ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1945



Ввечеру

Весь день селяне выжигали ямы экскрементов, сжигали свежие траншеи латрин, где разметаны комки мокрых газет, жгли темные круглые дыры в каменных сараюшках на задах, где влага перемещалась вверх и пятнала сиденья уборных, где лужи воды гноились отходами, что отвратительны были, как престарелый сиделец орлом. Земляные эти горшки все еще дышали своим смрадом жженной плоти, и волос, и старой кошки, и эту странную вонь — газа и почернелого сыра — несло через дороги, по-над полями и собирало на влажную листву и в голом ночном тумане вдоль откоса автобана. Запах не только покоился на жиже, но и двигался, и с каждым мелким глотком воздуха газ горчицы, мягких козьих катышков и человечьей жидкости становился сокровенней, сильнее и зримее в краснеющих кучах. Свой собственный запах всегда можно отсеять и признать, неприятно свежий поток в переворачивающемся прахе, личная отметина, какую можно унюхать и познать после полуночи, иногда как будто сунешься языком в кремационную печь, и теплый воздух завьется вокруг вытесанного сиденья.

Мы втроем ждали у обочины дороги, ноги без чулок горели и зудели у нас в незашнурованных башмаках, мы пощипывали себя за ноздри, прислушивались к тому, как чахлая дворняга скребется в листве, слыша, как время от времени с крыши съезжает черепица и падает в грязь, присвистнув словно бы хвостом. Низины пред нами отвертывались, ненаселенные, темные, по временам — снарядная гильза, наполняющаяся просочившимся сливом, пальцы потерянной перчатки скручиваются от росы. Позади нас призраки выбрались из застрявшего танка и гуськом потянулись вниз, к протоку.

— Опаздывает, — произнес Фегеляйн.

— Да.

— Значит, поспать нам не удастся.

— Жди, наберись терпения, — ответил я.

Мы незримо сгрудились вместе, а дорога высоко у нас над головами тянулась гораздо дальше края городка, и не было на ней никаких высокоточных транзитов или векторов гравитации, что отмечали б километры путешествия или показывали на карте изгиб, где будет пробел этого городка. Мы никогда не дерзали отойти от него, хотя все еще носили серые рубашки и подписали себе подорожную в мир снаружи.

— На хорошей машине он ездит, — произнес Фегеляйн.

— Не волнуйся. В нее стрелять не буду.

— Хорошо.

— Не забывайте, никаких разговоров. Штинц наверняка проболтается, когда через месяц нагрянет следующий ездок в поисках этого. Вечно мне приходилось ими командовать.

— За месяц мы подготовимся.

— Да.

— И мотоцикл пригодится.

— Да. — Нужно было им потакать.

В каждом городке есть несколько таких, кто, пускай и не помнит, как оно так вышло, или как они вернулись, или когда уехали, или чего ожидает враг, собираются вместе в ночи, дабы вновь восстать, невзирая на препятствие в виде собственного народа или орд захватчика. За спинами нашими городок мельчал; спящие холодны и бесчисленны.

— Никто не увидит?

— Нет, — ответил я.

— Я не хочу сегодня выступать вперед; не смей меня заставлять…

— Прекрати. Сам знаешь, нет тут никакого «вперед».

— Прости.

Воздух холодной ночи оживил во мне голод, но я выкинул эту мысль из головы, сосредоточился на сгорбившемся человеке в очках-консервах и каске. Разок у нас над ушами промокала старая лошадь, после чего ушла дальше, как будто ничего не унюхала — ни свежую травку, ни людей поблизости.

Дитя Ютты смотрело в окно — взгляд ее острых глаз метался туда и сюда среди теней, руки сложены на коленках, коленки сведены вместе, маленькая и совсем проснувшаяся, как те дети, кто очень долго следует за ночью после обычного часа отхода ко сну, оживленные и напряженные от неурочных часов, убогие маленькие хранители. Но брата своего, эльфа, она не видела, как не видела и никаких очертаний, крадущихся по улице средь концов порванной трубы. Она приглядывалась к огоньку, к качающемуся фонарю или же любому узнаваемому зверю или человеку в нагих ветвях и чуяла, что должна ждать и наблюдать, ибо знала, что спят не все. Ждала она Ютту так, как ждет дитя, и, не произнося ничего, звала она мать свою домой. Который час? Никто не мог этого знать, поскольку часов не было. Время она знала чутьем, темное это время, как то, что завершается лишь сном. Знала она, что никому никогда не увидеть, как настает утро, и лишь если отвернуться, спрятаться, ночь уйдет. Долго-долго внизу было спокойно — с того времени, как херр Штинц перестал дуть в свой рог, до сего мига, и по нескольким неестественным звукам, по шороху ткани, по стуку упавшего ботинка поняла она, что он уже не спит. Он доставал свою палку. Ютте он тоже не нравился, потому что не мог ни преступленья совершить, ни сильного поступка, а умел лишь вредить.

Дитя услышало плеск воды и затем дождалось: он прошел по всей длине своей клетки и отпер дверь.

Эльф, невидимо где, спасался бегством.

Она боялась взглянуть на него и едва повела рукою — словно бы коснуться окна, подумывая, не зажечь ли свет.

— Маленькой девочке уже очень поздно не спать, ей нужно лежать укрытой — славным теплым одеяльцем.

— Я брата жду.

— Но тебе нужно спать, потому что месяц не любит, если маленькие девочки заглядывают ему в кровать. Месяц спит в этом мире — очень сильный он мужчина, и Господь не дал ему никаких одеял.

— Сегодня он не спит.

Господин Штинц мог навредить; она знала, что носит он с собою палку, но знала и то, что маленькие девочки в безопасности, потому что это они ждут и ничуть не движутся. Если шевельнется, лапа отломит ей крылышко и поймает за ножку.

— О, — произнесла она, — вон моя мама.

— А что б тебе, — сказал он, — что б нам быстренько не поискать месяц?

Она услышала, как мягко запахнулась дверь. Смерть — в ломке замка, в порезе кожи, она приходит с кашлем и уходит, не успевает на груди высохнуть компресс. Штинц выгонял мальчишек под дождь, а девочек заставлял все повторять и повторять уроки в старом классе, и никто не заговаривал с ним на улицах.

— Мадам Снеж велела мне сгинуть… — Затем она увидела нечто еще чудеснее матери, нечто неведомое, но несомненное. Вдали вспыхнул огонек — и, покуда она смотрела, подтянулся поближе, тонкий валкий лучик, что, казалось, выискивал себе путь из темноты. Вот чего ждала она — и теперь уж больше не высматривала брата, а заползла под одеяла. Как будто она только что навестила пустую квартиру во втором этаже.

— Спокойной ночи, — услышала она свою мать.

Мы втроем, привалившиеся к глиняному откосу, — вот и все, что осталось в тенях от часовых, мы были изначальными, непредписанными, непоставленными часовыми, возившимися у земли без паролей, винтовок или смены караула. Резкий чужестранный голос исчез с темной дороги и неосвещенной дверной проймы, не было больше мотков проволоки, сердитых тонов, организованной охраны. Хотя безошибочные знаки оставались — растоптанная пачка жимолости[32], выброшенная фляга, отрезок белой тесьмы, эти клочья все еще замусоривали собою полы сараев или висели в углах комнат, где лежали белые женщины. Смотрители, спрашивавшие документы, ругались лишь одним словом, освещали ночь красным и конфисковали велосипеды — и далее переместились в охотничьи угодья грызунов. А мы, три тени, которые остались, страждущие великой земли, зависимые от вражеских жестянок, в которых приседать, мы ждем в черных не застегнутых шинелях и фуражках с высокими тульями, мы были часовыми гражданских, безработными днем, замышляющими величайшее благо ночью.

Американец на мотоцикле о стране знал не больше, чем ее покарали орлы-полковники его, не больше того, что знали его вольноглазые сержанты, рыскавшие по округе в зеленых робах. Он странствовал вдоль гипотетических линий связи, что тянулись на мили за предел войны, и на каждой остановке в пути пил пиво. Отчаянье было не для этого наездника прерий, подскакивавшего по некогда нескончаемым дорогам с мешком, набитым неразборчивыми военными каракулями, столбцами цифири, личными обидами, не для этого рассеянного странника, чье общение сводилось к молчанию с сумрачными местными да «здаров, дядя» своим вялым приятелям. От загаженных полей и нависающих ветвей, от библиотеки городка, обугленной и невычищенной, от пробитых резиновых плотиков, забивших проток, до раззявленных ртов, до вражеских флагов, до невзорвавшихся ловушек, до пьяного чиновника и черной чумы неузнанным, непризнанным, безымянным было отчаяние, что не сводилось к связанной проститутке и неприятельским известиям, к трупным домам и американским аванпостам, дабы сообщать силу нам, витающим часовым, нести слова вальяжным историкам. Отравить их бивуаки, пусть даже лишь шуточкой или одиночным поступком.

Я думал об этом в течение каждого дня в редакции газеты — и думал об этом у грязного откоса; жизнь — не замечательная, драгоценная или необходимая штуковина, какою мы ее считаем. Мне об этом сообщило нагое темное рытье той вечной старой лошади, что коптила небо не по собственной вине, обездоленная и неспокойная в ночи. И с припасенным черным ромом тайного матроса, текущим сквозь мой рассудок, весь заваленный корреспонденцией прошлых лет, мертвыми письмами, кусками битого типографского набора, я знал, что обитатель — закон. Для окончательного решения обитатель должен выстроить дом и не дать ему соскользнуть в пруд, сохранить его от когтей Жида или мародерства идеалиста.

Ни от кого не потребуешь, чтоб человек отказался от своей цивилизации, коя есть его нация. Старичье должно уйти, проковылять по неисправному подъемному мосту, пасть пред последним гербом. Я считал Мадам Снеж слишком старой для пониманья, думал, что ей с этими ее длинными, фальшивыми, льняными волосами лучше бы зачахнуть и умереть, ибо полагал, будто она побежит среди ночи дребезжать да судачить ради самосохранения. Тут-то я и ошибался, поскольку была она самим палачом, пожирателем, величайшим вождем нас всех. Смерть так же не важна, как и жизнь, что есть борьба, нагроможденье кирпичей, отчаянные попытки жильца; это мужчина в юности, старуха в покое, нация в определенности.

Я смахнул с ушей волосы, обмяк у земляной стены, почуял цветущий навоз.

— Скоро? — Даже старому Штумпфеглю не терпелось.

— Определенно. Потерпи.

Дитя еще не спало, стоки истекали мерзостью в полуподвал, Бургомистр грезил, наваливая одно на другое все зверства, какие могло только раскопать его старое сердце, чтоб катались они судорожно у него в горле. Окна были затворены, однако не мог он предохраниться от ковыляющих снов — ибо ради почестей мертвым сам он должен умереть. Попытка расшевелить себя собственной рукою, поскольку жены давно уж не было, стала, как и начинанья детей-добытчиков, как их касанье себя, дыханием самоубийства. Намного позже после того, как его потревожил шум под окном, греза вернулась и вторглась, как в жизни, ему перед глаза, словно бы он и не спал. Сон за сном голоса и лошади были теми же, хоть и носили множество фигур, Жрец мешался с Офицером, его собственная покойная жена стреляла из ружья, примечательное дитя оглашало вердикт, как Судья, толпа зевак вся одета была в приговоренного. Но голоса звучали отчетливо, и, просыпаясь, он бы забывал, что они спокойно выносили приговор, друзья и враги, — виновен в глазах своего же Государства.

Он предал страну одной лишь своей совестью…

Мадам Снеж держала Баламира за руку.

Дитя не могло уснуть и слушало материно дыханье. Танцоры утомились и, стоило пластинке остановиться, от тишины тревожились.

Ветер боролся и вздыхал и не мог продвинуться дальше края протока.

Корова с зажмуренными глазами рылась у пустых дощатых стен амбара зубами, как заяц, но соломы не находила.

Мальчик заблудился в тоннелях преисподней, попался меж висячими полами и мотками проволоки, а штанами зацепился за гнутый толстый гвоздь.

Герцог неотступно следовал за ним по пятам — трость резко подъята в темноте, — тщательно нащупывая себе путь в слепую дыру, и тут пошел дождь. Высокий мужчина двинулся за мальчиком сквозь зияющую штукатурку и оказался в театре. Одноногий сын Мадам Снеж и бесшумная жена были где-то над головой, возле кинобудки. Мальчик перемещался кругами средь тысяч плесневевших сидений, а дождь стекал по наклонному полу, и полевой телефон, покрытый пылью, походил на огромную ловушку на цепи. В театре стемнело. Тщательно следовал Герцог за тенями, скользил, словно престарелый актер, к будке кассира и, приподняв шляпу, шагнул в дверь — и ждал, окруженный черным стеклом, рулонами влажных билетов, красным носовым платком. Лицо его маской скрывала прогнившая афиша. Он увидел, как что-то проходит по сцене в накладном бюсте и трико, услышал, как рывками приближается к нему мальчик.

— …Это вы умрете, — сказал Священник Бургомистру. То был день, когда мотоциклист и остальные Союзники впервые проехали сквозь Шпицен-на-Дайне. Конвой подполз по долгому яркому шоссе через снег, через горсть безмолвных наблюдателей, проехал по главной улице, как многоножка с мотоциклом впереди, за ним джип, а замыкала гордая когорта из четверых стрелков. В джипе ехали американский полковник и два капрала, о заднее сиденье оперт пулемет, фляжки наполнены ромом, а связной мотоциклист во главе колыхался из стороны в сторону и взмахами разгонял детвору, за ним выстреливали всплески снега.

— Значит, это Германия, — произнес Полковник и, перегнувшись из-за холодного руля, дунул в свисток, и конвой остановился. На глазах у толпы он вышел и пристегнул к дымящемуся радиатору узкие кусачки, после чего, быстро сказав что-то напоследок мотоциклисту, они направились в центр городка, натягивая на себя шарфы, взгляды примерзли к тому, что впереди. На полу джипа, под выпирающим пулеметом, везли они свои черные мантии и несколько запечатанных конвертов. Пехота поочередно бежала и шла, чтобы не замерзать.

К середине дня они обобрали квартиру Мадам Снеж и разбили в ней штаб-квартиру из трех карт, стола и стула, — временное местонахождение американского представительства в зоне зла. Джип накрыли брезентом в сарае на заднем дворе, четверку бойцов расквартировали в сенях, а связной мотоциклист встал караулом над своей еще не остывшей машиной. Сквозь не завешенное окно, на миг оторвав взгляд от красных конвертов, Полковник увидел, как небо темнеет к снегу, и встревожился, он приглядывался к своему совершенно секретному маршруту через всю нацию, изучал неразборчивую схему и шифр. Удовлетворенный, подал знак капралу, тот быстро извлек три мантии. Полковник, приземистый, плотный, выпускник технического института, блестящий инженер, мыслил пунктирными параболами, рассуждал тонкими красными линиями и, будучи одинок, перегружен был работой и коротковат в коленях, дирижировал расползавшейся оккупацией. Если не считать серебряного орла, пришитого над кармашком его черной мантии, он мог быть старшиной присяжных, отмеченным выступать перед высшим законом. Еще раз тщательно прочел он письмо с инструкцией, постукал авторучкой по голому дереву, затем выронил бумагу в нагреватель в углу — открытую банку горящего топлива. Бургомистр, херр Штинц и я стояли в углу, поскольку приемной здесь не было, глядя на все эти приготовления, а на холоде снаружи, один бродил взад-вперед и ждал Миллер, заключенный, думая о милых детях и прелестной своей жене.

Мужчины в мантиях бормотали вместе в дальнем конце комнаты за столом, а мы втроем, свидетели, ждали, пока тонкая сажа от горящей банки не осядет на пол, стены, не соберется на двух вещевых мешках Полковника и на аккуратном рядике трескучих армейских башмаков. Карты, свежеприкнопленные к стене, темнели, и промозглость в воздухе ухудшалась посулом снега, сажа пятнала сало на походных котелках Полковника, привязанных к скатке. Один капрал разок обернулся:

— Никаких разговоров здесь. — И мы не поняли, ибо лишь Полковник говорил по-немецки. Затем, после краткой тишины, Полковник, кажется, вспомнил.

— Боже мой, капрал, принесите мой пистолет — и еще прихватите мою трубку. — Молодой человек, приподняв черный подол над башмаками, разок нахмурился нам, свидетелям, и порылся в одной маленькой грязной котомке. Затем — пауза, пока они возились под его мантией, вооружая его, и он закуривал трубку, его черная ряса и загрубелые руки не гнулись от холода. Белая каска мотоциклиста перемещалась туда и сюда поперек окна, разрозненные снежинки падали ему на полевую куртку.

— Бургомистр, — вызвал капрал, и перепуганный старичок шагнул на скамью подсудимых, напрягся перед опасным вопросом.

Полковник занял свое место и заговорил:

— Сколько вам лет?

— Э, что-что?

— Ваш возраст, возраст.

— Мне шестьдесят один. — Бумажный воротничок его увял, должностная перевязь провисла на талии, и он боялся.

— Где вы родились?

— Прямо здесь, вот в этом самом месте.

— Я так понимаю, вы ведете нечто вроде записей гражданского состояния.

— Вел, да, все верно, очень красивым почерком. Но их больше нет, сгорели, снарядами разбомбило мой дом, вжик, вжик, и в опавшем стекле пламя разбежалось, поэтому все мои бумаги пропали.

— Ну, мне хочется кое-что знать, — Полковник глянул в свои заметки, — о человеке по фамилии Миллер.

— Я с ним много лет знаком, жену его знаю, детей.

— Так, а правда то, что он был пастором?

— Пастором? Ах да, пастор.

— Но больше нет?

— Больше? Ну, активно — нет, война, не думаю, что много людей готовы слушать…

— А он хотел перестать быть пастором?

— Ну, в этом городке много неурядиц было, мы страдали…

Я выкрикнул из угла:

— Он и есть пастор.

— Тихо, молчать, эй вы там.

Затем вперед выступил херр Штинц, — под мышкой у него букварь, — улыбаясь, и бочком заслонил собою Бургомистра.

— Если позволите, — произнес он.

— Ну, что такое?

Штинц сделал шаг еще ближе, очки сжимали ему переносицу.

— Херр Полковник, думаю, что вам, вероятно, следует принять во внимание, что появилось, так сказать, новое евангелие, война изменила то, что человеку могло б хотеться проповедовать тупому народу, — слышали чужие уши, новое евангелие штукой было очень крепкой, даже его жена ничего не могла с Миллером поделать.

Полковник долгое мгновенье взирал на Бургомистра.

— Это правда? Миллер переменился?

— Ну, все, война была делом трудным, но, — старик поймал себя на том, что пялится на орла у Полковника на груди, и тот, казалось, тлел фосфоресцирующим отливом, — но я одинок, я его не так уж хорошо и знаю, он уезжал… — Орел сделался ярким, и старик вытер себе подбородок, попытался застегнуть перевязь потуже, — но я думаю, может. Он и впрямь переменился…

— Он не переменился, — сказал я.

— Этот упертый, — прошептал офицер капралу, показывая на меня, и судьи удалились. Снег валил сильней, мотоциклист накрыл свою машину дерюгой.

— Я думаю, — произнес Полковник, — что дело закрыто, но нам бы лучше действовать справедливо, отлично было бы произвести на них впечатление нашей дотошностью. — Поэтому весь остаток дня, пока снег густел, а мы ждали в углу, пока один из капралов вел записи, а в банке кончалось топливо, образовалась долгая очередь гражданских, и один за другим все горожане входили в темную комнату, их допрашивали и отпускали в лютый холодный вечер. Наконец пришло и ушло все население, поперек подвального окна, где ждал Миллер, задвинули стальные перекладины, и Полковник развернул свою скатку и улегся в глубокий густой мех переспать ночь. Долго еще после Бургомистр винил во всем сиявшего орла:

— У него такие жуткие кривые когти и острый изогнутый клюв с кошмарными красными глазами. Вот что он со мною сделал.

Полковник встряхнулся ото сна перед зарею, ровно в пять по часам у него на запястье, точным, как микрометр, и в одном сером белье, накинув лишь длинную полевую шинель на овчине, ввалился в дневную работу. Перемещаясь по темным сеням, где лежали его бойцы, он оставил у каждого по яркому холостому патрону и разрядил их оружие от боевых, осмотрев каждый смазанный патронник и серебристый вихрящийся канал ствола. Вернувшись в длинную голую гостиную, наполнил банку топливом и, сгорбившись в громадной курчавой шинели, заварил себе котелок черного кофе, согревая — покамест — руки над язычком пламени. Бургомистр, Штинц и я спали вместе в углу, капралы глубоко погреблись в своих походных раскладушках, а в полуподвале, в ловушке меж куч обломков Миллер дожидался того, чтобы увидеть утро сквозь узкие щели. Полковник занялся истрепанной грамматикой, походный котелок отложил в сторону, чтоб вымыли, а подчиненным дал поспать еще час. Наконец, за десять минут до шести, он залез к себе в пожитки и извлек свою лучшую пилотку, бляху надраил тряпкой, оставил ее в готовности перед важным часом, а затем протопал наружу. Его следы стали первыми в снегу на заднем дворе; он первым взломал воздух, все еще тяжелый как бы от ждущих хлопьев. Проток сильно смердел паразитами и шлепающей резиной, из-под влажного снега торчали черенок сломанных граблей и наждачный круг, из труб на другом берегу не шел никакой дым. Рукояти плугов, деревянные древки, запекшаяся керамика, челюсти деревянных тисков, старые лоскутья кожи наполняли старый сарай, куда под брезент поставили джип, и по земляному полу расползалось пятно густого зеленого масла. Две доски, приколоченные вдоль тонкой стены, что некогда служили верстаком, были голы — ибо все куски металла, инструменты, железные шестерни переплавили на снаряды, — голы, если не считать линялых розовых штанишек, оставленных на одном его конце, съежившихся до размеров кулака. За Полковником захлопнулась дверь, он пошарил в сарае, подумал о той фройляйн, кому штанишки эти принадлежали, застуканной с длинными косами и яркой улыбкой, затем влез в джип и вытащил еще одну винтовку, яркую и чистую. Запах кур, старых трав, плесени, смешанный с маслом, — и слышал он, как плещет низкая вода в протоке, сочась через слои и обрывки тонкого льда. Полковник проверил шины, еще раз оглядел сарай, потом через неухоженный белый сад вернулся в свою штаб-квартиру.

К шести часам он разбудил подчиненных, решил, что дороги проезжи, и зарядил новую винтовку боевым патроном.

— Значит, так, Ливи, — выкрикнул он в окно все еще расхаживавшему посыльному мотоциклисту, — сегодня утром заключенным занимаетесь вы. — Затем, пока мы втроем садились и промаргивались, Полковник побрился, заглядывая в механическое зеркальце, у которого были кривые раздвижные ножки. После того как он оделся, один капрал почистил полковничий мундир, помог опять закутаться в тяжелую шинель и вручил ему пилотку с яркой бляхой.

К половине седьмого подняли весь городок, и стоял он, тесно сбившись, в саду, а мотоциклист закрепил на глазах Миллера красную повязку, пока тот, заключенный, неподвижно стоял на краю протока. Полковник поспешил наружу, вслед за ним — Бургомистр, Штинц и я, и его бойцы, поспешил смотреть, правильно ли разместили Миллера, сверился со временем. Хотя небо обложило, он был уверен, что снег не пойдет, и если они выедут пораньше, удастся покрыть не меньше двух сотен миль.

— Пойдемте, — сказал он, повернувшись ко мне, — нужен еще один стрелок. Просто возьмите эту винтовку и вставайте в строй к моим людям. — Он вручил мне новое оружие, пятое, хорошо смазанное, легкое, заряженное, после чего выстроил наш взвод как полагается. — Бургомистр, — окликнул он. — Бургомистр, подите сюда. — Старик затрепетал и выступил вперед, нос — весь серый от холода, в груди поло. Полковник сунул руку в шерстяной карман и извлек крупный белый носовой платок, сунул его дрожащему вождю. — Так, держите это над головой, и когда увидите, как я вам киваю, бросайте его. Ладно, Ливи, — крикнул Полковник, — отходите от заключенного. — В протоке мимо скользила вода. Штинц тщательно наблюдал, жаждая справедливости, Счетчик Населения, пьяный, наваливался на плечо Мадам Снеж и держал за руку Ютту, смотрел, как в пасмурном утре падает белая материя. — Ливи, — произнес Полковник, приглушив голос, когда они поравнялись, — можете проследить за погрузкой джипа, нам сегодня далеко ехать.

Толпа забеспокоилась, тучи стало пятнать жидким болезненным розовым, четверка рядовых и я подняли короткие наши стволы, а два конца бантом завязанной на Пасторе красной косынки трепетали на легком ветерке.

Вздетая рука у него заболела, и Бургомистр ощущал, как у него стучат друг о дружку ноги, взад и вперед, и подумал, что наверняка сгинет от холода. Затем перехватил взгляд человека с крупным орлом на пилотке, и пальцы у него разжались.

— Это ты сгинешь, — крикнул Пастор, и Бургомистр зажмурился.

Грохот винтовок прозвучал мелко и приглушенно, протопал в тяжком воздухе, а пальцы его все еще ощущали, как будто держат между собой материю. Миллер рухнул назад, пробил пленку льда и, дергаясь, поплыл над отмелями, цепляясь за камни, переваливаясь через куски дерева, сталкиваясь с дряблыми плотами, красная тряпка миг вспыхивала.

— Метко стреляете, — сказал мне Полковник, — добил его этот ствол. — Счетчика Населения обратно в дом пришлось нести.

Полчаса спустя конвой выкатился на шоссе, джип кашлял, Полковник вел его аккуратно, оставив позади несколько плакатов и прокламаций, которые мотоциклист расклеил по облупившимся стенам: «Правительство Соединенных Штатов…» Они по большей части были нечитаемыми.

Бургомистр считал, что за ним наблюдают. Простыни были измараны, Пастор, держа книгу, постукивал в ставни, птица клевала пальцы у него на ногах, и он слег больной, поскольку у него под окном разговаривали, а совесть у него была мягка, мягка, как розовые штанишки…


— Бог мой, да он вообще не приедет! — произнес Фегеляйн.

— Не будь дураком, уже почти пора. — Иногда мне приходилось бывать жестким.

— А ты не думаешь, что он увидит бревно и остановится?

— Конечно, нет.

Мне и самому уже хотелось, чтобы Шмуц[33] на своей мотоциклетке поспешил, вскоре настанет утро, и будет ждать редакция газеты, старухи станут наблюдать на улицах яркими глазками, шпионить будет тупая детвора. Земля — вот что важно, не Гайст[34]; бронкс-монголов, толстяков, ораторов нужно свергнуть. Мы втроем, часовые, сбивались теснее вместе в низком тумане.

Херр Штинц, один во тьме, стоял у открытого окна и слушал, взглядывал вверх в беззвездное небо, обращал рыло свое к квартире выше, натягивая намордник. Он, ощущая так близко маленькую девочку, слыша дыханье ее, чуял кое-какую опаску ее и, отнюдь не спя, не думал о холодных голых стенах за своею спиной или о предметах потрескавшейся мебели, а сосредоточился на небесах — и шпионил, дожидаясь поглядеть, что произойдет. И думая о том, до чего мала она и бела, он пытался прозреть ее тайну, высовывал голову дальше из оконной створки — голову, что была бела, высока и узка, что клонилась за углы, дабы услышать, и от шпионства морщилась над бледными глазами. Штинц был враждебен к ночному воздуху холодного апреля, поглядывал вдоль и поперек всего опускавшегося неба, подмышкою же держал березовую палку. Он слышал шаги Ютты над головой, пока она готовилась ко сну, и делал перед самим собою вид, будто мать уложит дитя в свою собственную постель. Ночнушка мягка была и покрыта нежным набивным рисунком, а доходила лишь до худых колен, маленький вырез плосок на груди.

Мадам Снеж, прямая, хрупкая, обернула одеяло вокруг плеч Баламира, где стоял он на коленях на полу, и при свече присмотрелась к лицу бедолаги. Она поймала себя на том, что прислушивается к поступи постояльца во втором этаже, ибо знала она, что квартира там пустует и темна.

Бургомистр проснулся, мгновенно разрыдался и потянулся под кровать за круглым вместилищем. Ему хотелось знать, близко ли утро, но он боялся отодвинуть ставню.

Театр был огромен, публика — дохлые крысятники, забытые клочья бумаги, оставленные на сиденьях — промокших, расшатанных, чем-то поросших. Морось прекратилась, и по проходам дуло легким ветерком, шевелившим кусочки целлулоида, пружины и старые программки. Герцог ждал.

— Билет не желаешь приобрести? — И голос его еще разносился и громыхал из клетки до авансцены незнакомыми напряженными тонами, когда он делал шаг из-за стекла и взирал прямо на съежившегося мальчика.

Раз зима почти что ушла, створожившееся содержимое подземных труб начало разжижаться и потекла тонкая темная струйка просочившегося слива, связала между собой все низкие полуподвалы и журчала себе, окружая все стены, использованные собаками.

Затем херр Штинц услышал голос, тоненький и спокойный, тихий из-под покрывал:

— Мама, я видела свет! — И быстро худой щелку-чий человек оглядел всю деревню внизу, понаблюдал за деревьями, навострил уши, но не услышал ничего, кроме чудного потрескивания. Затем и увидел его — хилый, как фонарик, слабенький, словно старухина лампа, зажигаемая за домом, он слепо раскачивался, как глаз летучей мыши, вот он пропал за просевшим амбаром, снова освободился над кустами, потерялся за высокими воротами, а потом наконец ясен стал и непрерывен, и Штинц, алчный, чпокоротый, смотрел, как он медленно описывает дугу вдоль огромного изгиба, осознал он, автобана.

В то же время мы трое услышали треск отдельного двигателя — то приближался мерзавец на моторе.

— Я подобью его в зад — зад, — прошептал я.

Свет вспыхнул единожды — и погас.

Вождь

В сотне миль от Шпицена-на-Дайне рано поутру того дня, когда случилось убийство, нареченная жертва — Ливи — лежал усталый и увечный подле смеющейся шлюхи, покрытой незримым красным триппером. Всю темноту они боролись, оголяя друг дружку острием колена, сердясь и обзываясь шмуком[35], а она ударила его по лицу так, что кровь из глаз. Задрала белые ноги над простынями, затем скорчила рожу и сбросила его, тыча кулаками, пока он отлетал к стене.

Вновь и вновь повторяла она:

— Мой дом, ты заявился ко мне домой, — но Ливи боялся, что, если уйдет из безопасной этой комнаты, она его измутузит, порежет ножницами и в конце концов бросит замертво с булавкой в шее. Ибо слыхал он разное — байки об убийствах на пустыре, об особенных смертях, о влагалищах, начиненных смертоносным ядом.

Он льнул к ней:

— Оставайся тут, — и ее острые деревянные сандалии полосовали ему голени, а немытые волосы ее спадали ему на ноющее плечо. Его белая каска, очки-консервы и мотоциклетные краги лежали рядом с койкой, гимнастерку и брюки барышня взяла себе подушкой.

— Конфетку, — говорила она, щипая и тыча крепкими пальцами.

— Иди к черту, — ныл он, и предплечье обрушивалось ему на нос и рот, калёчное и тупое. Наконец, безуспешно, Ливи попробовал заснуть, но она царапалась и толкалась, свистела ему в ухо, стискивала, плакала, месила ногами и, стоило ему лишь закемарить, шлепала его изо всех сил.

Солнце постепенно высветило серые стены, взгляд белых смеющихся глаз барышни не сходил с его лица, быстрый щипок. Тяжкая усталость и боль захлестнули его, и он пожалел, что уже не в гастрономе, долгий нос его не всунут среди сыров.

Когда она добралась до двери — повернулась, оперлась плечом о косяк, выставила вперед бедро и улыбнулась немощному, также теперь в пленке красного незримого триппера, взъерошенному и безропотному, больному на койке:

— Auf Wiedersehen, Amerikaner[36], — произнесла она, — Amerikaner!

Ливи оросил себе лицо в раковине, пригладил черные волосы.

— Такова жизнь, — сказал он, — такова жизнь, — и как только солнце поднялось, ясное и холодное, он закинул за спину свой «стен», надраил ботинки, застегнул краги, взобрался на ржавый мотоцикл и отправился на объезд своего района.

Он проехал девяносто миль, дрожа ладонями на звучных рогах руля, белый холодной воздух нескончаемо стекленел впереди, внутренности его шлепали о широкое сиденье из воловьей шкуры. Несколько раз останавливался подле брошенной мызы, или перевернутого указателя, или незахороненного союзнического трупа кое-что пометить, машину клал на бок в грязь и потел над измаранным блокнотом и огрызком карандаша. Надзирал он за сектором территории, составлявшим одну треть страны, и хмурился от сознания ответственности, гнал вперед, думая о тех письмах домой, что станет сочинять, путешествовал, как гном за фонарем, когда солнце наконец-то зашло и осели чужестранные тени. Он увидел, как менее чем в миле за высится голый шпиль, и, пригнувшись, весь заляпанный тавотом, прибавил скорости, дабы с ревом пронестись мимо Шпицена-на-Дайне. Поздняя ночь и битком разбитая дорога извивались вокруг него, из выхлопа летели языки пламени.

— Минуточку, я сейчас поднимусь, Kinder, — окликнул херр Штинц верхнее окно. Уловил один последний проблеск скудного света с его хвостом сердитых коротких язычков огня, как у кометы, и, накинув на себя тонкое пальто, рванулся к лестнице. Он шумел, спешил, не был ни кроток, ни напрасен, ибо наконец-то ощущал, что у него есть право, есть обязанность и его болтовня может производиться в открытую, может побуждать; ибо он узрел свет, нежданного наймита, иностранно-прибывшего, огнь в нощи, о коем не знал никто, кроме него, и вот теперь двигался он без опаски, спотыкаясь и шепча, чтобы взять свое. Вновь открыл он дверь в квартиру в верхнем этаже, поспешил через первую комнату мимо не проснувшейся Ютты, где из-под простыни выглядывала ее высокая грудь, мимо полной раковины и в берлогу поменьше, похолодней.

— Быстро, — произнес он, — нам нужно спешить. Дело сейчас за тобой и мной. — Она никак не воспротивилась, но смотрела на него острыми оценивающими глазами, затаив дыханье. Штинц вытащил маленькую девочку из свертка одежды, закутал ее в укороченное одеяло, перевязал на поясе бечевкой, закрепил у нее на ногах толстые чулки. Он точно знал, что намерен делать, одевая дитя, не рассматривал ни вопроса, не уделял ни мысли спавшей матери. Никогда прежде не был он так близко; он привязал одеяло повыше, у нее на горле, разок быстро пригладил рукой волосы.

— Месяц увидит, — пробормотала она, когда его здоровый глаз ее оглядел.

— Нет-нет, вообще нет никакого месяца. Пойдем. — Они прошли мимо женщины, рука об руку, в горький коридор, и он снес ее вниз по лестнице, оскользнулся, удержался, в спешке. Переднюю дверь они оставили приоткрытой и начали прогулку свою по улицам, пахнущим дымом.

Призраки в унисон подняли головы у протока и понюхали ночной воздух.

Я, Цицендорф, выхвативши пистолет, припав на коленях со своими товарищами, которые напряглись, точно спринтеры или пловцы, за порывами ветра услышал приближавшуюся легкую машину. Восстание должно стать успешным, вдохновенным, безжалостным.

Герцог осторожно протянул руку, и мальчик-эльф не пошевельнулся, а козырек театра громыхал туда и сюда, от проектора валил пар, а незримая утраченная публика топала башмаками и шарила в коробках с обедами.

Без сознания, утопнув намёртво в кислоте, Счетчик Населения лежал в третьем этаже, одетый, не накрытый, куда Ютта его выронила.

Бургомистр в этот час застонал, проснулся и обнаружил, что ему больно от мелкой россыпи черных галек геморроя, ощутил, как они волдырями ползут вверх по его позвоночнику.

Призраки вновь обратились к своим ладоням чашками и хлебали зеленую воду, а под лицами их сквозь загроможденные волны катились мягкие фекальные корваны в дань Ливи.

Мадам Снеж на миг показалось, будто она слышит, как где-то сверху сквозь темнейшую пору ночи вопит голос херра Штинца, и запахнула потуже халат на коленопреклоненном человеке. Баламир затрепетал от того, что не спит, нахмурился и разулыбался старухе, затрясся так, точно голодал в эти бессонные часы, попытался заговорить о ватаге восставших, о силе, страхе, что где-то в ночи, но не смог. Стелла задумалась о том, что делают они, эта безликая нация, и почувствовала такая старая женщина, — что не уснет больше никогда. Свеча качалась, напудренные руки Стеллы трепетали и двигались, и тут услышала она резкую поступь Штинца и девочкин топоток, и, когда ушли они, дыханье воздуха из приотворенной парадной двери хлестнуло по полу и шевельнуло закутанную фигуру ее коленопреклоненного подопечного.

Спать никто из них не мог, и жесткие желтые глаза их собратьев как-то сообщили им, что люди выступили, ночь неспокойна. Мадам Снеж не обнаружила, что этой тьмою или прибавленьем холода комнаты изменились, просто чашки увертывались от пальцев ее, легче выскальзывали, чай был что черный порох и чересчур убегал, чайник обрел громадные пропорции. Но, просыпаясь, находила она те же день и ночь, вот только в темноте становилось яснее, воздух в протоке тяжелее смердел канализацией, ковры сильнее пахли пылью.

В пятом этаже Ютта проснулась и, чувствуя в себе усталости поменьше, принялась стирать в ручной раковине кофточку.

Чай стоял так близко к сколотому краю, что выплескивался ему на халат, когда он пристальнее вглядывался в чашку и крутил ее. Стелла двинула шторы, но ничего ей было не разглядеть, из передних окон — ни улицы, ни света, из задних — ни линии протока, ни сарая. Поначалу, когда разрушили главные трубы, она кипятила воду, которую приходилось черпать из протока, но уже много месяцев огонь столько не выдерживал, усилье расшевеливать тусклые угли было слишком уж велико, и сегодня ввечеру чай на вкус был кислее обычного. При отмыкании двери в полуподвал она отметила, что проточная вонь усиливается, вода сочится из несовершенного своего русла, и Стелла решила, что ей следует найти новое место для безобидного недвижимого мужчины. Старуха — волосы жидкие у черепа, но густо падающие к талии, лодыжки хрупкие без чулок в высоких не застегнутых ботинках, прихлебывая чай тонкими, некогда изогнутыми губами, не ненавидела ничего, вообще-то отнюдь не презирала ни противного захватчика, ни натужных заблудших англичан, но с удовольствием поглядела бы, как их порют кнутом. Она сознавала силу женщин и порою надеялась смутно, что опять настанет такое время, когда они смогут накинуться на плоть с серпами своих супругов, и несколько мужей сами сумеют вынуть ремни из брюк, чтобы надавать неприятелю. По-настоящему сражались только женщины. Восстание должно быть уверенным, а место, куда бить кончиком хвоста хлыста, — между ног. Свеча погасла, и блистательная старуха с ополоумевшим мужчиной долго сидели в темноте.

Начала бунта ждали в учреждении много недель, и когда он наконец обрушился, словно мул на ляжки, — продлился едва ли час. В те недели беспорядок накапливался, как снутри, так и снаружи высоких стен. Германская армия претерпевала неразумные удары, городок лишился всех своих мужчин, грузовики провианта перехватывались ордами оголтелой детворы, сам персонал работал в огородах, а нянечки часть своих дежурств проводили в пекарне. На коммутаторах путались контакты; Снабжение бочками слало патоку, а не мясо; холод налетал жуткими волнами. Все, что можно было читать, отправлялось в топки; прокисло несколько ящиков инсулина; и совет директоров узнал о кончинах своих ближайших сородичей. В коридорах подкладные судна не опорожнялись; и по многу дней подряд совсем не открывались высокие яркие ворота. Наконец на топливо пустили постельное белье, и из дымовой трубы повалила густая клякса, снег у стен поднялся выше, а еду начали давать лишь раз в день. Одна из старейших ночных нянечек умерла, и тело ее украдкой вынесли из учреждения под покровом темноты. На языки испуганной челяди всползали сплетни — о небритых мужчинах, вздорных бабах, о пациентах, из ночи в ночь спавших полностью одетыми, о людях, чьи волосы так длинны, что свисают на плечи. И те, кто в пределах стен, слышали, что все больше женщин из тех, что погоднёе, забирают на войну, что в городке не осталось ни единого мужчины, что на деревню должны наслать Союзнических парашютистов-насильников, что беременные женщины по ночам выходят под открытое небо, чтобы замерзнуть до смерти.

Пациенты не желали больше уходить к себе в палаты, а скучивались в длинных, некогда безукоризненно чистых коридорах и подначивали друг друга или же лежали угрюмыми кучками, побелевши от холода. Их следовало пихать, чтоб вышли они в сад — белый, полный мерзлого чертополоха, и полагалось угрожать им, толкать их, вынуждать потом вернуться в корпус. Больше обычного опасаясь непредсказуемых выплесков или испуганных нападок с оскаленными зубами, нянечки быстро истратили последний ряд бутилированных успокоительных, и свирепые старики лежали теперь лишь наполовину усмиренные, сердито бодрствуя все долгие ночи напролет. Одна из тех нянечек, коренастая, мужеподобная, напряженная, потеряла единственную связку ключей, которыми запирали окна, поэтому несколько последних суток протяженные охраняемые крылья туда и сюда подметало кошмарным холодом.

Под упорядоченной группой кирпичных домов, как в городке, пролегали великолепные тоннели из кафеля и стали, что соединяли их с подземными лабораториями, прачечными, кухнями и вентилируемыми помещениями, в которых держали мартышек и крыс для экспериментов. По тоннелям этим бежали тонкие линии блескучих рельсов, по каким толкали ручные вагонетки отходов, белья, химикатов и провианта, а направлялись тележки эти дотошной системой красных и желтых огней. В скверные эти дни вагонетки толкали чересчур быстро, они сшибали друг дружку с рельсов, систему огней разбили, перевернутые тележки загромождали коридоры, а проходы заваливало битыми бутылками и грязным постельным бельем. Освещение коротнуло, и санитары, пытавшиеся теперь переносить припасы на руках, спотыкались сквозь узкую тьму, через вонь броженья и предупреждающе покрикивали.

Наконец крысы и мартышки сдохли. Трупы их раскидали по главному участку, а поскольку все они замерзли, то и выглядели как живые, спутавшиеся все вместе на снегу.

Прекратились все потуги к исцелению. Бородатых воодушевляющих компаний врачей на обходах более не возникало, на карточках у кроватей ничего не записывалось. Ванны бросили холодными и сухими, и пациенты уже не возвращались в палаты красными, без сознания, оглушенными. Прекратилось не только лечение — невозможной стала любая деятельность. Обитатели уже не плели бесполезные коврики, не бегали неуверенно по спортзалу, уже не спорили за картами и не пуляли взад-вперед по столу бильярдные шары. Не было больше душей, ванн, никаких собеседований, никакие патронташи не нужно было делать, разбирать и снова собирать; а вести снаружи были опасны. Пациентов можно было лишь выгонять в сад и загонять из сада.

Кое-кто упорствовал в том, что мартышки на одеяле снега ночью шевелятся, а днем любознательных пациентов трудно было не подпускать к кучкам черных трупиков.

Деревня, чем хуже становились дни, все больше превращалась в свалку брошенных припасов, длинных рядов канистр топлива вдоль улиц, гор грязных рваных носилок и коробок дефектных презервативов, наваленных в парадных, сброшенных в погреба. Кучи никчемных противотанковых мин, словно коровьи лепехи, местами блокировали дороги, а некоторые обобранные бронемашины до сих пор пахли жженой тканью и волосом. Женщины кормили грудью детей даже шестилетних, и нечасто какой-нибудь чиновник-торопыга, толстый, пьяный от страха, заглядывал в деревню женщин и приносил ненадежные вести о покойниках. Жены не знали, умерли их мужья или их просто взяли в плен, не знали, избили их при поимке или поставили к стенке и расстреляли. По снегу, что становился все глубже, бегала простоволосая детвора — гонялась за редкой мелкой птицей, все еще льнувшей к поверженным деревьям. Накануне бунта в амбаре обнаружили американского дезертира и без суда и следствия сожгли насмерть. Днем взорвалось несколько карманов канализационного газа.

Много ночей подряд пуржило, но всякое утро мартышки оказывались незаснеженными, в точности как в тот день, когда вышвырнули их во двор, жилистых, безобразных, сжимавших ручками и ножками своими дохлых крыс. Когда бдительность стала все более и более непрактична, все яды, оранжевые кристаллы цианида и бесцветные кислоты швырнули в печь, а также с унылой предусмотрительностью уничтожили все острые инструменты. Они тревожились; несколько неузнанных, немытых врачей бродило без памяти в стае пациентов, а одна молодая диетсестра считала себя гражданской женой пятидесятидевятилетнего гебефреника. В ночь перед восстанием воры содрали деревянную табличку, подписанную защищенным словом «приют», сожгли ее на самой холодной заре из всех, известных анналам, и учреждение перестало быть пристанищем.

Перед зарею наутро бунта Мадам Снеж стояла одна при свече в задней комнате, где сваливали пиленые дрова, держа сворованную курицу, которая легко сопротивлялась у нее под пальцами. Она не видела четырех каменных стен или узкого открытого окна и, стоя в линялом платье с неровным подолом, что некогда надевалось только на балы, в неподвязанном измаранном кимоно, хлопавшем ее по ногам, она смотрела в перепуганные глаза курицы и холода не чувствовала. Босые ноги Мадам Снеж были белы, все пальцы в опилках. Дверь за нею заперта, воск стекал с позолоченного подсвечника, а птица трепетала, пыталась высвободить крылья из крепкой хватки. Пульс у старухи бился медленно, медленнее, но постоянно, и серое невидимое окно начинало сереть. Перья, поеденные паршою, дрожали и боязливо дышали. Мягкие обломанные коготки пинались старухе в запястье. На миг в окно кельи уставилось лицо Кайзера, худое, унылое, — и тут же пропало, ощупью пролагая путь по земле, что была ныне чужда его касанью. Старуха смотрела, как дичь изгибает шею, моргает глазками с розовыми веками, — и тщательно оседлала судорожно бьющуюся шею двумя пальцами, сжала их на обляпанной грязью груди, а другой рукой схватила за голову, что на ощупь была как будто бы сплошь костью и движущимися чешуйками. Бледные желтые ноги немо гребли взад и вперед, щелки дышали у нее под ладонью. Мадам Снег сжала кулаки и быстро дернула их врозь так, что голова птицы пронеслась по комнате, ударилась в стену и упала в кучу стружки, клюв ее щелкнул, открывшись и закрывшись, глаза пялились вверх на взбухающий свет. Тушку с ее разорванной шеей и затисканную отметинами пальцев она бросила в ведерко воды и, нагнувшись в сером свете, сощурилась — и счистила перышки с переда своего кимоно.

Несколько мгновений спустя посыльный, сердитый, полусонный, забарабанил в окно передней комнаты и закричал:

— Бунт, бунт в психушке, — и улязгал прочь, колотя в следующие двери, зовя пойманных врасплох женщин, встревоженных, сипевших.

Когда Стелла добралась до Бургомистра, так и не снявши кимоно, волосы вразлет, там обнаружила она огромную склочную толпу женщин, уже собравшихся. Бургомистр — прежде, чем взять под уздцы селян, которых попросили выслать подмогу, — препоясал себе брюхо в ночном халате красной перевязью и, рассеянный, но крепкий, стоял на обледенелых ступеньках, распределяя инструментарий и слова поощренья уже рассвирепевшим каргам.

— А, Мадам Снеж, Мадам Снеж, — воззвал он, — вы примете на себя командование маршем и атакой. Я все препоручаю вам. — Вытянутые руки гомонили у него перед носом. — Вы слышали? — прокричал он.

— Да, слышала.

Когда все женщины закинули на плечи бочарную клепку, которую он раздал, и пристегнули черные гамаши к голым своим ногам, — вышли маршем, Стелла — во главе, бегом, как могла быстро. Ютта в то время щекотала Счетчика Населения и о беспорядках услышала только потом. Руки у Мадам Снеж были все еще в куриной крови, а в маленькой комнате клюв птицы расперло настежь. Когда добрались до железной ограды и распахнули ворота, женщины резко остановились, безмолвно, сдвинулись тесней друг к дружке, клепку взяли наизготовку и поглядели на банду узников, жавшихся вместе по другую сторону кучи мартышек. Одна мартышка, показалось, выросла и замерзла — сидела торчком на телах зверюшек помельче, хвост оплел шею, мертвые глаза уставлены наружу за ворота, сквозь свет раннего утра, столь же тусклый и спокойный, что и луна.

— Темна жизнь, темна, темна смерть, — вдруг завопила она, когда женщины ринулись вперед по снегу.

Все стихло тем утром, и в темном крыле корпуса 41 среди своих неспящих собратьев лежал Баламир и ждал — и жалел, что некому впустить кота. Санитар, дежуривший последние трое суток, дремал, сидя на стуле с жесткой спинкой, и Баламир видел белые безжизненные часы с их повисшими стрелками. Вдоль всей длины коридора тянулись ряды пустых комнатенок, а сигнальные огоньки над качкими дверями перегорели. Старая уборщица, сутулая и согбенная, кому подол серой юбки закрывал ноги, шаркала от верхнего конца монашеской залы до нижнего, влача швабру по вытянутым ногам, бормоча себе под нос:

— Теперь-то все уже в порядке, вы все скоро поправитесь, да, вы удивитесь, сколько я тут повидала, как приходят и уходят. — Перья у швабры сухие были и замерзшие.

Из окна корпуса 41 виднелись неровные белые поля, что тянулись к лоскутным акрам редких лесных угодий, к игровому полю с брусьями и скамьями, заваленными снегом. Порою смутно сквозь решетчатый каркас прилегающих зданий проскальзывала обратно в тени неузнаваемая одинокая фигурка. Уборщица повозилась со связкою ключей, прицепленной у нее на талии тонкой латунной цепочкой, и прошла в гладкую металлическую дверь и вниз по безлюдной лестнице. Вдруг жилистый человечек с маленькими хрупкими руками и ногами и с зажатой в зубах глиняной трубкой подбежал к двери и, встав к ней лицом, затрясся от злости.

— Никогда мне больше такого не говори, не смей говорить такого, если я еще раз это услышу, если ты со мной посмеешь так разговаривать, я тебе спину сломаю, сломаю ее и тебя изувечу, ей-ей, — визжал он.

Вздрогнув, проснулся санитар, потянулся к тлеющей своей папиросе.

— Слышь, Доц, — окликнул он, — хватит вопить… — Но быстро, не успел он и с места двинуться, вслед за Доцем в дверь и на свежий воздух ринулся весь коридор людей, топочущих и орущих. Оказавшись снаружи, никто не понимал, как им войти внутрь, и несколько белых халатов уже переполошились и кинулись в погоню.

Из окна четвертого этажа за борьбой наблюдал Директор, закутанный в пальто из верблюжьей шерсти, — покуда не увидел, как на нелепых узников накинулись женщины, ведомые Стеллой; он задвинул жалюзи и вернулся к своим громадным папкам.

В тот час мартышки так путались под ногами, что пациентов от травм похуже спасла неуклюжесть женщин, которые кричали, рвали и метали все, что попадалось им на глаза. Покуда женщины эти средь изменчивых своих лет носились туда и сюда, лупя, кромсая, окоченевшие хвосты, твердые протянутые ручки и мохнатые хрупкие лапки шлепали им по черным гамашам, затаптывались и ломались при натиске. Между рядами зубов, раскуроченных топотавшими ногами, застряло несколько деревянных башмаков. Бочарная клепка ломалась на нечувствительных плечах, трупики крыс загоняло глубже в снег.

— Эй, вы, — крикнула вдруг уборщица из арки главного входа, — а ну-ка вернитесь сюда, — и войско мужчин исчезло, распинывая запятнанный снег неистовыми шквальцами. Вдруг дружинницы оказались в одиночестве — они стояли на изувеченных трупиках маленьких мужчин и со страдальческим выкриком побежали прочь с территории.

— Не станешь больше говорить? — произнес Доц, но никто не ответил, и они снова угомонились отдыхать в безмолвии. Высоко и ярко в девять часов вышло солнце — и длилось весь день, высекаясь из плитки и кирпича, растапливая снег, а Директор наконец издал приказ похоронить животных.

Ливи убило сразу же, как только мотоцикл врезался в бревно. Его швырнуло вперед и вниз на пустой отрезок бетона. «Стен», каска и башмаки с миг полязгали, полотно, ткань и кожа порвались и потерлись; затем он улегся спокойно, консервы по-прежнему на глазах, карандаш, блокнот, свисток и нож разбросаны впереди. Мы втроем быстро перескочили насыпь наверх, мгновенье пригибались, а затем рьяно приступили к работе. Я был первым, кто добрался до мотоцикла, — и отсек зажигание, повел его вниз по откосу. Мы подобрали Ливи и снесли к его машине, не растеряв никаких его безделушек, затем все вместе скатили бревно, покуда не соскользнуло оно по грязному склону и не упокоилось в тишине в мелком илистом ручье.

— Не сильно побился, — произнес Фегеляйн и пробежался пальцами по выгнутому переднему ободу, ощупал сломанные спицы, тершиеся ему об рукав, на ощупь определил, что бак слегка помялся и рука у него в горючем. — Ездить на нем будешь уже через месяц.

Я приложил ухо к тощей груди, но ничего не расслышал: Ливи уже отправился к сынам своей родины, какие тысячами сидели средь златых полей, кивая своими черными курчавыми головами, и там, под солнцем, что светит лишь для них, ему больше никогда не придется носить оружие. Ночь вступила в самый темный свой и самый безмолвный час, прямо перед зарею. И все равно звезд не было, туман над головою собирался плотней, и даже собаки уже не выли. Я задел пальцами коченевшее запястье.

— Ты готов? — спросил мой товарищ у машины.

Я пощупал ближе, быстрее, отвел манжету куртки, как можно тише дернул за ткань на запястье.

— Что там с тобой такое? Чего ты вообще возишься? — Голос раздался близко; Штумпфегль тоже подобрался ко мне поближе.

— Э, что такое? — Хриплые шепотки были резки.

Я дернул за ремешок, тщательней, быстрее и наконец заговорил:

— У него часы. — Я склонился совсем над трупом.

— Так давай их сюда, их нельзя так просто себе оставить…

Я вновь тускло засветил им пистолет, сунул часы в карман:

— Я тут вождь, не забывайте этого. Право имею взять часы. Снимайте с машины мешки и оставляйте их тут. Разделим все, что сможем найти, а часы — нет.

Фегеляйн уже опять возился с двигателем. Я прислушался к часам и услышал их регулярный ход — и видел, как точнейшими долями вращаются замысловатые чистые циферблаты. Язык уже твердо и определенно всосался в гортань Ливи, и колени щелкнули вверх и окостенели.

— Лучше нам его отсюда убрать. — Мы подняли его и, неся мотоциклиста между нами, шагнули в мелкую жижу ручья — и направились за стену тумана к середке низин.

На другой стороне шоссе, спрятавшись в тенях незанятых низких построек и высокого голого шпиля, влажного от росы, стоял херр Штинц, пристально закрепляя все у себя в уме, крепко держа за руку маленькую девочку. Дитя переминалось с одной озябшей белой ножки на другую, наблюдало за черными тенями, прыгавшими посередине дороги. Затем они пропали.

Ютта зевнула, внесла мокрую кофточку в соседнюю комнату и, раскрыв заднее окно, вывесила ее на коротком отрезке проволоки, болтавшемся на ржавом крюке. Миг чуяла она кислый ночной воздух, слушала плеск воды — а потом вернулась во все еще теплую постель дожидаться утра.

Хромающие английские призраки пробрались обратно в танк и встали безмолвно ждать света, когда им опять придется забираться в люк и пересиживать день в преисподней почернелого «чёрчилла».

Тяжело дыша, Герцог медленно вытянул руку и, как только мальчик шевельнулся, стиснул пальцы в перстнях с брильянтами на легоньком плечике — и задышал легче. В верхней части пахнущего глиной театра раздались шаги, и проектор заскрежетал и загудел, затем вновь смолк.

Очень холодно, Бургомистр выполз из постели, сходил к шкапу и взял полную охапку пальто и парадных брюк, навалил их на кровать. Но все равно было холодно.

Мадам Снеж вновь зажгла свечу и увидела, что укрытый одеялом человек спит, и, не слыша ни звука — никто не возвращался в квартиру во втором этаже, — она решила одеться и просто ждать прихода дня. Начала подвязывать долгие пряди белых и золотых волос и, залезши в громоздкий гардероб, отыскала себе бесформенную белую сорочку.

— Боже мой, туман густой.

— Уже почти пришли, — ответил я.

— Куда теперь?

— Немного правее, кажется.

Бесформенные белые лужи тумана двигались, смещались среди чахлых деревьев, вздымались, опускались, тянулись прочь по участкам затонувшего болотного топляка, где некогда напряженные и запуганные разведгруппы дерзали напарываться на штык часового или проходить по спусковому устройству гранаты, которая взрывалась на высоте пояса. Из грязи бревном торчала лафетная ось, на ветхом ремешке со сломанной ветки свисала британская каска, заржавленная, старая.

— Тяжелый он.

— Американцев, знаешь ли, хорошо кормят, — ответил я.

— Ну, он отправится туда, где им всем место.

Несколько раз останавливались мы передохнуть, сажали тело торчком в ил, что подымался ему выше пояса. О мертвый древесный ствол зацепился клок материи, от тумана сырела наша кожа. Стоило нам остановиться, белый воздух шевелился больше обычного в низких деревцах и вне их, неся с собою ошеломляющую вонь — вонь тех, кто хорошо кушал. Больше деревьев стояло расколотыми, и мы, похоронные носильщики, спотыкались при всяком шаге о полупогребенные куски стали.

— Давай тут его бросим.

— Сам знаешь, что нельзя. Надо по плану.

За следующим деревом, за следующим камнем орудийной казенной части, раскуроченной, как гриб, мы увидели сапог, половину стены и сразу за ними болото полнилось телами, что медленно всплывали одно за другим из черной листвы, из жидкой грязи, из-за сломанного колеса. Здесь произошла легкая стычка, и когда точно над этим местом взметнулась сигнальная ракета, затлела красным и умерла в небе, осталось покойников двадцать или тридцать — и они так и не исчезли. Туман проплывал здесь над ними гуще всего, непреклонными кругами, и поскольку легче было дышать ближе к грязи, мы ссутулились и потащили тело вперед.

— Видишь, среди этих тут его никто не найдет. Никто его здесь даже искать не станет, — Мой замысел, как избавиться от трупа, был превосходен.

Обшарив тело еще разок, мы бросили его и вновь нащупали путь к дорожной обочине. Машину и ее ценные седельные сумки мы безмолвно провели через городок к редакции газеты.

— Пора нам устроить собрание, — сказал я. — Сейчас вернусь. — Фегеляйн занялся двигателем; Штумпфегль отломил у бутылки головку.

Шлюха спала одна в своем собственном доме.

Земля

Сын Мадам Стеллы Снеж, разбуженный лаем собаки, лежал тихонько, затаив дыхание, как дитя во тьме. Но разбудил его не пес, а театральный звук, некий легкий эффект, какой-то трюк самого зрительного зала, и он прислушался. Возможно, он оставил перекинутым включатель проектора, быть может, огни горели, а то и катушки ленты разматывались. Что б там ни случилось, он и впрямь слышал — в промежутках далекого воя — женский голос, спор в этажах между пустыми сиденьями. Сырость зала плескалась по всему зданию, склад старых сцен, и его собственная спальня, некогда кладовая и место, где капельдинерши переодевались из платьиц в мундирчики, была холодна и темна. Все еще слабо пахла она пудрою, пачками плесневелых билетов, бюксами пленки и банками масла. Голос, высокий и благородный, звучал, как материн, изменившийся, затем вновь казался знакомым. Барышни действительно меняли одежду, надевали брючки в этой комнате.

Бетонные стены, как в бункере, были сыры и холодны; осветительные розетки, провода и кое-какие инструменты все еще валялись на полу. Голоса раздавались по-прежнему снизу, ему показалось, что он слышит, как кто-то рыдает, женщина бранила, смеялась и болтала дальше. Жена его спала, тело у нее — бесформенное и отвернувшееся под одеялом.

Все силы ушли у него на то, чтобы выбраться из постели. Сперва — одной рукою — он дотянулся до бока кровати и уцепился за трубу, которая бежала — холодная под пальцами его — под матрасом. Другой рукою он откинул покрывала и быстрым причудливым движеньем перебросил культю через другую ногу, изогнул тулово, выбросил руку наружу, чтоб добавить весомости толчку культи, и шатко вскинул себя стоймя. Еще труднее было влезть в брюки; ему удалось, раскачиваясь вперед и назад, быстро тяня руками, вечно со здоровой ногой в воздухе удерживая равновесие. Он чуял духи и старый целлулоид. Закрепивши руки в алюминиевых костылях, словно штырьки в розетке, подшипники в масле, он выбрался в коридор и, поскольку с лестницей покамест справиться не мог, прицепил костыли к ремню, сел и, отведя культю, чтоб не мешала, и придерживая ее, проделал спуск на три пролета, подскакивая.

Он уже не слышал ни голосов, ни собаку — лишь собственное бумканье по холодной лестнице да лязганье тонких металлических ног, волочившихся за ним. Перемещался он, как утка, толкал себя вперед обеими своими руками в унисон и на следующую ступеньку приземлялся концом позвоночника. Что-то побуждало его двигаться быстрее и быстрее, покуда не онемел он и не вспотел, он ронял себя — и лишь край стены у его плеча направлял его, падал — и ладони краснели и натирались. Взявши костыли как подпорки и опираясь спиною о стену, он поднялся — с трудом — у подножья своего пролета и прислушался к женскому голосу. Но голоса услышали, как он приближается, бумкая, и замерли. Он подождал, ощущая их по другую сторону металлической огнеупорной двери. Помедлил, а потом с усилием распахнул дверь и шагнул в тыл зрительного зала, чуя, как в темноте много взглядов обернулось на его явление. Медленно проковылял он вперед и, видя широкую шляпу и великолепную трость, рассмеялся над самим собою и узнал высокого мужчину.

— А, херр Герцог, — произнес он, — мне так и показалось, что я слышу голоса у себя в театре. Но не рассчитывал на такое удовольствие.

— Вы правы, — сказал Герцог. — Я пришел за ребенком соседки — вот этим вот мальчиком.

И тут он увидел мальчишку, съежившегося в проходе: тот уже не рыдал, а наблюдал за двумя мужчинами. Замысловатейший голос у Герцога — уж точно причудливый, если иметь в виду его габариты и стать.

— Мальчик, ты должен быть дома в постели.

— Да, — произнес теперь Герцог в тонах уже нормальнее, — я отведу его домой. Простите нас за беспокойство.

Дитя не издало ни звука, но позволило себя поймать — одним быстрым взмахом — за запястье и вздернуться на ноги.

— Доброй ночи, — сказал высокий мужчина и вышел со своею добычей.

— Ja, ja, херр Герцог. — Хромой посмотрел вслед тем двоим, пока они выходили на еще мокрые улицы, и, повернувшись сам, направился обратно к тяжелой двери.

У подножья двери башмак его запутался в крупной афише, и, поглядев вниз, он увидел актрису в блестящем платье, мятом и тертом на грудях и бедрах.

— Доброй ночи, херр Герцог, — сказал он и, высвободив единственный башмак из женской хватки, взялся карабкаться по лестнице вверх. Взбираться было мучительно для его здоровой ноги, но даже так он ощущал непривычное удовольствие от визита Герцога и событий этой ночи.

Меня в редакции газеты не было всего миг, когда Штумпфегль, пивший из разбитой бутылки, и Фегеляйн, шаривший по седельным сумкам мотоцикла, услышали, как к двери возвращаются мои шаги, и насторожились. Оба подняли головы, когда я, их вождь, вновь шагнул в редакцию. Я спешил, беспокоился, поглощенный преисподней нового движения, на мне одном лежала ответственность за последнюю попытку. Я взглянул на своих сообщников, и мне стали досадны и алкоголь, стекающий струйкой по одному подбородку, и содержимое сумок, разбросанное по полу из-под рук другого.

— Кто-то видел, как мы разобрались с парнем на мотоцикле.

— Но бог мой, Вождь, что же нам делать? — Феге-ляйн выронил пачку писем Ливи и взглянул на меня со страхом.

— Придется что-то поменять. Переместить технику, оружие и все остальное в Штаб Два.

— Штаб Два?

— К Снеж, идиот, за пансионом Снеж.

Память у Фегеляйна была лягушачья — презренная слепая зеленая бородавка, кому все базы, все слова были одинаковы.

— Несите малый печатный станок, движок, несите все материалы для брошюр. А, да — и еще известку.

— Вождь, на машине, думаю, ехать можно будет завтра.

— Штумпфегль, да ты, может статься, въедешь на ней в проток с десятью американскими пулями в толстом твоем брюхе, выпущенными хорошо вооруженными жидовскими бандюганами, глупый жирный ты младенец. Не думай, понимаешь ты это или нет, — не думай о машине, не думай ни о чем, кроме того, что мы сейчас должны сделать. Ночь еще не кончилась, толстяк Штумпфегль, я не хочу, чтобы тебя подстрелили. Нам сегодня ночью предстоит отравить своею печатью много Anglo-Schmutzigs[37]. Поэтому, пожалуйста, просто займись делом. — Я кивнул, забыл свою горячность и вновь скользнул во тьму. Фегеляйн принялся читать письма.

В лампе затрепетало масло, потребленное и потребляющее, и, покуда горело оно — несколько сбереженных капель на дне жестянки, — окутывало саваном стекло, и под пленкою пламя было тусклым. После изрядного глотка бутылка — горлышко у нее сколото, — наполненная и перенаполненная, оставлена была на полу, письма мертвого человека отброшены в сторону, для чтения признанные негодными, и собраны клочья, узелки, вырезки и литеры. Патриоты, дурень и лудильщик, приступили к работе на власть. То не была пьяная выходка. Труден пришелся им час в то время ночи, худшая ночная пора для всякой всячины и порядка sat особенно после убийства человека и такого близкого сна. Свет ярок, ставни задвинуты, тайна, какую трудно хранить тупым умам, оружие разбросано, труд мелок и тяжек, наитруднейшее время ночи; то был час испытать приспешников.

В переулке у типографии стояла тяжелая тележка, и Фегеляйн, более из двоих проворный, совершал поспешные ходки с катушками ниток, скрепками, иголками, мелкими ношами бумаги и старыми пузырьками чернил. Думал он о свидетеле и персте обвиняющем, видел скамью присяжных и непредсказуемого судью в черной мантии. Всякий раз, как ронял он ношу свою, такую легкую, однако ж необходимую, на дно тележки — подымал голову к небу и опасался разоблачительной зари. Некому тут было доверять. В типографии паутины меж печатными станками висели густо, бутылки подле конторки громоздились выше, а старые разломанные заголовки — обычные металлические слова — разбросаны были по полу.

Штумпфегль, жирный и замерзший, вынес маленький пресс к тележке и передохнул. Он вынес к тележке тачалку и подождал, уже опять под фонарем, пока не закончит его друг. Штумпфегль, бывший ординарец и карьерист, истязатель и исполнитель, таил — под беспощадной своей медлительностью — память и доблесть своего почти-самоубийства. Месяцами ранее он упустил возможность — пусть и был кандидатурой лучше Феге-ляйна. Штумпфегль, сорокадвухлетний, нахрапистый, рядовой, был захвачен в плен солдатом из Нью-Йорка, представленным к награде за храбрость, когда забрел, оглушенный, в Штаб-Квартиру Американской Разведки, учрежденную для пропагандистской работы. Признав Райхзолъдата, американец незамедлительно отвел Штумпфегля в лазарет — помещение с конторским шкап-чиком и флюороскопом. Они быстро поместили здоровяка под бдительное око научного исследования — и точно: внедренный гораздо ниже талии, между сигмовидным изгибом его ободочной кишки и концом ее, смогли увидеть серебристый предмет — капсулу Райхсгайста, вместилище блаженной смерти. Час спустя — и на глазах у врача и солдата — слабительное, которым они напоили изумленного пленного, сработало, и последняя надежда Штумпфегля ринулась — во мгновенье пытки — вниз по сточной трубе уборной. Он выжил, с мягкой болью в том месте, где было, и обрел свободу, дабы вернуться к новой жизни.

— Я закончил, только краска осталась. Надо спешить.

Штумпфегль медленно вынес к тележке банку известки, пристегнулся ремешками меж тяжелых оглобель, и с Фегеляйном, который катил мотоцикл, они пустились по темной улице.

Бургомистр уснул, покуда в его грезах гарцевали и щебетали смутные белые зверюшки. Миллер пожелал ему боли, взбрыкнул острыми своими каблуками и улетел — и тут же вернулся с Полковником за спиной и винтовкой под пузом, дабы изводить бедную клячу, взмыленную и натруженную возрастом. На глазах у него был белый носовой платок, ноги связаны, а все те животные юности и смерти, исторические звери, танцевали вокруг, глазея. Холодно было, а кухня пуста.

Герцог и мальчик уже спустились полпути по склону к учреждению, где за кустиком городских девчонок прятался мешок. Танцевальная музыка в пакгаузе внизу прекратилась, единственные огни погасли. Трость поднялась еще раз, и дитя, изгвазданное грязью, безуспешно попыталось удрать. За пакгаузом ноги задрал какой-то спящий.

— Почти пришли. Но давай попробуем быстрее, а? — Чем скорее Фегеляйн старался идти, тем больше трудностей было у него с машиной. Однакож понукал он — и оскальзывался. На их дорожку впереди упала тень шпиона.

Призраки у протока смотрели все разом — головы в танковой башне сбились вместе, а дух Ливи выползал из темной воды к ним навстречу. На горло безголовой конной статуи в самой середке городка села костлявая птица, и дымка пала на серый безбокий шпиль подле автобана.

Новые часы на запястье у меня показывали три. Все почти что завершилось. Завтра верные узнают и станут благодарны, а о неверных позаботятся. К завтрему это первое убийство захватчиков станет общественной вестью; силу скорее покажет не сопротивленье, а вот это. Шаги мои раздавались отзвуками в темноте у меня позади, где-то вышел изменник, а затем, когда меня обуяло новою энергией, я достиг пансиона. У городка этого не было особенного значения, когда вступил я в парадное, ибо все городки были городками земли, деревеньками, где леность родит веру, а захватчики — ненависть. Однако городок этот я знал, и в дни власти всегда бы вернулся, поскольку ведал каждое разочарованье, каждую барышню, каждый безмолвный подъезд. Принялся подниматься по лестнице — и на следующей площадке знал, что жилец второго этажа покамест не возвратился.

Мой порядок — новая кампания — был спланирован и начался. Кампания распространялась, в замысле и подробностях, до границ земли, нацеленная на успех. Первоначальный удар нанесен, враг вышиблен из седла, и осталось разобраться лишь с воззванием и разоблачить изменника в наших рядах. Я открыл дверь и увидел ее теплые девические руки.

Казалось, она проспала лишь миг, и постель там, где был я, еще оставалась тепла.

Двумя этажами ниже во сне заворчал Счетчик Населения, рубашка выбилась из брюк, мокрых хоть выжимай. Они танцевали ему по ногам, такие они были теплые.

Мягко откидывая покровы, она медленно перекатилась, думая о моей теплой смуглой груди.

Тихонько заговорила:

— Ложись в постель, Цицендорф. — Ей хотелось снова заснуть.

Казалось, она забыла, изобильная эта Ютта, где я побывал, любовь без смысла. Я сел на стул лицом к кровати.

Затем, накручивая себе волосы на кончики пальцев, потягивая колени, она вспомнила.

— Сделано?

— Конечно. Упал он легко, как утка, этот районный комендант. Теперь он в болоте, вместе со своими.

— Но как вы его остановили?

— Бревном. — Я нагнулся и ослабил башмаки. — Его остановило бревно. Ты бы подумала, что, когда он с ним столкнется, быть может, перелетит через него приятной дугой или хотя бы изящной кривой. Но все не так. Он со своей машиной просто опрокинулся через него, спицы, фара и каска полетели куда ни попадя. Кончина коменданта лишена всякой помпы!

— Тебе ничего не грозит? И теперь можно забраться сюда и согреться.

Ютта опасалась холода, как некогда боялась она солнца Настоятельницы.

— Еще нужно выполнить весь оставшийся план.

Штинц подталкивал дитя вперед любящими руками, и безмолвно карабкалась она вверх по ступенькам.

— Тебе нельзя никому рассказывать, что ты видела, а то месяц рассердится, — и она скрылась в темноте.

— Мне бы хотелось погладить твое прелестное сердце и твои волосы. Но еще предстоит работа.

— А я полагаю, ее станет еще больше, когда ты достигнешь успеха? — Она зевнула.

— Ночь должна быть моей — всегда.

Дитя украдкою пробралось в комнату, вернувшись к Матери, дрожа в тоненькой своей рубашонке все долгое утомительное приключение. Я, Вождь, улыбнулся, а через твердые подушки и холодное верхнее покрывало Ютта протянула ладонь.

— Дорогое дитя мое, где же ты была? — Рассеянно коснулась она тоненькой ручки, и та на ощупь жестка была, хрупка.

«Что за странная девочка», — подумал я. Что-то шелохнулось внизу — скорей звук ночи, а не человека, быть может — механическое движенье деревьев, трущихся о дом.

— Я видела человека со светом — он гнал по той дороге, где больше никто не ездит.

Наверняка же не она шпионка — та худосочная тень, какую я мгновенье наблюдал. Но предателя знать она должна, возможно — подстроилась к рысьей его поступи и шагала обок его.

— Что он делал? — заговорил спокойно я тем особым голосом для детей, что достался мне от дней до Союзнических преступлений и войны.

— Ничего он не делал. Кто-то что-то положил поперек дороги, и его убило. Его свет разбился.

— А как ты ходила смотреть на этого человека? Кто-то повел тебя на прогулку?

Внезапно она испугалась. Узнала мой голос, вероятно.

— Это сделал месяц. Месяц — это такая жуть в небе, и он рассердится, если я тебе что-то скажу. Еще и убьет меня.

— Ложись в постель, засыпай, — сказала Ютта, и дитя убежало в соседнюю комнату. Но спать она там не стала — она ждала, не спя в темноте, чтобы увидеть, что произойдет.

Честный человек — предатель Государства. Человек с голосом лишь для тех, кто над ним, а не для граждан, рассказывает все и размазывает зло. Честность его — безнадежное дурное предчувствие. Он делает путь неощутимым и мелочным, он препятствует определенности.

Едва вернувшись к себе в комнату, Штинц встал у окна и поднял переплет. Всматриваясь взбудораженными глазами, глядел он на вращенье темноты там, где впервые заметил свет жертвы, и, напрягшись от предвкушения, медленно перевел взгляд поперек темной городской территории к той точке, вот радость-то, где жертва пала.

Ну и наслаждение было это, он знал, что я замыслил что-то, и дитя — то был совершеннейший штришок, заставить ее следить за отцом и убийцей во тьме! О, он-то уж точно знал, что это я, животное-бес, кто пролил сегодня ввечеру кровь, но восторг его был в справедливости, а не в преступленье, никто не мог обвинить, кроме него самого. Скоро услышит он шаги, вскоре станет он судиею, и все знанье скажется — веревкою — на отце ребенка. Небо — для Штинца — прояснялось; он надеялся — поутру — донести.

Лицо ее так зарделось, обрадованное ночью, что не хотелось мне уходить.

— Я вскорости вернусь, — произнес я, и она повернулась в другую сторону уснуть. Вновь из комнаты ниже донесся шорох.

Штинц ожидал стука в дверь и сказал:

— Входите, — едва ль не перед тем, как тот раздался. — Цицендорф, — произнес он, не оборачиваясь, — подите сюда.

На полу между гостем и хозяином лежала туба — инструмент скорбного гимна, напученный у тонких губ школьного учителя, побитый и тусклый от долгих, дрожких полуночных всхлипов. Штинц все еще выглядывал в окно, словно бы намереваясь глядеть туда всю ночь, а разговаривать наутро, живой и раззявленный над улицами, какие сам он никогда б не помог выровнять и сделать процветающими, смеющийся и бесполезный, наблюдая за сценами несчастий и поступков других людей.

— Что вы видите? — Я подобрал тубу и стал обок учительского сюртука. Я терпеть не мог блеянья рога — Смотрите. Вышел снова. Месяц высунулся из-за тучки. Поглядимте только на него, он видит все, Цицендорф. Присматривает за одинокими странниками, тяжко нависает над бесами, жуткий и могучий. Справедливый он человек.

Края показались на миг белыми и далекими, а затем месяц скрылся. Такой слабенький, лишь сероватая клякса в неприятном небе, что большинство людей вторично б на него и не взглянули. Лишь благочестивцы со внутреннею тягою к причастию обеспокоились бы тянуть шеи и напрягать души свои. Я заметил, что шея Штинца высовывается далеко из окна, костлявое личико недвижно уставлено вверх. Несвежий запах учебников не отлипал от черного сюртука, плечи парализованы на подоконнике.

Месяц, месяц, знающий все, казался мне раструбом тубы, толстым и тусклым, неловким у меня в руках.

— Вам нравится месяц — правда, Штинц? Мне он сегодня ввечеру кажется хрупким, слабым и неживописным. Доверять ему я б не стал.

Комнату его наполнять бы липким школьным партам с безмолвными неприятными детьми, чтоб корчили рожи.

— Послушайте-ка, мне, кажется, не нравится ваш тон, вы и сами, знаете ли, можете оказаться не вне его досягаемости. Теперь каждому в этой стране воздастся по заслугам, правосудие для всех, и оно не по той дороге катится, где его можно поймать в ловушку. Кто-то всегда знает, на самом деле вам просто не сможет сойти с руки ничего…

Я недоразмахнулся тубой. Я бы предпочел, чтоб между нами оказалась какая-то дистанция и мне б удалось махнуть ею, как клюшкою для гольфа. Но даже и так Штинц — упал и, полусидя под стеною, еще немного подвигался.

Не так пошли две вещи: не хватило места — и я недооценил сам инструмент. Отчего-то сочтя тубу коренастой, толстой, думая о ней как о колотушке, я рассчитывал, что колотушкою она себя и поведет; ударит тщательно и тупо, двинет жестко и плоско. Вместо этого в затылок Штинцу попал обод раструба, и сила в руках у меня направилась не туда, заковыристо не израсходовалась. Я ударил снова, и с горлышка слетел мундштук и пропел по всей комнате. Меня обескуражило это лишь на миг, и когда наконец я вновь оказался в коридоре — подумал, что предпочел бы короткую дубинку. Штинц больше не шевелился.

Штумпфегль и Фегеляйн уже окопались в курятнике — в том сарае, где некогда стоял джип Полковника. Мне было слышно, как они трудятся, пока я шел через двор за пансионом, легкая их возня едва перекрывала журчанье протока. Розовые штанишки и доска, служившая верстаком, отброшены во тьму, и сарай был почти готов к сочиненью и печати слова. Тем не менее тележка оставалась еще груженой. Меня обеспокоило подумать, что станок еще не установили.

Тяжкий то был труд — расчистить слои куриных отходов. Стены густо покрывали белые образования вроде штукатурки, твердые и хрупкие, плоды усилий стольких кур, все меньше и меньше с дефицитом зерна, наконец — одна вода, и не осталось ничего, кроме куч завидных лучших дней. Там и сям в корке наполовину увязло бледное перышко. Оно колебалось слегка, безо всякой надежды на полет, инкрустированное в птичьих коралловых рифах деревянных стен. Вонь птиц пропитала древесину, а не их отложенья; таилась она в земляном полу, не в перьях. Сильна была она и неистребима. Феге-ляйн тесал ржавым гвоздем, Штумпфегль медленно водил тупым краем мотыги, их темные костюмы медленно покрывались крапинами кальциевой белизны.

Я встал в открытых дверях, стараясь не дышать, не вынося напитанного плесенью воздуха, отряхивая с куртки перышки и белую пудру. Вспомнил белых женщин и темноту Парижа.

— Я избавился от предателя.

— Но, Вождь, это же великолепно. — Чужестранная длань правосудия с ее головоломками, линчеваньями и безупречными жилищами приподнялась с чела Феге-ляйна, и жесткая курья пена стала подаваться с большею легкостью.

— Об одном дурне беспокоиться меньше хотя бы. А к завтрему у нас уже будет наша публика, провозглашенная и подведенная к присяге, все до единого включены всего лишь словом, истинным усилием, в движение, которое их спасет. Выведенные на чистую воду, болваны беспомощны.

— Ах, да, — произнес Фегеляйн.

Штумпфегль сарай ненавидел так, что ему некогда было участвовать в нашей беседе. Аромат улетевших птиц, зловоние казались ему селом, он же предназначен был городу, фабрике с машинами. «Птицы так мочатся, — думал он, — что это вредно для здоровья и нереально, если не считать запаха».

— Успех почти у нас в руках.

Наконец сарай почти совсем очистился, осталось лишь несколько плюх и, быстро побеливши стены, они втащили пресс, скрепкошвейку, валики и стопы дешевой бумаги. Мы втроем, заляпанные побелкой, озарились и устали. Штумпфегль стоял у приемного стола, Фегеляйн — у стола подачи, а я, Вождь, наборщик, ставил в верстатку символы, слова нового голоса. Сочинял свое послание я по ходу дела, пинцетом ставя литеры на место, готовя первое свое послание, создавая на наборной верстатке новое слово. Набор впал на место, движок прочихался, заполнив сарай парами украденного бензина. Я писал, пока люди мои ждали у печатного станка, и воззвание вспыхивало на закопченном черном шрифте:

ОБВИНЕНИЕ СОЮЗНИЧЕСКИМ ПРОТИВНИКАМ И ОБЪЯВЛЕНИЕ О ГЕРМАНСКОМ ОСВОБОЖДЕНИИ:

Народы, говорящие по-английски: Где четыре свободы Атлантической Хартии?[38] Где те свобода и человечность, ради которых ваше правительство отправило вас на эту войну? Все это — ничто, коль скоро у вашего правительства остается возможность править толпой, саботировать Мир посредством интриг, кормиться постоянным притоком все более отчаивающихся масс, — Америка, которая привела вас к обездоленному миру, лишь обращает против этого мира массы своей промышленности, дула своих гаубиц безумия и алчности против континента, который сама же и оскверняет.

Покамест вы разглагольствовали и рассуждали о Демократии, пока клеймили и распинали континентальную Европу своими идеологиями, Германия поднялась. Мы провозглашаем, что посреди обломков, оставшихся на вашем пути, существует и благородный национальный дух — дух, благоприятный для объединения мира и ядовитый для капиталистических государств. Восстание германского народа и его восстановление более не стоит под вопросом — земля, тевтонская земля, рожает сильнейшую из рас, тевтонскую расу.

Народ Германии: Мы с радостью провозглашаем, что нынче ввечеру Третий Союзный Комендант, надсмотрщик за Германией, был убит. Союзники более не у власти, но вы, тевтонцы, вновь взяли в руки бразды правления своим будущим, ваша цивилизация поднимется опять. Та кровь, что в венах ваших, неизбежна и сильна. Враг исчез, и в сей час изничтоженья нашего естественного противника мы приносим благодарность вам, вашему национальному духу, что наконец-то сбежал из Западного рабства.

Мы платим дань душе Кромуэлла первой войны, кто, осознав власть готов и презревши ослабленную Англию, подстегнул Германскую Техническую Революцию. Это по его вдохновленью Восток достославно маячит впереди, и на его кредо тевтонские холмы и леса выработают своего Сына Родины.

Из руин Афин вздымаются шпили Берлина.


Я отложил щипчики. Без единого слова, но весь подрагивая от воодушевленья, Фегеляйн установил верстатку на место, и станок заворчал громче. Штумпфегль глядел, бесстрастно, как листы — едва разборчивые — начали спадать перышками на приемный стол. Берлин я вообще-то никогда не видел.

Мадам Снеж услышала, как в сарае завозились животные, услышала чуждый лязг, тревожащий ночь.

— Ах, бедолага, — сказала она, глядя на спящего сына Кайзера, — они опять явились за тобою. — Но Баламир не понял.

Сын Мадам Снеж вымученно опустил себя обратно в постель, очень даже бодрствуя и взбудораженный усилием по подъему, одна нога, часть ноги, прямо вверх, таща, как если б она знала обратный путь вверх по лестнице. Лицо актрисы, такое ж яркое, как и у капельдинерши, шмыгало носом и вздрагивало, с улыбкою на устах, в темноте. Он натянул покрывала поверх ночной рубашки, костыли прислонил к кровати. Жена сопела не так тяжело, чтобы ему мешать. С застывшим наслажденьем вспомнил он ту ночь в сарае за пансионом и провинциальную девицу с косичками, хорошенькую, просто загляденье. Она потеряла в сарае штанишки и бросила их там, когда старая Мадам позвала, и пришлось им спасаться бегством. Поздней ночью думал он о том, до чего это восхитительно — юбка, а под нею нет штанишек.

«Мне так не было, — думал он, не забывая и Герцога с ребенком, — с той поездки на неотложке через четыре недели после того, как потерял ногу. Тогда машину трясло, сказал водитель. Сегодня ночью, должно быть, это оттого, что прыгал вверх и вниз по лестнице».

Хоть с ногой, хоть без ноги, она потеряет их сызнова. Мальчик определенно заслуживал палки.

— Неужто не можешь ты проснуться и поговорить? — Голос его был высок и неестествен.

Три

Баламир проснулся от воя движка в ушах и от рук Королевы-Матери, прижимавших его. На нем были неизбежные черные брюки и черные сапоги — униформа, от которой толпа на улице склонялась пред сыном их Кайзера, черное платье первого человека Германии. Мгновенье думал, что он — в полуподвале, в опечатанном бункере, ибо штукатурка на стенах была влажна. Но руки Королевы, остуженные горным снегом, коснулись его плеча, и королевскую залу, рассмеялся он самому себе, невозможно было спутать с погребом, где укрывался он в первые дни. Она изъяла его из укрытия, очевидно — не подпускала к нему врагов. Сегодня ввечеру преобразовывался кабинет, царствующий дом при полном параде, а кризис — для нации — миновал. Королева-Мать сама рассылала телеграммы, будет ждать машина, и Канцлер прибудет с докладами о переустройстве.

Что-то не давало Мадам Снеж уснуть, и теперь сам бедняга, после мирного сна его, взглянул на нее снизу теми безжизненными глазами и невозможно счастливо улыбнулся. Она чуяла, что в ночи работают могучие силы, и невзирая на то, что присутствие его сделалось добавочной обязанностью, она за него стала теперь благодарна. Возможно, был он, как собака, и знал бы, окажись здесь чужие, — возможно, его состояние сделало б его восприимчивее обычных людей к причудливым шумам улицы. Заныл бы он, возникни у окна вор? Мадам Снеж надеялась, плотнее закутывая плечи свои халатом, что он подаст какой-нибудь звук.

Стоя один на склоне в час перед самой зарей, Герцог с шиком выхватил шпагу. Низ его штанин мокр и дран колючками. Шляпу он потерял. Ноги ныли от утомленья погоней, из рукава пропал шелковый носовой платок, приступая к работе, он спотыкался в колдобинах. Трудная то была задача, и миг поискал он месяц, срезая пушистый хвост у лисенка, — и обнаружил, что разрезал его напополам. Взглянувши вверх — губы белы и холодны, — он едва мог различить вершину горки. За гребнем его и сквозь колючую проволоку лежала неровная тропа домой. Он кромсал и промахивался мимо сочленений, делал надрезы, и были они неверны — острие клинка напоролось на пуговицу. Лисенок отбивался всеми лапами, и Герцог впал в ужас. Свою неуклюжесть он терпеть не мог, презирал себя за то, что проглядел кости. Людям следует быть точными либо в гуманности своей — и наложить собаке на лапу шину, либо в практичности — и отрезать ее вовсе. Он бы предпочел, чтоб у него были свет и столик со стеклянною крышкой, чтобы следить за всем процессом по схеме, зная, какие мышцы разрезать, а какие подвязывать. Даже в полях у них имелись карты и разноцветные булавки, размечались пути и одобрялись методы. Клинок соскользнул и застрял в грязи, а пальцы его, истончившись и состарившись, шарили, нащупывая хватку, а кружевные манжетки и узкие запястья измарались и запятнались. Следовало надеть резиновый фартук, как у фотографа или аптекаря, ему нужно было разжиться короткими острыми лезвиями, а не старой непрактичной шпагою из трости. Все это предприятие тревожило его — теперь-то, после трех-четырех часов беготни по городку в темноте. Ибо Герцог был человеком порядливым, не склонным к страсти, а поскольку в имени его не было частицы «фон», он рассчитывал, что все пойдет по плану. Но шансы природы были против него, ему уже начала не нравиться скользкая тушка. Потребовалась вся изобретательность его, чтобы отыскать — в мешанине — уши, дабы забрать их как трофей, решить, каковы части с названиями, предписанными диетологом, а какие на выброс. В некий миг, собравши силы свои, он подумал, что возится сверху, но затем обнаружил, что это низ, решил было, что сердце у него в руке, а штука эта лопнула, испаряясь у него из пальцев. Предпочел бы оказаться в очках, но те остались дома — еще одна ошибка. Необходимо было сражаться, сперва удерживая куски у себя на коленях, затем присевши над кучей, ему приходилось тянуть, тыкать, и он злился от тупости клинка. Сам тот факт, что это не олень или опоссум, затруднял свежевание, а от того, что это не кролик, трудно было разделывать; инфернальная человечность его перенеслась и в смерть — и тушка стала такой же трудной, каким было и само человечье существо. Каждый раз, как ломалась кость, награда его калечилась, от всякого куска, терявшегося в грязи, все становилось неполноценным, еще несовершеннее в смерти. Герцога раздражало думать, что из-за его нехватки опрятности зверь умышленно терял свою ценность, вознамеривался стать бесполезным, а не распасться на четверти и части с определенными передами и задами. Он утратил всякое подобие с мясом или птицею, лапа уже казалась стопой, рукавица — все равно что башмаком, скакательный сустав подобен запястью, кость или студень, мышца или жир, хрящ или язык, что ему было делать? Он скинул все это воедино, отбросивши то, что счел скверным, но никогда не уверенный, сердясь на свой недостаток знанья. Следовало бы изучить штуку эту заранее, он костерил себя за то, что не прихватил пузырек для крови, какой-нибудь термос или, быть может, винную бутылку. Отложил что-то в сторону на клочок травы и вернулся к работе. Но не успел приподнять клинок, как выронил его в нерешительности и зашарил в траве. То, на что наткнулся он, было крупнее, дранеє. Быть может, иное ценным было и сладким, это же — отнюдь. Пучки рыжей шерсти липли к его ладони, в пальцах запутался рубашкин рукав. Он жалел, что нет света, нет свирепого белого шара под сенью начищенной стали, но то была темнейшая пора ночи. Задача казалась нескончаемой — и не для обывателя, а англичане, осознал он, никогда не снисходили до разделки своих лис. Они хотя бы не знали столько, сколько он. Он резанул — в последний раз — по тонкому обнажившемуся сухожилию. То подалось и хлестнуло отдачей, как резинка, ему по руке. Приятно будет, думал он, сложить все эти лакомые кусочки, разделаться с ними, на льду. Настанет день, говорил он себе, и ему придется полистать справочник и посмотреть, как именно это следовало бы делать. Герцог сунул клинок обратно в ножны и, составивши трость, зацепил ее рукоять крюком о свое предплечье. Органы и изувеченные куски собраны в черную курточку лисенка, он увязал концы вместе, оперся на трость, как на посох, и повлекся вверх по склону, а его долгие хапсбургские ноги трудились оживленно. За собою оставил он лужицу отходов, как будто кошка там заловила потерявшуюся мародерствующую ворону. Но кости дочиста не обобрали, и из папоротников выступил рой мелких жучков кремового окраса и устроился на убоине.

Я оставил Штумпфегля и Фегеляйна распространять листовки. Грохот станка смолк, когда я прошел от сарая по замусоренному двору к пансиону, ропот протока сделался громче от дождя с горок, что стекал — никаких урожаев для полива — вниз, в зараженное русло. Где-то возле конца протока начало оттаивать и раздуваться тело Миллера, застрявшее под осью притопшей разведмашины.

Вновь вскарабкался я по темной лестнице, решая на ходу, что в грядущие недели превращу это место в Национальную Штаб-Квартиру. Комнаты Штинца я займу стенографическим бюро, секретаршам придется быть молодыми и светловолосыми. Я добрался до третьего этажа и от порыва холодного ветра, что лишь несколькими часами ранее проносился над утром, уже наставшем на покоренном севере, задрожал и закашлялся. Башмаки мои топотали по деревянным полам, резкое лицо мое было решительно, напружено. Хорошая это мысль, думал я, превратить этот старый дом в Штаб-Квартиру, ибо тогда я смог бы держать Ютту под рукою. Детям, конечно, придется уехать. Я заполню это место светом и врежу несколько новых окон. Из того аристократа во втором этаже, из Герцога, возможно, получится хороший Канцлер, а, разумеется, Счетчик Населения может стать Государственным Секретарем. Городку этому полагается процветание, я б, может, выстроил на холме открытую беседку для детворы. Конечно, старую конную статую я бы поставил снова на ноги. Летними ночами юные парочки любились бы под нею. Возможно, лучше будет водрузить ее на каменных глыбах, чтобы гости, подъезжающие к городку, могли говорить: «Смотрите, вон статуя Германии, подаренная новым Вождем своей стране».

Я толкнул дверь Счетчика Населения и грубой недружелюбною тряской пробудил своего сотоварища от мертвого оцепененья.

— Все планы исполнены. Но тебе надлежит кое-что сделать.

Я растер ему щеки, надвинул потуже синюю кепку и застегнул серую рубашку. С теплотою улыбнулся невидящим полуприжмуренным глазам.

— Скорее, просыпайся уже, страна почти свободна.

После дальнейших тычков и уговоров старый чинуша вздернулся на ноги:

— В чем дело?

— Нив чем. Пойдем со мной.

— Я чересчур устал и больше с той женщиной спать сегодня не могу.

Я резко взглянул на него.

— Мы и не собираемся. Пойдем. — Я не мог позволить себе оскорбляться.

— Мне на пост только в восемь.

Я сдержался, поскольку старик был пьян и невдомек ему, что сам говорит.

Вместе взобрались мы на еще один лестничный пролет, в комнату Штинца, и, оттолкнув в сторону тубу с ее лоскутком крови, чтоб не мешала, подняли съеженное тело и двинулись с ним.

— Одна вода, — произнес Счетчик Населения, борясь с ногами, — только туба, вода и пустой звук из его жирного рога. Еще одна горошина в адском пламени.

— Не урони его.

— Не урони его? Да я б лучше из окна его вытолкнул, пусть сам на улицу спускается.

— Мы его понесем, и ты будешь осторожен.

Старик заворчал и потянул за ноги.

— Я даже не удосужусь вычеркивать его из реестра.

На улице мы привалили тело к крыльцу, где луна сияла на запрокинутые глаза, а твердая рука лежала на холодном камне.

— Ступай обратно в газеты, ты знаешь, что делать. Встретимся перед домом. — Счетчик Населения, вице-правитель Государства, зашаркал в темноту, а я вернулся в сарай — отыскать тележку.

Канцелярия оставалась все так же холодна, как и в невозрожденные дни, и даже в сей час Канцлера, жильца во втором этаже, не было дома. Мадам Снеж отдернула шторы и обнаружила, что еще ночь, раскуроченная стена через дорогу была смутна и укрыта дымкою. Ее распущенные волосы свисали неровными длинами там, где она их обрезала, по спине, лицо бело и старо, прижато к окну. «Если старый Штинц хочет там высиживать, как дурень, ну так и пусть его. Сварю-ка я своему слабоумному бульона», — подумала она и попробовала раскочегарить печурку, однако поняла, что это невозможно.

— Придется обойтись, — сказала она Баламиру, а тот вздрогнул и ухмыльнулся словам Королевы-Матери. Знал Баламир, что деревня — что брошенные медовые соты, ведь кто-то в самолетах сорвал с домов много крыш. Но Королеве-Матери не следует глядеть на унылую ночь, это его работа и только его — заново отстроить городок и принести счастье его подданным. Он попробовал привлечь ее внимание, да только она глядела в печку. Бульону хотелось самой Мадам Снеж, но собирать растопку для печки из полуподвала — просто-напросто слишком непосильная задача, а дурень, бедняга, знала она, нипочем делать этого не научится. — Вы со Штинцем два сапога пара, — произнесла она и поползла по сотам, хмыкая себе под нос, тиара завалилась набекрень, разболталась.

Четырьмя пролетами выше в моих новых апартаментах из постели выбралось дитя и вновь встало у окна, начавши свой пригляд за нестареющей, бесполой ночью. Маленькая девочка, Сельваджа, тщательно старалась держать лицо в тени шторы, дабы неодетый мужчина в небе не глянул вниз и не увидел. Как бы ни был неприятен ей херр Штинц, она думала, что кому-то лучше бы сходить и велеть ему вернуться в дом. Но соображала при этом, что маму беспокоить не стоит.

Ютта снова натянула покрывала на плечо. Теперь, раз меня нет, нет и нужды обнажаться холоду, и даже Счетчику Населения уже не интересно видеть. Но спать она не могла. Замысловатый топот пьяных ног, нытье движка, шаги мертвых мужчин раскатывались по комнате, за окном царапались и шептались ветви. Она вспомнила тот день, когда Стелла отправилась замуж и бросила ее одну. Теперь же Стелла — Мадам — состарилась, всего лишь старая бесплодная бродяжка, и даже тишину в доме поддержать по ночам не способна. Ютта подтянула колено повыше, разгладила простыни и легла, не спя. Хотелось ей, чтоб я поспешил домой. Мужчины так глупят со своими делами, носятся повсюду с пистолетами, короткими стерженьками и обеспокоенными челами. «Приди в постель, — думала она, — или на днях я вышвырну тебя вон, Вождь ты там или нет».

Без толку все, сна ни в одном глазу. Она встала с кровати и подошла к трем выдвижным ящичкам под раковиной умывальника, порылась в своей одежде. Письмо нашла под повседневным платьем, и покрыто оно было официальными печатями и штампом цензора. Письмо от ее мужа, пока не затерялся тот в России, в плену среди монголов, было единственным личным имуществом, что у нее осталось. Она повернула бумагу к лунному свету.

«…Я сейчас на фронте в большом поле, и знакомый мир мужчин пропал. Вчера мимо проехала шайка, и я сбил вожака с лошади нулей прямо в голову. Дождь поет, и ручейки воспроизводят каждый час. Я думал о нем всю прошлую ночь, а его лошадь убежала через поле. Теперь, Ютта, если правда, что мне достанется все, чем раньше владел он, я отправлю тебе все необходимые бумаги, чтоб ты пошла и завладела его мызой. Наверное, там много чего придется делать, поэтому лучше тебе уже браться. Вчера ночью я все думал, перейдет ли ко мне автоматически его жена. Наверно, да, и, если честно, меня это беспокоит, и мне жаль, что ради этого я парня застрелил. Думаю, у нее, наверно, рыжие волосы, и чиновники ото всего этого отмахнутся — но я пошлю тебе денег, как только поступят, и тебе просто придется пустить их в дело и побороться с нею и детьми. В его мызе может быть несколько акров, кто знает? Пришлю тебе карты и т. д., плюс имя парня, и не думаю, что тебе будет трудно пересечь поле. Не могу взять в толк, что теперь подумает обо мне его жена, раз она теперь моя вместе с землей. Не повезло ей, что оно все так вышло, но, наверно, в амбаре есть лошадь на замену той, которая убежала. Я вообще не мог спать, потому что это поле под чистым небом, что поражает больше всего, а у меня не получалось сообразить, сколько денег у него на самом деле было, что я б мог тебе послать. Не знаю, каково тебе все это, наверно, ты думаешь, я поступил неправильно, но я заключил лучшую сделку, уж какую только мог, а из-за Капрала в блиндаже это стало очень непросто. Может, я сумею покончить с этим рабством и уж точно починю крышу на его мызе ради тебя, если ты просто сделаешь свою долю. У него на мызе может оказаться несколько собак, которые отгоняют браконьеров, — надеюсь на это.

Это ужасная незадача, как видишь, но, если Капрал встанет на мою сторону, думаю, все изменится. Надеюсь, весь план для тебя сложится, и бумаги доберутся по такому дождю надежно, потому что в то же время я в окопах ничего не делаю, и возбуждение это — из-за проволоки и седел — тревожит мою совесть…»

Ютта выронила письмо обратно в умывальный столик. Жалко, что нет комода, такого, что был бы с нее ростом, и резного, а в нем слой за слоем платьев и шелка, чего-нибудь драгоценного на каждый миг ночи, с золотым ключиком и позлащенным зеркалом сверху.

Штинц сидел на тележке прямо, тяжко стукаясь о дерево под ритм камней и выбоин в мостовой. Лицо ему свело, и он соскальзывал, затем выправлялся — как дитя в коляске, слишком для него крупной. Выглядел он безногим, какой волочется по улицам во дни неурядиц, он был пассажиром, что весь напружился для поездки, и лишь голова перекатывалась над бортами тележки.

На дне тележки не было соломы, руки Штинца несгибаемо зацепились по сторонам, и он тяжело подергивался, когда колеса перекатывались по гравию. Если бы с ним ехал кто-нибудь еще, он бы не заговаривал. Угрюм он был, беспомощен, и у всего тела его имелся тот вызывающий, неприятный вид, какой бывает у беспомощных. Оглобли оказались для меня чересчур широки, и мне было трудно тащить тележку, ибо порой она, кажется, набирала собственную движущую силу и подталкивала меня вперед, а каблуки у меня взбрыкивали и падали на половицы пугающим шагом.

Встретились мы на условленном углу, и Счетчик Населения опустил в тележку жестянки, холодные и громоздкие. Они быстро соскользнули на колени Штинцу, тесня и пришпиливая его. Больше не скользил он с движеньем поездки, был уже не пассажир. Жестянки все изменили, они отрезали ему душу, заполонили тележку плеском жидкости. Голова Штинца была уже не голова, а воронка вверху бочонка.

Остановились перед дверью Бургомистра и с трудом выволокли из повозки мученика и топливо. Уронили его и перевели дух.

— Ты уверен, что он нас не услышит?

— Не услышит. А если и да, то ничего не сделает. Гарантию даю — он не издаст ни звука. Он знает, что ему никто не поможет.

Громадным усилием мы вволокли Штинца в вестибюль к Бургомистру и подперли им стол. Опустошили банки горючего — по десять Пфенниге за чашку — по всему низу дома.

Пламя долго добиралось до крыши, поскольку жестянки разбавили водой, а дом и с самого начала был сырой. Счетчику Населения пришлось совершить несколько ходок обратно в редакцию еще за топливом, и руки и плечи у него болели от работы.

Бургомистр думал, что нянечка готовит чашки горячего бульона, и чайник вскипел, пока она в нем помешивала деревянной ложкой. В воде наполовину всплыли белые кусочки курицы, чью голову зашвырнули в угол. Комнату наполняли теплые пары.

— Вот, Миллер, — произнес он, — давайте-ка сядем вместе да выпьем супу. Женщина эта — превосходная стряпуха, а птица — из моего собственного хозяйства. У меня сотни, знаете ли. Миллер, позвольте-ка дать вам этого бульону. — Слезы стояли у старика в глазах, он потянулся к чашке. Но пить Миллер не стал. Нос и рот у Бургомистра обвязаны были красным платком, он сдавливал ему горло, и в последнюю минуту Миллер опрокинул супницу.

— Думаю, мы можем идти, — сказал я. Пожар заполнял улицу жарким немногим пеплом.

Бургомистр не крикнул, но умер — чему я был рад — без воздаяния или покаяния.

Маленькая девочка не смотрела пожаров со времен Союзнических бомбардировок, да и в те дни видела их лишь после того, как они хорошенько разгорались, когда уже обрушивались стены и дома больше не походили на дома. А из-за людей, толпившихся на улицах после налетов, бегавших туда и сюда, отдававших команды, частенько и разглядеть что-то бывало трудно.

Теперь же, поскольку у городка больше не было пожарного агрегата, никаких сирен или машин, и раз на улицах не было никого, она могла рассматривать пожар сколько влезет — смотреть на него из своего окна, не отвлекаясь, бдительно. Пожарники б уж точно пожар уничтожили, их черные лестницы, взобравшиеся по всем стенам, изменили б его, черные дождевики, сияющие от воды, вопияли б об опасности — покрывшись водою, они 6 его загасили.

Пожар некоторое время происходил хорошенько, а затем, поскольку ему не помогал ветер, раз не подкормиться было ему ни одеждою, ни шторами, он начал вянуть, словно зажигательный снаряд на голой дороге, покуда из щелей заложенного ставнями окна в верхнем этаже не засочилось лишь немного искр да порывов дыма. Вскорости дитя устало от языков пламени, что не могли б и кошку опалить, но она все равно радовалась, что не прозвенел колокол. Заползла обратно под одеяла, чтобы согреться, покуда ждет.

Герцог, с бременем хозяйственной сумки в охапке, устало взобрался по лестнице и отпер дверь.

Мадам Снеж, заслышав шумы над головою, поняла, что жилец во втором этаже вернулся.

Стрелочник задремал в кресле и забыл про мальчика и мужчину с воздетою тростью.

Мадам Снеж не видела умирающих угольев.

Свободной рукою Герцог положил несколько выпусков «Мутной Цайтунг» — старых, нечитаемых выпусков — на стул, прежде чем утвердить на нем свою ношу; белые ноги, болтавшиеся над сиденьем, были слишком коротки и до перекладин не доставали. По газетам расползлось пятно. Он быстро задвигался по величественной квартире, годной лишь для Герцогского взора, и теперь уже в жилете, закатавши рукава, сунул он в печь два куска угля, ополоснул руки и наконец сложил куски в ведро отмокать. Несколько костей, что удалось ему унести, неосмотренные и не проштампованные, перед тем как закрылась лавка, он положил на полку в чулане. Швырнувши черную куртку лисенка на кучу трофейной одежи, он собрал свои кастрюльки и взялся за работу. Еще газет на колени, кастрюли он собрал у своих ног и одну за другой драил он, драил, покуда газеты не покрылись густою красной пылью, а сосуды не заблистали, сталь для очага. Драил он, покуда руки и плечи у него не покраснели.

На печи столпилось, ибо каждая кастрюля и сковорода, что были у него во владенье, применились к варке, котелки с крышками и жестянки для печки, крупные и мелкие, тяжелые и легкие, — все они стиснулись вместе над угольями. Бульона хватит на недели и месяцы, полки его будут держать кости годами. Сквозь ставни кухню начал заполнять тусклый свет, и наконец-то, гордо, Герцог был готов сойти вниз.

Мадам Снеж услышала, как поступь, медленная и ровная, остановилась у нее под дверью. Она знала: что-то ждет, какое-то медлительное существо, крупное или худое, живое или мертвое, было снаружи рядом, ждало зайти. Слышала она дыханье, прерывистые тихие звуки, шорохи, столь необходимые для кошмара, шелест ткани, быть может — тихое слово, выбормотанное самому себе. Если зажжет она свет, он может исчезнуть, или она, возможно, его не признает, возможно, она никогда не видела то лицо, те глаза и руки, тех резиновых сапог и дождевика, туго подтянутого до подбородка. Оно, возможно, вяло покачивает топором туда и сюда — крупное, громоздкое, незнаемое. А если не заговорит он, а просто будет стоять, волосы влажно спадают на глаза, лицо в шрамах, на шее повязан платок, и еще хуже — если он не шевельнется, так и не сделает к ней шага за порог с белым носовым платком, с Христом у головы его, в рукавицах и со свистком, за который никогда не хватались, в который никогда не дули, на ремне, — что сделает она тогда? Она не сможет заговорить, не признает она, не вспомнит и не припомнит, как примечательно стоял он, как будто в руках у него винтовка, как если б только что выполз он из протока в дождевике своем, сшитом из резиновых плотов. Ей слышно было, как он приникает все ближе к двери.

Наконец раздался стук и опасливо, чопорно он вошел.

— А, херр Герцог, — произнесла она, — добрый вечер. Вы с визитом поздновато, но видеть вас в радость.

Он поклонился, все еще в жилете, руки красны, и натянуто выпрямился.

— Мадам Снеж, я сознаю, который час, но, — он слегка улыбнулся, — явился я с наиважнейшей миссией.

Она притиснула халат, Королева-Мать пред нею, потеснее к груди.

— Я был бы весьма счастлив, — продолжал высокий мужчина, — если б вы подарили мне удовольствие разделить со мной трапезу, полная перемена блюд и вино, в десять часов того утра, что на подходе. Мне повезло необычайно, и яства готовятся сей же час.

— Почту за честь, херр Герцог.

Еще раз поклонившись, рукава по-прежнему закатаны, Канцлер взобрался по лестнице. Он принес добрые вести.

Баламир поразился, увидевши всего через несколько мгновений после отбытия Канцлера, как мадам Снеж нагнулась выхватить клочок бумаги, подсунутый под дверь. Они слышали, как гонец — Фегеляйн — галопом проскакал по серевшей улице, услышали, как хлопнуло несколько дверей. Мадам Снеж сощурилась у окна, длинные волосы ее дрожали от возбуждения. Она читала — и не верила, затем читала снова. Радость эта слишком велика была, чтоб ее вынести, чересчур огромна, чересчур горда. Слезы радости и долгого ожидания сбегали по ее щекам, прокламация выпорхнула у нее из рук, она схватилась за подоконник. Неожиданно со всею энергией юности распахнула она окно и завопила верхним этажам пансиона.

— Сестра, Сестра, поступило известие, пришло освобождение. Сестра, скажи спасибо своим соотечественникам, земля свободна, свободна от нужды, вольна восстанавливаться, Сестра, новости, они поистине здесь. — Она рыдала так, как никогда не рыдала девочкой.

Лишь молчанье встретило крики ее. Затем сверху испуганно крикнул ребенок:

— Мама спит. — Начинал светать яркий взбудораженный день, и по сохнущим улицам понеслись отзвуками несколько — не больше — изнуренных и ликующих криков.

Хоть шрифт и был слишком уж размазан, и некоторые прокламации стали нечитаемы, декрет разлетелся быстро, и большинство народу, за исключением Начальника Станции, который белой бумаги не увидел, услышало весть и зашепталось о ней в свете раннего утра, пытаясь понять это новое избавление, подстраиваясь к странному дню. Исполнялся декрет — добуквенно — Штумпфеглем и Фегеляйном, они бродили кругами по окрестностям, все шире и шире. Уходили они все дальше и дальше, уставая, покуда и сам шпиль, пораженный солнечным светом, не перестал быть виден.

Зимою Смерть крадется сквозь пройму дверей, выискивая и старых, и молодых, и для них играет в своем зале суда. Но когда люди Весны колотят пальцами по холодной земле и приносят вести, Смерть отправляется вдаль и становится простым прохожим. Два глашатая миновали ее по пути и затерялись в безграничном поле.

Счетчик Населения спал подле бутылок в редакции газеты, руки и лицо у него все еще серы от сажи.

Мадам Снеж мурлыкала себе под нос, подвязывая волосы.

Сын ее наконец-то заснул.

Люки танка были закрыты.

Декрет сработал, выполнили его на диво хорошо, и не успел еще день начаться, как Нация восстановилась, великие действия ее и заведения вновь пришли в порядок, солнце замерзло и прояснилось. Ровно в десять часов, когда Королева-Мать отправилась к трапезе, вниз по улице прошел темный человек с бумагами и остановился у пансиона. Когда Баламир покидал замок с потрепанным человеком, до него доносился отдаленный скрежеток ножей и вилок. На взгорке увидел он долгие очереди, что уже втягивались обратно в учреждение, уже оживленные общественным духом. Двинулись они вниз по склону и миновали, не замечая, пятно растоптанного чертополоха, где лежала падаль.


Удивился я, заслышав весь этот смех на втором этаже, но слишком устал и не остановился, не принял их благодарность. Подле кровати в комнате Ютты снял с себя рубашку и брюки и с трудом опустился под простыни. Мгновенье полежал недвижно, а затем нежно коснулся ее, покуда не открыла она глаза. Губы, ждавшие весь вечер второго поцелуя, коснулись моих, а из открытого окна острое солнце взрезало постель, сияя на белизну ее лица, которое просыпалось, и на белизну моего лица, которое вернулось к дреме. Мы зажмурились от солнца.

Сельваджа открыла дверь и прокралась в комнату. При свете дня выглядела она худее обычного, глаза — дикие от пригляда за ночью и рождением Нации.

— В чем дело, Мама? Что-то случилось?

Я ответил вместо Ютты, не поднимая взгляд, и голос у меня был смутен и резок:

— Ничего. Задвиньте шторы и спи дальше…

Она сделала, как велели.

Загрузка...