
Не я драматизирую — к сожалению, жизнь.
А сколько наших зрительских надежд угасло, сколько актерских имен потерялось на взлете — где они, эти наши былые кумиры, ведь живы где-то, о чем думают, как себя чувствуют?
Нужно что-то делать с «вечной» актерской проблемой: ненормально, если для того чтоб выстоять, в кино необходима вот такая неистовая, поистине сокрушительная жажда творчества, какая есть у Людмилы Гурченко. Ее жесточайшая, не всем понятная самодисциплина и мужество верить в себя, когда все вокруг уже верить перестали. Качества редчайшие, сугубо индивидуальные, по счастливой случайности судьбы сошедшиеся в ее характере. Она «сама себя сделала». Но мы-то говорим постоянно о том, чтобы талант растить, чтобы его не бросать на произвол судьбы.
«В ожидании роли шли дни, месяцы, годы… Временное мое бездействие в кино угрожающе затянулось. А сил было так много! Так хотелось играть! Были какие-то концерты, выезды, литературные чтения… Я приходила домой и, мучительно переполненная впечатлениями, писала песни…»[11]
Чтобы понять, насколько серьезна эта драма, надо вспомнить о характере нашей героини. Есть, конечно, и такие актеры, для которых профессия — не более чем профессия, ей отдаешь рабочее время, а в выходной о деле можно забыть. Гурченко принадлежит к трудному племени людей, которые без творчества шагу ступить не могут. Рассказывая, она показывает. Идет — танцует в только ей слышимом ритме. Живет — играет беспрерывно, лицедействует, перевоплощается, обрушивает на собеседника поток мимолетных зарисовок. Так живописцы прошлого оставляли на салфетках монмартрских кафе свои наброски — им нужно было писать беспрерывно, не для тренажа, не для самовыражения. Это для них был наиболее естественный способ осваивать мир, общаться с ним, функционировать в нем — жить. Теперь художники уже не с такой щедростью разбрасывают крупицы своего таланта…
Зарисовки, даже на салфетках, все-таки остаются.
Актерский набросок к роли, даже гениальный, промелькнув в дружеской беседе, тут же исчезает для вечности. И словесные описания бессильны. Остается ощущение бурной талантливости собеседника.
Не играть Гурченко не может вообще. Все однажды увиденное отложилось в ней, хранится в каких-то ячейках ее памяти; оживить это воспоминание, сделать его видимым для окружающих ей очень легко, природа наделила ее подвижным и гибким актерским аппаратом. «Актерская природа вибрирующая», — напишет она позже, имея в виду эту постоянную готовность своих струн отозваться, зазвучать, воспроизвести некогда услышанную мелодию жизни, а одновременно — и прокомментировать ее, и преобразить, и авторизовать.
Это качество не универсально даже в актерском мире. Многие обходятся без него. Для них не так трагичен творческий простой.
Для актрис, подобных Гурченко, это катастрофа.
Мы почувствуем ее глубину, если вообразим, что утратили вдруг дар речи. И накопления души не находят больше выхода.
Гурченко упорно искала выход.
Эраст Гарин написал о том, как нужна ей «углубленная и сосредоточенная работа в театре». И она попыталась прийти в театр. К театру относилась всегда сложно. Чтобы передать свое ощущение от несимпатичной ей сценической манеры, она обычно делает «премьерное» лицо и произносит внятно и наполненно следующий диалог: «Вадим, ты не прав!» — «Нет, ты не прав, Сэргэй!»… Но это не мешает ей с восхищением вспоминать о впечатлениях иных — иных принципиально и родственных ее художнической натуре.
«Забрела однажды в «Современник». «Назначение» — так называлась пьеса, которая поразила меня своим подлинным реализмом, своей предельно естественной интонацией. Люди на сцене говорили, как дома. Актеры играли так, что не видно было «швов» режиссуры. Я поняла, что ничего так не хочу, как быть принятой в этот театр»[12] — это из интервью 1977 года.
Размышляла о театре она и раньше. В самом начале своего первого «звездного пути» автору первой рекламной книжечки, изданной о ней бюро кинопропаганды, сказала очень убежденно:
— Я думаю, каждый актер должен работать в театре, выходить на сцену, ощущать дыхание зрительного зала. Особенно это необходимо актеру кино, который лишен непосредственного контакта со зрителем…[13]
Через много лет, когда Гурченко будет уже в расцвете своей новой, прочной и настоящей славы, осенью 1982 года корреспондент «Книжного обозрения» спросит:
— Вам никогда не хотелось работать в театре?
И она категорически ответит:
— Считаю, что я — профессиональная актриса кино. По-настоящему живу лишь на съемочной площадке. Люблю ее запахи, неуклюжесть павильонов, резкий свет, который многие не выдерживают, жалуются, падают от усталости, а я стою, плыву и — счастлива[14].
И еще раз подтвердит в интервью одесской вечерней газете:
— У меня сложное отношение к театру…
Дорога надежд и разочарований тут была длинной. Пройти ее сейчас заново интересно, но и трудно, потому что кинороли Гурченко, даже самые неудачные и забытые, в законсервированном виде хранятся в жестяных коробках Госфильмофонда и могут быть в любой момент востребованы к жизни. Роли, сыгранные на сцене, ушли, воспоминания о них скудны и непрочны, скорректированы впечатлениями о ее позднем актерском опыте. И все же почему не состоялась ее театральная судьба — надо понять. И что при этом она потеряла. И потеряла ли вообще.
Для показа в «Современнике» она самостоятельно подготовила роль в пьесе полюбившегося ей Александра Володина «Старшая сестра». Смотрела вся труппа театра, того самого, что был в те годы одним из самых бурлящих центров духовной жизни Москвы. Каждая его премьера становилась событием, потому что молодым художникам, собравшимся в студии на площади Маяковского, посчастливилось услышать голос, язык, душу своего поколения. Это был союз единомышленников, единоверцев в искусстве, он возник по внутренней потребности, из студенческого курса, и постороннему войти в него было нелегко. Не потому, что союз этот был замкнут или отгорожен от мира. Но в нем сложилась своя устойчивая система взаимоотношений, свой кодекс актерской чести, своя концепция творчества в современном театре. И своя очень жесткая дисциплина, требующая от «рыцарей» этого «ордена» полной самоотреченности. Никаких сторонних интересов. Никакой личной жизни. Репетировали ночами, держались на кофе и энтузиазме.
И никакой «звездности». Нет ролей больших и маленьких. Каждая — самая главная в пьесе и в жизни. Никто не тащит на себя одеяло. Все равны. Все делают общее дело, и нет его важней.
— Это была каторга, — скажет мне много лет спустя, вспоминая, один из «рыцарей». И, помолчав, добавит: — Но какая счастливая!
Гурченко в труппу приняли. И она стала выходить на сцену, к подножию которой собиралась «вся Москва». Что могла она сказать «всей Москве»?
Из беседы с актрисой театра Людмилой Ивановой:
— Люсе теперь, наверное, смешно вспоминать: мы с ней играли почти массовку, у меня роли чуть побольше, у нее чуть поменьше. Был у нас такой прекрасный спектакль — «Без креста», по Тендрякову, помните? Мы играли там колхозниц-доярок. У меня хоть кусочек текста с Евстигнеевым был. У нее — ни слова.
— А она не пыталась сделать свою маленькую роль заметной, интересной, знаете, как это бывает?..
— Нет, не пыталась. Это и не нужно было спектаклю. А вот в «Дне свадьбы» у нее была роль побольше. Майка. Характерная роль, и она могла включить в нее свои наблюдения — социальные зарисовки, какие она очень хорошо умеет делать.
Потом мы поехали с концертами — Тамбов, Донецк, Херсон. Фактически это был ее творческий вечер, а мы просто помогали ей работать. Она играла большой эпизод из «Старшей сестры» — играла гастрольно, концертно. Это была сцена прихода Володи, жениха, — он пришел свататься, а Надя демонстрирует ему свои таланты. Актрисе тут можно попеть, потанцевать, вообще — показаться разнообразно.
Во втором отделении она пела. У нас был небольшой ансамбль, и вот под него она пела песни из фильмов, романсы. Для меня это была колоссальная радость — я вообще очень люблю, как она поет, и вдобавок Люся впервые исполнила тогда мою первую песню — «Улица Горького»…
Мы там, в поездке, сдружились. Люся, понимаете, из тех людей… как бы сказать… вот: она — личность. Поэтому ее и пригласили в наш театр — в нем всегда ценился актер-личность. Ефремов собирал таких людей, единомышленников.
Ей трудно было очень. Каждый, кто приходит в «Современник», трудно притирается. Тем более что она уже к тому времени была сложившимся художником, многое умела — а тут надо было начинать все сначала, выходить на «кушать подано», и никакой уверенности в том, что дадут играть что-нибудь посерьезнее. Она и без кино жить не могла, а с этим делом у нас в театре строго…
Но вот что мне в ней очень нравится — даже в самые трудные времена она не теряла веру в себя. Как говорят англичане, «keep smiling» — «продолжай улыбаться»; всегда была подтянута, элегантна, держала себя так, будто все у нее в порядке, вот это в ней всегда было замечательно. Поэтому и тянутся к ней люди. Опустить руки — ведь это, знаете, каждый умеет…
Потом Игорь Кваша стал ставить «Сирано де Бержерака». И тут впервые ей дали играть по-настоящему большую роль — Роксаны. Помню, мы собрались как-то ночью — у нас тогда ночные репетиции были обычным делом, нам поставили декорацию — огромную лестницу, и Кваша решил попробовать на этой лестнице как бы в схеме представить весь спектакль — как это будет выглядеть. И Гурченко с удивительной своей пластикой попыталась на этих ступеньках наметить единым махом всю роль, как она ее видит. Где-то текстом из роли, где-то абракадаброй, где-то английской тарабарщиной, пародируя, как это сделала бы, например, английская актриса, — всю роль вот так и прошла. Это так резко, смело было, что я просто с завистью смотрела: немногие так могут.
На спектаклях с такой отдачей и таким азартом, так свободно и легко эту роль она потом уже никогда не играла…
Тут передадим слово рецензенту журнала «Театр» И. Мягковой:
«Про ту Роксану, которую сыграла Гурченко, можно сказать, что она своенравна, энергична, расчетлива… Но про нее никак не скажешь, что она поэтична. Не скажешь, что она гордая и нежная, причудница, любящая, но готовая оттолкнуть любимого, если он окажется обыкновенным человеком. И — полюбить другого за то, что он большой поэт…
При встрече с Сирано в кондитерской Роксана — Гурченко холодна, целеустремленна и идет к своей цели бестактно и напрямик. Добивается ее без радости. Холодна она и с Кристианом, но тут ей скучно: слишком легко достигается цель, и она пробует поиграть с бароном как кошка с пойманной мышью. Диалог, который завязывается между нею и Кристианом — Сирано, неуловимо напоминает диалоги из пьесы Франсуазы Саган, где герои искренни, а героини лживы и упражняются в салонной риторике. Однако, почуяв опасность, боясь, что у нее отнимут мышку, Роксана-Гурченко преображается и очень деловито обводит вокруг пальца и де Гиша и посланного им священника…
В сцене приезда в действующую армию — простоволосая, з костюме, делающем ее похожей на вятскую игрушку, — она появляется среди солдат (гасконские бароны тут напоминают отряд анархистов из «Оптимистической трагедии»), и первая ее реплика: «Я всех приветствую!» — явно рассчитана на ответное «ура!»…»[15].
Спектакль этот, для которого был сделан новый перевод пьесы Юрием Айхенвальдом, был прежде всего — о поэзии и поэте, а сам перевод критика оценивала как значительное явление поэзии. «Играть такой текст, — пишет И. Мягкова, — счастье для актера, но и великий труд, требующий мастерства». И констатирует: «Мастерства, дающего ощущение свободы, — непринужденности, заключенной в железные рамки стихотворного ритма, — мастерства, которое дает зрителю почувствовать всю тонкость мысли и красоту стиха, — этого мастерства немного оказалось в спектакле… Когда Л. Гурченко (Роксана) спускается и поднимается по лестнице в последнем акте, заметно, увы, как стесняет актрису ее длинное платье, как путаются под ногами складки, как мешает ей и эта лестница, и платье, и еще что-то, что выше и загадочнее бытовых примет времени, в передаче которых актеры «Современника» такие мастера…»[16]
Два эти наблюдения — актрисы, партнерши по спектаклю, в ее воспоминаниях о ночной репетиции, и критика, видевшего потом готовый спектакль, — интересны именно в их споре, в том, как они дополняют друг друга, и в том, что за этим стоит, какие особенности актерского существа Людмилы Гурченко.
Уверенная, легко импровизирующая, способная проиграть роль на одном дыхании, «с удивительной пластикой»— и скованная, путающаяся в складках платья, явно чувствующая себя не в своей тарелке… Как это совместить?
«Я могу играть только то, что хорошо знаю»— так много лет спустя она ответила на достаточно бестактный с моей стороны вопрос о фильме 1981 года «Идеальный муж». Фильм сверкал умопомрачительными интерьерами, но был не по-уайльдовски прямолинеен. Гурченко играла коварную миссис Чивли; смысл ее пребывания на экране был скуден и сводился к простодушной рекламной формулировке «Московской кинонедели»: «Появляясь в каждой новой сцене во все более роскошном наряде, в немыслимых перьях вокруг немыслимых причесок, миссис Чивли плетет интриги, угрожает государственным деятелям, ссорит нежных и любящих супругов. Если вы хотите посмотреть легкомысленную комедию о нравах английского высшего света, вряд ли можно предложить более подходящий фильм, чем «Идеальный муж»[17].
Гурченко играла откровенную «вамп» и, как отмечал критик «Вечерней Москвы», попеременно обращалась «то в грозно рыкающую тигрицу, то в изворотливую змею, то в тонко жалящую осу»[18]. Она была, как всегда, хороша и в этой функции, и действительно походила, как хотел Оскар Уайльд, на орхидею и действительно была змееподобна. И можно вполне согласиться с тбилисской «Зарей Востока» в том, что блестящая «игра обаяния, умение непринужденно носить любой, самый причудливый наряд и принимать любой облик, точность жеста, мимики, интонации, яркий темперамент — редкое созвездие достоинств, к которым неизменно добавляется еще неуловимое, но весьма значительное, что катализирует все это вместе в неповторимость актерской индивидуальности»[19]. Можно со всем этим, повторяю, согласиться. И все же эта миссис Чивли имела отношение к Уайльду и к «нравам английского высшего света» не более, чем, скажем, к Теккерею или Шеридану. Отыгрывались всего лишь ситуации; понятия индивидуального писательского стиля, его иронии и юмора не существовали для этого фильма, похоже, и впрямь задавшегося целью лишь «потрясти» нас «немыслимыми прическами». Злые козни миссис Чивли клеймились беспощадно и с максимальным нажимом. Это была в такой же степени миссис Чивли, в какой — миледи Винтер…
— Я могу играть только то, что хорошо знаю, — сказала Гурченко, даже не пытаясь защищаться. — Ну, что я знаю об английском высшем свете, о его интриганках? Я и не видела их никогда. Это просто не мое. Да, взялась — было интересно. Всегда ведь надеешься, что получится. Не получилось…
Фильму не хватало той внутренней культуры, какая позволяет людям откуда-то из глубин своего духовного багажа, из наслоений некогда прочитанного, увиденного, обдуманного извлекать весьма точный образ иных культур и времен. Удерживает художника от вампуки, от приблизительно «литературных» представлений и позволяет находить верный тон.
Привкус поверхностности портил работу актрисы.
Она всегда превосходно играла современниц и в этих ролях сумела выразить свое поколение так полно, как это мало кому из актрис когда-нибудь удавалось. Но в ролях «костюмных» не поднималась на этот уровень, ею же заданный. Сказанное касается драматических жанров, об эстраде, ревю, мюзикле пока речи нет — там свои законы и правила игры. Там актрисой руководит и подсказывает ей безошибочно точный тон ее снайперское чувство музыки. Но об этом — отдельно.
Набрести на «свое» в искусстве на так-то просто. И Гурченко удалось это далеко не сразу.
Она, как мы помним, вдохновлялась в юности глубокими контральтовыми нотами Лолиты Торрес, газовым платьем и чечеткой Марики Рокк, «диги-диги-ду» на пушке Любови Орловой. Эти абсолютно «эстрадные» по характеру впечатления пригодились в «Карнавальной ночи», где от актеров и требовался маскарад.
Но тень Лолиты Торрес продолжала витать над нею довольно долго. Она последовала за Гурченко в ее драматические роли — сообщила необходимую «испанистость» ее Франческе и Изабелле, контрабандой проникла даже в «Гулящую». Не оставила она актрису и в театре. Сама Гурченко давно уже была готова с былыми кумирами расстаться — но от нее по инерции ждали экзотики. Гурченко предлагала «Современнику» свою Надю из «Старшей сестры»— интуитивно уже понимала, где сильна, а где — нет, и рвалась уже не просто к «лицедейству». Хотелось выразить накопленное, какой-то свой житейский опыт и собственные наблюдения. Но играть пришлось Роксану. Гурченко, как никто, умела передать говор харьковской толпы, обладала совершенно бабелевским слухом на острую, живую разговорную речь, звучащую вокруг. Умела подать ее, сделать фактом искусства азартного и многозначного. А говорить со сцены надо было высоким слогом Ростана. Она «Современник» впервые полюбила за то, что все на его сцене было «как в жизни». Но первая большая роль ее пришлась на спектакль, где и сам театр неуверенно осваивал новый для себя язык, «… что выше и загадочнее бытовых примет времени», и способ сценического существования — «как в театре».
Разумеется, актрисе нужно уметь и это. Но ни киноинститут, который она окончила, ни кинопрактика, которую она к тому времени имела, не были достаточной школой в освоении классики и необходимых тут сценических навыков. Надо было все постигать с азов. И сразу — Роксана.
Что ж делать, училась прямо на сцене, на глазах у зрителей. Учились и ее партнеры по спектаклю, им тоже все было непривычно и неудобно. «Вот-вот споткнется Роксана на лестнице, вот-вот запнется Сирано или проглотит, забывшись, лучшую строчку»[20], — писал журнал «Театр».
Она делала успехи. И Юрий Айхенвальд, автор перевода, вообще-то очень взыскательный к спектаклю, признавал удовлетворенно: «Я вижу, что для Роксаны — Гурченко каждый спектакль — это шаг к своей Роксане…»[21].
Она делала успехи и «лузе smiling» — «сохраняла улыбку», уговаривала себя, что все хорошо, просто отлично. «Огромная радость сегодня появиться в спектакле «Сирано де Бержерак», завтра в эксцентрической роли гувернантки в «Голом короле», а затем в пьесе «Всегда в продаже» сыграть маленькую «стиляжку» Эллочку, которая выходит замуж за трубача, превращается в замученную маму и все продолжает жить надеждой на перемену судьбы». Это из интервью 1966 года журналу «Искусство кино»[22].
Но и Гурченко тоже продолжала жить надеждой на перемену судьбы. Единственная большая роль — да и та «не ее». Другие роли — несколько слов, а то и без слов вовсе. Фамилию можно найти не иначе как в последних строчках программок: «Девушка — Л. Гурченко», «Прохожая — Л. Гурченко»… Придет ли роль «своя» — кто поручится! Но для этих «прохожих» и «девушек» нужно было ставить на карту даже работу в кино: никаких киносъемок — был принцип театра. Только раз он был нарушен, когда труппа снималась в фильме «Строится мост». Фильм ставил Олег Ефремов, играли в нем все актеры «Современника» и даже его администратор. Это была попытка театра утвердить свое кредо в кино, с помощью экрана сделать его достоянием миллионов зрителей. Попытка не вполне успешная, фильм не оправдал надежд ни театра, ни публики. Ни, конечно, Людмилы Гурченко, которая через несколько лет после своего триумфа и после паузы в кино появилась на экране в микроскопической роли.
Надежды таяли.
И в миг, когда ей показалось, что она бессильно плывет по течению и выносит ее в какую-то совсем уж тихую, омерзительно застойную заводь, — в этот миг она из театра ушла.
Пробовалась в Театр сатиры. Не взяли. Свой уровень Театр сатиры оценивал выше.
Оставался Театр-студия киноактера. Странный театр, где киноактеры нередко просто коротают годы, пока идет полоса невезения. И не припомнишь такого случая, чтобы кто-нибудь там оставался, когда полоса эта проклятая кончится. Начинали активно сниматься и про театр забывали. Пристанище. Ковчег. Хорошо, что он есть в кинематографе.
Тень «испанистых героинь», кажется, предполагала последовать за нею и сюда. Но Гурченко уже начинала бунтовать.
Ей дали роль Финеи в комедии Лопе де Вега «Дурочка». Она играла ее азартно и весело, мало заботясь теперь о чистоте «испанского колорита» — это была наша, родная, русская Финея, всего лишь испанская маска в озорном театральном карнавале. Спектаклем карнавал, впрочем, отнюдь не был предусмотрен, но такой уж это театр на улице Воровского в Москве — исполнители ролей меняются значительно чаще, чем названия в репертуаре, каждый приносит свое и каждый свое уносит. А спектакль — словно рама, в которую актеры по мере сил и способностей вставляют свои зарисовки-импровизации. Чистотой стиля, ясностью концепций спектакли поэтому здесь никогда не страдали; талантлив актер — с ним весело и интересно, неталантлив — скучно и неловко. А Лопе де Вега здесь, в общем, ни при чем…
Вот в мюзикле «Целуй меня, Кэт!» маскарад, театральная игра были заложены уже в авторском замысле — наверное, поэтому спектакль и оказался одним из самых цельных и удачных на этой сцене. Американец Кол Портер написал свои восхитительные мелодии, как известно, для веселой «двойной игры» в театр, который в свою очередь играет шекспировское «Укрощение строптивой». Две параллельные истории: влюбляются актеры Фрэд Грэхем и Лилли Ванесси — влюбляются герои, которых они играют, пылкий Петруччо и язвительная Катарина; флиртуют комедианты Лу и Билл, подобие опереточной «каскадной» пары, — флиртуют и их персонажи из шекспировской комедии Бьянка и Люченцо. Участники некой провинциальной труппы предстают то в своем актерском обличье, то в облике своих героев, две линии забавно переплетаются, путаются, контрастируют, оттеняют друг друга, придают всему двойной мерцающий смысл — игра. И еще — мюзикл: драматическое действие легко переходит в танец и пение. Тут для Гурченко своя стихия, она тут чувствует под ногами твердую почву — и мелодии эти у нее в крови, и импровизацию, сценическое озорство, веселую полупародийную характерность она любит больше всего на свете. Ей нравилось решать загадки, которые такая драматургия ставит перед исполнителем: «интересно почувствовать удивительную, острую двойственность своей героини — несчастливой, циничной и гордой девушки»[23], — писала она об этой роли.
Не избалованные профессиональным тренажем актеры Студии и танцевали и пели приблизительно — так, как обычно поют и танцуют в драме. Все это было очень далеко от того, что зовут мюзиклом. На этом неброском фоне истинным театральным бриллиантом сверкал дуэт двух прирожденных мастеров музыкального жанра — Сергея Мартинсона в роли Харрисона Хоуэлла и Людмилы Гурченко в роли Лу — Бьянки. Мейерхольдовец Мартинсон был и элегантен и эксцентричен в каждом ритмически отточенном движении, стремителен и легок, словно годы не имели над ним власти; его отнюдь не певческий голос вплетался в плотную, насыщенную музыкальную стихию Кола Портера так непринужденно, будто актер вот сейчас, по ходу действия импровизировал и эту мелодию, и этот танец, и весь сценический образ.
Гурченко в этом спектакле вновь узнала полузабытый вкус «звездных минут» актрисы, когда та совершенно уверена в себе. Когда все существо перед выходом на сцену словно звенит, переполненное радостной энергией, как звенит тетива натянутого лука: миг — и полет начался, свободный, уверенный; ее несут волны музыки, которую она так любит, и в этом захватывающем, пьянящем ритме поднимаются навстречу из зрительного зала невидимые волны — зал почувствовал настоящее. Настоящий темперамент. Настоящее, а не сымитированное чувство музыки, подлинный, а не изображенный момент творчества. Люди на сцене не отрабатывали свой танец, свой образ, а жили в стихии мелодий и ритмов, делясь счастьем этой удивительной жизни со всеми, кто пришел их слушать.
В немногих и сдержанных по тону рецензиях на спектакль Театра-студии дуэт Гурченко и Мартинсона неизменно выделялся особо: тут был высокий, непривычный для этого театра класс мастерства. И он напоминал о том, как мало на наших сценах истинно музыкальных зрелищ, как неразработанна еще сама культура эстрадно-театральных жанров, как нова, остра и привлекательна эстетика жанров, идущих на смену ветшавшим «сборным концертам» и оперетте, — эстетика шоу и мюзикла. И что есть у нас прекрасные мастера, актеры, словно рожденные именно для этих по-особому трудных жанров.
На этих актеров надо бы ставить такие спектакли специально.
Гурченко всю жизнь мечтала сыграть в мюзикле. Мы можем только вообразить, какая она была бы Долли, или Мэри Поппинс, или Змеюкина из «Свадьбы с генералом»… Только вообразить, к сожалению. Множество ролей с годами теперь уже потеряно безвозвратно. Хотя, конечно, еще не вечер, и надо верить…
В Театре-студии после «Современника» казалось необычайно вольготно. Ролей предлагали не так уж много, зато в рамках роли делай что хочешь. И Гурченко, уставшая от ожидания, накопившая за годы вынужденной паузы энергию совершенно сокрушительную, переполненная до краев житейскими наблюдениями — а глаз у нее на редкость острый и цепкая эмоциональная память, — все эти богатства очертя голову выплескивала теперь в своих «заграничных» спектаклях, меньше всего заботясь о строгости стиля и тона.
Ее ввели в давнюю уже постановку «Красного и черного», которая была осуществлена Сергеем Герасимовым с его учениками Натальей Белохвостиковой и Николаем Еременко. Белохвостикову она и сменила в роли Матильды де ла Моль.
Свидетельство Николая Еременко:
— …Могу только сказать, что было очень весело. И очень интересно. Каждую секунду от нее можно было чего-то ожидать — любой импровизации, шутки, озорства какого-нибудь. Играли что угодно, только не Стендаля — это я знаю точно. И не Матильду де ла Моль. Играли, скорее, — водевиль. Если сравнивать с тем, что делала в этой роли Белохвостикова, — небо и земля. Там строгий, заданный режиссером рисунок. Тут — полная стихия, ничем не ограниченная. Но было интересно. А с точки зрения профессии — и полезно. Поэтому я охотно принимал эту игру и был даже ей рад. Хотя нам было уже совсем не до светских манер стендалевских героев…
Роли зарубежных дам в средней руки спектаклях все-таки не могли удовлетворить творческое самолюбие Гурченко. Она понимала, что может больше. Ее переполняли иные чувства — те, что связаны с окружавшей ее жизнью, с быстро накапливающимся жизненным опытом ее собственного поколения — все это требовало не опосредованного, а самого что ни на есть прямого выхода в ее профессию. Она, современная актриса, хотела говорить о современности.
И ждала работы в кино. Ждал ее и весь этот театр-студия, где собрались люди кинематографические, всю жизнь бредившие не запахом кулис, а треском пресловутой хлопушки помрежа и бестолковщиной съемочной площадки. Эти люди прекрасно умели сохранять творческое состояние, даже когда оператор, тыча экспонометр им в щеку, что-то орал разъяренно осветителям там, наверху. Но они терялись на огромной сцене и в огромных ролях, которые нужно прожить на одном дыхании, сразу, за три часа спектакля. Они, привыкшие к «короткому дыханию» кадра, старались овладеть умением театрального актера и овладевали нередко, но все равно были не из этого гнезда, знали свое ни с чем не сравнимое счастье и о нем тосковали. Елена Кузьмина в одной из своих статей так описывала этот театр:
«Сегодня Студия киноактера — это биржа труда. Лежат альбомы с фотографиями. Стоит телефон. У телефона сидят люди. Ждут ролей. И здесь начинается профессиональная жизнь «лучших из лучших»…»[24]. Это описание не самых счастливых времен театра, однако положение в главном сохранялось всегда: сидели у телефона и ждали.
Но не только о ролях тосковала Гурченко в те трудные для нее годы. Тосковала о музыке, о возможности петь. Ведь она пела всю жизнь. На уроках в школе, за что ее регулярно просили выйти из класса вон. На пионерских сборах. В госпиталях раненым… «Я шла домой усталая. Мне нравилось уставать от выступления. Я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям, без остатка. Только так можно жить. Только так!»[25]
Это были не просто песни, а — «песни с жестикуляцией». Надо было «входить в образ» — это она сама тогда придумала, казалось, никто так не пел. Потом, позже, она услышала Вертинского, Жака Бреля и открыла для себя мир вот такой песни — песни-исповеди, песни-новеллы, песни-театра. Этой песне она и осталась потом верной навсегда.
«Постепенно я приходила к убеждению, что петь нужно только о том, что у тебя болит или что тебя радует. Когда ты искренне об этом поешь — публика, какая бы она ни была, тебя поймет… Я бросалась в концерт, как в огонь»[26].
Она пела в своих концертах, конечно, и «Пять минут, пять минут…». Но лишь для разгона или для перебивки — как воспоминание о былой беззаботности. Это теперь уже далеко не главное. Главное — спеть о том, что «болит». (В своей книге она пишет о Бреле: «В театре царила его личность! Становилось страшно… Как у него болит душа! Как он кричит об этой боли! Как он любит свой народ, свою родину!»)
Это были годы, когда Гурченко много концертировала. Выступала с большими программами и была даже одной из газет весьма грубо и несправедливо заподозрена в безудержном корыстолюбии, в «халтуре». Но халтуры в том смысле, чтобы плохо, недобросовестно работать, Гурченко не только себе не позволяла никогда, но и не могла представить, как это вообще возможно. Если выходишь на сцену и тебя смотрят, ради тебя пришли в этот зал — надо гореть. Сжигать себя без остатка. У нее были и в кино удачные роли, а были неудачные, но никогда она их не играла «вполноги», это легко увидит каждый непредубежденный зритель.
А «безудержное корыстолюбие» было всего только безудержной жаждой работать. Не в том смысле, чтобы искать средств к существованию, а в том, чтобы самоосуществляться. Актеров, что жадны до работы, часто подозревают во всех смертных грехах, как будто доблесть этой профессии в том состоит, чтобы максимально утаить от людей свои сокровища, не доиграть, не досказать в жизни как можно больше. Все в этих рассуждениях стоит на голове, все не как у людей. Еще и теперь, когда Гурченко играет много и в любом фильме, даже не вполне победном, держит свой очень высокий «фирменный» уровень, то и дело услышишь недовольный голос: высовывается очень, за все берется, «ее много». А я вот хочу понять: если и много и хорошо — это хорошо или плохо? И почему мы так ликуем, узнав из газет: талантливая Анни Жирардо отснялась в своем сто пятидесятом фильме. И тут же кривимся, прослышав, что талантливый Джигарханян опять снимается, то ли в сороковом, то ли в пятидесятом — и куда ему столько? Почему? Вот почти перестали сниматься Леонов, Табаков, вот уже неизвестно, где можно увидеть Саввину, Демидову, Тараторкина, Терехову, Евстигнеева, — разве это должно нас радовать, такая вот скромность? А годы бесполезно идут, и что это, как не драма? Помнится, Шукшину после «Печек-лавочек», лучшего, на мой взгляд, его фильма, давали совет в одном из журналов: ну погоди, не торопись так, не берись за случайное, дай созреть чему-нибудь посущественней… А он торопился, чтобы до конца короткой своей жизни снять еще хотя бы один фильм — «Калина красная». Он не так уж много нам оставил, Шукшин. И наше счастье, что он торопился, что был жаден до работы…
За работу у нас, конечно, принято платить. Но посочувствуем тому, кто горение художника измеряет его гонорарами. Далеко не всегда, кстати, такими гигантскими, какими их рисует воображение обывателя.
Гурченко жила без роскоши. Но пела не для того, чтобы приобрести шведский гарнитур — его все равно некуда было бы поставить в ее тесной двухкомнатной квартире на Садовом кольце, где она жила с матерью, отцом, дочкой-дошколенком и стареньким нервным пинчером Федором. Там места не находилось даже для рояля, который ей нужен был, как столяру нужен верстак. И негде было репетировать, чтоб держать форму.
Но она держала форму. И душа просила выхода.
Еще в «Современнике» стала писать песни для своих концертов. Из этого тоже вышла целая история.
Актриса «Современника» и ее соавтор Людмила Иванова вспоминает о песенном даре подруги так:
— Она всегда была в центре внимания: всегда вокруг собирались люди. Люся могла так неожиданно исполнить какой-нибудь известный романс, что потом об этом будешь думать целую неделю. Так она пела, например, свое любимое — «Я ехала домой…».
Первую нашу с ней песню мы написали неожиданно для самих себя. Был день двадцатилетия Победы, и впервые 9 Мая праздновалось так широко, так необычно. Мужчины вместо колодок надели боевые ордена, и настроение было каким-то особым.
У нас шел спектакль «Вечно живые». Он всегда шел с подъемом, был одним из самых дорогих для нас. Но в тот вечер он нас потряс удивительным единением с залом. Минута молчания прервала спектакль. Весь зал стоял, зрители, актеры на сцене, и в абсолютной тишине мы чувствовали, как наши сердца бьются в унисон. У меня таких минут, наверное, вообще в жизни было две-три. Люся это ощущала точно так же. Мы с ней ведь дети войны, для меня до сих пор самый страшный сон — как немцы входят в Москву, так я этого боялась — мне восемь лет было, когда началась война. И у Гурченко все самые лучшие работы в кино связаны с войной…
Прямо после спектакля здесь же, в фойе, мы стали сочинять песню. И назвали ее «Праздник Победы». Безыскусная песня, чисто «бардовская». Это ведь, знаете, принципиально иное, чем песня композиторская, профессиональная. Но люди полюбили эти «бардовские» песни, потому что в них была непосредственность чувства. Здесь другая степень искренности, вклада своего, личного. Щеголять мастерством эти песни и не собирались — им важно было выразить свое, понимаете? Сокровенное. И то, что всех объединяло…
В этой песне про праздник Победы было наше ощущение войны. Люся очень много рассказывала о своем отце, песня была и про него:
«Праздник Победы, шумит весна,
Люди на площади вышли,
Старый отец мой надел ордена,
Выпили мы за погибших…»
Потом была песня «Моя дочь» — слова мои, а тема подсказана Люсей: это про ее дочку Машку, которая была такой очаровательной, что на нее просто можно было неотрывно смотреть, как на картинку. Она росла, и Люся постоянно удивлялась тому, какие у нее проявляются черты характера, как она смотрит на мир и как все на нее любуются. «Ты понимаешь, — рассказывала, — я рядом иду, а все смотрят на нее». Вот это мы и попытались в песне выразить — как молодая мама с удивлением смотрит на свою подрастающую дочь. Шутливая была песня, очень какая-то личная, и Гурченко ее с удовольствием пела в концертах.
С «Праздником Победы» нам тоже сначала повезло — эту песню взяла в свой репертуар молодая певица Маргарита Суворова и показала ее на первом конкурсе эстрадной песни 1965 года. И сразу о ней была очень хорошая пресса, писали о том, что в ней сочетается высокое патетическое начало с бытовым, что все это очень интересно — в общем, как будто был успех. И вдруг — резко критическая статья Оскара Фельцмана, нас обвинили в дилетантизме. Потом по телевидению кто-то из композиторов заявил, что это вообще спекуляция на чувствах народа. Это для нас было просто как нож острый — какая там спекуляция, если самое святое, что у нас было, мы в эту песню вложили! Ну, не получилось, допустим, но — спекуляция! Композиторы почему-то на нас очень рассердились за эту песню и как-то особенно упорно с ней боролись, она такой чести и не заслуживала вовсе. Суворовой в Москве ее петь больше не разрешили, и она ее пела только в поездках…
… С песней этой, «Праздник Победы», и впрямь произошло что-то не совсем понятное, оставившее в душах ее авторов чувство несправедливости — такое бывает, когда люди не просто тебя критикуют, а хотят непременно тебя уязвить, обидеть, дать понять, что не по рангу зарвался.
Из статьи Ан. Макарова в «Неделе», октябрь 1965 года:
«… В наши дни самодеятельные менестрели пишут песни глубочайшего своеобразия, они привносят в это искусство не слишком привычный для него интеллектуализм современной жизни, бесконечную искренность, касаются тем, совершенно не тронутых ранее.
… Тут нельзя упустить случай и не упомянуть о том, что… молодая певица Маргарита Суворова показала песню «Праздник Победы», написанную Людмилой Ивановой на музыку актрисы Людмилы Гурченко. По-видимому, «Праздник Победы» — одна из самых крупных удач смотра. Здесь бытовая правда подкреплена самой высокой патетикой. Интерпретация Суворовой вполне соответствовала духу песни, не только талантливой, но и сложной для исполнения».
Из статьи Оскара Фельцмана в газете «Советская культура», 21 октября 1965 года:
«Непрофессиональные сочинения очень снизили художественный уровень выступлений некоторых певцов. На заседании Художественного совета по эстраде Министерства культуры СССР критике подвергалась песня Л. Гурченко на слова Л. Ивановой «Праздник Победы», ибо она компрометирует большую, серьезную тему, которой посвящена. Надрывность музыкальных интонаций, полная профессиональная неподготовленность автора музыки делают сочинение дилетантским».
Вот такие возникли разногласия — от «одной из самых крупных удач» до — «компрометирует» и «спекуляция». С одной стороны, полная победа, с другой — окончательный провал. С одной — «бесконечная искренность», с другой — высокомернейший тон профессионала, ставящего дилетанта в угол.
Не сомневаюсь в авторитетности мнения маститого композитора, к тому же подкрепленного мнением худсовета Министерства культуры. Меня больше интересует этическая сторона дела. Каждый пишущий знает, какие слова нужно выбирать, чтоб побольнее уязвить, — так вот именно эти слова тут были выбраны для критики авторов, впервые дерзнувших вынести свое детище на высокий суд.
Я не был на том конкурсе. Вполне допускаю, что непритязательная — в тексте действительно больше искренности, чем умения, — интимная по характеру песня, исполненная под полнозвучный оркестр в ярком сиянии фестивальных прожекторов, обнаружила свой дилетантизм, свою «бардовскую» природу.
Но вот сейчас, спустя годы, Гурченко после долгих уговоров («Не хочу даже вспоминать, с этим — все! Перегорело!») садится за пианино и напевает тихо:
«Старый отец мой надел ордена…»
И сразу как бы уходит куда-то в прошлое. В память, о которой поразительно сказал Шпаликов: «Там, где, боже мой, снова мама молодая и отец живой…» Это для нее всегда мучительные воспоминания, рана не перестает ныть. Она написала об этом в книжке, и лучше, полнее боль не выразить:
«Вспомним мы песню военных лет —
«Синенький скромный платочек»…
Эту песню я девочкой пела когда-то,
Эту песню я раненым пела в палатах,
Эту песню на фронт увозили солдаты…»
Это действительно «свое». Так было. И палаты. И отец, что увозил песни на фронт, а потом присылал их оттуда в письмах, и она шла к раненым, чтоб их спеть. Потом отец приехал, шумный, незнакомый, непривычно большой, в орденах…
«Старый отец мой надел ордена…»
«Как можно так играть на чувствах народа!»— прозвучал трезвый голос с телеэкрана. Как будто такое можно — сыграть, на таком — играть…
Отец Гурченко, Марк Гаврилович, прошедший войну без слез, услышав эти слова у своего телевизора, заплакал: «Да что ж это, якой позор, что теперь скажуть у Харькови!»
Я слушаю эту песню, очень искреннюю и оттого какую-то незащищенную, этот вальсовый напев с рефреном, неожиданно и остро срывающимся в мажор, мелодичный, без всякого надрыва входящий в душу — песни для того и пишутся, чтобы сердцем сердце услыхать, — и не могу понять, чем он так оскорбил профессиональное самолюбие композитора. Откуда такая энергия отрицания? Словно актрисы не песню написали, а совершили дурной и стыдный поступок. Откуда желание не просто ударить, а так, чтобы в другой раз неповадно было? Так, чтобы скромная песня, на которую в фестивальном зале пришелся неожиданный и радостный успех, сразу стала одиозной, стала «персона нон грата» в радиопередачах, в концертах — везде.