За краем городка, подале крытых толем домов бедноты и за низкой горкой, голой, если не считать павших столбов электропередачи, располагалось учреждение, и распростерло оно трепетать свои хрупкие уединенные постройки по гравию и шлаку, устилавшим долину. Оттуда однажды ранней весною вышел с древесной конечностью в виде трости Баламир, с тенью вышел и шагом, что не был свободен, — дабы попасться на глаза и под руку Мадам Снеж. Всех слабоумных братьев Баламира сходным же манером выпустили скитаться вдали от гравийных дорожек, искать любого, кто оделит их жестяной тарелкою или желанной выпивкой. Мадам Снеж потеснилась ради него, применила его к работе — копаться в полуподвале, в бункере, и черный воздух сомкнулся на кучах обломков, и ему захотелось домой. Немощных братьев его постепенно поглотили в себя, целыми корпусами за раз, зияющие стены, таинственно ушли они в пустые улицы и отдаленные темные забитые досками мызы, неохотно забрали их с улиц. И все ж население не выросло, рыскали по вечерам те же немногие бурые фигуры, те же лохмотья стирки неделями висели на том же холодном воздухе, а Счетчик Населения раскорячился, худой и пьяный, синяя фуражка набекрень, за письменным своим столом. Городок не вырос, но учреждение опустело, чиновники и нянечки отправились в дальние земли, глаза прищурены, лица осунулись, и из-за высоких узких зданий ни звука не стало слышно. Всякий день с горки худые дети взирали на порожнего скорпиона, который только и остался от упорядоченного учреждения.
В вышине над городком нависал одиночный шпиль зазубренной стали, лишенный знамен, не обнесенный стенами зданий, торча над ними всеми в холодном синем вечере. До самого верха по шпилю свисали криво обнаженные стальные перекладины, а поперек узкого открытого окна в погреб, где Баламир приостановился, и белая кожа его повлажнела в недвижном вечернем свете, вогнали стальные слябы. Кучи опавших кирпичей и штукатурки оказались спихнуты в канавы, словно сугробы снега, разбитые стены исчезали во тьме, а по пустым улицам тянулись ряды пустых тележек торговцев. Не было у Баламира защиты от холода. Он обнаружил, что ветер овевает ему широкий лоб и пересохшее горло, горько залетает в раскрытый рот его грубого, задранного жесткого воротника. Обнаружил он в сырой замерзшей полости погреба, что не умеет раскопать деревянную скамью, чудовищную завитую вазу, заплесневелое бюро и ни один из заледенелых горшков в неровно сваленных кучах, какие захламляли весь земляной пол и высились до самых стропил. Обнаружил он, что земляные обитые стены глушили его долгие вой по ночам, и звук поэтому оставался лишь в его же ушах. Пока работал, ковыряясь угольным совком, или сидел, вперившись в окно, над головою шаркали обернутые бумагой стопы, а в обитаемых кухнях городка мерцали свечи, над мерцавшими углями разогревали банки жидкого супа, ныли дети. Книжные лавки и аптеки разгромили, и страницы раскрытых книг бились взад и вперед на ветру, а из рассевшихся боковин изукрашенных картонных коробочек тонким снежком по улицам разносило набитую туда дешевую пудру. Ноги попирали россыпь конфет из папье-маше. В отдаленных районах, компаниями по четверо и пятеро, братья Баламира гонялись по ухабистой и мерзлой земле за домашним скотом, злые и замерзшие, маша толстыми руками, или сбивались вокруг слабых костерков, хохоча и холодея. Малое число этих людей, пошвыряв тесаки или мимолетно взбеленившись во тьме с заржавленными ножами, бродили туда и сюда по камерам городской тюрьмы, колотя себя и невнятно проклиная. Остальные же, включая Баламира, не сознавали, что они — за пределами высоких стен учреждения. Население городка оставалось таким же, и ворье из тюрьмы отправилось домой, дабы сохранялось равновесие.
Мадам Снеж, владелица здания, жившая на уровне улицы над помещением в погребе, была б бабушкой, если б дитя ее сына не погибло, не больше птички, при взрыве всего в квартале отсюда. В недвижном утреннем воздухе заиндевевшие поля вокруг городка потрескивали от нечастого громыханья мелких взрывов, а те, что раздавались в самом городке, оставляли у нее в ушах краткий бесполезный свист. А вот дети сестры Мадам Снеж выжили, дабы ползать бесполо и испуганно по убогим комнатам. Раз за разом до того, как пришел Баламир, Мадам Снеж наблюдала, как с закипевших грузовиков слезают худые мужчины, — ждала возвращения сына. Когда он наконец прибыл со своей культей и стальными костылями, у которых запястья ему для дополнительной поддержки охватывали особые стальные кольца, даже одного убогого числа не добавил он к исчерканному списку пьяного Счетчика Населения. Вернулся к жене своей и комнатам на углу кинотеатра и с того времени работал в жаркой кинобудке с черной машиною, каждый день показывая одну и ту же смазанную картину отсутствию зрителей в зале. С тех пор Мадам Снеж его не видела. Она деловито дворничала, споря с квартирантами или утешая; или сидела в обширном золоченом кресле, сшивая воедино тряпье и нечасто отрывая головы у мелкой дичи. В коридорах больше не пахло жарящейся свиньей или варящейся капустой, уж не звенели они в полноте своей от тяжкого смеха, а оставались темны и холодны, исполосованы грязью от жильцовских сапог.
Здание криво и безмолвно клонилось в ряду черных испятнанных фасадов, а мимо задней ограды его опорожнялся проток; на углу, где боковая улочка встречалась с пустой дорогой, высилась мешанина стального шпиля. Когда мимо задернутых штор проходил мальчишка в черной военной фуражке, кожаных подтяжках и коротких штанишках, Мадам Снеж алчно выглядывала в щелочку, а затем вновь отступала во тьму. В третьем этаже дома располагалась квартира Счетчика Населения, который оставлял, отшвырнув, свою каплющую накидку в нижних сенях. В четвертом этаже проживал херр Штинц, одноглазый школьный учитель, а над ним со своими детьми и обесцвеченными растениями жила Ютта, сестра Мадам Снеж. Херр Штинц раньше состоял в оркестре и допоздна играл теперь на тубе, а ноты падали на брусчатку, напоминая топот жирных марширующих ног. А вот жилец во втором этаже отсутствовал.
— Пойдемте, — сказала Мадам Снеж Баламиру, — входите. Тепла комната вообще-то не дает, но долой ваше пальто. Вы дома. — Баламир знал, что он не дома. Глянул на столик с рядами игральных карт и на единственное позолоченное кресло, посмотрел на красочные фигуры, где Мадам Снеж играла одна. Он тщательно оглядел дворцовую залу и подивился дубовым завиткам над дверью с занавесом и вышине паучьего черного потолка. — Сядьте, — произнесла Мадам Снеж, боясь дотронуться до его руки, — садитесь, пожалуйста. — Но он не стал. Он никогда не садился, если кто-то мог его увидеть. Поэтому замер посреди комнаты, а отставший в росте котик терся о его ногу. Служитель, на лицо надвинута шляпа, а калоши толсты и слишком велики, вручил Мадам Снеж пачку потрепанных бумаг и ушел, как тень. — Чаю выпьете? — Он глянул себе на руки, увидел исходящую паром воду и единственную чаинку-звездочку, что медленно кружила у самого дна чашки. Он видел, как медленно расходится бледный цвет, подползает по фарфору к его пальцам, смотрел, как вращается звездочка, а чашка кренится, словно месяц в небе. Но пить не стал. Маленькая женщина наблюдала за ним краем глаза, свет почти погас. Волосы у него жестки и косматы, и он не желал пить ее чай. Внизу, в погребе, Баламир вновь надел пальто и стоял, покуда она спешила назад, вверх по каменным ступеням, ибо он ощущал холод. — Спокойной ночи, — сказала она и повернула латунный ключ.
Ребенок Ютты, ботинки развязаны, а губы побелели, бежал по тропке среди обломков, спотыкался о камни, миновал нависавшие железные подоконники и разбитые окна, пытался рыдать и стремился дальше. За ним следовал мужчина, размахивая тростью, вглядываясь в темноту. Малыш пробежал мимо стены, заляпанной дырами и пальцами какого-то мертвого защитника, а позади ребенка мужчина кашлянул.
Мясная лавка закрывалась, и с крюков свисало несколько непроданных холодных прядей плоти, ощипанная кожа и ползучие вены оставались неосмотренными, висящими, но без официальной санкции. Ребенка за колено прихватила проволока.
Городок на насесте обугленной земли, более не древний, у его единственной конной статуи отчекрыжены голова и ноги, набивал себе брюхо забредшими нищими и под покровами злого серпа луны оставался костлявым. Грохочущие поезда поворачивали обратно при виде загибавшихся рельсов, распускавшихся в сырой весне на краю городка напротив горки, а поля, истоптанные орудийными ядрами, пятнала уединенная нужда зверья и человека. Пока старые семьи возвращались вновь прихорашиваться на берегах протока или гулять поодиночке облаченными в черное, заключенные гуськом тянулись наружу по горкам — либо именами на проездном ордере, либо, если такой билет потеряли, просто как несочтенные номера. Когда какого-то старика скрутило помирать в ужасном кашле, Ютта предала своего утраченного мужа и вновь понесла. Городок без стен и баррикад своих, пусть по-прежнему и бивуак тысячи лет, съежился в собственном костяке и разложился, как бычий язык, почернелый от муравьев.
Стрелочник, препоясанный одеялом в плетеном кресле, курящий трубку, словно миску с кашей, властвующий над железнодорожной станцией и видом пустых скамей, более не воздевал красную руку и не оттягивал вниз желтую, и никакие огоньки не моргали уже перед его заплывшими жиром глазками, бередя воспоминанья о войне 1914 года. Нечего было ему съесть и нечего сказать, а все стены вокзала разрисованы были черными мужчинами в крупных шляпах и накидках. Реликвии серебряных кинжалов уже сперли из женской обители и заложили на хранение в сундуки с фотографиями или увезли в чужие края. Колокола никогда не звонили. Костры, горевшие вдоль обочин, и навозные кучи, тлевшие на мызах, полнили воздух и переулки, пустые лавки и кладовые едкой вонью плесени.
Бургомистр с его выцветшей красной перевязью был чересчур слеп, уже не мог присматривать за анналами истории и ходил голодный, как прочие, с памятью, вытертой с его порога. Их могучих лошадок костлявой бельгийской породы, тусклоглазых чудищ старой силы, экспроприировали с акровых мыз таскать повозки с боеприпасами, и все они сгинули, кроме одного серого зверя, что возникал то там, то сям по каменным улицам, бесхозный, пасясь в канавах. Черными ночами пугал он Бургомистра и топотал, неподкованный, по нагому саду, с каждым днем все тощее, все дичее. Детвора каталась на конском хвосте и скиталась мелкими бандами в картонных тевтонских шлемах по тесным пределам городка, лица исцарапаны, ногти отросли. У гробовщика больше не было жидкости для трупов; городская медсестра состарилась и растолстела вообще безо всякой еды. По ошибке кое-кто пил из отравленных колодцев. Знамена валялись в грязи, никакие свитки узорчатых слов не стекали с линотипа, и лишь из тубы херра Штинца слабо звучал среди ночи глас городка. Ведра песку, взметнутые мелкими мера зорка вши мис я серыми бомбами, расплескались по облупленным стенам и забрызгали истертые пороги, на которых куры оставляли испуганные следы. Гниющие мешки с песком убили сорняки, наполнили воздух затхлостью мешковины, а распадаясь в ничто, оставляли на почве белые кляксы.
Горожане наблюдали, как отряды мужчин уходят маршем прочь, а позже возвращаются с венерическими болезнями, или у них с черепов отчиканы уши. Однажды ночью ошарашенные глаза наблюдали, как на стене замка вспыхивает в дыму герб, как будто бы знамение, вокруг коего они сберутся, как от них этого ждали, ради своих сынов или восплачут горькими слезами. Бургомистр продулся в карты, казням свидетельствовал с закрытыми глазами, и в мозге его толстых костей городок скукожился. Все торги проводились вручную, с жирных стен банка скололи текучий шрифт, а зарешеченные окна учреждения загустели от паутин. Перевернувшийся танк на северной дороге все еще кишел призраками, которые покидали его ночью и свешивались со стен протока попить.
Замкнув натуго рот, сидя за оклеенным афишами окном вокзала, Стрелочник видел, как по выдранным рельсам мчится мальчишка, и видел, как за ним следует мужчина с палкой для ходьбы, тень его длилась в свете вокзальной свечи. Ютта ждала со своей голодной малюткой, качая ее вверх-вниз, — та скакала у нее на колене. Влажная вонь реки перекатывалась через солдатские гамаши и брюки, оставленные в парадных, а корова, валявшаяся дохлой в поле, выглядела мраморной. В скудном свете дня Мадам Снеж горбилась над своими картами, и серебряные блюда, кубки и громадные чаши чернели от налета и густели пылью. Безжалостный свет показывал каждый дом в чисто красном или тусклом песчаном цвете, а длинные обгоревшие балки и пепельные овины были черны. Зелень капусты побелела, и меленькие автомобильчики, застрявшие и пробитые на обочине, были кроваво красны. Все носили серое, и по плечам их вздернуты были пустые патронташи. Они клянчили, выстраиваясь в очереди за едой, и колотили себе во лбы кулаками.
Сквозь все эти зимы Мадам Снеж не могла верить, что нагрянет худшее. Вся вера ее была в костяшках никчемной валюты, в праве победившего, монетах, покрытых головами жизнерадостных мужчин. В глину вталкивались кусочки марли, и женщины носили шинели с погонами и латунными пуговицами. В ранние дни, когда в учреждении бунтовали пациенты, именно женщины лупили их дубинками, а девчонки с одухотворенными глазами и голыми коленками заманивали офицерье в ночь-кругосветку. Ружья, и рати, и клинки серебра исчезли, из царства королей выползло черное, а бабочки и травка остались для детишек. Товарняки подбивало, и они горели — и не приходили больше, а ключи от всех машин спаялись воедино. Wohin gehen Sie?[6] — кричали бесы, и дребезг сапог вымирал из казарм.
Баламир со временем стал считать себя Принцем Мадам Снеж. Но долго работал он сам по себе, все еще чуя медикаменты и сражаясь с ужасными очертаньями, что выскакивали из выдвижных ящиков. Его тянуло в горы, скакать с утеса на утес, летать по снежным полям и отыскивать золото у подножий корявого подроста. Его тянуло пасти овец и быть нескладным черным псом, гоняющим стадо по зеленым склонам. Его тянуло жить в пещере. По ночам меж досками подвального окна висели сосульки, и Баламир стал думать о сокровищах, свисающих с ушей Мадам Снеж, начал прислушиваться к повороту ключа. Он слушал единственный в городке аккордеон, и ноты странствовали вниз по ливнестоку, по черепице, но никакие голоса под чоканье глиняных кружек не пели. В Шпицене-на-Дайне питаться было негде, и столы громоздились друг на друге, щербатые от пулевых отверстий. Порой Баламир слышал санные бубенцы, что позвякивали в долинах Альп, и швырял себя на кучи холодного мусора и земли, как на сугроб. Спал он на армейской раскладушке, томился по елям и, каждый день кряхтя и бросая весь свой вес на замерзшие предметы стульев, пружин и рам от картин, ощущал, как сила его отпадает. Он помнил фотографии свирепых тигров и те дни, когда все мужчины носили короткие гетры или серебристые позументы, а от гор до Браухауса[7] возникали лагеря и залы собраний, нацеливались точные окуляры'. Он думал об ослике с девчачьим хвостиком и людских костях, перемолотых в пищу. Но караулка ныне стояла пустая, отец его, кто был Кайзером, умер, а нянечек из учреждения забрили в капралы. Он взялся сидеть на верхушке лестницы, поджидая, чтобы дверь открылась.
Мадам Снеж, Стелла Снеж во дни кружевных сапожков, парасолек и Больших Балов, любила белых гарцующих лошадей, квадратноплечих мужчин с шишаками, торчавшими на касках у них, и лоснящиеся колбаски, что пучились, как задние свиные ножки, вися в кухне просторной, что твой дворец. Для юной барышни бюст у нее имелся что надо, и множество раз сиживала она в золотой оперной ложе, ноги отвердевали, словно бы позировала она для картины. Пищу в доме ее отца подавали оправленной в слои жира, а из корзинки у кровати она ела исполинскую грушу гибридного сорта. На свиданья ходила с молодыми людьми, одетыми в черное, которые умели загнать коня до смерти зимним днем и бросить его замерзать, ощущая длань адского ангела, или же с усатыми студентами в фуражках с оранжевыми околышами. Ей хотелось конфект, ввозимых из Франции и Голландии, она слышала, как сипло поют любовники, и, понтируя, казалась она образом проплывающего лебедя. Рту ее завидовали извращенцы, и когда страну сотрясли первые грохоты канонады, рот закрылся и она принялась за чтение. Она маячила восковою уклончивой святой, когда мать ее упала пред нею на улице после рынка, из груди ее торчал кусок металла, а самолет разбился. Полицейский дунул в свисток, и из всякой дыры побежали люди, маяча пред ее перепуганными глазами, как тараканы. Именно тогда вообразила она мраморные балясины и канделябры нескольких предшествовавших поколений и увидела, как странные мужчины отчаливают на обледенелых судах. В разграбленных лесах медленно рокотали пулеметы. Сестра ее, юная и угрюмая, вырывала из книг страницы и прыгала в снегу. Стелла пристрастилась к картам, азартной игре, к пению и, наконец, опять к картам, а между тем скрещенные варварские мечи висели у нее над головой, и она проносилась сквозь бронированные столетья, почтенная карга.
Двери туго затворялись, и возжигались одиночные лампы. Ютта тетешкала невылепленную девочку, а сын ее, неуклюжий, как пупс, бегал по холодной земле. Многих мальчишек сокрушило поступью чудовищ, и никакие воинские барабаны не гремели дробью, хотя женщины подбирали подолы, дабы ловить в них слезы. Тени вокруг ребенка казались цирковым зверьем, стонали из пустых парадных, а челюстям их нечего было калечить. Вокруг него ветер принимался вопить так, словно в щелях самолетных крыльев. Дитя бежало, но лишь вострый глаз различил бы, что оно мальчик, ибо лицо его, руки и волосы были так же плоски, как и у сестры, а свет из глаз столь же прозрачен и угрюм, как и ночь. И все равно Герцог повесил трость свою крюком на руку, подтянул замшевые перчатки и устремился за ним, манжеты брючин намокли от грязи. Когда в Мясницкой лавке погас свет, дитя побежало еще быстрей.
Ставни в дому Бургомистра были закрыты, каковыми и оставались с поры воздушных налетов. Воротник ночной сорочки испачкался и порвался, и он натянул покрывала на голову. Ему пахло сырым деревом, камнем, гусиными перьями. А когда услышал шаги, бегущие по улице внизу, — содрогнулся; ибо как гунн, лишь он знал ответственность и значение герба, ужас народа, оставленного без трибунала и с лишеньями. Герцог прошел мимо дома Бургомистра, не боясь чужой руки во тьме, тихонько насвистывая себе под нос, но глаза его были остры, и он увлеченно двигался по следу на запах. Тут из черноты выступил человек, только что из переулка, руки еще влажны, сильно разит спиртным. Он пошатывался, и столкнулись они под окном спальни Бургомистра. То был пьяный Счетчик Населения. Он отшагнул назад, вскинул взгляд на высокую фигуру.
— А, херр Герцог, — произнес он, и глаза его обшарили лицо.
— Вы ошиблись, — сказал Герцог и толкнулся дале.
Звука не раздалось. Годы миновали с той поры, как люди прекратили разговаривать, разве что обрывками фраз:
— Мадам Снеж велела мне сгинуть… — И слова эти произносились лишь под строжайшим секретом и тишайшим из голосов, ибо все они располагали одним и тем же опытом, но все равно предвосхищали чуждое ухо, ждали недоверчивых глаз. Даже когда накрепко захлопнулась дверь мясницкой лавки, она, казалось, произнесла:
— Тихо. Я вообще-то не очень закрылась.
— Верьте лишь в десять Богов, — говорило большинство людей. — Ибо Зло — существо пунктуальное; отцы наши и матери учредили Государство; тюрьмы наши с тех пор опустели; Корона должна перейти из рук в руки; а Штинц нашим детям хороший черт. Деньги у нас не станут гореть вечно; даже коровье копыто вооружено; один из наших бесов — попросту время суток. Мы припоминаем обряды Виттенберга[8], и наши буйные жены бьют прекрасных юных девушек. — Когда беседовали они о тьме погоды либо нехватке одежды — ссылались на одного из десяти Богов Утраты, кому не смели доверять. А когда говорили они, губы их едва шевелились, и неспособны они были поверить собственным словам, ожидая, что из середки стола подымется какой-нибудь деятель и не одобрит или рассмеется. Северной породы были они, и молчаливы, племенной клич давно умер у них на раскатистых языках.
Счетчик Населения убрался в сторону, пьяный, но себя помнил, опасаясь издать хоть звук. Ремень провисал у него на поясе, глаза перекатывались словно бы столбиками цифр. В глубине ума он ворочал ненависть к Бургомистру, который свидетельствовал казням с закрытыми глазами. Надвинув кепку поглубже на уши, он тихонько постучался в дверь «Мутной Цайтунг» — городской газеты. Под конец каждого вечера он заходил в Газету, и вот тогда-то на сердце у него легчало и возвращалось былое воодушевление. Каждая литера в печатных формах шрифта забита была в соседнюю, все клише размозжены молотками, а контора пропахла гуммиарабиком и полусветом от сломанных наглазников. Бюро с выкат-ными крышками сплошь раскоканы, а по бутылкам, наваленным в углах, лазали мыши.
Газетой владел супруг Ютты, но он потерялся средь тысяч в Сибири, и это я, Цицендорф, друг его, высиживал каждый час дня, размышляя о прошлом. Я тоже дожидался этого часа после полуночи, когда явится мой гость, когда я мог бы перестать думать о строках шрифта-выворотки и о трофеях, какие обнаружил, но больше никогда не видел в Париже. Я один был редактором, но пальцы у меня слишком тупы, чтоб жать на клавиши, и бумаги нету.
— Добрый вечер, Редактор, — произнес Счетчик Населения, — и как ты сегодня?
— Присядь-ка на минуточку, — сказал я.
Мы всегда беседовали час, затем уходили вместе. Мы пили вместе, и наши блеклые глаза созерцали паутины, а потом, бывало, мы думали о песнях, какие ныне уж не спеть. Но мы знали, что есть чем заняться после немногих наших слов. Мы могли говорить ни о чем, однако под лицами нашими таились улыбки. Мы оправляли на себе одежду, пили медленно и тщательно, оба зная, что уйдем, когда настанет время.
— Ну, правительства у нас по-прежнему нет, — сказал я. Глаза мои глядели поверх очков в стальной оправе.
— Друг мой, сегодня ввечеру я могу думать лишь об изобилии. Помню праздничные костюмы и яркие огни. Но ты прав, у нас нет ничего.
Мы оба улыбнулись, ноги вяло перед нами вытянуты, дымок клубится из сбереженных папирос. Керосин горел пригашенно, и неурядицы были так же шатки, как его пустяковое пламя. Мы слышали собственное дыхание. Я иногда думал о супруге Ютты — парнем он был неплохим, сплошь весна и пивные, — но чаще думал я о Пасторе, которого застрелил насмерть, о духах и серьгах, и о ключах, что не годятся, о словах, что нейдут. Мы слышали далекое журчанье низкой воды в протоке, чувствовали, как крепчает в нас голод. Тени в типографии росли.
— Пойдем? — спросил Счетчик Населения. Он ощущал, как на него наползает теплота. Я пристегнул пистолет подмышку, задул лампу, и мы вышли.
Девочку Ютты назвали Сельваджей, и была она словно беленькая статуэтка, когда раздета. Ее широко расставленные глаза вечно боялись, пусть даже в целом свете страшилась она лишь херра Штинца. Тот человек этажом ниже играл похоронное на своей тубе, блестящая голова отражалась от ее раструба, звуки хроматически падали ниже и ниже. Мать держала дитя на расстоянии вытянутой руки, и казалось, что малютка прорастает из рукавов крапчатого кимоно, словно косточка плода, сидя верхом, будто никогда не упасть ей, на колене у женщины. Мать изголодалась по пище, женщина, набивавшая себе брюхо орехами, сливками, голяшками мяса и шоколадом, нынче же ночью наполнявшая себя так, как ее дочь или же сын не могли. Голова у нее была мужская, но пусть лицо — как у мужчины, грудь по-прежнему оставалась женскою. Плоская оттоманка заполняла почти всю комнату и стала ее кладовой. Ютта была как ее отец: прусский рот, римский нос, ноги теперь сильные, годы минули после ее болезни, но дочь не походила ни на кого из них, дитя на афише. Стелла Снеж терпеть не могла Сельваджу и ее брата за то, что те не обладали никаким сходством с семьей, и они с нею не желали разговаривать. Ютта ненавидела Стеллу с первого же дня, когда ее личико мужчинки взглянуло вверх из колыбели и узрело старшую сестру — та взирала на нее сверху, рот набит языком так, что и не заговорить. Свеча сморгнула, и Ютта с дитем услышали двойные пары сапог на лестнице, услышали, как звук топает вверх, словно форшлаги барабанщика из тиши. Сельваджа сбежала во вторую комнату, самой дожидаться брата. Сна у нее ни в одном глазу. Услышала, как открывается дверь, слова «Guten Abend»[9], затем все их вытеснила у себя из ума. В соседней комнате мы втроем лежали на оттоманке.
Мадам Стелла Снеж причесала свои полубелые, полузлатые волосы, подвесила черный свой халат на крюк в стене и заползла в постель. Двадцать лет уж как жительница городка, зная их всех ближе, чем Бургомистр, боль она ощущала острей его, пусть даже сердце ее скорее камень. Хоть здесь и не было Почты, пускай никто не приходил или не уходил, и все они жили или умирали много веков, пускай здесь не было радиовещания, она ощущала обширность общины, что была точно могильник, расползлась через все границы и от семейства к семейству. Никаких водостоков, никаких химикатов для очистки, никакого пламени для согрева, ни слова, ни пищи для молодняка или старичья, она недоумевала. Несмотря на годы свои, не получалось у нее отыскать, откуда все это началось, ибо аристократична оставалась до самого конца. Стелла способна была на что угодно с холодным сердцем, но не умела снести увечий никакой части своего тела. А потому сына своего она видеть не желала. Перекошенные деревья и дребезжащие окна, грязные мундиры и особенность, означавшая смерть, текли сквозь дас Граб[10] опасным потоком. Даже она, ощущая голод, порой колебалась, поднося кубок к устам. Она провела замысловато половое десятилетие и теперь еще больше не походила на свою сестру, чем раньше. Сучья деревьев скреблись в окно; она помнила, что мальчик ее сестры до сих пор где-то в ночи снаружи. Она лежала в темноте. Затем услышала, как в дверцу погреба царапаются.
Вокруг Баламира вращалась вся Германия. Ноги его в сапогах Императорова сына, он ощущал у своего бедра серебряный меч времени, которое не ждет, — и силы. Слабея и холодея, был он плодом приказов, поступающих от годов. С мызы, где он родился, до учреждения и военного завода, он чувствовал, что люди кланяются, когда он проходит. Как же тщился он стать тем образом, как в нем нуждался призрак Кайзера, как в той земле был бы он Честью, какой стал. Но до чего же хорошо знал он, что это власть ужаса, и ему хотелось выдрать у себя бороду, как поступил бы его отец. Владыка севера, он хмурился на подданных своих, супился деревьям, осколкам битого стекла, латунным гильзам и сплющенным снарядным трубкам, но уединенно улыбался он своим стенам замка. Был истинным и неведомым Принцем Шпицена-на-Дайне, за ним следовали оскопленные и разочарованные, ведомые неведомою дланью вокруг знаков с черепом и костьми накрест, высаженными над минами. Он крался, бывало, под дверью в квартиру Герцога, наблюдал, как человек этот приходит и уходит. Гулял по саду учреждения, а ныне, в последние дни упадка королевства его, с ним подружились в доме чирикающих птичек.
Испарения протока крепчали, Герцог набрал сотню шагов и сбавил ход, трещины и ямы в земле заполнились ночною росой.
Я отстегнул пистолет и положил его на пол.
Еще настойчивей пальцы Баламира заскреблись в дверь, и, сгорбившись на верхней ступеньке, подумал он о балконе и рыцаре в доспехах. Германия лежала ниже во тьме.
— Входи, бедолага, — прошептала она, и при свете ее свечи вдруг стали видны траншеи в сельской глуши.
Уполномочить на пшеницу серп, вымести из годов сочный надрыв сердечный или величественную ложь, ударить голыми руками по весьма разборчивому и холодному будущему, к крошечному, но отчетливому окончанью, предельной удовлетворительной вере, что жестока и демонична, означает пережить высочайшую привязанность и утратить ее, встретить потерю жизни и приход неминуемой действительности. Мадам Снеж, достигши некогда полного срока жизни со своим мужем Эрнстом и утеряв в одиночестве такое богатство, столкнулась с подобным отчетливым концом и застряла в нем. А вот Ютта, родня лишь по месту, потратив бесплодное негнущееся прошлое, лишь теперь достигала поворота дороги, где нагота, казалось, висит, словно сотня яблок, розовых, влажных и сочащихся сладкими жесткими червями, и она, возможно, никогда в свое собственное время не признает безжизненные дольки Германии, нанизанные на бечевку перед открытым окном. Она ни в чем себе не отказывала там, куда сестра ее вступала с дерзостью.
Растянувшись в полный рост на плоскости своей спины, настроившись на всякое дыханье по-над постелью и размежевав свою душу с действительною комнатой, Счетчик Населения ощущал настойчивый нежный трепет сквозь простыни, рябь шума из самых ребяческих закоулков. Шторы, висевшие над окном, а не по сторонам его, покрывала, свисавшие с изножья оттоманки, были вовсе не княжески, но отстирывали их дочиста и были они жидки. Их передавали через многие прилавки, ткали из обычной нити. Сердце не лежало у него к бунту, он до сих пор носил синюю фуражку должностного лица, смятую под одним ухом, не было у него способности желать или сокрушать зудливый шум бесцеремонного движенья. Покуда Ютте и мне требовалось, эдак освежеванно сиюминутно, это смутное испытание, он способен был лишь впитать некое призрачно отвратительное недопониманье уже болезненных страстей, какую-то слегка пугающую склонность к возврату, тьме и наслажденью. Единственный шарик над головой, горящий на конце тока без направленья, распылял свет сквозь крылышки мотыльков, желтые, мягкие, — действительность, довольно ясно зримую. Пол чисто вымели для детей. Ютте, казалось, неведомо было присутствие Счетчика Населения, не чувствовала она его холодные башмаки у своих босых ступней или грубую щетину на тылах его кистей, но, придвигаясь в уловке, в пьесе, какую знала хорошо, она складывала губки в пьеску, сценкой собственного избавления.
Никому не могла бы Ютта прийтись не по нраву, хоть была она так же нервически крепка в свои взрослые годы, как Стелла на заре девичества; была она добра, как материнский дух с патриархальной простой натурой, и какую б мудрость в себе ни ощущала, та лежала неугомонно, затерянно под простынями. Для меня лежала она в красоте и в Счетчика Населения вдыхала напряженный смех, все еще пытаясь замкнуть в средний год свой некий безрадостный круг. А прочим — холодным белым прожорливым мужчинам и туловищам женщин, без возраста, без страсти, — была она младшей сестрицей Мадам Снеж, полутеплой, полудруже-любной. Она упорствовала в вере, что оба ее ребенка были ее единоличными, не могла допустить их сотворение ни с каким мужчиной и верила, будто бы оба они любят ее с ясностью детей, не достигших еще размера юности. Она дышала ближе мне в ухо, прочерчивала гладкие канальцы, следовала за теми старыми повторяющимися грезами и пролепеченными словами. Я был подделкой, преобразователем для нескольких деликатных капризов и раздражающих нужд, был образом для мгновенья, созданным из прошлых благопристойных ухваток. Я подкатился на своей стороне, словно проснувшись, и увидел в ее теле нечто такое, чего в нем не было, нечто украшавшее собою, подумал я, жующие губы козы.
Счетчик Населения, ощущая незаметную высоту собственной меленькой страсти, двигаясь украдкой и благоговейно, как дитя мимо болтающегося носка, перебираясь так, словно держал он эту страсть в руках и не желал бы расколоть, соскользнул с кровати и на цыпочках прошел к угловому стулу, поболтался секунду, затем оборотился посмотреть. Самые чувствительные пульсации затрепетали в уголках его глаз, и, подавшись слегка вперед, юн-зелен под желтым светом, он наблюдал. Наслажденье его на миг прервалось — он вспомнил ту неделю, когда городок оккупировали американцы, и ему пришлось смотреть, вусмерть пьяному, глаза красные, пока Бургомистр, жалкий и неуклюжий, глядел в другую сторону и ронял носовой платок, который окончил жизнь Пастора Миллера у столба. Он сосредоточился, и постоянное движение вернулось, прерываемое замысловатыми взмахами наслажденья. Воспоминания его были не настолько часты или особенны, как у меня. Но я, Цицендорф, теперь уже забыл все под своим нетеатральным и своеобычным темным обликом и глядел в белизну простынь.
— Что ты делаешь?
— А что, я не помню. Имеет значение?
— Нет.
Над белым поднялась ляжка, затем отступила, словно айсберг, затянутый под самую поверхность, пружины едва ли издали какой-то шум, интерес ожидал, чтобы случай упустился. Ночь за ночью ждали мы этого призыва от обнесенной флажками энергии, руки холодны, глаза закрыты, а в других постелях и на сеновалах спящие не могли проснуться, не могли дышать. Нужда моя воссоздавать, с поразительной частотой, некую разновидность времяпрепровождения, сходного с привычками моих товарищей, циклическая увлеченность, что наконец в Париже стала пагубной для их здоровья, подвела меня ко вполне настоящей выгодной сделке в виде Ютты в верхнем этаже. Я, Редактор, не признавал голову в сене и не постигал нарочитого глубокого сна тех домов, мимо которых проходил в своем еженощном странствии. И отчего-то Счетчик Населения был мне релик-братом, чьи деянья и отчаянья, чьи потешные неловкие позы и сухие потуги сходны были с моими. Счетчик Населения, статью наделенный лишь благодаря обязанностям, каких не стало, сбивчив был и кособок, словно краб на морской фуражке, не способен был он сосчитать либо повторить имена. Искал видимости любви в жизнях своих друзей, сохраняя из официального опыта своего одно лишь отвращение к смерти. Проживал всякий мельчайший осколок иллюзии, неся вдоль пьяной своей тропы признание пути, мелкое отечное заклинание, что под конец могло б вывести его наружу, за неприкрытую скорбь его отчасти возбужденной, сидящей фигуры.
Мои первые дни в Париже были трудны. «Дорогая сестрица, — писал я, — мне скверно, и, кажется, никак не получается начать наслаждаться. Женщины, оказывается, весьма недосягаемы — освобожденье здесь снесло все наши официальные обычаи и чины, и, как следствие, у меня вроде как нет ничего такого, чем можно завоевать их уважение…» Ну а с Юттой было иначе, больше как вторая часть моей парижской поездки, когда мне как-то удалось обрести храбрость и, соответственно, вечеринки парфюма и будуара. Мне нравилось, что Счетчик Населения наблюдает за нами со стула.
Низкий сдавленный рокот из холодного парового отопления звучал, будто биенье сверчковых крылышек, но его усиленное дыханье медленно замерло, а наша деятельность на кровати у ног его оставалась все на том же низком уровне, последовательной и неизменной без конца. Постепенно он вновь осел на стул, колени разведены, ремень втянут, а одной рукой махал он образу Миллера.
Герцог, сократив темп свой, осторожно пробирался подле утеса падших стен и тростью своею шуровал в темных расщелинах, надеясь попасть палкою по съежившемуся тельцу своей добычи, случайно наткнуться на тощего лисенка. Титул достался ему по закону, и когда он командовал тремя танками во второй войне, его знали как человека бесстрашного. Отец, намного старше его самого, по-прежнему вышагивал далеко в Берлине, где я никогда не бывал, и, как это сделал бы его отец, он со вкусом и глубоким уважением признавал ясно возвышенный и стойкий характер Мадам Снеж. Ночь была так черна, что красные огни из танковых люков отражались бы в тучах и несли смерть. Освободившись от наносов обломков, на тропе ребенка он вновь приблизился, не вполне способный зрительно представить себе добычу.
Ютта не знала Герцога, он ей не нравился, и непосредственный инстинкт подсказывал ей опасаться второго этажа, ибо она боялась Герцогова чистого ранга, боялась его аристократического калибра, какого она, по собственной вине, не ухватила от своей семьи. Ютта говорила о сокровеннейшей жизни со своей дочерью, старалась внушить сыну идеалы мужественности и определенную часть дня проводила, сметая пыль в небольшое ведерко и тря влажной вехоткой. Из квартиры выходила очень редко, но даже Герцог, в своей самой отточенной манере, заметил ее нежные вьюнковые длинные ноги. Крупной и совершенной во всех подробностях, но не женщине, разумной и иногда спокойной, но не мужчине, ей не удавалось понять германскую жизнь, она не удалась как мать, по крайней мере — для своего сына. Никогда не умела вполне позволить любви к родине вторгнуться в четыре ее стены, никогда не была лояльна, и, хоть и раздавала себя дольками плода, она никогда не предполагала верности, причитающейся ее Государству. После наших с ней долгих объятий на щеках у нее порой возникали слезы, которых никогда не удавалось мне распознать. Тридцать лет — срок недостаточный для того, чтобы замерить полную кристаллизацию нации, пусть даже отчасти утраченную, измерить величайший успех общинных мужчин, пусть отчасти уничтоженных, и Ютта, предельно далекая от подъема, паденья и опять-таки подъема, и близко не попадала в те тридцать лет, далеко не преуспевавшая и не обожаемая.
— Опять? — говорила она у меня под рукой. — Вероятно, ты прав. Ты точно прав, вот… — Едва ли преткнулось с поворотом колеса, поддерживая легкий пыл. Никакое движенье под желтым шариком не могло осуществляться так долго, чтобы длиться до первой минуты после.
Сегодня вечером Ютта казалась прелестной, вот оперлась на подушки, колено покоится у моего бока, взгляд единожды проскальзывает по спящему Счетчику Населения, затем к двери в другую комнату, верх халата сбился и смялся у нее под талией, прелестно, но далеко от величия Мадам Снеж, которая выглядела очень старой. Ей никогда не удавалось сказать, когда я приду, но отыскала б меня она в тот же миг. Теперь она млела, пока я трогал ее предплечье плоскостью своей щеки.
Вчера она ушла на прогулку, вниз по крутой шаткой лестнице пансиона, серый платок на согбенных плечах, выводя с любовью и добротой дочь свою Сельваджу, та следовала позади. Она потянулась назад, чтобы длинная рука направила дитя в темноте, левой ногой толкнула настежь дверь, а снаружи обнаружили они, что городок частично уничтожен, холодное весеннее солнце прорезано насквозь грубым стальным плечом, холодные колеи грязи начинают оттаивать. В лице Ютты не было цвета под солнцем, мать и дочь шли той же медленной походкой, нащупывая себе путь вперед в том месте, какого не знали, и дитя время от времени дружелюбно заговаривало. Ютта запахнула платок потуже, постаралась, чтобы на черные туфли ее не попала грязь.
— На что были похожи захватчики? — спросила Сельваджа.
— Они были дурные люди, но надолго не задержались. — Ребенка защитили от их вида на той неделе, когда в городке останавливались американцы; теперь они заспешили прочь, к городам подальше, и в Шпицен-на-Дайн лишь изредка заезжал человек на мотоцикле. Седельные сумки у него были полны, а его пригожая машина властно ревела по неезженым дорогам. Но лицо его покрывали очки-консервы, и Сельваджа лишь видела, как он быстро, шумно несется вприпрыжку по улицам. — Незачем даже думать о них, — сказала Ютта — и смутно понадеялась, что дитя и не станет.
При свете солнца волосы у Ютты были не такими прелестными, на носу — булавочные глазки грязи, пятна на болтающемся платье расползлись, ноги крупны и все еще под заново подшитым развевающимся подолом. Лицо ее дочери сужалось до тонкого острия в подбородке, и казалось вероятным, что бюста у ребенка никогда не будет. Под узкой рыбьей костью груди, где он бы мог возникнуть, самостоятельно билось ее сердце, не затронутое видом горки или склизкой влажной глины. Толевые домики на вершине проседали с концов, самоцветы жестяных банок засоряли неопределимые дворы без газонов или кустов, и враждебные взоры следили за матерью и дочерью из-за поваленных столбов. Из-под руин вокруг двух стоячих стен подымалась густая неприятная вонь и плыла под-над узкой дорогой с промозглым ветерком.
— Tod[11], — произнесла мать себе под нос. Бок о бок пялились они с неровных серых откосов туда, где в блистающем свете раскинулись краснокирпичные останки учреждения.
— Что это? — спросила Сельваджа.
— Там раньше держали сумасшедших людей. — Заостренная головка кивнула.
Много, много лет раньше в тех же самых зданиях врачиха говорила с Баламиром:
— Как вас зовут?
— Вы мне скажете, какой сегодня день?
— Weiss nicht[12].
— Вы знаете, какой сейчас год?
— Вам известно, где вы?
— Weiss nicht.
— Вам здесь будет хорошо.
— Weiss nicht, weiss nicht!
Пока они спускались с горки, яркое солнце похолодело, ноги у них промокли, и они были очень рады вернуться к покою комнат.
Желтые стены мерцали, пока электрический шарик тускнел, поднимался, пригасал, но не гас, пока генератор чихал и продолжал бубнить далеко под нами в полуподвале Баламира. Под животом ее белая плоть надулась мягким курганом, затем растворилась в простынях, а ее пальцы при моей руке очерчивали шелковистые контуры предыдущей раны. Ум ее мог прозревать лишь до непосредственной заботы о ее сыне, никогда не бодрствуя в предчувствии послемрака либо чтоб в страхе подняться на свету; и покуда мысль о ребенке соскальзывала вниз и прекращалась, всякий миг впредь расчислялся деяньями, обведенными кругами в комнате. Она пристукнула мне по плечу, словно бы говоря: «Я встаю, но ты не беспокойся», — и сошла с оттоманки, верх ее халата раскачивался позади от талии. В лохань она плеснула холодной воды, тщательно вымылась и оставила воду успокаиваться. В другой комнате, куда подалась за огнем мне для сигареты, она сказала:
— Schlaf[13], — своей дочери у окна и вернулась с зажженной щепкой. Во сне Счетчик Населения услышал несколько скорбных нот рога, словно б эхо, в регистре пониже, тех горнов, что, бывало, прерывисто ревели средь чахлых деревьев на южной окраине городка. Раз, другой, затем херр Штинц поставил свой инструмент в угол и сел один впотьмах этажом ниже. В квартире во втором этаже было темно.
— Они сегодня танцуют, — сказал я, бумажка прилипла у меня к губам, — пойдем, у меня еще есть несколько часов.
— Tanzen?[14]
— Да. Пойдем, ненадолго.
Она оделась в голубое платье, что поблескивало в складочках, вступила в туфли вчерашней прогулки и вымылась еще раз. Галстук я не надевал, но застегнул серую рубашку до самого горла, протер глаза и, протянув руку, потряс Счетчика Населения за стопу. Коридор был совсем черен и сочился холодными сквозняками. Мы медленно перешли с пятого в четвертый, в третий, во второй, Счетчик Населения опирался обеими руками о перила.
— У Герцога, — произнесла, кивая, Ютта.
— А, у Герцога.
Маленькая девочка услышала, как далеко внизу под ее сторожевым постом у окна пронзительно хлопнула дверь.
— Что это там с танцами? — спросил Счетчик Населения, ладони плотно прижаты к ушам от холода, вздетые локти дергаются замысловатыми полуарками под его шаг. Мы быстро шли к горке, что выпирала в темноте гораздо выше.
Ночью учреждение скрюченно громоздилось ввысь и пласталось беспорядочной чередою оброненных террас и голых комнат, внезапно изогнутых стен и заложенных входов, вычесанное от действительности, удушенное от всякого порядка своею чрезмерной величиной. Шли мы в среднем темпе, нащупывая руки друг дружки, не опасаясь этой потерянной архитектуры, и звук наших собственных шагов не производил на нас впечатления. В сводчатых кухнях еды не было. Кабинеты и залы заседаний лишились карандашей, записей, кожаных подушек. Крупные заплаты белых стен испятнались расплывающимися утраченными узорами сочащейся воды, а внутренние двери были измазаны меловыми фрагментами оперативных сводок тогда еще встревоженных и сражавшихся Союзнических армий. Учреждение угрожало, оно громоздилось отвалом само на себе в хаотической дреме, и в раздельных комнатах крупные ванны — долгие, толстые края их окольцованы металлическими крючьями, что некогда держали пациентов в их холщовых колыбелях, — закоптились серым, наполнились падшими сегментами штукатурки с потолков. Странные, непреследуемые животные устроили теперь берлоги в углах спален, где некогда струился инсулин и производил исцеление. И вот здесь-то имел место бунт.
Каждый из нас, проходя через это освобожденное и одинокое святилище, мимо его ныне тихих комнат, слышал в нагих деревьях фрагменты узнаванья. Ибо некогда внушало оно трепет и вместе с тем было священным, вызвав в каждом из нас, безмолвных ходоков, в то или иное время сомненье в нашем же благополучии, а также сиюминутную оторопь от того, как им удавалось справляться со всеми теми пациентами. Некогда дни прерывались самим боем часов, и это место мы проходили умозрительно — новое и внушительное при каждом ударе. А вот ныне дни текли непрерывно, и тени от громадных поваленных крыльев расползались вокруг наших движущихся ног бесцветно и совсем безголосо. Затем, уносясь прочь сквозь путаницу, новую, неухоженную и рукотворную, возникал низкий дощатый пакгауз, чавканье чужих голосов. Он следовал по пятам, присев под собственными своими проблесками слабенького света, за небольшим заколоченным залом общинных собраний, затравленным тьмою окружающих построек.
Не сбавляя ход, мы близились к гаму и гомону поверх царапающей иглы, шуму женщин, танцующих с женщинами, а мужчин с мужчинами, тени скакали без выражения поперек слепой шторки полуоткрытой двери. Вихриться они прекратили всего лишь на миг, а потом ноги вновь зашоркали по половицам, и мы, идя к зданию, учуяли душок влажного шлака и на миг ощутили, как у наших лодыжек оседает черная листва.
Ютта, Счетчик Населения и я, выступив из плоской тьмы на свет, что был ярче лишь на оттенок, склонили головы, отгоняя затемненный резкий блеск, заполнявший пробелы между негнущимися танцорами. Притиснувшись друг к другу, миг мы простояли, утонувши в дверной пройме. Силуэты шагали вперед, назад, запутавшись в заводном устройстве обычая, того способа двигаться, что уже почти забыт. Собравшись в пакгаузе, спина к спине, лицо соразмерно лицу, вновь созванные воедино и притязающие на имя вместо номера, каждая такая фигура с возложенной на нее ответственностью появлялась с той же дерюжной праздностью, что и Ютта. Они вымахивали из дымки и возникали с мешковатыми щеками и выбритыми головами. Казалось, танцуют они, вечно держа одну ногу на весу, мелкие белые тела сталкиваются, словно округлые бесшовные стручки, а переплетенные пальцы вдвое длиннее ладоней. Танцевали они, непрерывно образуя узоры, вечно одни и те же — серого и голубого. Красотки были уже больны, и слово кранк[15] окольно переходило от компаний X компании по коварным языкам, словно испорченный телефонный ток сплетен по плетям пылких преступных слов, что скользят сквозь траченные исправительные колонии. У мельчайших женщин были круглейшие ноги, что отскакивали от выпирающих коленей, и швы их платьев стянуты были грубой нитью. Высоко над их плечами громоздились головы их партнеров, вихлявые, с холодными белеющими глазами, языки — вылинявшего цвета щек, подвернутые к корням забытых слов. Несколько девушек недавно осиротели, когда Союзнические грузовики, везя германские семьи обратно из укрытий, где те прятались, разбились, поскольку слишком быстро ехали по шоссе, и старичье разбросало по полям, словно избитых коров. Кое-кто из них танцевал друг с дружкой, останавливаясь глянуть, куда повернется другая.
Я коснулся руки Ютты, и мы пошли в середину танцпола, а Счетчик Населения, опершись о стену, наблюдал, стараясь припомнить всякую проходящую пару. Ютта клонилась и толкала, вися у меня на руке, наступала то на ногу мне, то кому-нибудь еще, а негнущийся вальс шептал из машинки. Чешки, польки и бельгийки танцевали так же, как и она, их деревянные башмаки липли к полу, одеты в те же голубые платья в вылинявший горошек, у кого-то кости переломаны со смещением, у кого-то подмышки в кругах черных, как сажа. Ибо отнюдь не немцы придумали собираться вместе, когда нечего сказать, когда никто не способен постичь беспредельного почитаемого идеала, заметенного под; то была остальная Европа — слегшая с праздностью, онемевшая от неимоверной дали, нездоровая в заключении, вот они и собрались в пакгаузе — кто начал танец этот по вечерам. Среди них затесалось и несколько истинных немок. Там пробредали мужчины, ища девицу, которую потеряли. Мужчины эти, испуганные и старые, все еще носили вместо рубашек неглаженые больничные халаты, двигались, готовые расталкивать других в стороны хлипкими руками, ходили, обувшись в сандалии и с дымно-белыми лицами. Юная барышня, сидя на лавке, нежно терла руками брюки итальянского офицера, а тот откинулся назад, глаза прикрыты, и она, улыбаясь, наблюдала за кругом танцоров и чуяла бескостную селедку в его дыханье.
В пакгаузе нечего было выпить. Над стенами витал запах клееного картона и пыли, русские бывшие солдаты ухмылялись друг другу, словно монголы, в углу, полуфранцузская барышня со спутанными бесцветными волосами, беременная, с пузиком под ремнем, смотрелась уродиной и не к месту; все были бездыханны от самой чужести страны и потому сбивались вместе, нежеланные, на этом краю городка. Все они ночевали в задних комнатках на сене, которое надо было б скормить стадам.
В кирпичном здании, ближайшем к пакгаузу, Баламир ложился, бывало, полуспя, иногда по утрам или же на склоне дня, когда закрывались цветы, в какую-нибудь из крупных ванн, все, кроме головы его, погружалось в воду температуры крови, а за собою слышал дежурную нянечку, листавшую страницы журнала. Вечера бочком миновали долгую зеленую тень, полотенца свисали со стен половиками. Ему удивительно было обнаружить, что руки плавают. И всегда страницы шелестели одна о другую, страницы трепетали прямо у него за головой. Вода клокотала прочь из ванны, тревожа мир и покой, затененный воздух комнатки.
Минута за минутой, танцоры были теми же долгими очередями узников, оттаптывающих время под фонограф, танцуя, сбившись в глыбы, руки слишком длинны. В задних комнатах несколько силуэтов раскинулось на нарах, сваленные непростительным изможденьем, слабые и беспомощные под низкой самодельной крышей пакгауза. Над головою звезды были ясны.
— Отдохнем?
— Мне совсем мало осталось. Давай потанцуем. — Она последовала за мной. Ютта не знала, что похожа на других, да и здесь на людях никто не знал, что платье постирано, а лицо ее в лентах длинных волос так же неухоженно и неприятно, как и прочие шаткие лица. Покинь я ее на миг и вернись затем, она б не поняла, кто ее партнер, но, глядя через плечи, что все были одинаковы, танцевала б дальше.
— Будет трудно?
— Нет.
Я, Цицендорф, как все мужчины, схож был с ее мужем, которого взяли в плен, но нечто неопределимое делало меня схожим в особенности. Рукава у других мужчин были слишком коротки, головы их чересчур худы и голы, все вообще-то не похожи на ее мужа; однако же были они как-то сходны, поскольку, видя их, она выступала по долгой славной тропе, затем очень многое забывала. Я же от них всех отличался и был ей лучше, чем ее муж.
Она предполагала, что зала вскоре может опустеть и она останется одна. Плечо было жестко под тканью, спина ее начала затекать, и трудно было не заснуть. Силуэт в узком зеленом костюме все время менял пластинку, протирая ее клоком тряпки. А в одной из задних комнат, пропахших мукой, которую давно уж сволокли, где кое-кто растянулся или сидел у окон, исполосованных грязью, на четвереньках сжалась девушка, голова у нее болталась впереди, лицо закрыто волосами, загривок сиял, словно круглая монетка, и в бездвижной нерешительности сжимала руками края нар. Дальше по коридору мы танцевали, маршировали строем, словно бойцы, сменяющие караул, голоса тихи и серьезны. Белые головы парами, что были одинакового размера, формы, тождественно костлявые по конструкции своей, сближались в сыром месте и целовались. Девушка разжала хватку, упала вперед и, цогребя лицо в мятой серой рубашке, попыталась уснуть.
Под рукой у себя я ощущал пистолет, в голове слышал пронзительную музыку и, танцуя с Юттой, чувствовал себя так же хорошо, как бывало мне всегда. Естественно, глаза мои смотрели с лица на лицо, ей за затылок, следили за барышнями, кого обнимали дальше и передавали от сухой улыбки к улыбке. От этого расшевелилась память об отполированных парижских женщинах и серебряных слитках во время второй части моего визита, о пасмурных водах, расшевеленных мигающими огоньками и слабыми ароматами цветов на уличных углах. Я столкнулся с мужчиной, никаких слов не промолвлено было, затем меня толкнули назад на барышню, и я попробовал припомнить ощущение — а меж тем вокруг меня все двигалось узлами тряпья, трава липла к их воротникам.
Счетчик Населения потерял нас и втиснулся у края узкой скамьи, что прогибалась от девиц, чьи пальцы были пожеваны на концах. С отвращеньем поглядывал он с одного красного колена на другое. Пальцы свои он зацепил крюками за рубашку и попробовал расслабить спину, почувствовал, как в бок ему тычется что-то мягкое и рыхлое, и оттолкнул. Итальянец с длинными волосами, спускавшимися на шею, перевел глаза со Счетчика Населения на девицу и, перехватив его взгляд, качнул оливковой своею головой: «нет», — веско; Счетчик Населения зажмурился.
Напев и натуга сновали взад и вперед нескончаемо, предвосхищенные и задержанные беззаботными взглядами, в невзволнованном очерке платья, со словами, отчасти открытыми слуху, со всей их смешанной национальностью, что выбегает, шаркая шагами. Что-то у меня внутри шевельнулось прижать ее тесней, так я и поступил, царапанье теперь близко от моего уха. Одной рукой взяв ее шею в крюк, я закурил сигарету, пламя совсем рядом с ее волосами, черны зазоры у меня между зубов, когда я выдыхал. Две из белых голов болтались вместе в углу, затаивши дыханье, а музыка меж тем покоилась на несмолкающем тихом шорохе деревянных башмаков.
— Мне надо уйти, — произнес я. Рука моя покоилась на середине ее спины; смотрел я на нее по-доброму. Что-то в моей личности все еще можно было назвать золъдат, но не ползучую, небритую мерзость солъдат-то итальянцев, какие елозили по-собачьи.
— Да, — ответила она. В беспокойном сне Счетчика Населения белый носовой платок, в который недавно высморкались, затрепетал вниз, как детский парашютик наземь.
— Ты должна доставить его обратно в комнаты. Смотри не упади. Поспи немного, у тебя усталый вид. Я приду с тобой повидаться утром после того, как все будет сделано, и не забудь — опасности нет. — Она унюхала дуновенье табака, стоило моей щеке коснуться на миг ее лба, и я отступил, более не узнанный, средь серых ряженых. Одна, Ютта проследовала вдоль всех трех стен, мимо вытянутых толстых стоп, мимо тел, болтавшихся рука об руку, покуда не обнаружила, где сидит Счетчик Населения, последним в ряду сальных девиц. Бережно, держа под одну руку, она вынудила его встать, пока его крепкое дыханье не закоптило ей горло, пока красные глазки его не сощурились целиком на ее лице, и она, тихонько приговаривая, не повлекла его с собой. Нащупав узкий дверной проем, они очутились снаружи на ночном воздухе, одни. В отступающем пакгаузе танцоры сбились вместе в холодных едких испарениях, чтобы выполнять, пара за парой всю ночь, некий тошнотворный ритуал, соответственно коему те, у кого непокрытые животы и взъерошенные волосы, ходят средь них так же легко и незаметно, как самая зараженная и блескучая дамочка.
Сын Ютты, эльф, бежал, спасая свою жизнь, коленки его размером с суставы пальцев крутились во все стороны, словно беспорядочные метанья юного и перепуганного лисенка.
Герцог продолжал щупать и пристукивать сияющей своею тростью, запахнул пальто на груди потуже.
Дочь Ютты сторожила у окна, ее златые кудряшки туги, словно парик вокруг узкого личика.
Сама Ютта со Счетчиком Населения, тяжко навалившимся ей на плечи, выступила по гаревой дорожке, а над всем городком меж тем и хлевоусеянными предместьями его висел мрачный, ранний, Троицын озноб. Двигалась она медленно, поскольку мужчина густо бормотал ей в ухо, а ноги его цеплялись за полупогре-бенные кирпичи, окаймлявшие тропу. Наконец она уж не слышала больше музыку и быстро возвратилась в густое безлюдное царство крошащихся построек и гнездящихся птиц, вокруг нее сплошь богадельня. Ют-те хотелось вернуться домой спать.
Я следовал, гораздо дальше впереди них, за глиняными очертаньями железнодорожных путей, пересек деревянный эшафот над протоком, понюхал ручейки тумана, услышал, как шлепают сдувшиеся, плоские резиновые лодки у камней, пробрался через колдобины и куски разбитого дерева. Я знал, что вскоре американец на мотоцикле, единственный надсмотрщик Союзников в этой части Германии, будет проезжать через городок, дрожа от холода, весь заляпанный грязью, трепеща, сгорбившись и подавшись вперед, нависая над рулем, напрягаясь с трудом, чтобы в темноте разглядеть искрошенную дорогу. Главное шоссе, сильно потрескавшееся от бронированных конвоев, пересекало городок под крутым изгибом, где низкие влажные поля смотрели на отрывистый конец нескольких параллельных улиц с бесформенными кирпичными домами. Через дорогу лежало бревно, тяжелое и незримое. На миг припомнил я свою истинную любовь — и затем последовал за грубой линией бревна, оставив городок позади, и, скользнувши в спешке, рухнул рядом с двумя тихими бормочущими голосами и откинулся на крутую насыпь.
— Скоро он будет здесь.
— Ja, der Tod.
Спинами к дороге, мы выглядывали поверх бескрайних серых полей и едва не ожидали увидеть стволы дыма и красный посверк выстреливающих осветительных патронов сквозь вывихнутые чахлые деревья.
Ютте в голову не шло, что я в опасности, но некий скучный упредительный голос, казалось, пытался заговорить из клонящихся зданий, а Счетчик Населения лопотал ей в самое ухо; некий голос, соображенье, пытался насильно пробиться сквозь ее притупленное странствие. Проходя мимо зданий, где некогда содержался Баламир, она ощущала во всем этот новый изгиб и не желала терять меня. Годами ранее она б увидела лицо, прижатое к окну, и с уст его услышала б то, что было у нее на сердце:
— Я не хочу, чтобы тех птиц давили! — Баламир вопил так давно своей перепуганной нянечке.
Ютта спешила, толкая пьяного мужчину перед собою к горке, и начала уже думать, что Стелла — женщина странная, раз приняла в дом человека, помешанного на звездах, а снаружи, на холоде, я, ее возлюбленный, вынужден был ждать треска мотоцикла, седельных сумок, награды.