— Тетушка скончалась!
С такими словами вошла в спальню своего мужа Глеба Алексеевича Дарья Николаевна.
— Что ты еде… — вскочил он с дивана, на котором лежал, и широко открыв глаза, глядел на свою жену с каким-то паническим ужасом, смешанным с отвращением, но не договорил фразы, остановленный грозным окриком молодой женщины:
— Что? Ошалел ты что ли!
— Я, что, я ничего… неужели скончалась бедная, когда?
— Я прямо от нее, только что закрыла глаза покойной.
— Закрыла! — машинально проговорил Салтыков и, видимо, не будучи в состоянии стоять на ногах, опустился на диван.
Разговор этот происходил между супругами Салтыковыми через два года, после описанных нами в первой главе событий. Два года — время небольшое, а между тем, перемена, происшедшая в Глебе Алексеевиче, показывала, что очень долги и тяжелы показались ему эти годы. Из вполне здорового, статного мужчины, он сделался бледным, изможденным скелетом, с поседевшими волосами, с морщинистым лицом и с каким-то помутившимся взглядом когда-то веселых глаз. Вся его фигура имела вид забитости, загона.
— Глебушка болеет уже полтора года, — говорила Дарья Николаевна всем родным и знакомым, которых встречала случайно на улице или в доме Глафиры Петровны, единственный дом, который посещала молодая Салтыкова.
— Что с ним? — спрашивали с соболезнованием люди.
— Что с ним уж не знаю, это дело доктора, он его пользует, знаю только, что хворает… Мало и мне с ним радости…
Глеб Алексеевич был, действительно, болен не только телом, но и душой. Он прозрел. После недолгого увлечения красотой своей жены, когда страсть пресытилась и миновала, нравственный облик женщины, с которой он связал себя на всю жизнь, вдруг восстал перед ним во всей его неприкрытой иллюзиями любви наготе. Искренняя, непочатая натура невесты явилась перед ним испорченностью до мозга костей жены. Весь строй его жизни сразу перевернула эта женщина, и жизнь эта стала для него невыносимой.
Глафира Петровна Салтыкова не ошиблась. Молодая Салтыкова действительно завела в доме порядок. Весь дом, с многочисленной дворней обоего пола, сразу как-то притих и замер. Своеручная расправа молодой барыни с тяжелой рукой, продолжавшаяся беспрерывно целые дни, заставила всех людей прятаться по углам, стараться не показывать признака жизни, а, тем более, без дела появляться на глаза «проклятой», как втихомолку продолжали звать Дарью Николаевну слуги. То, что восхищало Глеба Алексеевича в невесте, стало, повторяем, казаться омерзительным в жене. Рассудок, освобожденный от гнета страсти, прояснился, и кулачная расправа, которой с наслаждением дикого зверя предавалась молодая женщина, пугала бессильного, слабохарактерного Глеба Алексеевича.
— Доня, что ты, за что?.. — пробовал он первое время останавливать жену, но встречал такой отпор, что от греха уходил к себе в спальню, дабы не попасться самому под сердитую руку своей разгневанной супруги.
Весь ужас своего положения, всю безысходность, весь мрак своего будущего увидел Глеб Алексеевич еще до окончания первого года супружеской жизни. Красивое тело этой женщины уже не представляло для него новизны, питающей страсть, духовной же стороны в ней не было — ее заменяли зверские инстинкты. Даже проявление страсти, первое время приводившие его в восторг, стали страшны своею дикостью. Молодая женщина, в припадке этой безумной страсти, кусала и била его.
Пресыщение вскоре сказалось — Салтыков стал хиреть, разбитый и физически, и нравственно, и, наконец, обратился в «живого мертвеца», как прозвали его в доме.
К концу первого года у Дарьи Николаевны родился сын, но, увы, это рождение не порадовало хилого мужа — он со страхом думал об участи его ребенка в руках такой матери. Последняя тоже не встретила появившегося на свет первенца с особенной материнской пылкостью. Когда ей показали его, она равнодушно посмотрела и сказала:
— Экое чучело!
«Чучело» было отдано мамке, а мамка была отдана под надзор Фимке, — продолжавшей быть любимицей Дарьи Николаевны и ее правой рукой.
При святом крещении сына назвали Федором. Все дворовые люди несколько вздохнули за то время, когда Дарья Николаевна лежала в постели.
Она встала и все снова пошло своим чередом, ругательства, пощечины, побои сыпались на правых и виноватых. Заступы не было нигде, так как барин совсем не выходил из спальни. Эту расправу свою с дворовыми Дарья Николаевна называла своей «бабьей» потехой.
Тяжело отзывалась эта потеха на лицах и спинах этих людей. Они глухо роптали, но открыто восставать и боялись, и не могли. Им оставалось вымещать свою злобу на барыню, разнося по Москве, по ее улицам и переулкам, по ее харчевням и гербергам, как назывались пивные в описываемое нами время, вести о ее зверствах, придавая им почти легендарный характер. Ее не называли они даже по имени и отчеству, а просто «Салтычихой» — прозвище так и оставшееся за ней в народе и перешедшее в историю.
Дворня Дарьи Николаевны, особенно женская, была многочисленная, многочисленны были и рассказы, которые ходили о ней по Москве, делая из нее положительного зверя. И рассказы эти были недалеки от истины.
Слухи эти, носясь по Москве, между дворовыми людьми, конечно, достигали и ушей их господ, которые усердно распространяли их в обществе, тем с большим удовольствием, что молодые Салтыковы не держали открытого дома, а напротив, отшатнулись от общества с первых же месяцев их брачной жизни. Дарья Николаевна объяснила своему мужу, что она не намерена кормить «московских дармоедов». Это выражение не приминули тотчас донести до сведения московского общества, которое убедилось в его правдоподобности, так как Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна, сделав обычные послесвадебные визиты, никого не принимали к себе, и сами не бывали. Некоторые еще доброжелатели объяснили это первым годом замужества.
— Воркуют они как голубки! Не до людей им.
Так объясняла поведение племянника и новой племянницы и тетушка Глафира Петровна. Затем пронеслась весть, что молодой Салтыков болен. Болезнь мужа, конечно, освобождали жену от условий и требований светской жизни. Но, повторяем, так говорили только не многочисленные добродушные люди, большинство же знало всю подноготную жизни «голубков», а потому сожалели Глеба Алексеевича и глубоко ненавидели Дарью Николаевну.
— Заела, загрызла молодчика…
— В гроб сведет, как пить даст…
— Как-то в церкви был он, то не поверите, краше в гроб кладут…
— Сам виноват, не на кого пенять, надел петлю — давись…
— Затянет…
— Это уже не надо быть пророком.
— А тетушка-то генеральша точно ничего не видет и не слышит, все с ней нянчится… Души не чает…
— Глаза старухе отвела… Околдовала точно.
В таком или приблизительно таком роде шли разговоры в московском обществе о семейной жизни молодых Салтыковых вообще, и о Дарье Николаевне в частности. Тетушка Глафира Петровна, действительно, чуть ли не одна из близких к Глебу Алексеевичу людей, не замечала, что проделывала ее любимица Доня со своим мужем. Раз убедившись в неправильности людских толков и пересудов о Дарье Николаевне, она не только не верила вновь возникшим в Москве слухам о жестокости Салтычихи, но даже очень сердилась, когда намекали о них при ней.
— Нет, уж вы, сударь (или сударыня — смотря по полу особы), не говорите ничего о Доне… — обрывала она сделавших малейший намек на ходящие по Москве слухи. — Я у них бываю, часто бываю, знаю их жизнь лучше вашего… Действительно, Глебушка болен, но если бы вы видели, как его жена нежно за ним ухаживает.
— Но дворовые люди… — замечал было словоохотливый рассказчик.
— Стыдитесь… холопам верить. Кто им не дает потачки, тот и дурень… Кто не дозволяет им лежебочничать, тот и зверь!
— Так-то оно так, но…
— Никакого «но!» Доня, действительно, с ними строга, иной раз и выпороть прикажет, и плюху, другую даст, да без этого, сами знаете, нельзя… Распустить ихнего брата — беда…
— Но позвольте…
— Не позволю, не позволю!.. — уже окончательно выходила из себя старушка.
Желавшие открыть ей глаза умолкали. Происходило это от того, что Дарья Николаевна продолжала играть перед Глафирой Петровной комедию, начатую ею еще в невестах. Она неукоснительно по воскресеньям и праздникам ездила в церковь Николая Явленного, становилась рядом с Глафирой Петровной, а из церкви отправлялась к ней на пирог, рассыпалась перед ней в преданности и любви, ласкала Костю и Машу, словом, приводила старушку в восторг своим обращением и нежностью, особенно к мужу. Первое время она заставляла ездить с собою и Глеба Алексеевича.
— Застегнись, ты простудишься, Глебушка…
— Не садись у окна, тебе надует…
— Посидим немного, нельзя выезжать только что напившись горячего, вредно…
— Ну и жена у тебя, Глебушка, ангел-хранитель, золото…
Первые месяцы после свадьбы Салтыков с благодарностью смотрел на тетушку и жену и радостно улыбался. С течением времени эта улыбка становилась все деланнее и деланнее. Страшное подозрение закралось в его душу, стало расти и, наконец, к ужасу его, выросло в полное убеждение.
«Дарья — он уже стал ее про себя звать таким именем — ломает комедию, — решил он. — Но для чего?»
Долго этот вопрос оставался для него открытым, но, вдруг, в один прекрасный день он вспомнил свой разговор с женой, когда она была еще невестой, холодный пот появился на его лбу, и волосы поднялись дыбом.
«Нет, этого не может быть!» — гнал он от себя роковую мысль, а она тем настойчивее лезла в его голову, подтверждаемая обстоятельствами.
Пришедший ему на память разговор был тот, во время которого, — его, вероятно, не забыл читатель, — Дарья Николаевна допрашивала Глеба Алексеевича о богатстве Глафиры Петровны и о том, единственный ли он ее наследник.
«Это пустое!» — вспомнилось ему, кинутые его женой, тогда невестой, слова, когда он напомнил ей, что у тетушки есть внучатые племянник и племянница.
«Она хочет получить в свои руки богатство тетушки, как уже забрала все, принадлежащее мне!» — должен был придти, хотя и к тяжелому для него заключению, Глеб Алексеевич Салтыков.
Скопидомство, доходящее до жадности, проявившееся в Дарье Николаевне, как только она стала обладательницей состояния своего мужа, красноречиво подтверждало эту мысль, от которой бросало в жар и холод честного до щепетильности Салтыкова.
«Что делать? Что делать?» — восставал в уме его вопрос и оставался без ответа.
Он был бессилен. Изобличить жену, рассказать все тетушке, раскрыть перед ней свое разочарование в той, с которою на всю жизнь связана его судьба, весь ужас его семейной жизни и, наконец, свои страшные подозрения. Это невозможно! Это значит сделаться посмешищем целой Москвы, если тетушка поверит и, конечно, не скроет от других несчастья Глебушки, пожелая вызвать к нему сочувствие и оказать помощь. А это сочувствие для него хуже смерти.
Да и не поверит тетушка. Она так оплетена хитрыми сетями Дарьи, что обвинит во всем меня же.
Это был заколдованный круг.
«Живой мертвец», — как Глеб Алексеевич назвал самого себя, если бы знал данное ему в доме прозвище, — был на самом деле беспомощен, и эта беспомощность тяжким бременем лежала на его душе.
Под впечатлением описанных нами тяжелых нравственных мук и вырвалось у Глеба Алексеевича Салтыкова неоконченное им, вследствие грозного окрика супруги, восклицание:
— Доня, что ты сд…
Он имел основание подозревать свою жену в желании смерти тетушки именно в эти дни, хотя старушка, почему-то, стала прихварывать еще за полгода до своей смерти, и эта смерть не составляла неожиданности не только для Глеба Алексеевича и других ее родственников, но и для всей Москвы. Мгновенно в уме его это подозрение выросло в убеждение, что такая, с точки зрения его жены, своевременная смерть Глафиры Петровны не могла не случиться без того, чтобы Дарья Николаевна не приложила в этом деле свою твердую и безжалостную руку.
Окрик жены и злобный блеск ее зеленых глаз заставили его замолчать, но не только не рассеяли сомнения в ее виновности, но еще более укрепили их. Он сказал жене несколько бессвязных слов и впал в какое-то, почти обморочное состояние. Тело его как-то грузно опустилось на диван, голова откинулась на спинку, а взгляд, хотя и устремленный на Дарью Николаевну, глядел куда-то вдаль над нею, казалось, не видя ее. Она несколько времени простояла перед мужем, презрительно усмехнулась и вышла из спальни. Только железные нервы этой женщины могли быть в состоянии спокойно вынести восклицание мужа, в котором звучало тяжелое обвинение, которое, притом, было справедливо.
Чтобы объяснить это читателям, нам придется вернуться с ними несколько назад, ко времени первых приступов нездоровья генеральши Глафиры Петровны Салтыковой, случившихся как раз после того, как старушка пообедала у любимых ею племянника и племянницы. Глафира Петровна серьезно прихворнула, и хотя оправилась, но с этого дня стала заметно ослабевать, и были дни, когда она сплошь проводила в постели.
В дни, когда она чувствовала себя сильнее, по настойчивому желанию Глафиры Петровны, она проводила в доме молодых Салтыковых и после этого чувствовала себя хуже, приписывая эту перемену утомлению. За неделю до дня ее смерти, Глафира Петровна стала поговаривать о завещании, так как ранее, несмотря на то, что уже определила кому и что достанется после ее смерти, боялась совершать этот акт, все же напоминающий о конце. Ей казалось, что написание завещания равносильно приговору в скорой смерти.
— Все, что имею, я завещаю Косте и Маше поровну, а тебя, Доня, попрошу быть им матерью… Опекуном назначаю Глеба… Тебе оставляю все мои драгоценности, их тысяч на сто…
— Зачем это, тетушка… Зачем, лучше пусть их получит Маша, у нас с Глебушкой свое есть состояние, не проживешь его, захотела бы, купила себе всяких балаболок, да не люблю я их…
— Нет, Доня, это уже моя воля, бесповоротно… — говорила старушка, восхищенная бескорыстием своей новой племянницы.
— Ваша воля, но напрасно…
— Голубчик, Доня, я знаю твою чистую душу, твое сердце, ох, я знаю тебя больше, чем другие, которые видят в тебе не то, что ты есть на самом деле…
— Не говорите, Бог их прости…
— Вот видишь ли, какая ты добрая…
— Так учил нас Спаситель…
— Я чувствую, что день ото дня слабею… Дни мои сочтены.
— Тетушка, что за мысли, вы переживете нас…
— Не говори, не утешай, это бесполезно… Я именно хочу воспользоваться твоим присутствием, чтобы переговорить о делах.
— Я вас слушаю…
— Я хочу просить собраться через неделю нескольких близких мне лиц, моего духовника и, наконец, исполнить мое давнишнее желание изложить мою последнюю волю… Как ты думаешь, протяну я еще неделю?
— Ах, тетушка, что вы говорите, вы теперь немного слабы, но завтра, Бог даст, вам будет много лучше…
— Нет, нет, не говори… Если и будет лучше, то не надолго…
— Не хочу я этого и слушать…
Разговор происходил в спальне Глафиры Петровны Салтыковой. Она лежала в постели, так как уже третий день, вернувшись от молодых Салтыковых, чувствовала себя дурно. В спальне было чисто прибрано и не было ни одной приживалки, не говоря уже о мужике, рассказывавшем сказки, богадельницах и нищих. Дарья Николаевна не любила этот сброд, окружавший тетушку, и сумела деликатно дать ей понять это. Очарованная ею генеральша, не приказала им являться, когда у ней бывала племянница.
— Точно, не всякому вы можете нравиться… Она любит порядок, а вы в грязи да в лохмотьях, ей и противно… Я уж к вам привыкла, а непривычному жить с вами трудно, — говорила генеральша.
Сброд удалялся, проклиная в душе «Дашутку-звереныша», «чертово отродье», «проклятую», как они продолжали заочно честить Дарью Николаевну Салтыкову, околдовавшую, по их искреннему убеждению, «пресветлую генеральшу».
— Ты, Донечка, уж меня теперь навещай почаще… Не оставляй больную… Ох, о многом мне с тобой поговорить надо, особливо о детках… На тебя вся надежда, тебе вручаю я своих внучаток… Ты к ним, сироткам, была всегда так ласкова, замени им меня, — продолжала Глафира Петровна.
— Матерью родною буду, дорогая тетушка; но зачем такие грустные мысли, сами еще выростите, на ноги поставите.
— Нет, нет, не говоря… Сама ведь не веришь в то, что говоришь…
— Что вы, милая тетушка!..
— Конечно же… Видишь, чай, какая я стала, ведь уже теперь на ладан дышу совсем, дотяну ли неделю-то…
Старушка умолкла, видимо, утомившись. Дарья Николаевна молча наклонилась над постелью и поцеловала, лежавшую на одеяле руку Глафиры Петровны.
— Милая, хорошая, — прошептала последняя, и после некоторой паузы, собравшись с силами, заговорила снова:
— И с чего это мне за последнее время так худо, Дашенька, ума не приложу… Жжет все нутро огнем, так и палит… Жажда такая, что не приведи Господи, утолить не могу… А кажись ничего не ем такого вредного, вот и у тебя все легкое…
Глафира Петровна с любовью смотрела на Дарью Николаевну. Та не отвечала и снова наклонилась к руке старушки.
— Я слабею день ото дня. Точно меня бьет кто каждую ночь… Встаю утром — все кости болят, а вот который день и совсем вставать не могу, пласт-пластом лежу…
Глафира Петровна продолжала разлагольствовать на эту тему, как это всегда бывает с больными старухами, для которых болезнь их является всегда неистощимой и главной темой разговора. Она останавливалась, отдыхала и снова начинала жаловаться на свое положение, на то, что дни ее сочтены. Дарья Николаевна сперва старалась ее разубедить в тяжелых предчувствиях, но затем замолчала, видя, что генеральша в этих именно жалобах находит для себя удовольствие.
— Так через неделю, а может раньше надумаю, напишу завещание, соберу всех, чтобы Глебушка с тобой приехал. Он ведь по закону наследник-то мой единственный, ну, да он знает, что я хочу сирот облагодетельствовать, сам даже мне эту мысль подал, мне-де не надо, своего хватит, детям и внукам не прожить.
Чуть заметная презрительно-злобная улыбка скользнула по губам Дарьи Николаевны.
— Конечно, нам не надо, — поспешила заговорить она, — сиротам все, сиротам — благое дело, и мне что хотите отписать, тетушка, тоже пусть Маше…
— Нет, уж того не переменю… Все драгоценности тебе, ты уж сама, как Бог даст будешь замуж ее выдавать, ей что-нибудь их этого пожалуешь… На тебя я надеюсь, в тебя верю…
— Все отдам Машеньке…
— Твое дело… Тебе за это Бог пошлет… Хотя все-то не надо… Может у самой дочери будут…
— Им и отцовского хватит…
— Это как знаешь…
Больная, видимо, совершенно утомились от долгой беседы, заметалась и слабо прошептала:
— Пить…
Дарья Николаевна бросилась к стоявшему на столе фарфоровому кувшину с холодным сбитнем, налила его в находившуюся на том же столе фарфоровую кружку и, быстро вынув из кармана небольшую склянку, капнула в нее какой-то жидкости. Затем осторожно понесла, налитую почти до краев, кружку к постели больной. Глафира Петровна уже несколько оправилась и приподнялась на локте.
— Спасибо, родная…
— Кушайте на здоровье…
Генеральша жадно прильнула к кружке и не отрываясь выпила ее всю.
— Вот как будто и полегчало, — сказала она, передавая кружку Салтыковой.
— Поправитесь, говорю, поправитесь… — утешила ее Дарья Николаевна и, поставив кружку на место, снова села на стул у кровати больной, но при этом взглянула на стоявшие у стены в высоком футляре часы.
Глафира Петровна поймала этот взгляд.
— К мужу торопишься… Что, как он, здоровье его…
— Ничего, тетушка, теперь как будто лучше… Да не бережется. Чуть полегчает, сейчас же в конюшню к своим любимым лошадям, а то кататься, а ноне время-то сырое, холодное, ну и простужается.
— Ты бы с ним построже…
— Как построже… Тоже душа об нем болит… Чай, не чужой. Муж и — люблю я его… Просто с ним мука.
— Ох, ты моя бедная, от больной к больному только тебе и дорога… А, чай, повеселиться хочется, ведь молода…
— Нет, тетушка, мне не до веселья, не до гостей, муж больной, сынишка маленький.
— Федя-то здоров?..
— Ничего, Фимка от него не отходит, страсть любит. Она девушка хорошая.
Генеральша стала подремывать. Дарья Николаевна встала, простилась, нежно с ней расцеловавшись, и уехала.
«Ишь, живуча, бестия! — думала Дарья Николаевна Салтыкова, сидя в санях по дороге домой. — Какую уйму я в нее этого зелья всадила, дохнет, дохнет, а не издохнет! А может Фимка, подлая, мне про это снадобье все наврала, или ее этот аптекарь надул дуру, а она с его слов мне ни весть чего нагородила. Да нет, действует-то оно действует, с чего, как не с него, зачахла старуха. Аптекарь-то, вишь, и говорил, что будет оно действовать исподволь, да только уж что-то долго, больше полугода. Коли еще неделю протянет — пиши пропало. Все этим щенкам достанется. Бриллианты мне, ишь облагодетельствовала, старая карга. Шалишь, все приберу к рукам, околеешь, на днях околеешь».
Лицо ее исказилось адскою злобою, и она гневно крикнула кучеру:
— Пошел, что ползешь, точно с покойником!
Кучер, который даже весь вздрогнул, как бы ощущая на своей спине удары палок, усердно стал погонять лошадей и вскоре сани Салтыковой въехали в ворота ее роскошного дома. По приезде домой, Дарья Николаевна прошла к себе, а затем направилась на половину мужа. Подходя к его кабинету, она замедлила шаги и подошла к двери на цыпочках.
Из кабинета доносился голос Фимки, что-то говорившей Глебу Алексеевичу; ответов его, произносимых тихим голосом, не было слышно. Салтыкова остановилась около двери, простояла несколько минут, также тихо отошла прочь и вернулась в свой будуар. Будуар этот был отделан роскошно, с тем предупредительным вниманием, которое может подсказать лишь искренняя любовь. Каждая, самая мелкая вещь его убранства носила на себе отпечаток думы любящего человека о любимой женщине.
И на самом деле, много хороших часов провел Глеб Алексеевич Салтыков, создавая для своей будущей молодой жены это гнездышко любви, конечно, не без значительной доли эгоистического чувства, сосредоточенного в сладкой мечте осыпать в нем горячими ласками, избранную им подругу жизни. Мечты его были, как мы знаем, разрушены, и он не любил эту комнату и за последнее время избегал входить в нее.
Для Дарьи Николаевны она была комната как комната. С первых же дней брака она заставила ее окна, на которых были дорогие гардины, банками с соленьями и вареньями, для домашнего обихода, так как более крупные запасы хранились в кладовых. Эта профанация «гнездышка любви» до боли сжала еще не разочаровавшегося в жене сердце Глеба Алексеевича, но он не подал виду и не сказал жене ни слова. Да она и не поняла его. Ей не дано было в удел тонкое чувство и уменье понимать в других его проявление. В убранстве комнаты она не прочла думы ее убиравшего.
— Тебе нравится, Доня? — ввел ее в готовый будуар Салтыков, еще будучи женихом.
— Да, ничего, только, кажется, холодна эта комната…
— Почему? — воззрился на нее Глеб Алексеевич.
— Да печи нет…
— Как нет, но она закрыта драпировкой.
— И к чему это, ведь так и спину погреть нельзя.
— Можно снять, — упавшим голосом сказал Салтыков, пораженный такою оценкой убранства комнаты, над которым он думал столько времени в которое вложил, как ему казалось, столько изобретательности и вкуса.
— Нет, зачем же, оставь так, там видно будет.
Вступив в дом хозяйкой, Дарья Николаевна не преминула, однако, снять драпировку, и изразцовая печь белым пятном выпятилась наружу, внося в убранство комнаты бьющую в глаза дисгармонию. Глеб Алексеевич, увидев разрушение дела не только своего ума, но и чувства, даже побледнел, и до крови себе закусил губу, но не сказал ни слова, как не сказал и потом, когда на окнах появились банки и бутылки. Тогда он сделал это из чувства деликатности любящего человека, но потом понял, что все равно его бы не поняли, что его слова были бы «как стене горох», по словам русского присловья.
— Не мечите бисера перед свиньями, да не попрут его ногами! — вспомнилось ему.
В этот-то будуар и прошла Дарья Николаевна. Она стала ходить из угла в угол, но думы ее были все еще всецело сосредоточены на Глафире Петровне.
— Нет, теперь умрет… Может сегодня пришлют сказать, а может завтра, приехав к ней, в живых ее не застану.
Мысль ее перенеслась на мужа и на Фимку, которая, как она знала, находилась в его кабинете.
— Эта доканает! — вслух подумала она с выражением злобного удовольствия на ее красивом лице, становившемся при таком выражении почти страшным, именно благодаря этой красоте линий, с ним далеко не гармонирующей.
«Однако, довольно с них, намиловались, чай», — решила она, и подойдя к сонетке, сильно дернула ее.
— Опять пятно на переднике, — накинулась Дарья Николаевна на вошедшую горничную, и полновесная пощечина свалила с ног миловидную блондинку Катю — так звали служанку.
Последняя не пикнула, быстро поднялась на ноги и стояла в ожидании приказания или еще другой пощечины.
— Позвать сюда Фимку! — крикнула Салтыкова. — Пошла вон, перемени передник.
Катя не заставила себе повторять приказания и быстро выскочила из комнаты. Дарья Николаевна уселась на диван. Не прошло нескольких минут, как в будуар вошла Фимка, которую остальная прислуга величала в глаза Афимьей Тихоновной, а за глаза «Дашуткиной-приспешницей», а за последнее время «барской барыней».
— Ну, костлявый-то наш, что там делает?
— Читали мне книжку и потом разговаривали…
— Читал. Что он тебе читал?
— Да я, признаться, поняла-то, барыня Дарья Миколаевна, из пятого в десятое, про любовь что-то…
— Про любовь, — усмехнулась Салтыкова. — Ишь ведь, на ладан дышет, а про любовь…
— А разговаривали что?
— Да так, из пустого в порожнее переливали…
— Ой ли, не хитришь ли, девка; смотри, коли я тебя к нему допустила занимать его, так каждоминутно могу и за косу вытащить, да на конюшню, зарок-то не бить тебя и нарушить можно, да и сама бить не стану, прикажу, слово-то свое, пожалуй, и сдержу.
— Ваша барская воля, — произнесла почтительно Фимка, но при этом так сверкнула глазами на Дарью Николаевну, что та сразу понизила тон.
— Что моя воля по всем, это я с измальства знаю, да и тебе это ведомо. Я напредки говорю только. Ты тоже не очень ублажай его да ходи за ним. Нужен он нам до поры до времени, а там — хоть и в могилу самый раз. Я к тому говорю, может мысль в твою башку запала, его вызволить и самой барыней сделаться, так ты этого не дождешься.
— И в мыслях этого нет у меня, Дарья Миколаевна, кажись, не вам бы говорить, душу свою для вас не жалею, а вы ни весть, что думаете…
— Ну, пошла, поехала, душу… В нас, вон мужики гутарят, в бабах, и души нет, так, пар один, как в кошках, — засмеялась Салтыкова.
— Перед богом-то и нам, бабам, отвечать надо будет, — как бы про себя, тихо сказала Фимка.
Дарья Николаевна не слыхала или сделала вид, что не слышит этого замечания.
— А старая-то карга все живет! — переменила она разговор.
— Еще протянет…
— Типун тебе на язык… Я ей сегодня бултыхнула-таки, в склянке-то всего на донышке снадобья осталось…
— Да ведь он так и говорил, что своею, как бы, смертью умрет…
— Говорил, говорил, — передразнила ее Салтыкова, — своею как бы смертью; да скоро ли? Вот уже два года я с нею, подлою, маюсь… Кажется своими бы руками задушила ее, а ластюсь, улыбки строю… Надоело…
— Да ведь и богата же она!
— Завещание писать хочет. — Ну!
— Сегодня говорила, мне бриллианты да камни самоцветные отказывает… Говорит на сто тысяч.
— Расщедрилась…
— Именно… Через неделю назначила… Мне велела беспременно быть при этом… Чай, недели-то не проживет…
— А слаба?
— Хуже не надо… Третий день ног не таскает, лежит…
— А дохтур лечит?
— Лечит-то лечит, только я надысь его спрашиваю: что и как?
— Что же он?
— Да говорит: «В толк я эту болезнь не возьму, вероятно, старческая немочь».
— Угадал в точку! — усмехнулась Фимка.
— А отчего же у нее жажда такая? — это я-то спрашиваю, для отвода глаз.
— Ну?
— А это, говорит, от желудка… Угадал, нечего сказать, мастер своего дела. Я чуть ему в лицо не фыркнула…
Дарья Николаевна замолчала и сидела, задумчиво глядя на стоявшую перед нею Фимку.
— Вот теперь и задача, — произнесла она.
— Протянет ли неделю? — догадалась «Дашуткина-приспешница».
— Коли дотянет, так все пропало… Даром только потратилась.
— Навряд протянет, — утешала ее Фимка.
— На днях я ей последнее волью… Авось скорей подействует.
— Я поспрошаю его…
— Поспрошай… Сегодня же сбегай… Ты ведь рада-радешенька милого дружка повидать… — не удержалась, чтобы ядовито не заметить Салтыкова.
— Я хоть и не пойду, ваша барская воля, — отвечала Фимка.
— Иди, иди, опять ощетинилась… Вот недотрога стала, видать сейчас, что «барская барыня», слова нельзя сказать…
— Я что же, я ничего…
— То-то ничего… Ступай себе… Барина ублажай… Пусть последнее-то время покуражится… Тоже скоро за тетушкой отправится… Веселей вместе-то им будет… Ха-ха-ха! — залилась злобным смехом Салтыкова.
В глазах Фимки блеснул на мгновенье огонек злобы, но она, видимо, сдержала хотевшее сорваться с языка слово.
— Так я пойду туда, — сдавленным шепотом произнесла она.
— Иди, иди… Поспешай… Фимка вышла.
Несмотря на то, что вернувшаяся Фимка в тот же вечер обнадежила Дарью Николаевну, что тетушка Глафира Петровна не протянет и недели, даже, если ей не дать остатков зелья, Салтыкова при посещении генеральши на другой день, хотя и нашла ее слабой, но, видимо, сильный организм старухи упорно боролся со смертью, защищая от нее каждое мгновение жизни. Старушка в начале визита бодро вела беседу со своей ненаглядной Донечкой и лишь несколько времени спустя впала в полузабытье. Жажда продолжала одолевать ее, и Дарья Николаевна два раза давала ей пить холодный сбитень, но удержалась вливать в него, находившееся у нее в руках, снадобье.
Прошло пять дней, а Глафира Петровна была все в том же положении; даже были часы, когда она казалась бодрее. В один из этих дней, совершенно смущенная неуспехом своего страшного дела, Дарья Николаевна влила остатки зелья в поданное Глафире Петровне питье, но и это оказалось безрезультатным.
Известие о смерти генеральши не пришло к ней в этот день, а при посещении больной наутро, она не нашла даже изменений в ее положении. Это окончательно взорвало молодую Салтыкову.
«Вот так старуха, железная!» — мысленно рассуждала она, сидя у постели больной.
Последняя была, однако, слабее, чем в прежние дни, хотя говорила и рассуждала здраво. На следующий день должно было состояться написание завещания. Если Глафира Петровна будет в таком состоянии, то это совершится беспрепятственно, и генеральша подпишет бумагу, столь неприятную для Дарьи Николаевны.
«Что делать? Что делать?» — восставал мучительный вопрос в голове молодой Салтыковой.
«Может быть, сегодня кончится!» — мелькнула уже в ее уме сладкая надежда.
С этой надеждой в своем незнающем жалости сердце она уехала из дома больной. Тревожно провела она этот вечер, в нетерпеливом ожидании известия о смерти тетушки Глафиры Петровны.
Но прошел вечер, прошла ночь, проведенная Дарьей Николаевной без сна, а известия не приходило. Тетушка, следовательно, была жива.
Дарья Николаевна встала ранее обыкновенного и ранее, чем в предшествовавшие дни, поехала к генеральше Салтыковой. Лицо молодой женщины было мрачнее тучи, а в зеленых глазах был отблеск стальной решимости.
— Что тетушка? — спросила Дарья Николаевна у попавшейся ей на встречу, вышедшая из спальни, Софьи Дмитриевны, той самой бедной дворянки, которая исполняла при генеральше секретарские обязанности.
— Как-будто бы ей немного лучше, — отвечала та.
— Лучше… — глухим голосом повторила Дарья Николаевна, но тотчас добавила: — Вы не поверите, как я рада, я так измучилась за ее болезнь…
Софья Дмитриевна ничего не ответила, и во взгляде, брошенном ею на молодую Салтыкову, последняя прочла, что та ей не верит.
«Погоди, подлая, пойдешь по миру…» — мысленно отправила Дарья Николаевна пожелание по адресу Софьи Дмитриевны и, смерив ее с головы до ног презрительным взглядом, вошла в спальню больной.
Софья Дмитриевна повернула в коридор и скрылась, проворчав на ходу:
— Душегубица!
Глафира Петровна встретила вошедшую Дарью Николаевну радостной, хотя и слабой улыбкой. Она, действительно, выглядела куда бодрее, чем накануне.
— Как я рада, Донечка, что ты пораньше нынче приехала, люблю тебя послушать, поболтать с тобою… Еще часа два осталось до назначенного часа… Я ведь, кажется, назначила в двенадцать?
— Да, в двенадцать, — ответила Дарья Николаевна, наклоняясь к больной и целуя ее руку, причем последняя, по обыкновению, погладила ее по голове и поцеловала в лоб.
Опустившись на стоящий возле постели стул, молодая Салтыкова взглянула на часы. Они показывали четверть одиннадцатого. До съезда приглашенных быть свидетелями при завещании и прибытии священника церкви Николая Явленного — духовника генеральши, оставалось даже менее двух часов. Кто-нибудь мог приехать и ранее.
— А что же Глебушка? — спросила Глафира Петровна.
— Глебушка лежит, ему нынче что-то неможется сильней обыкновенного… Я и сама не придумаю, что с ним, уж кажется, как с сырым яйцом с ним нянчаюсь…
— Знаю, знаю тебя, сердобольную…
— Просто сердце все изболело на вас да на него глядючи…
— На меня-то что… Я уже не нынче-завтра прощусь с вами, а его ты мне выходи, он мужчина молодой, здоровый, его болезнь не сломит, поломает, поломает, да и оставит… Умирать ему рано.
— Кто говорит, милая тетушка, кому умирать пора, никому, не только ему, и вам-то рано…
— Нет, мне пора… Уж так я за эти полгода измаялась моей болезнью, что и отдохнуть хоть в могилке охота…
— Что вы, дорогая тетушка, не говорите… Поправитесь, еще каким молодцом будете…
— Не утешай, Донечка, сама не веришь в то, что говоришь.
Дарья Николаевна смутилась. Хотя эту фразу уже не раз говорила ей больная, но именно в этот день ее нечистой совести послышался намек в этих словах. Но она быстро овладела собой и сказала:
— Что вы, как не верю?..
— Да так, видишь, чай, меня; ведь ни рукой, ни ногой уже пошевельнуть не могу… Дай только Бог силу завещание написать, умру тогда спокойно… Благодарение Создателю, память у меня не отнял… Нынче даже голова свежее, чем последние дни… Он это, Владыко, послал мне просветление для сирот… Подписать бы бумагу-то, тогда и умереть могу спокойно… Тебе их оставляю, на твое попечение… За них тебя Господь вознаградит и мужу твоему здоровье пошлет… Глебушка их тоже не оставит… Знаю и его — ангельская у него душа.
Старушка говорила вес это слабым, прерывающимся голосом и, наконец, утомившись, замолкла. Молчала и Дарья Николаевна. Густые тени то набегали на ее лицо, то сбегали с него. Она сидела за светом, а потому Глафира Петровна не могла заметить этого, да к тому же, за последнее время она стала плохо видеть.
Часы уже приближались к одиннадцати. Генеральша, отдохнув, снова заговорила:
— Сегодня вот чувствую себя немного лучше, правой рукой двигаю хоть куда, лежу все и упражняюсь.
Она, действительно, время от времени делала правой рукой движение. Молодая Салтыкова с блеснувшим на мгновение гневом в глазах посмотрела на эту руку, от которой через какой-нибудь час, зависело лишение ее громадного состояния. Глафира Петровна продолжала слабым голосом:
— И глупа же я была, боялась написать ранее завещание, думала, как напишу, так и умру, и теперь вот на неделю отсрочила; если бы не святая воля Его, Заступника сирот, может быть, и не довелось бы не обидели, но ведь и вы под Богом ходите, неровен час, остались бы они и без пристанища, без крова…
Дарья Николаевна молчала. Лицо ее передергивала нервная судорога. Часы показывали уже четверть двенадцатого. Вот раздастся звонок и явится кто-нибудь из поспешивших приглашенных. Тогда все кончено!
Генеральша, видимо, утомилась от беседы и лежала молча, время от времени двигая пальцами правой руки. Дарья Николаевна вскочила и стала быстро ходить по комнате. Глафира Петровна широко открыла глаза и смотрела на нее.
— Что с тобой, Доня? — спросила она.
Молодая Салтыкова вздрогнула и подошла к больной.
— Ничего, милая тетушка, сидела дома, сидела в санях, ну просто ноги и отсидела.
— А-а!
Снова наступило молчание. Прошло еще пять минут.
— Пить!.. — тихо произнесла генеральша.
Дарья Николаевна, как и в предыдущие дни, налила в кружку холодный сбитень и подала больной. В напитке не было снадобья. Не было его и у Дарьи Николаевны.
«Вышло все!» — мелькнула в голове молодой Салтыковой мысль сожаления.
Глафира Петровна с прежней жадностью выпила питье.
— Поправь мне подушки… Я лягу повыше… Сейчас, верно, будут все… Который час?
— Половина двенадцатого…
— Через полчаса, значит… Они все будут аккуратны на мою просьбу…
Дарья Николаевна стояла над больной, как бы окаменевшая. Из ее слов она только уловила и поняла роковую для нее фразу: «сейчас будут все». Она позабыла даже о просьбе больной поправить ей подушки.
— Поправь же мне подушки, Доня, или позови, чтобы пришли поправить… Что с тобой?..
Молодая Салтыкова очнулась.
— Ничего, дорогая тетушка, ничего… Мне что-то самой неможется.
— И не мудрено, сиделкой бедную сделали, от больного мужа к больной тетке… Поневоле заболеешь… Ты себя побереги… Посиди дома денек, другой… За ним и Фимка походит, а ты отдохни… Так позови…
— Зачем, я сама вам все устрою… Позвольте.
Она наклонилась над больной и взялась за верхнюю подушку, но вместо того, чтобы только несколько подвинуть ее, она вырвала ее из-под головы Глафиры Петровны.
Голова старушки упала на следующую и закинулась назад.
— Пора! Пора! — прошептала Дарья Николаевна и, положив подушку на лицо больной, навалилась на нее всем своим грузным телом.
Больная не вскрикнула, да и не могла вскрикнуть, раздался лишь через несколько времени чуть явственный хрип. Молодая Салтыкова продолжала лежать грудью на подушке и надавливала ее руками. До чуткого ее слуха долетел звонок, раздавшийся в передней. Она вскочила, сняла подушку.
На постели лежал труп Глафиры Петровны Салтыковой. Лицо ее было совершенно спокойно, точно она спала, и лишь у углов губ виднелась кровавая пена. Дарья Николаевна отерла ее простыней и, приподняв мертвую голову «тетушки-генеральши», быстро подложила под нее подушку, затем бросилась к двери с криком:
— Люди, люди!.. Кто там!
Почти у самого порога двери встретился с нею прибывший первый из приглашенных быть свидетелем при завещании. Это была та самая «власть имущая в Москве особа», которая дала роковой совет покойной Глафире Петровне не противиться браку ее племянника с Дарьей Николаевной и самой посмотреть ее.
— Что, что случилось? — спросила «особа».
— Тетушка скончалась, ваше превосходительство, — с рыданием отвечала молодая Салтыкова.
— Когда?
— Только что сейчас, и как умерла внезапно… За минуту мы с ней говорили… она с нетерпением ждала приглашенных и вдруг захрапела и отошла.
— Без покаяния…
— Увы, священник еще не приходил… Она хотела исповедоваться и приобщиться после подписания завещания.
— Бедная, бедная, не дожила, какого-нибудь часа не дожила. «Особа» вошла в спальню, в сопровождении горько плачущей Дарьи Николаевны, и троекратно преклонила колена перед телом вдовы генерал-аншефа Глафиры Петровны Салтыковой.
В доме генеральши Салтыковой, конечно, поднялся страшный переполох, как это всегда бывает, когда смерть вырвет кого-нибудь из числа живых. Несмотря на тяжелую болезнь человека, несмотря на подготовленность мысли окружающих больного или больную к скорой вечной разлуке, смерть всегда неожиданна. Это ее свойство, связанное с живущей в каждом человеческом сердце надеждой. Несмотря на приговор врачей, несмотря на очевидность разрушения организма больного человека, у окружающих все же нет-нет, да мелькнет мысль, а может быть и выздоровеет. Примеры выздоровления безнадежно больных питают эту надежду, делающею смерть всегда неожиданною.
Весь дом заволновался. Порядок нарушился. В парадных комнатах появились люди, которых туда не допускали никогда. Прибывший вслед за «особой» священник, уныло заметил.
— Отошла без напутствия, без душевного врачевания и сердечного утешения… Жаль, очень жаль боярыню, добрая была, кроткая, сердобольная… Упокой душу ее в селениях праведных… Прости ей, Господи, все ее прегрешения, вольные и невольные.
Священник благословил умершую и сказал, не обращаясь ни к кому из присутствующих:
— А когда же служить первую панихиду?
— Я думаю, батюшка, сегодня, часов в шесть вечера, — выступила вперед Дарья Николаевна.
— Хорошо, в шесть, так в шесть…
— До тех пор уже мы совсем управимся.
Священник удалился. Уехала и «особа» с остальными двумя приглашенными в свидетели при предлагавшемся завещании. Молодая Салтыкова уже окончательно пришла в себя и распоряжалась своим властным, громким голосом. Отдав приказание обмыть покойницу и положить ее на стол в зале, и указав Софье Дмитриевне во что и как одеть умершую, она тоже уехала домой и, как уже мы знаем, тотчас же по приезде прошла в спальню к мужу и объявила ему о смерти его тетки.
Мы знаем также, как Глеб Алексеевич принял это известие. По уходе жены он сидел некоторое время в каком-то положительном столбняке, с откинутою на спинку дивана головою, и лишь через несколько времени очнулся, выпрямился сидя, и помутившимся взглядом окинул комнату. Он искал, видимо, жену, ухода которой не заметил, и не найдя ее, облегченно вздохнул. Ее отсутствие было для него отрадным.
После происшедшей между им и ей сценой, он уже ни на мгновенье не сомневался, что убийца Глафиры Петровны — Дарья, его жена. Холодный пот выступил на его лбу.
— И с ней я должен жить под одной кровлей!.. Я не могу крикнуть ей: «убийца!» Не смею обвинить ее в этом преступлении явно, хотя не сомневаюсь в том, что она совершила его… Я должен даже жить с ней как с женой, так как порабощен ею и не в силах сбросить с себя оковы этого рабства, одна смерть только освободит меня от них. Господи, умери мою жизнь!..
Глеб Алексеевич спустился с дивана, упал на колени перед киотом, откуда на него с небесным состраданием смотрели лики святых, освещенные лампадою. Он вспомнил то утро, после той ночи, когда он приехал домой, в первый раз встретившись с Дарьей Николаевной: он избегал смотреть тогда на укоризненно обращенные к нему лики святых, изображенных на наследственных иконах рода Салтыковых.
Глеб Алексеевич стал горячо молиться. Не избавления от тяжелого ига жены, жены-убийцы, просил он у Бога. Он просил лишь силы перенести это иго, которое он считал в глубине души справедливым возмездием за совершенное преступление. Этим преступлением он считал измену памяти своему кумиру — герцогине Анне Леопольдовне.
С момента разочарования в своей жене образ прежде боготворимой им женщины все чаще и яснее восставал в его воображении и служил тяжелым укором ему — нарушителю клятвы быть верным ей до гроба, чтобы там, в загробной жизни, приблизиться к ней чистым и вполне ее достойным. Возврата не было. Не ему, загрязненному безумной страстью, очиститься и одухотвориться; болото греха, как он называл плотскую любовь к женщине, в которую попал он, затягивало его все более и более, и он чувствовал, что не имеет силы выкарабкаться из него.
И теперь, когда безумная страсть к жене прошла, он не только не в силах порой устоять перед вспышками остатков этой страсти, которые, подобно вспышке пламени потухающего костра, охватывают минутами весь его организм, оставляя после себя смрадный запах гари: он еще и теперь в эти мгновения с болезненным наслаждением бросается в объятия в общем ненавистной для него женщины. Но не в этом заключается вся глубина его падения. Миловидная фигурка черноокой и чернобровой Фимки стала с некоторых пор дразнить его воображение. С ней, с этой приближенной девушкой Дарьи Николаевны, соединились в его уме воспоминания о днях увлечения когда-то «ненаглядной» для него «Доней», чудные минуты, проведенные им в «красненьком домике» на Сивцевом Вражке.
Без прежних синяков и кровоподтеков на лице — Дарья Николаевна до сих пор исполняла свое слово и не била Фимку — она похорошела и пополнела и, действительно, представляла из себя лакомый кусочек для «сластолюбца», каким несомненно, под влиянием бешенного темперамента своей жены, стал Глеб Алексеевич Салтыков.
Сластолюбие одна из порочных страстей человека, развитие которой идет всегда быстрыми шагами и, соединяясь с ослаблением воли, является неизлечимым недугом. При нем нет даже пресыщения, так как жажда не утоляется, а только надоедает питье, требуя разнообразия. Сластолюбец бросает порой чудный напиток, чистую, как кристалл, ключевую воду, и с наслаждением наклонясь к луже, пьет грязную, мутную, жидкость, кажущуюся ему небесной амброзией.
В таком состоянии был Глеб Алексеевич Салтыков. Ужас его положения усугубляется сознанием своего нравственного падения: он уподоблялся человеку, катящемуся с крутой, совершенно лишенной растительности горы, с головокружительною быстротою и неимеющему за что ухватиться, не для того уже, чтобы воздержаться от падения, а лишь для того, чтобы оно не было таким стремительным. Молитва не помогала, да он и не умел молиться или, как сам ошибочно думал, не смел, так как, повторяем, считал все переносимые им нравственные муки и свое все более и более глубокое падение заслуженным возмездием за клятвопреступление. Он не только не хотел остановиться, но даже не заботился об ограждении своих личных и имущественных интересов.
Передав в руки своей жены, еще с первых дней их брака, бразды управления домом и именьями и распоряжение капиталами, он жил у себя, как бы на хлебах из милости, и не только не тяготился своим положением, но как бы наслаждался этим уничтожением…
Да и что оставалось ему делать? Борьба была невозможна.
— Он до сих пор — он сознавал это, сознавал с краской стыда на лице — боялся своей жены, несравненно боялся более, нежели тогда, когда она жила в «красненьком домике», так как тогда этот страх был задрапирован тогою любви или, лучше сказать, страсти.
Тогда он подчинялся — любя, теперь он подчинялся — ненавидя. Крайний идеалист, брошенный случаем или судьбою в крайность материализма, не ищущий возврата к прошлому и не нашедший успокоения в настоящем, Глеб Алексеевич Салтыков стоял на распутьи, без силы и без воли. Как пьяница, отравляющий себя алкоголем, находит в нем наслаждение и забвение, так и «сластолюбец» ищет в ласках женщины того же опьянения, независимо даже от ее физических и нравственных качеств. Пресыщенный одною, он бросается к другой, меняя привязанности и не будучи в состоянии остановиться, пока, как и пьяница, не сгорает на костре своей собственной страсти.
В то, описываемое нами время, когда крепостное право было в самом зените своего развития в смысле самовластия владельца и отсутствия всяких понятий о личности живого имущества, каковыми были дворовые и крестьяне обоего пола, арена для таких сластолюбцев была безгранична.
Салтыков, впрочем, как мы знаем, не принадлежал к тем самовластным владыкам, тип которых был распространен среди помещиков того времени. Напротив, он был «добрый барин», у которого крепостным жилось, по народному выражению, как «у Христа за пазухой». Он не позволил бы себе над своими людьми ни нравственного, ни физического насилия, а потому привлекшая его внимание Фимка была свободна в своем к нему сочувствии или несочувствии, тем более, что она пользовалась исключительным покровительством Дарьи Николаевны, к которой была привязана, как собака. Это обстоятельство не опечалило Глеба Алексеевича, а, напротив, придавало некоторую пикантность домашнему роману. В любви, как и в игре, равные шансы играющих придают ей больший интерес. Глеб Алексеевич стал заигрывать с Фимкой, которая отвечала ему шутливо и весело, видимо, довольная барскими шуточками. Несколько раз ущипнув ее, он рискнул ее обнять и поцеловать. Фимка не сопротивлялась.
Таким образом началась эта связь Глеба Алексеевича с «Дашуткиной-приспешницей», как называли Фимку дворовые, от внимания которых, конечно, не ускользнули бариновы ласки, оказываемые последней, и они дали ей новое прозвище «барской барышни». Не ускользнула бы измена мужа и от зорких глаз Дарьи Николаевны, если бы она, при первых же заигрываниях барина, не была поставлена о них в известность самой Афимьей. Это произошло вскоре после того, как молодая Салтыкова встала после родов, подарив мужа «первенцем-сыном», встреченным, как уже известно читателем, не с особенною горячностью отцом и матерью. Дарья Николаевна серьезно выслушала доклад своей верной наперсницы, нахмурила сперва лоб, затем, видимо, под впечатлением какой-то блеснувшей у нее мысли, злобно улыбнулась и, наконец, сказала:
— Ничего, пусть побалуется… На последях ведь…
Фимка глядела на нее вопросительно-недоумевающем взглядом и молчала.
— Тебе он не противен? — спросила молодая Салтыкова.
— Что вы, барыня, как можно… — вспыхнула Афимья.
— Может даже люб очень… — гневно сверкнула глазами Дарья Николаевна.
— Смею ли я!
— Знаем мы вас, смею ли…
Фимка стояла в почтительном отдалении и молчала.
— Так ничего, говорю, пусть побалуется… Ты меня не стесняйся… Мне это даже на руку, коли муженек проказит… Надоела молодая жена… Холопка по нраву пришлось… Ну что же, и хорошо… Мне с полгоря…
Последние мысли молодая Салтыкова высказывала, видимо, только вслух, обращаясь не к Афимье, но к самой себе. Так поняла это и Фимка, а потому не сказала ничего даже тогда, когда Дарья Николаевна замолчала. Последняя встала с дивана, на котором сидела при докладе Афимьи — доклад происходил в будуаре — и несколько раз прошлась по комнате. Остановившись затем перед своей верной наперсницей, она резко сказала:
— За угодой барину, не забывай, что я здесь одна барыня. Ступай!
Фимка вышла.
Смерть Глафиры Петровны Салтыковой чуть ли не за полчаса до назначенного ею времени написания духовного завещания, по которому — что знали многие — покойная оставляла все свои капиталы и имения своим внучатым племяннику и племяннице, минуя ближайшего законного наследника Глеба Алексеевича Салтыкова, в связи с присутствием в последние минуты жизни генеральши с глазу на глаз с его женой, Дарьи Николаевны, породила в Москве самые разнообразные толки. Все приживалки покойной генеральши, с Софьей Дмитриевной во главе, решили бесповоротно, что это дело рук «душегубицы Дарьи», и весть эта распространилась в низших и средних слоях Москвы при посредстве усердно работающих бабьих языков. Поразило это обстоятельство и московскую аристократию, но не надолго и не столь решительно.
Быть может сплетня в форме прямого обвинения Дарьи Николаевны в ускорении смерти генеральши Салтыковой и получила бы гораздо большее развитие, если бы не случилось одно обстоятельство, заставившее умолкнуть слишком уж ретивых и громких обвинителей «из общества». Обстоятельство это было «мнение», высказанное «власть имущей особой», особенно со времени удачного, по ее мнению, совета, данного ею покойной генеральше повидать лично Дарью Николаевну, покровительствовавшей последней.
— Какой вздор… Это только может создать московская сплетня; я, я сам видел Дарью Николаевну в самый момент смерти Глафиры Петровны, царство ей небесное! — перекрестилась «особа» и смолкла.
Разговор происходил в одной из великосветских гостиных на другой день смерти генеральши Салтыковой, при большом избранном обществе.
— И что же? — послышался, после некоторой паузы, чей-то робкий, сдержанный вопрос.
— А то же, — заговорила «особа», — что я не видел в моей жизни большего испуга и отчаяния, как именно те, которые были написаны на лице этой несчастной молодой женщины, только что присутствовавшей при внезапной смерти любимой ею тетушки…
«Особа» снова умолкла.
Молчали и присутствовавшие. Несомненно, что она любила покойницу, которая первая из общества протянула ей руку и ввела в достойный ее круг… Покойная сделала это по моему совету, — самодовольно добавила «особа». Послышались сдержанные выражения почтительного согласия.
— Да и судите сами… Вы, вероятно, помните, какою «притчей во языцах» Москвы была несчастная Дарья Николаевна, заклейменная разными нелепыми прозвищами… Как восстала вся родня Салтыкова против этого брака… Как рвала и метала сама покойная Глафира Петровна и бросалась ко всем с просьбою помочь расстроить этот брак… Тогда-то я… — «особа» сделала ударение на этом местоимении и вдруг громко чихнула.
Посыпались со всех сторон пожелания здоровья.
— Благодарю, благодарю…
— Когда она обратилась ко мне, — продолжала «особа» прерванную речь, — я сказал ей: «Прежде чем волноваться и всячески бранить невесту племянника, необходимо самой посмотреть на нее». Генеральша послушалась и вернулась очарованная молодой девушкой… С этого дня началось особенное благоволение к молодой Ивановой, ставшей вскоре Салтыковой… Ведь это время так не далеко, вы должны помнить это.
«Особа» остановилась и вопросительно оглядела присутствующих.
Последние подтвердили, что действительно помнят.
— В течение двух лет, — продолжала «особа», — покойная и Дарья Николаевна были неразлучны… Генеральша же не могла нарадоваться на свою новую племянницу… И вдруг теперь некоторые говорят, что молодая Салтыкова чуть ли не убила свою тетку… Да есть ли в этом какой-нибудь смысл, господа?
Слушатели молчали.
— Я спрашиваю вас? — строго добавила «особа».
Присутствующие почтительно согласились, что, пожалуй, действительно смысла нет. Властная защита «особы» положила известный предел начинавшим разростаться толкам.
Поведение Дарьи Николаевны у гроба покойной Глафиры Петровны, на панихидах и на погребении подтверждали слова ее защитника. Нельзя было представить себе человека, более убитого горем обрушившегося на него несчастия, невосполнимой утраты, какой являлась перед людьми молодая Салтыкова. Глеб Алексеевич, окончательно слегший в постель, под впечатлением пережитого и перечувствованного им в последние дни, не мог присутствовать ни на панихидах, ни на похоронах своей тетки. Это вызвало ядовитые толки между приживалками, озлобленными перспективой лишения теплого угла и куска хлеба.
— Жену подослал покончить с тетушкой, а сам в кусты… Страшно, чай, в лицо посмотреть покойнице…
— А она смотрит…
— Она что… Изверг… Душегубица.
— Разливается, плачет…
— Глаза на мокром месте…
— Убивается, точно по родной…
— Комедь ломает…
— Сиротки-то бедные куда денутся…
— Тоже жисть бедняжкам будет.
— Не сладкая…
Действительно, Дарья Николаевна заявила, что Маша и Костя будут жизнь у нее в доме… Остальных детей дворовых и крестьян она решила возвратить родителям. Всем приживалкам назначила срок неделю после похорон, чтобы их духу в доме не пахло.
— Такова воля Глеба Алексеевича… Он здесь теперь один хозяин… — говорила она.
Решение относительно сирот окончательно примирило с ней многих из поверивших распространившимся было толкам о том, что она «приложила руку» к смерти Глафиры Петровны. Власть имущая в Москве «особа», хотя и защищавшая, как мы видели, горячо Дарью Николаевну, все же внутренно чувствовала во всей этой истории что-то неладное, неразгаданное.
По окончании одной из панихид, «особа» подошла к Дарье Николаевне и между разговором заметила:
— А как же дети?
Молодая Салтыкова вскинула на него, с выражением немого упрека, свои заплаканные глаза.
— Мне и Глебушке, ваше превосходительство, известна воля покойной относительно сирот…
— Да, да, она хотела все оставить им…
— Да….
— Бедные…
— Чем, ваше превосходительство?
— Да ведь как же… Она не успела оформить…
— Ее воля будет исполнена, ваше превосходительство, так же, как бы она была написана на бумаге… Все состояние принадлежит им. Когда вырастут, разделят поровну…
— Ага… — протянула пораженная «особа».
— Мы с Глебушкой только охраним их состояние… Нам его не надо… У нас самих много…
— Вот как…
— А как же вы думали, ваше превосходительство?.. Для меня воля покойной священна… Она была для меня матерью…
Дарья Николаевна заплакала.
— Я так и думал… Я говорил… Вы благородная женщина… Таких теперь мало…
«Особа» взяла руку молодой Салтыковой и почтительно поцеловала.
Содержание этого разговора на другой день было известно во всех московских гостиных. Власть имущая «особа» лично развозила это известие по Белокаменной.
— Что, что, я говорил, всегда говорил и не перестану говорить: у нее благородное сердце… Не прав я, не прав…
«Особа» энергично наступила на слушателей.
— Правы, ваше превосходительство, правы… — соглашались с ним.
— Я всегда прав… Потому я зорок, да и глаз наметан, сейчас отличу хорошего человека от дурного, меня не проведешь, как не прикидывайся. Шалишь…
Похороны вдовы генерал-аншефа Глафиры Петровны Салтыковой отличались богатством и торжественностью. Отпевание происходило в церкви Николая Явленного и было совершенно соборне множеством московского духовенства, после заупокойной литургии. Вся родовитая и сановная Москва присутствовала в церкви, и длинный ряд экипажей тянулся за гробом к Донскому монастырю, где в фамильном склепе Салтыковых, рядом с мужем, нашла себе последнее успокоение Глафира Петровна. Таких пышных похорон давно не видала даже Москва того времени, служившая резиденцией богатейших вельмож.
Эта щедрость Дарьи Николаевны, распоряжавшейся всем, также была поставлена ей в заслугу. Поминальный обед, отличившийся обилием яств и питий, был устроен в доме покойной и отличался многолюдством. В людской был устроен обед для всех приживалок и дворовых людей. Нищим Москвы были розданы богатые милостыни «на помин души боярыни Глафиры». Костя и Маша в траурных платьях не отходили от Дарьи Николаевны, которая, занятая хлопотами, находила время оказывать им чисто материнскую ласку на глазах всех.
— Дети, дети-то как ее любят… — говорила «особа», присутствовавшая на похоронах и на обеде, с торжеством оглядывая собеседников.
Даже те, которые внутренне не соглашались с его превосходительством в восторженном взгляде на молодую Салтыкову, принуждены были пасовать перед очевидностью факта.
— Их ангельские души чуют хороших людей… — продолжала разлагольствовать «особа».
В тот же вечер Костя и Маша перебрались в дом молодых Салтыковых — к тете Доне, как звали дети Дарью Николаевну. Им отвели отдельную комнату, оставив на попечении ранее бывших около них слуг.
В течение девяти дней со дня кончины генеральши Салтыковой, Дарья Николаевна не принималась за установление порядка в доме покойной, ограничившись тем, что заперлась в дом покойной и нашла его уже очищенном от всех приживалок, богадельниц и другого, как она называла, «сброда». «Сброд», видимо, из боязни крутых мер новой хозяйки — слава об этих крутых мерах прочно стояла в Москве — сам добровольно исполнил приказание «Салтычихи» и разбрелся по первопрестольной столице за поисками о пристанище, разнося вместе с собою и толки о «душегубице Дарье», погубившей «пресветлую генеральшу», их благодетельницу. Относительно приемышей, оставившихся в доме по малолетству, Дарья Николаевна отписала по деревням и приказанием прислать за ними подводы.
Затем началась судебная волокита по поводу утверждении в правах наследства Глеба Алексеевича Салтыкова после смерти родной его тетки Глафиры Петровны. Волокита была, впрочем, непродолжительна, благодаря, с одной стороны, довольно щедрым подачкам подьячим, а с другой — покровительству, оказываемому Дарье Николаевне Салтыковой, действовавшей по полной доверенности мужа, со стороны «власть имущей в Москве особы». Вскоре дом, именья и капиталы вдовы генерал-аншефа Глафиры Петровны Салтыковой были закреплены за ротмистром гвардии Глебом Алексеевичем Салтыковым.
— Все детское, ни синь пороха себе не оставим, напротив, с Божьей помощью, припасем… — не переставала говорить при случае Дарья Николаевна, приводя этим в умиление не только «власть имущую особу», но и многих других добродушных людей.
Более дальновидные, однако, сомнительно при этом качали головою и думали про себя:
«Ни синь пороха не получат детки!»
На Сивцевом Вражке, невдалеке от знакомого нам «красненького домика», на громадном пустыре стояла покривившаяся от времени и вросшая в землю избушка с двумя окнами и почерневшей дверью. Летом, среди зеленого луга из высокой травы, покрывавшей пустырь, и зимой, когда белая снежная пелена расстилалась вокруг нее, она производила на проходящих, даже на тех, кто не знал ее владельца и обитателя, впечатление чего-то таинственного.
Этим владельцем и обитетелем был седой старик, изможденный, впрочем, скорее страданьями, нежели годами, Петр Ананьев, известный не только в околотке, а даже в прилегающей к Сивцеву Вражку части Москвы под именем «знахаря» или «аптекаря». Он действительно, занимался составлением снадобий от разных болезней, настойкой трав и сушкой кореньев. Кроме этой человеколюбивой, если можно так выразиться, стороны его деятельности, в окружности передавали, что он изготовляет приворотные и отворотные зелья, яды, медленные, но верные по своему страшному действию, дает ладанки от сглазу, да и сам может напустить порчу и доканать непонравившегося или неугодившего ему человека, словом, молва приписывала ему все свойства форменного колдуна. Живший у него в избушке ручной ворон, безотлучно сидевший на плече и около своего хозяина, пугал суеверных людей и придавал окружавшей старика таинственности мрачную окраску. Кроме этих двух существ, старика и ворона, в избушке жил молодой парень лет семнадцати, по имени Кузьма Терентьев, по прозвищу Дятел. Последний называл Петра Ананьева «дяденькой», хотя не состоял с ним ни к какой степени родства.
Лет за двенадцать до времени нашего рассказа, а именно до 1750 года, Петр Ананьев в поздний зимний вечер, в то время, когда на дворе бушевала вьюга, нашел на своем пустыре полузамерзшего мальчонку лет пяти, одетого в рваные лохмотья. Откуда забрел на пустырь юный путешественник — неизвестно, но Петр Ананьев забрал его к себе в избу, отогрел, напоил и накормил, и уложил спать. На утро, когда мальчик проснулся, старик вступил с ним в разговор.
— Ты откуда же попал сюда?
— От матки отбился…
— А мамка твоя где же?
— А я почем знаю.
— Ты может здесь живешь по близости?
— Нет, мы приехали в Москву…
— Как тебя звать?..
— Кузьмой…
— А тятька у тебя есть?
— Тятьку зарыли…
— Давно?
— Недавно.
— А как звали?
— Терентием, а кликали Дятлом…
Бойко ответив на предложенные ему Петром Ананьевым вопросы, шустрый мальчонка не мог дополнить их никакими более полными биографическими о себе сведениями: кто его мать, где он жил до сих пор, куда пристал по приезде в Москву? — на все эти вопросы мальчик отозвался незнанием.
«Живи, пострел, здесь и на тебя кусочка хлеба хватит…» — решил Петр Ананьев.
— Я здесь в углу и спать буду… — спокойно заметил Кузьма, как бы заранее предрешив согласие старика на их совместное житье, и указал на лежавший в углу войлок, на котором провел свою первую ночь в доме Петра Ананьева.
— Тут и спи… Может мамка тебе взыщется… Я соседей поспрошаю…
Мальчик на это не ответил ничего и занялся знакомством с чрезвычайно заинтересовавшим его вороном, который, однако, принял гостя менее любезно, нежели его хозяин, и довольно больно клюнул ему в шею.
Мальчик стал жить и расти у Петра Ананьева, который, несмотря на то, что при встречах с соседями первое время рассказывал, что у него живет заблудившийся мальчонок, не вызвал этим поисков со стороны матери, быть может даже весьма обрадовавшейся избавлению от лишней обузы. Дружба с вороном, несмотря на суровый первый прием, оказанный гордой птицей, была укреплена. Петр Ананьев по-немногу стал пользоваться услугами приемыша, учил его своему ремеслу, то есто сортировки трав, сушке их, изготовлению некоторых снадобий, словом, всему, что знал сам. Мальчик был понятлив и востер, а с течением времени обратился в сметливого парня. Старик на него не нарадовался, с ним коротал он свои досуги, особенно длинных зимних вечеров, и ему со свойственным старикам болтливостью и потребностью покаяния выкладывал он свою душу, припомнил свою, не лишенную интереса по приключениям, молодость. Не знал он, что он дает приемышу в руки орудие, которое тот обратит на него же, прикормившего эту отогретую на своей груди змею в образе человека.
Вот что Петр Ананьев рассказывал Кузьме в долгие зимние вечера при свете лучины. Лет с тридцать тому назад, двадцатилетним парнем привезен он был из деревни в Москву на господский двор помещика Филимонова. С молодых лет обнаружилась в Петьке, — как звали его тогда, — склонность к воровству: что плохо лежало у господина его или соседей, все попадало в руки расторопного и наблюдательного Петьки.
Подвигались лета. С каждым годом совершенствовался Петька в своем прибыточном ремесле. Действительно, воровство разных мелких вещей, одежды, посуды легко доставляло Петьке прибыль и поощряло его к дальнейшему воровству, в особенности потому, что сбыт краденых вещей был легок. Продавая краденые вещи, Петька скоро свел знакомство с кружками людей, отчетливо и серьезно занимавшихся исключительно приобретением чужой собственности. Нашелся и наставник, с которым, как водится, по русскому обычаю, он познакомился в кабаке. Выпили по стакану, по два, разговорились о житье-бытье.
Петька рассказал, как плохо жить ему у господина, который хотя и богат, но очень скуп: кормит скверно, одевает плохо, нередко жалует побоями; воровство же с рук никогда не сходит: все побои да побои. Жаловаться некуда, в суде не послушают да еще выдерут плетьми или кнутом, и опять к господину.
«Что делать? Не лучше ли бежать на вольный воздух?»
Наставник одобрил намерение, а Петька недолго думал. В ту же ночь обокрал он своего господина и с новым другом, который ждал его у ворот господского дома, отправились еще на промысел к соседу попу. Петька перелез через забор, отпер калитку и впустил товарища. Сторож на дворе закричал им.
— Что вы за люди и не воры ли, самовольно на двор взошли?
Товарищ Петьки ударил сторожа «лозой, чем воду носят». Сторож примолк, и они вошли к попу в дом. Пожива была небольшая: попадьи сарафан да поповский кафтан. Петька надел на себя кафтан и друзья пошли далее.
Улицы Москвы тогда были совсем другого вида, нежели теперь. Тротуаров не было, мостовая была деревянная и по улицам с вечера расставляли рогатки, так как ночью никому не дозволено было ходить и ездить, кроме полицейских и духовных. На первой же рогатке сторож хотел было остановить Петьку и его товарища, но поповский кафтан ввел сторожа в заблуждение. Он принял Петьку за попа, а его товарища за дьячка и пропустил. Тоже повторилось и на прочих рогатках. Друг-наставник провел Петьку к Каменному мосту. Под темным сводом этого моста, в чулане из забранных досок к стене, собирались всякую ночь шайки мошенников, не имевших приюта. Здесь они делились имуществом, сговаривались на похождения следующего дня или ночи, угощали друг друга и потом спокойно отдыхали от своих трудов. Полиция не заботилась о прекращении этих сходок — это было не в ее выгодах. Полиция ловила рыбку в мутной воде.
Новый член, Петр Ананьев, был представлен. Прежде всего с него потребовали денег. На отрицательный ответ требование повторилось с примесью угроз — поднялись кулаки.
«Что делать?» Петька засунул руки в карманы: пошарил и отыскал нехотя двадцать копеек. Находка эта вызвала в новых товарищах различные возгласы, и один из них счел необходимым даже сказать новому члену речь, в которой объяснил на мошенничестком языке всю суть их общества.
— Пол да серед сами съели, печь да палата в наем отдаем, а идущим по мосту милости подаем (то есть мошенничаем), и ты будешь, брат, нашего сукна епанча (то есть такой же вор). Поживи здесь, в нашем доме, в котором всего довольно: наготы и бедноты изнавешаны месты, а голоду и холоду — анбары стоят. Пыль да копоть, притом нечего и лопать.
Затем все разошлись на работу. Петька остался под мостом, ждал их до рассвета да соскучился, и направился один в Китай-город погулять на свободе.
Вышло, однако, иначе. На встречу ему попался дворовый человек его помещика, узнал беглеца и, схватив его, отвел в дом Филимонова. Помещик, человек строгого и крутого нрава, выбрал для Петьки наказание довольно оригинальное. Как богатый человек, по обычаям того времени, Филимонов держал у себя во дворе на цепи медведя. По приказанию помещика, Петьку приковали к медведю, и не должны были давать есть в течении двух дней. Сотоварищество бедного Петьки с таким сильным зверем, с глазу на глаз, было не только неприятное, но и довольно опасное.
Но судьба послала ему покровительницу в лице дворовой девки, на которой лежала обязанность ежедневно кормить медведя. Она приняла участие в Петьке и потихоньку уделяла ему кое-что из медвежьей пищи. Этого мало: она утешала его рассказами разных домашних сплетней и между прочим сказала, радостно ухмыляясь:
— У нашего изверга у-у какая беда стряслась.
— Ну… Что такое?
— Беда, говорю, неминучая, не вырвется…
— Да какая беда… Говори толком…
— Ишь прыткий?..
— Ну, не хошь, как хошь.
— Ладно уж, скажу… — согласилась словоохотливая девка. — Мертвого солдата у нас в колодце нашли… Вот оно что.
— А-а…
Петька принял это к сведению, и когда через несколько времени Филимонов, видимо, неудовлетворенный вполне беседой Петьки с медведем, приказал его высечь, то Петька, после первых же ударов, крикнул два слова, которые тотчас же заставили исполнителей барской воли прекратить наказание. Слова эти были роковые для того времени:
«Слово и дело!..»
В то время, к которому относится рассказ Петра Ананьева страшно было выговорить эти два слова: «слово и дело». Страшно было и слышать их. Всякий, при ком были сказаны эти слова, где бы то не было — на улице, в доме ли, в церкви ли — всякий обязан тотчас же доносить тайной канцелярии. За недонесение, если это обнаруживалось впоследствии, виновный наказывался кнутом.
Крепостные люди старались подслушивать за своими господами какие-нибудь «противные» речи о государе, о правительстве и, при телесных наказаниях или побоях, спешили избавиться от истязателей криками: «слово и дело!»
Почти все XVIII столетие полно политическими, а часто и просто уголовными делами, начатыми по возгласу «слово и дело!»
Этими ужасными словами нередко злоупотребляли, и часто пускали их в ход из-за таких пустяков, что больно доставалось и тому, кто «говорил за собою» «слово и дело!»
Большею частью злоупотребления со «словом и делом» совершались ради наживы, так как доноситель, говоривший за собою «слово и дело», если донос его подтверждался, получал по тому времени очень большую награду. Обыкновенно, смотря по важности дела, выдавалось от двадцати пяти до ста рублей.
«Слово и дело» было созданием Великого Петра и являлось, при его крутых преобразованиях, крайней для него необходимостью. Почти во все свое царствование он не мог быть спокоен. Тайная крамола не дремала и старалась подточить в зародыше то, что стоило Великому императору много трудов и много денег. Таким образом насилие порождало насилие. Да и в нравах того века это было делом весьма естественным.
Сама Западная Европа представляла в этом отношении нечто еще более жестокое, так что наша Преображенская тайная канцелярия, во главе с знаменитым князем Федором Юрьевичем Ромодановским, могла еще показаться сравнительно с казематами и подпольями инквизиторов чем-то очень человечным и снисходительным. Там, в Западной Европе, пытки инквизиторов были доведены до таких тонкостей, до каких наши Трубецкие, Ушаковы, Писаревы никогда не додумывались, да и не старались додумываться.
Достаточно было «дыбы», «батогов» и кнута. В то суровое время лютые пытки как бы порождали и людей, способных переносить всякого рода мучения: появлялись натуры в буквальном смысле железные, которые сами, очертя голову, как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, без особой нередко причины и умысла, люди эти извергали хулу на все святое, буйно порицали и бранили владык и, тем самым, делались преступниками первой важности, для которых, по тогдашним суровым законам, не могло существовать пощады. В этом отношении особенно упорны и дерзки были первые раскольники.
Таков был Ларион Докукин из подьячих. Сделаем о нем интересное отступленние от нити нашего рассказа.
Ларион Докукин, будучи уже лет шестидесяти в самое тяжелое для Петра I время, — время суда над приближенными царевича Алексея, — явился к императору, когда тот 2 марта 1718 года был на «старом дворе», и подал ему какие-то бумаги. Петр принял их и развернул первую. Это был печатный экземпляр присяги царевичу Петру Петровичу и отречение от царевича Алексея Петровича. Под присягою, где следовало быть подписи присягающего, написано было крючковатым, нечетким крупным почерком отречение и в заключение сказано: «Хотя за это и царский гнев на мя проилиется, буди в том воля Господа Бога нашего Иисуса Христа, и по воли Его святой за истину аз раб Христов Иларион Докукин страдати готов. Аминь, аминь, аминь».
Само собою разумеется, что началось следствие, которое привело Докукина к казни. Во все время суда Докукин оставался при своем убеждении и с ним же умер на плахе. Было немало и других примеров в этом же роде, которые потонули в общем море тогдашней уголовщины.
Небезинтересно объяснять и самое происхождение пресловутого уголовного окрика: «слово и дело!» До Петра и частью при Петре, все уголовные дела «вершались» сначала в стрелецком приказе, а затем на так называемом «Потешном дворе» в Кремле. До 1697 года личная безопасность, охраняемая собственность от воров, порядок, тишина и общественное спокойствие Москвы были вверены попечению и наблюдению стрельцов, а ночью берегли город «решеточные» сторожа и «воротники», которые выбирались из посадских, слободских и дворовых людей. Заговор Циклера и Соковнина, полагавших свои надежды на стрельцов, побудили Петра, в 1697 году, окончательно уничтожить влияние стрельцов. Окончив дело заговорщиков казнями и ссылками, Петр& отъезжая за границу, поручил Москву и наблюдение за тишиной и безопасностью столицы князю Федору Юрьевичу Ромодановскому, главному начальнику отборных солдатских полков Преображенского и семеновского. Таким образом, стрельцов заменили преображенцы и семеновцы, а полицейский суд и расправа от стрелецкого приказа перешли уже преимущественно на «Потешный двор» в Кремле, устроенный царем Алексеем Михайловичем. Здесь-то, на «Потешном дворе», знаменитый князь Ромодановский начал именем великого государя чинить суд и расправу, тут же он привык к будущей деятельности в Преображенском, и тут же им наказано было употреблять в драке и других уголовных событиях, как были и прежде, крик «караул», а в крайних и опасных случаях, вроде, например, бунта или заговора, возглас: «ясаком промышляй».
Долго еще потом бестолковому «ясаку» суждено было быть единственным криком, зовущим на помощь при необыкновенных событиях, а «караул» дожил даже и до наших дней, и едва ли когда русский человек отрешится от своего «караула»; «караул» при безобразиях так же необходим русскому человеку, как щи и каша. Для него это тоже своего рода пища. Усложнившиеся события политических смут и неурядиц вынудили Великого Петра заменить «ясака» «словом и делом».
«Слово и дело» быстро вошло во всеобщее употребление, и им, как мы уже говорили, многие начали злоупотреблять, особенно крепостные против строгостей помещиков. Они, впрочем, попадали из огня да в полымя. Спасаясь от помещиков, они переходили в руки начальников тайной канцелярии. Когда Петр Ананьев крикнул «слово и дело», его тотчас же со двора помещика Филимонова отвели в тайную канцелярию. Дело, однако, получило для него дурной оборот. Помещик оказался правым: труп солдата был ему подкинут по злобе. В этом деянии заподозрили, по наговору помещика, Петьку и нещадно пытали и били кнутом. При рассказе об испытанных им муках, старик до сих пор еще бледнел и трясся. Наконец, истерзанного и искалеченного его возвратили помещику, который велел его бросить в темный сарай на солому и не кормить.
— Пусть издыхает, собаке собачья и смерть… — заметил Филимонов.
Та же дворовая девка, которая кормила его вместе с медведем и натолкнула его на роковую мысль закричать «слово и дело», рассказав о мертвом солдате, вызволила его и здесь от смерти, втихомолку принося ему пищу и питье.
Прошло около месяца. Помещик забыл о Петьке, а тот, почувствовав себя в силах стать на ноги, бежал с помещечьего двора. Двор этот находился близ Арбатских ворот. Долго ли и много ли прошел Петр Ананьев, он не помнил, но наутро он очнулся на скамье, покрытой войлоком, с кожанной подушкой в головах, а над ним стоял наклонившись худой как щепка старик, и держал на его лбу мокрую тряпку. Было это в той самой избе, где теперь жил Петр Ананьев. Старик был немец-знахарь Краузе, в просторечии прозванный Крузовым.
Ломаным русским языком, долго проживавший в Москве — он прибыл в царствование Алексея Михайловича — Краузе объяснил Петру Ананьеву, что нашел его на улице, недалеко от дома, в бесчувственном состоянии и перетащил к себе и стал расспрашивать, кто он и что с ним. Петр Ананьев хотел было пуститься в откровенность, но блеснувшая мысль, что его отправят назад к помещику, оледенила его мозг, и он заявил попросту, что он не помнит, кто он и откуда попал к дому его благодетеля. Немец лукаво улыбнулся и сказал:
— Не надо, служи мне…
— Век буду служить, — обрадовался Петр Ананьев и потянулся поцеловать руку немцу, но тотчас одернул ее.
Таким образом, оправившись окончательно, при тщательном уходе знахаря, который, из личных расчетов, готовил себе из него сильного и здорового слугу, Петр Ананьев стал верой и правдой служить своему новому хозяину. Последний хотя и был требователен и строг, но не дрался и даже не бранился. Петька тоже исправился. Пребывание его в тайной канцелярии отшибло от него охоту не только воровать и гулять по кабакам, но даже выходить без нужды из дому. Первое время он все опасался розысков со стороны его помещика, но розысков не было, несмотря на то, что со дня его бегства прошел уже год. Произошло это потому, что когда во дворе Филимонова узнали о бегстве Петьки, которого помещик считал умершим с голода, то и решили доложить помещику, что Петька давно умер и похоронен, особенно если помещик взыщется не скоро об этой «собаке», как называл Филимонов Петра Ананьева. Действительно, помещик спросил о Петьке в разговоре месяца через два после его бегства, и узнав о том, что он лежит в могиле, только изволил произнести:
— Туда ему и дорога.
Петька, между тем, был живехонек и здоровехонек и усердно изучал хитрую медицинскую науку под руководством немца Краузе, конечно, не по книгам, а со слов немецкого доктора. Наглядно изучал он приготовление снадобий из разного рода мушек, трав и кореньев, чем с утра до вечера занимался старик. Скоро Петр Ананьев оказался ему деятельным помощником: тер, толок, варил, сортировал травы и коренья, и удивлял «немца» русской смекалкой.
Так шли годы. Прошло ни много, ни мало — десять лет. Краузе заболел и не мог вставать с постели. Петр Ананьев ухаживал за ним, а, между тем, стоял за него, самостоятельно пользовал приходивших больных, которые, видя пользу, не очень сожалели о старике и потому совершенно забыли о нем. Новый знахарь окончательно заменил старого у пациентов последнего, а новые больные не знали его.
Три года длилась болезнь или, лучше сказать, «старческая немочь» Краузе и, наконец, он умер на руках Петра Ананьева. Дело было ночью. Заявлять о смерти старика Петр Ананьев находил для себя опасным и невыгодным. С одной стороны могут спросить, кто он такой, и не удовольствоваться ответом, что он, Петр — знахарь; могут узнать, что он беглый и возвратить по принадлежности Филомонову, а помещика своего Петр Ананьеев боялся хуже черта, не без участия которого, как он сам искренно полагал, варил старик Краузе, да варит и он, свои снодобья. Подумал, подумал Петр Ананьев, взвалил на плечи тело своего благодетеля и учителя, вынес на пустырь и, вырыв могилу, схоронил его.
Было это поздней осенью. Вскоре повалил снег и закрыл все-таки несколько заметное взрытое место, а на другое лето пустырь покрылся густой травой, и Петр Ананьев сам бы не отыскал могилу старика Краузе. Петр Ананьев стал хозяином, и изредка редким пациентам справлявшимся о старике, говорил: «все болеет». Наконец, о Краузе перестали справляться. Все привыкли встречать в избушке Петра-знахаря, которого еще называли и аптекарем, а вопрос о праве его на избушку на пустыре и о прежнем хозяине не подымался.
В этой-то избушке и жил Петр Ананьев невыходно лет пятнадцать с Кузьмой-найденышем, ставшим уже ко дню нашего рассказа рослым парнем, которому он на беду себе и поведал в зимний вечер всю эту повесть своей жизни.
Еще с небольшим за год до свадьбы Дарьи Николаевны Ивановой с Глебом Алексеевичем Салтыковым, как только стала зима, по Сивцеву Вражку распространился слух, что на пустыре «аптекаря», какой-то искусник соорудил снежную гору, обледенил ее на славу и из вырубленных на реке-Москве льдин сделал «катанки», на которых очень удобно и весело кататься с горы. Несколько молодежи сначала обступили пустырь, где все же, по их понятиям, жил «колдун», но увидав молодого парня, видимо, того же искусника, который устроил гору, осмелились подойти поближе, познакомились с хозяином и мало-помалу пустырь, особенно по праздникам, представлял оживленное зрелище, где молодежь обоего пола с визгом и криком в запуски каталась с горы.
Искусником, построившим ее, был Кузьма Терентьев-Дятел. Он с удовольствием предоставил свою гору в общее пользование и сам веселился не менее других, при чем собирал и некоторую дань с более состоятельных парней, приходивших покататься со своими «кралями».
Петр Ананьев не выходил из избы, предоставляя молодым веселиться, а Кузьме Терентьеву обделывать свои дела. В число последних входило и ухаживание за соседними молодыми девушками.
Кузьма Терентьев был в тех летах — ему шел восемнадцатый год — когда образ женщины только что начинает волновать кровь, и первая встречная умная девушка может окончательно покорить своей власти нетронутого еще жизнью юношу. Такой девушкой для Кузьмы оказалась знакомая нам Фимка. Она явилась в числе других любительниц катанья с гор, и вскоре в этих катаньях Кузьма Терентьев сделался ее бессменным кавалером. Она была старше его, но вместе со своей разборчивой барышней браковала ухаживавших за ней парней, отталкивавших ее от себя смелостью и нахальством. Она тотчас давала таким надлежащий, иногда довольно чувствительный, отпор и роман, готовый завязаться, оканчивался на первой же главе.
Кузьма Терентьев взял почтительностью и робостью, теми качествами еще не искушенного жизнью юноши, которыми так дорожат зрелые девы, к числу которых принадлежала Фимка. Он при первом знакомстве едва сказал с нею несколько слов, но по восторженному выражению его глаз она поняла, что произвела на него впечатление, и в первый раз она была, казалось, довольна этим. Кузьма ей понравился.
При следующих встречах он едва осмеливался подойти к ней, и она сама стала подзывать его, чтобы он помог ей вкатить катанки на гору, и, наконец, предложила раз прокатиться вместе. Кузьма был счастлив.
Прошла зима, настала весна-чародейка, когда воздух даже на севере наполняется чудной истомой, действующей на нервы и на сердце. Кузьма и Фимка сошлись, но близость друг к другу не изменила их отношений в смысле подчинения первого второй. Кузьма Терентьев, дерзкий и наглый с другими, был рабом своей Фимки, готовый для нее на всякие преступления.
Есть женщины, которые родятся с этой тайной способностью подчинения мужчин. Была ли эта способность у Фимки, или же тайные встречи и опасность, которым они подвергались от злобы людских толков, делали их связь дорогой им обоим, а следовательно и крепкой. Тайна в любви играет роль связующего цемента двух любящих существ.
Так или иначе, но неведомо ни для кого любились крепостная дворовая девушка, собственность «Дашутки-звереныша», и приемыш «аптекаря», считавшегося даже «колдуном».
Когда для Дарьи Николаевны Ивановой наступил день радости, день победы, когда она стала женой одного из богатейших людей Москвы, Глеба Алексеевича Салтыкова, для Фимки этот день был день горя, день разлуки. Она вместе со своей барышней покидала «красненький домик», сданный заботливой хозяйкой в наем, и переезжала в дом Салтыкова, находившийся почти на другом конце Москвы. Частые свидания с «Кузей», как звала Фимка Кузьму Терентьева, должны будут прекратиться, да и когда ей придется урваться от барыни, чтобы навестить своего возлюбленного?
Печально было их последнее свиданье, хотя Фимка не показывала виду, что страдает от предстоящей разлуки.
— Довольно, погуляли… — деланно хладнокровно говорила она Кузьме, притаившемуся вместе с ней у забора пустыря поздним зимним вечером, за несколько дней до свадьбы Ивановой и Салтыкова.
— Это как так, довольно, погуляли… — упавшим шепотом повторил Кузьма.
— Так, говорю, довольно погуляли…
— Значит мне тебя больше не видать?.. — с болью в голосе спросил Кузьма Терентьев.
— Может и не видать… Ведь я подневольная…
— Да ни в жисть!..
— Ишь прыткий… А что сделаешь?
— Как что… Ты не удосужишься… Может и вправду не рука тебе оттуда, тоже не ближний свет сюда шастать…
— Где уж от нее урваться…
— Так я буду кажинный день наведываться… Может удосужишься за ворота выбежать… Хоть весь день простою, да увижу тебя, моя ненаглядная…
— Зачем целый день… Можно так уговориться… Только не знаю там порядки какие в доме…
— Какие порядки… У меня припасено на черный день деньжонок… Человек я вольный… Знакомство сведу с тамошними парнями, угощенье выставлю, свой человек во дворе буду… А там найдем укромное местечко…
— Делай как знаешь и… как хочешь… — с расстановкой сказала Фимка, подчеркнув последние два слова.
— Как хочешь… Грех тебе, Фимушка, такие слова говорить… Как хочешь… А ты что же думаешь, не хочу я не видеть тебя, аль не люба ты мне…
— Мне как ведать…
— Эх, ты… — сквозь слезы произнес Кузьма Терентьев.
— Надоела может…
— Надоела?.. — вскрикнул Кузьма. — Да ты в уме ли…
— Коли нет, так и ладно… Мне-то все равно…
— Все равно… Так-то ты любишь меня?
— Не на шею же вам вешаться… Больно жирно будет…
— Эх, Фима…
— Что, Фима… Знаю я, что я Фима…
— Ужели не видишь, как я люблю тебя. Кажись, жизнь бы свою тебе отдал… Прикажи, что хочешь… Все исполню… Испытай…
— Чего испытывать… Мне от тебя ничего не надо… Хошь люби, а хошь нет… Мне все ладно…
— Нет, ты испытай…
— Отвяжись… Недосуг мне с тобою… Еще барыня взыщется…
— Разве не спит?..
— Легла… да проснуться может…
— Авось не проснется…
— Хорошо тебе «авоськами», спина-то у меня своя…
— Побудь маленько…
Кузьма привлек ее к себе… Раздался шепот и поцелуи…
Наконец, Фимка вырвалась и убежала. Она не думала в это время, что года через полтора она действительно должна будет «испытать» Кузьму, который докажет при этом испытании всю силу своего к ней чувства.
Переезд в дом Салтыкова состоялся, и Кузьма Терентьев, верный своему слову, чуть ли не каждый день приходил из Сивцева Вражка, сумел втереться в приятельские отношения к дворовым Глеба Алексеевича и стал видеться с Фимкой, тайком от них, в глубине лежавшего за домом сада. Так продолжалась эта связь, крепкая, повторяем, своею таинственностью и опасностью быть открытой и разорванной. Не только сама Дарья Николаевна, но никто в доме Салтыковых не подозревал этого более двух лет продолжавшегося романа Фимки с Кузьмой, который приучил дворню видеть себя каждый день, а своим веселым нравом и угодливостью старшим сумел приобрести расположение и любовь даже старых дворовых слуг Глеба Алексеевича, недовольных новыми наступившими в доме порядками.
Однажды Дарья Николаевна приехала от генеральши Глафиры Петровны Салтыковой в особенно раздраженном и озлобленном состоянии. Фимка, по обыкновению, пришла раздевать ее в ее будуаре.
— Ох, уж надоела мне эта старая карга, мочи моей нет с ней… Извести бы ее хоть как-нибудь…
Фимка молча делала свое дело.
— Чего молчишь, как истукан какой… Чем бы барыню пожалеть… или помочь чем, а она молчит и сопит только…
— Чем же я вам, барыня Дарья Миколаевна, помочь могу…
— Говорят, есть снадобья такие, что изводят человека в месяц, в другой… незаметно.
— Мне почем знать… — отвечала Афимья.
— Мне почем знать, — злобно передразнила ее Дарья Николаевна. — А у нас, на Сивцевом Вражке, помнишь, жил «аптекарь» на пустыре…
— Помню, — отвернулась Фимка, чтобы скрыть свое смущение.
— Разузнай-ко, жив ли он там теперь… Может у него можно купить снадобья-то.
— Можно поспрошать, — ответила Афимья.
— Поспрошай, Фимка, завтра же сбегай…
— Слушаю-с…
— Ты только так стороной, будто для себя… Обо мне ни слова… Понимаешь?..
— Как не понять, понимаю…
— Только бы достать зелья какого ни на есть… Извела бы я ее, проклятую… Ведь здорова, как лошадь, подлая, даром, что лет ей уже может за семьдесят.
— Крепкая старуха.
— Ох, и не говори, какая крепкая.
— Нас переживет.
— Переживет, как пить даст… Так ты, Фимушка, это устрой мне.
— Постараюсь, барыня Дарья Миколаевна…
— Коли старик заартачится, там у него молодой есть… Помнишь, что гору строил? И ты, кажись, на ней кататься была охотница. Эге-ге, да ты молодчика-то, кажись, знаешь?
Фимка действительно сильно покраснела, когда Дарья Николаевна заговорила о приемыше аптекаря.
— Знаю-с… — потупилась Афимья.
— Как зовут его?
— Кузьмой…
— Ну, вот ты и возьмись тогда за Кузьму-то… Если у вас с ним тогда ладов не было, то теперь заведи… Постарайся для барыни, а я не оставлю… Если нужно денег, я дам…
— Постараюсь…
— С молодым ты управишься… Девка красивая, шустрая… Не слиняешь, а дело сделаешь…
— Слушаю-с…
— Так завтра же и начни… В неделю, чай, оборудуешь…
— Может и раньше…
— Значит лады есть, да ты не стыдись, расскажи, ведь не слуга ты мне, подруга…
— Много милости…
— Расскажи говорю, Фимушка, расскажи, как было…
Подкупленная милостивыми речами барыни, Афимья откровенно рассказала свой роман с Кузьмой Терентьевым, не скрыв, что он продолжается и до настоящего времени, и что Кузьма от нее без ума, а она его не очень-то балует…
— И дело, молодец девка, ихнего брата баловать — добра от них не видать… Надо держать в ежовых рукавицах… Чуть что, чтобы знал место… Милуй, ласкай, а госпожа над тобою я… Вот как…
— У меня с ним так и есть, барыня…
— Значит наше дело в шляпе… Он старика придушит, а снадобья достанет, коли старый черт заартачится… Молодец, Фимка, хвалю за обычай… Так завтра же ты его за бока…
— Примусь… Надысь даже просил… Испытай, говорит, ты мою любовь…
— Вот и отлично… А теперь ступай спать… Утро вечера мудренее… Завтра потолкуем.
Фимка вышла. Дарья Николаевна также отправилась в спальню, довольная признанием своей наперсницы, признанием, при котором с одной стороны, она может держать ее в руках, а с другой — исполнение ее желания достать смертельное зелье является легко достижимым.
На другой день, с самого раннего утра, Дарья Николаевна стала торопить Афимью исполнить ее поручение, и даже вручила ей на подкуп старика-аптекаря десять рублей — сумму, громадную для того времени.
— Ведь тоже Кузьма-то твой в этом деле мало, чай, смыслит, старик ему подсунет что-нибудь негодящее, так лучше уж самого «аптекаря» ты ублаготвори… Эти чародеи, народ на деньги падкий, — говорила Салтыкова.
— Уж вы не беспокойтесь, барыня Дарья Миколаевна, в лучшем виде все оборудую, только…
Фимка остановилась, не докончив фразы.
— Что только?.. Говори…
— Вы уж дозвольте мне с Кузьмой-то и потом видеться…
— Да видайся, сколько хошь… Мне что, лишь бы по дому порядок был…
— Все будет в порядке…
— Иди же, иди…
Фимка вышла из будуара, где происходил этот разговор, и одевшись, ушла из дома.
Для Кузьмы этот день начался незадачей. Петр Ананьев должен был куда-то отлучиться и заставил своего приемыша сидеть дома, так как неровен час, мог кто придти из болящих. Кузьма, между тем, уже два дня не видал Фимки и все его помышления были во дворе и в саду дома Салтыкова. Грустный сидел он на лавке в избе, когда в дверь раздавался легкий стук.
— Кого-то несет нелегкая! — проворчал Кузьма и неторопясь отодвинул засов.
Перед ним стояла Афимья, раскрасневшаяся от скорой ходьбы.
— Фима, Фимушка!.. — воскликнул обрадованный Кузьма. — Вот одолжила, вот обрадовала-то… Старого-то нет и долго не будет… Ходь в избу…
— Нет… А мне до него дело есть…
— До него… Больна разве?.. — испуганно воззрился на нее Кузьма, впуская в горницу и тщательно запирая дверь за дорогой гостьей.
— Здоровехонька… — засмеялась Афимья, обнаружив ряд своих ослепительной белизны зубов. — Дело-то есть особенное… Может ты помочь моей беде можешь? Да навряд ли…
— Скажи, Фимушка, скажи, родная, все сделаю, что могу, может сколько времени жду я часу этого, чтобы просьбу твою исполнить, а ты, на поди, к старику…
— Оно, конечно, тебе бы и следовало помочь мне, так как из-за тебя и я в беду попала, что не расхлебаешь.
— В беду?.. — побледнел Кузьма.
— Да, Кузя, беда неминучая; не исполню воли господской, сошлют меня в дальнюю вотчину, на скотный двор, да еще, пожалуй, и исполосуют как Сидорову козу…
— Чего ты, что ты!.. Да что надо-то? — дрожащим от волнения голосом произнес Кузьма.
— Прознала Дарья Миколаевна, что мы с тобой любимся…
— Ну?..
— Вчера призывает меня да и говорит… Достань ты мне снадобья, от которого человек извелся бы, да так, чтобы никому невдомек было, как и что с ним приключилося… Я так и обомлела… Да где же, матушка Дарья Миколаевна, я такого вам снадобья достану… — говорю я ей. А она пронзительно на меня посмотрела, что мурашки у меня по спине забегали и отвечает: Ты, Фимка, казанской сиротой не прикидывайся… Знаю я давно твои шашни с Кузькой, работником «аптекаря», вот ты через него или прямо от самого старика мне снадобья этого и достань, а не достанешь, говорит, так я тебе покажу себя… Знаешь ты, чай, меня не первый год… Поняла, говорит, сказано и делай… Вот, Кузя, дела-то какие… Всю, как есть, ноченьку не спала я, а сегодня к тебе и прибежала… Ох, беда, ох беда неминучая…
Фимка растерянно разводила руками, сидя на лавке и исподлобья наблюдала впечатление своих речей на стоявшего перед ней Кузьму. Последний был бледен и молчал, видимо, под гнетом тяжелого раздумья.
— Старик-то мой этими делами не орудует…
— Какими делами? — не поняла Фимка.
— Снадобьями-то этими… Ядами они прозываются…
— Ужели?..
— Верно… Он мне тут болтал, что прежде брал и этот грех на душу свою, а теперь, вишь, пошабашил…
— Мне сделает… Не даром она тоже…
— Не даром?..
— Десять рублев барыня Дарья Миколаевна мне отпустила… У меня за пазухой.
— Не пойдет он на деньги… Упорен… О душе стал помышлять уж куда старательно… Мне тоже заказывал, да и что заказывать… Меня он этому и не обучал… Только что от него слышал, что немец-колдун, у которого он в науке был и который ему эту избушку и оставил, здесь на пустыре и похоронен, на этот счет дока был…
— И его, Петра-то, выучил?
— Вестимо…
— Так может, ежели я с ним поговорю да денег посулю — он и сделает…
— Ни за что… Прогонит… Открещиваться станет… А есть у него снадобье одно…
— Есть, говоришь?..
— Есть…
— Так ты мне, Кузя, его спроворь…
— Эх, Фима, Фимушка, кабы я знал где оно, то и разговора бы нам с тобой вести было не надобно…
— А ты не знаешь?
— То-то и оно-то… Схоронил он его, а снадобье-то еще немец-колдун делал… Рассказывал мне старик-то… Такое снадобье, какого лучше не надо… Изводит человека точно от болезни какой, на глазах тает, а от чего — никакие дохтура дознаться не могут… Бес, говорит, меня с ним путает… Сколько разов вылить хотел — не могу, рука не поднимается… Схоронил в потайное место, с глаз долой… Никто не сыщет…
— А ты поищи…
— Поискать, отчего не поискать, только вряд ли найдешь…
— Поищи, Кузя… Ты сядь-ка рядышком.
Кузьма не заставил себе повторить приглашения и присел близко к своей возлюбленной. Фимка обняла его рукой за шею и заглядывая нежно в глаза, повторила:
— Поищи, Кузя…
— Эх, Фима, — вдруг порывисто обнял он ее, — добуду я тебе это снадобье.
— Добудешь?..
Она подставила ему свои пухлые губы, в которые он впился страстным поцелуем.
— Добуду… Не сойти мне с этого места, если не добуду!
— Догадываешься, значит, где оно?
— Где догадаться.
— Так как же?
— Сам старик мне отдаст, руками…
— Ну!..
— Отдаст, есть у меня против него слово… Пригрожу — испугается и отдаст…
— Тогда уж совсем поверю, что любишь меня…
— Ненаглядная!..
Они снова крепко расцеловались.
— Деньги-то возьми… Может, он на них польстится…
— Не… Денег не надо, деньги у себя схорони, тебе на обновки понадобятся…
— Милый!..
— С деньгами с ним ничего не поделаешь, а вот, что я надумал, так подействует…
— Что же ты надумал?
— Тебе что за надобность… Снадобье будет, а обо всем прочем долго рассказывать…
— Когда принесешь?
— Да сегодня по вечеру, а то уж беспременно завтра утречком.
— Добудь, голубчик…
— Сказано, слово свято…
— Верю, верю!..
Фимка уже сама поцеловала окончательно счастливого Кузьму.
— Да зачем твоей-то это снадобье?..
— А шут ее знает, разве говорить она будет…
— Может, муженька спровадить на тот свет хочет?..
— Навряд, он итак на ладан дышет.
— Извела?..
— Уж истинно извела…
— Лиходейка…
— А уж как я боюсь, как тебе не удастся…
— Не бойся, удастся… Будет снадобье…
— Хорошо бы. А я все же до завтра измучусь…
— Сегодня вечером притащу… Постараюсь…
— Постарайся, Кузя.
Еще около часу побеседовали Афимья и Кузьма, хотя час этот показался им за мгновенье, особенно последнему, на самом деле искренно и сердечно привязавшемуся к молодой девушке. Что касается Афимьи, то ей скорее льстила скромная и беззаветная преданность молодого парня, сносившего от нее всевозможные обиды и даже оскорбления — эта бессловесная привязанность собаки, лижущей руки бьющего ее хозяина.
Она выбрала Кузьму, потому что он, по ее мнению, был лучший из тех, в рядах которых ей приходилось выбирать, хотя мечты ее были иные, но благоразумие говорило ей, что они недостижимы. Она привязалась, привыкла к Кузьме, он был для нее необходим, даже дорог, но она не любила его в смысле того чувства, которое охватывает женщину и под чарами которого она считает своего избранника лучше всех людей и в самом подчинении ему находит более наслаждения, нежели во власти над ним.
Любовь и себялюбие — два совершенно противоположные чувства, которые не могут ужиться в сердце человека вообще, а женщины в особенности. Любит — только раб, госпожа — ласкает и позволяет любить себя. Афимья была госпожей над сильным телом и слабым духом Кузьмой. Она сохраняла его для себя, «за неимением лучшего». Этим объясняется ее власть над ним и его к ней беззаветная привязанность.
Мужчина на всех ступенях общественной лестницы, далеко, конечно, не к чести их сильного пола, любит в женщине не преданное и любящее существо, а то, — как ни странно это, — мучительное беспокойство, которое иные из представительниц прекрасного пола, тоже всех ступеней общественной лестницы, умеют возбуждать в них. Страх потерять этот призрак любви, так как самой любви такие женщины не Питают, доводит мужчин до самозабвения, до слепоты относительно предмета его страсти, держащего его в постоянной неизвестности относительно завтрашнего дня. Это отношение к женщине лежит в натуре большинства мужчин, для которых беспрепятственное и прочное обладание женщиной порождает привычку — этого самого злейшего врага чувства, понимая под последним страсть. Непостоянный по натуре, сам мужчина, проповедуя постоянство для женщины, именно его и не ценит в них.
Для жен, любящих, верных и преданных не совершают преступлений и правило французских следователей: «ищите женщину» не относится к женам. Это подтверждается летописями уголовных дел всех веков и народов.
Будь между Кузьмой и Афимьей отношения равного взаимного чувства, первый не был бы в таком состоянии безумной решимости, во что бы то ни стало добыть для «своей лапушки», как он мысленно называл Фимку, нужное ей «снадобье». Она ушла, а Кузьма стал ходить взад и вперед по избе, обдумывая план атаки на Петра Ананьева.
— Душу загублю, а уж достану… Ишь, подлая, расправиться с ней хочет… и расправится… Салтычиха — одно слово… Да нет же, не дам ее в обиду, сами мы Салтычиху эту в бараний рог согнем с Фимушкой… В руках у нас будет… Во… где!..
Кузьма даже протянул руку и сжал ладонь в увесистый кулак. В это время в дверь раздался стук. Это вернулся домой Петр Ананьев.
Несмотря на то, что в голове Кузьмы Терентьева, как мы уже сказали, сложился окончательно план добыть у Петра Ананьева необходимое для Фимки снадобье, появление старика все-таки застало его врасплох. Одно дело обдумывание плана — совершенно другое его осуществление. Человек предполагает и то, и другое, ему кажется все это так легко, так исполнимо, но приближается момент начала действия и перед все как будто решившим, обдумавшим мельчайшие подробности плана человеком план этот лежит снова неразрешимой трудной задачей. Особенно это случается тогда, когда между обдумыванием плана и его осуществлением неожиданно для замышлявшего проходит слишком короткий промежуток времени.
Так было и с Кузьмой Терентьевым. Когда на пороге, отпертой им двери, появился Петр Ананьев, все вылетело из головы парня, кроме гнетущей мысли: «надо заставить его отдать снадобье».
— Это ты, дядя? — растерянно произнес он.
— А кто же как не я, али ослеп, парень? — полушутливо и полусерьезно отвечал Петр Ананьев.
— Скоро обернулся!.. — заметил Кузьма, видимо, лишь для того, чтобы что-нибудь сказать.
— Уж и измаялся я, ходючи, устал!.. — ворчал себе под нос старик, снимая охабень и бережно вешая его на один из гвоздей, вбитых в стене около двери.
— Исколесил много?..
— Не мало, парень, исходил я ноне…
Петр Ананьев подошел к кровати, стоявшей в глубине горницы, за красной полинявшей от времени занавеской, взял с нее подушку и бросив на лавку, улегся на нее, видимо, в полном изнеможении.
— Был кто? — обратился он, после некоторой паузы, к Кузьме, растерянно стоявшему среди горницы.
Тот вздрогнул, но тотчас же ответил:
— Никого…
Наступило молчание. Кузьма Терентьев то топтался на одном месте, то неведомо для чего подходил к окну и смотрел в закопченое и грязное стекло, через которое ничего не было видно, то прохаживался по горнице. Петр Ананьев несколько раз ворочался на лавке, стараясь улечься поудобнее. Его, видимо, клонило ко сну.
«Заснет, вот сейчас заснет, тогда пропало дело…» — мелькало в голове Кузьмы, а между тем язык почему-то, вопреки этой мысли, произносил:
— Ты бы на кровать лег, дедушка, там поудобнее…
— Днем по кроватям валяться не подобает… Кровать на ночь определена али для болезни.
Кузьма ничего не ответил, сам удивившись тому, что боясь смертельно, что старик заснет, пока он соберется с мыслями переговорить с ним о деле, он же предлагает ему улечься поудобнее для сна. Он стал снова слоняться по избе.
— Что ты бродишь, точно душа неотпетая… — обратил, наконец, внимание Петр Ананьев на действительно странное поведение Кузьмы.
— Я, я ничего…
— Какое ничего, шастаешь из угла в угол, неведомо по что… Ищешь что ли что?
— Нет, ничего не ищу.
— Пошел бы дров нарубил или чем около дома занялся, все не в праздности… Коренья-то, что принесли намедня, повесил?..
— Повесил…
— Отобрал крупные к крупным, а мелкие к мелочам?..
— Все как сказал…
— Так вот крупные ты бы и нарезал кружочками, да потоньше, скорее высохнут… Из них тоже порошок тереть надо…
— А от чего он пользу приносит?
— От нутра, если что в нутре оборвется… Кашлять человек начнет, так настой из них грудь мягчит и мокроту гонит…
— А… — произнес Кузьма, не трогаясь с места.
— Так поди себе, нарезай, а я сосну часов, другой… Смерть заморило…
Петр Ананьев, видимо, улегся совершенно покойно и даже закрыл глаза.
«Пора… пора…» — неслось в голове Кузьмы Терентьева. Старик снова заворочался.
— Дядюшка, а дядюшка… — сдавленным голосом окликнул его Кузьма.
— Ась…
— Хотел я тебя поспрошать…
— Чего тебе… — открыл Петр Ананьев глаза. — Ишь неугомонный… Заснуть не дает… Что там еще приспичило?..
— Ты, надысь, мне говорил о зельях… О тех, что извести могут… Еще их старик-аптекарь делал и тебя выучил…
— Говорил, говорил… Ох, грехи мои тяжелые… Много этот немец народа извел в Белокаменной, да и я немало… до тех пор, пока не зарекся раз навсегда бесу-то служить… И тебе закажу, бойся его, проклятого, как раз уготовит геенну огненную.
— Да я что же, я и не умею.
— И благо тебе, для того тебя и не учил я этому, чтобы соблазна не было… За зелье-то это, ох, много денег дают… Ох, много… Прости мое согрешение…
— И тебе давали?..
— Не без греха было… Только Господь меня, грешника нераскаянного, взыскал и послал сонное видение-Старик набожно перекрестился.
— Видение?.. — повторил Кузьма.
— Сонное… Вижу это я, кругом меня люди лежат, умирают, стон стоймя стоит, кругом родные убиваются… А голос мне неведомый шепчет строго на ухо: «Это все от твоих снадобий…» Три ночи мучил меня все тот же сон.
Старик тяжело вздохнул.
— На четвертый день пошел я в Новодевичий монастырь и там предстал перед иконою Владычицы Царицы Небесной клятву дал: больше греховным сим делом не заниматься… Кстати, к этому времени у меня снадобий таких не было, я и прикончил… Денег у меня сотни четыре собралось от этого богопротивного дела, пошел поклонился матушке-игуменье Новодевичьего монастыря… Соблаговолила на вклад принять… На душе-то точно полегчало… С тех пор народ пользую по разумению, а вреда чтобы — никому…
— А ты мне, баял, что есть у тебя снадобье, еще от немца осталось, человека наверно изводит, исподволь…
— Ох, не говори… Схоронил я его, памятуя покойника приказ… На смертном одре приказал мне он его схоронить… Такого, говорит, ты не сделаешь, я тебя этому не доучил… Больших денег оно стоит, не гляди, что пузырек махонький… Золото дадут за него люди, при надобности… Можешь и не пользоваться им, а храни, в память мою храни… Иначе счастья тебе в лечении не будет… С тем и умер… Да, кажись, я тебе это рассказывал…
— Кажись, что нет…
Кузьма Терентьев лгал, но он надеялся протянуть время, чтобы собраться с духом и приступить к требованию снадобья решительно и дерзко.
— Обдумывал я эти последние слова «немца» особенно после сонного видения, когда я с этим богопротивным делом навсегда прикончил… Дума у меня явилась, что говорил он от нечистого… Путы на меня наложил перед смертью, путы бесовские. Много раз решался я этот пузырек выкинуть и снадобье вылить, да бес-то еще, видно, силен надо мной, рука не поднималась… Схоронил я его в укромном месте… Умру — никто не найдет…
— Отдай его мне, дядюшка… — вдруг почти вскрикнул Кузьма Терентьев.
Эта неожиданная просьба положительно ошеломила старика. Он быстро спустил ноги с лавки и сидел на ней некоторое время молча, устремив помутившийся взгляд на Кузьму. Видимо, первую минуту он даже не мог говорить. Кузьма Терентьев, уже решившийся не отступать, нахально и дерзко смотрел на Петра Ананьева.
— Да ты, парень, ошалел, што ли? — наконец произнес он.
— Не ошалел, дяденька… Отдай, говорю…
— Ни в жисть…
— Ну, слушай старик… — вдруг злобным, охрипшим от страшного внутреннего волнения, голосом заговорил Кузьма. — Добром не отдашь, силой вытяну у тебя где схоронил ты это снадобье… Мне его во как нужно, зарез… Кабы не нужда такая, стал бы я из-за такой дряни разговаривать…
— Да тебе зачем?.. — уже более нерешительным тоном, казалось, испуганный видом разъяренного человека, спросил Петр Ананьев.
— Не твое это дело, старик, а коли не дашь мне добром его, я и себя, и тебя погублю, попробуем мы с тобой полицейских палок… Чай, живы наследники твоего помещика Филимонова…
Старик вздрогнул, точно под ударом бича.
— Сейчас побегу, все как следует донесу. Откуда ты и каким делом занимаешься. Взроют пустырь и немецкие кости найдут, да и не похвалят тебя за это… Слышь, лучше добром отдай!
— Господи Иисусе Христе!.. — не отвечая на слова Кузьмы, сыпавшиеся как горох, перекрестился Петр Ананьев.
— Не крестись, старик, я не черт, теперь хуже черта… Ни крестом, ни пестом от меня не отделаешься…
Старик молчал и крупные слезы струились по его щекам. Самое воспоминание о застенке, в котором он уже побывал в молодые годы, производило на него панический страх, не прошедший в десятки лет. Страх этот снова охватил его внутреннею дрожью и невольно вызвал на глаза слезы, как бы от пережитых вновь мук. А между тем, он понимал, что угроза Кузьмы, которому он сам выложил всю свою жизнь, может быть осуществлена, и «застенок» является уже не далеким прошедшим, а близким будущим.
Вид плачущего, как-то особенно сгорбившегося под гнетом этих мыслей старика, не повлиял на Кузьму, а только как будто еще более остервенил его.
— Отдашь али нет? — крикнул он злобно.
Петр Ананьев сидел, как окаменелый, и молчал. Кузьма Терентьев несколько оторопел.
— А вдруг умрет, неровен час, умрет сейчас и унесет тайну места, где сохраняет снадобье, в могилу… Тогда все пропало.
Ему представилась Фимка, искалеченная Салтычихой за неисполнение барской воли. Кровь бросилась ему в голову.
— Грех, великий грех на свою душу приму… От всех грехов тебя вызволю, пусть на мне все они будут… Отдай.
Старик продолжал бессмысленно смотреть и молчал…
— Не хошь, так пропадем мы с тобой… Кузьма схватил шапку и бросился к двери.
— Стой! — раздался вдруг властный возглас старика, вставшего с лавки и стоявшего вытянувшись во весь рост.
— Отдай! — крикнул Кузьма.
— Бери… и будь… проклят… — прохрипел Петр Ананьев и быстро, мимо ошеломленного этим согласием и проклятием Кузьмы, вышел из избы.
Кузьма Терентьев опустился на лавку и стал ждать. Время шло.
«А как он удерет…» — мелькнуло в его голове.
Но не успел он подумать этого, как Петр вошел в избу и бережно положил пузырек на стол. Кузьма бросился к склянке, схватил ее и быстро опустил за пазуху.
— Спасибо, старина… Век не забуду услуги твоей…
Петр Ананьев ничего не ответил, снял с гвоздя охабень и, нахлобучив шапку, снова вышел из избы, оглядев ее внутренность как бы последним прощальным взглядом. Кузьма Терентьев остался один.
Обрадованный получением пузырька со снадобьем, Кузьма Терентьев не обратил внимания на то, что Петр Ананьев, только что вернувшийся, усталый до изнеможения и повалившийся на лавку отдыхать, снова ушел из дому. Он даже забыл об этом неожиданном уходе. В голове молодого парня вертелась одна мысль, как обрадуется его Фимочка, получив снадобье и как крепко она поцелует его за такое быстрое и успешное исполнение ее поручения.
Только через несколько времени он огляделся и, не видя Петра Ананьева в избе, вспомнил, что тот ушел, надев охабень и шапку.
«Пусть проветрится, сердце на вольном воздухе успокоит, но я-то его дожидаться не стану. Може он тут на пустыре, так скажусь, а нет, запру дверь на замок и айда к Фиме», — мысленно сказал себе Кузьма и одевшись, захватив с собой висячий замок и вышел из избы.
На пустыре Ананьева не было. Кузьма пошел до улице, посмотрел по сторонам, но нигде не было видно старика. Парень вернулся к избе, запер дверь в привинченные кольца висячим замком и положил ключ в расщелину одного из бревен — место, уговоренное с Петром Ананьевым, на случай совместного ухода из дому. Почти бегом бросился он затем по улице и, не уменьшая шага, меньше чем через час был уже во дворе дома Салтыкова.
Привратника не было, двор был пуст и Кузьма Терентьев тотчас же направился в дальний угол сада — место обычных его свиданий с Фимкой. Так ее не было, но он не ошибся, предположив, что уже несколько раз в этот день побывала она там и должна скоро прийти туда. Не прошло и четверти часа, как в полуразрушенную беседку, где обыкновенно они с Фимкой крадучи проводили счастливые минуты взаимной любви, и где на скамейке сидел теперь Кузьма, вбежала молодая девушка.
— Кузя… ты… пришел… принес? — торопливо заговорила она.
— Пришел, моя кралечка, пришел и принес, — заключил он ее в свои объятия.
— Спасибо, милый, хороший… Где же оно?
— Вот, на, получай.
Кузьма Терентьев вынул из-за пазухи пузырек со снадобьем и подал его Афимье.
— Не обманул старый.
— Не… Будь покойна, не обманул… С проклятьем отдавал… а отдал…
— Верно подействует?
— Так, что лучше не надо, захиреет человек, зачахнет… и умрет… Как ни лечи, никакие лекарства не помогут.
— А… Я так и доложу… Ты тут побудь… Может Дарья Мико-лаевна повидать тебя захочет.
Обняв и поцеловав Кузьму именно тем крепким, страстным поцелуем, о котором он мечтал еще в своей избушке, после того как всеми правдами и неправдами добыл от старика снадобье, молодая девушка вышла из беседки. Афимья неспроста заставила дожидаться Кузьму Терентьева, выразив предположение, что Салтыкова пожелает его видеть. У ней были на этот счет свои соображения.
Когда она доложила Дарье Николаевне о результате своего посещения «аптекаря» на Сивцевом Вражке, то не скрыла от нее, что дело это взялся устроить Кузьма, и что кроме денег — это уже она приврала, чтобы сохранить у себя соблазнительную десятку — на старика придется действовать и угрозой, так как он хранит зелье пуще глазу и, боясь греха, бросил теперь изготовление снадобей.
— Ишь, старый черт, когда опомнился, за душу принялся, может уже сколько душ загубил, пес эдакий, а тут на-поди, — проворчала Салтыкова.
Фимка молчала.
— Однако, твой-то обещал?..
— Обещал…
— И исполнит?
— Об этом будьте без сумления. Кузьма у меня послушный… Я его в руках держу.
— И дельно…
— Сказал, так сделает… А то ему меня как ушей своих не видать…
— Так и сказала?..
— Точно так.
— А он что же?
— Из горла, говорит, вырву, а добуду нынче до вечера али завтра утром.
Дарья Николаевна сидела несколько минут молча, погруженная в раздумье, изредка взглядывая на стоявшую перед ней Фимку. Складки ее красивого лба указывали ясно, что мысль ее усиленно работала над разрешением какого-то серьезного вопроса. Вдруг она тряхнула головой и обратилась к Афимье.
— Коли принесет сегодня или завтра, проводи его ко мне…
— Я… — замялась Фимка, — ведь, барыня Дарья Миколаевна, для себя просила. Об вас, как вы приказали, слова не было.
— Да я с ним об этом и говорить не буду… Просто хочу его посмотреть. Твой вкус узнать, — деланно улыбнулась Салтыкова.
— Боязно ему будет…
— Чего боязно?.. Может он ко мне в привратники пойдет… Аким-то старенек стал… Вместе-то вам повольготнее будет.
Афимья молчала. Ее природная сметливость подсказывавала ей, что Дарья Николаевна что-то задумала иное, нежели просто желание соединить два любящих сердца, ее и Кузьмы. Сердце молодой девушки сжалось каким-то томительным, Тяжелым предчувствием грозящей беды.
«Не к добру это, не к добру, добра-то она», — мелькала у нее мысль.
— Так доложи мне, когда он придет, — продолжала Салтыкова.
— Слушаю-с, — лаконически отвечала Фимка.
Вот почему она и приказала Кузьме ждать зова Дарьи Николаевны в беседке, а сама направилась в будуар Салтыковой. Последняя была весь этот день в каком-то нервном, тревожном состоянии и теперь большими шагами ходила по комнате.
— Ну, что? — обратилась она к Афимье, быстро вошедшей в дверь.
— Извольте, принес! — подала она ей пузырек. Салтыкова дрожащей рукой схватила его и стала рассматривать.
— Настоящее?
— Оно самое и есть, еще старик-немец делал…
Фимка рассказала все, что слышала от Кузьмы Терентьева о свойствах, принесенного снадобья.
— Ладно, коли не врет! — заметила Дарья Николаевна.
— Зачем врать… Кузьма не врет.
— А может старик?
— Он раньше о нем рассказывал Кузьме, а теперь, врать ему тогда зачем было.
— Верно, умная ты у меня Фимка, за то и люблю тебя. Фимка сконфуженно потупилась.
— А он где?
— Кто?
— Кузьма-то твой…
— В беседке, в саду…
— Это в сломанной?
— Так точно…
— Ишь вы где шуры-муры с ним ведете… Давно уже я ее снести хотела, да все не собралась, а вот тебе этим услужила, значит.
Дарья Николаевна улыбнулась. Улыбнулась и Фимка.
— Иди, я приду посмотреть на твоего дружка милого…
— Вы, сами, туда! — воскликнула Афимья.
— Ну, сама, сама. Что же мне, хозяйке, по саду, что ли заказано?
— Да ведь погода.
На дворе действительно стояла глубокая осень, моросил мелкий, холодный дождь, было пронизывающе сыро.
— Небось, не растаю, не сахарная. Ступай. Только ему не говори, что я приду, а так сама задержи его.
Фимка вышла и, снова быстро перебежав двор, очутилась в беседке.
— Отдала? — встал ей на встречу с лавки Кузьма.
— Сама сюда идет.
— Сама?
— Повидать тебя хочет… Может к нам в привратники пойдешь служить.
— Ну, это шалишь.
— Коли тебя любит, то вместе с тобой будет ему, говорит, вольготнее…
— Оно так-то так! — раздумчиво, после некоторой паузы, заметил Кузьма.
— Это еще что будет и когда будет. Только ей о зелье ни слова, будто и не знаешь, потому она мне велела для себя достать, а я уже так сболтнула, любя тебя.
Она подошла к нему совсем близко. Он обнял ее за талию, привлек к себе и поцеловал. В этот самый момент близ беседки раздались твердые шаги, послышался хруст опавших листьев и через несколько минут в дверях беседки появилась Дарья Николаевна.
— Это ты, Фимка? — деланно строгим голосом спросила Салтыкова. — Я гуляла по саду, слышу кто-то в беседке притаился.
— Я-с… — тоже деланно сконфуженным тоном сказала Афимья, поняв, что барыня хочет показать Кузьме, что она открыла их свидание случайно.
— А это кто? — указала она на отскочившего от Фимки и стоявшего в отдалении Кузьму.
— Простите, барыня.
— Как тебя зовут, паренек? — обратилась Дарья Николаевна к Кузьме Терентьеву.
— Кузьма Терентьев.
— Ты откуда же?
Тот удовлетворил любопытство барыни, сообразив сам, что последняя играет «комедь».
— А-а… — протянула Салтыкова. — Что же, парень хоть куда. Тебе совсем под пару, Фима. Любитесь, любитесь. Бог с вами. Непорядков по дому я не люблю, а кто дело свое делает, тому любиться не грех. Тебе, паренек, что надо будет, может служить у меня захочешь, приходи, доложись. Коли ты Фимку крепко любишь и я тебя полюблю, потому я ее люблю с измальства.
— Спасибо на добром слове, барыня, — почтительно поклонился в пояс Салтыковой Кузьма.
«Не к добру, не к добру добра она так», — снова замелькала мысль в голове Афимьи.
Дарья Николаевна, между тем, тихо вышла из беседки и скоро скрылась на повороте садовой дорожки.
— А она добрая, — заметил Кузьма Терентьев.
— Да-а… — протянула Фимка, но та же гнетущая мысль о том, что не к добру эта доброта Салтыковой, не оставляла ее во все остальное время свиданья с глазу на глаз с Кузьмой.
Мы знаем, какое страшное употребление сделано было из добытого Фимкой через Кузьму снадобья, и хотя медленное действие зелья заставило Дарью Николаевну прибегнуть к решительной мере, но болезнь Глафиры Петровны все была последствием отравления ее изделием «немца-аптекаря». Болезнь эта сделала смерть ее в глазах московских властей вполне естественной. Сплетня, как мы видели, работала сильно, но истину знали только три человека: сама Дарья Николаевна Салтыкова, Афимья и Кузьма Терентьев.
Прошло уже два года. В доме Салтыковых они принесли некоторые, хотя несущественные, перемены.
Дарья Николаевна родила своему мужу второго сына, названного при святой молитве Николаем, и встреченного с тем же, если не с большим, равнодушием, как и первенец, и отцом, и матерью. Нежность к детям всегда верное отражение взаимной нежности родителей. В детях любят они свои взаимные чувства, плодом которых и является дитя. Только духовная связь, существующая между родителями при зачатии ребенка, кладет на него для них печать дорогого существа, в прочих случаях он является лишь куском мяса, каковыми кусками мяса были друг для друга и отец, и мать.
Конечно, чувство в браке или в связи мужчины с женщиной может быть односторонним, тогда является и одностороннее чувство к ребенку — его любит тот из родителей, который носил или носит в своем сердце это чувство и любит его воплощение в своем ребенке. Нелюбовь к детям указывает на чисто механическую связь его родителей, при которых холодная природа также делает свое дело, нелюбовь к ребенку со стороны одного из его родителей указывает на отсутствие чувства нелюбящего свое дитя родителя к другому. Такая, как мы видели, чисто механическая связь существовала и между супругами Салтыковыми. Ею-то и объясняется равнодушие их к двум родившимся у них сыновьям.
Скажем более, союз Дарьи Николаевны Ивановой и Глеба Алексеевича Салтыкова, хотя и освященный церковью и по внешности носивший все признаки брака, был, в сущности, уродливым, безнравственным явлением — их близость была основана единственно на чувственности, причем даже эта чувственность за последние годы проявлялась лишь в форме вспышек. Вне этих вспышек низменной страсти, супруги, как мы знаем, прямо-таки ненавидели друг друга.
Глеб Алексеевич, сойдясь с Фимкой, несколько воспрянул и духом, и телом, к великому недоумению и огорчению своей законной супруги. Афимья играла в двойную и опасную для себя игру. Допущенная Дарьей Николаевной к близости с барином, для того, чтобы окончательно доканать его пресыщением ласк, она сумела окружить его тем вниманием любящей женщины, которое неуловимо и которое чувствуется любимым человеком и благотворным бальзамом действует на его телесные и нравственные недуги. Самые ласки ее не были для него тлетворны, а напротив, носили в себе гораздо более духовного элемента, нежели ласки «Дашутки-звереныша», «чертова отродья», «проклятой», как мысленно стал называть Дарью Николаевну ее муж, не могущий, однако, подчас противостоять внешним чарам этой женщины, не брезгавший дележом любви своего мужа между ею и Фимкой.
Глеб Алексеевич более всего ненавидел себя после вспышки страсти к своей жене и не находил укоризненных слов по своему адресу за эту слабость и, быть может, ненавидел своих детей за то, что они являлись живым укором его в ней.
Перо немеет, рука отказывается описывать, а уму тяжело становится воспроизводить картину, этого, к счастью, в русских семьях исключительного домашнего очага Салтыковых, очага, достойного, впрочем, такой женщины, какою была Дарья Николаевна Салтыкова или, попросту, Салтычиха.
Для того, чтобы объяснить благотворное влияние Фимки на физическое и нравственное состояние Глеба Алексеевича, необходимо заметить, что молодая девушка с первой встречи с «красивым барином», при выходе из театра, в тот злополучный для Салтыкова вечер, когда злой рок столкнул его на жизненной дороге с его будущей женой, влюбилась в Глеба Алексеевича. Конечно, эта любовь «крепостной девушки» показалась бы, по понятиям того времени, для всех и даже для самого Глеба Алексеевича Салтыкова — лучшего из окружавших его — дерзостью. Это хорошо понимала умная от природы Фимка, и чувство свое схоронила глубоко на дне своего сердца, сделав для себя из него сладостную тайну. Она радовалась, и радовалась искренне, возникшему чувству между «красивым барином» и ее барышней, так как это чувство доставляло ей возможность чаще видеться или, лучше сказать, чаще издали или хоть мельком видеть своего кумира, а брак Дарьи Николаевны рисовал ей чудную перспективу жизни с «красивым барином» под одной кровлей.
Связь с Кузьмой была скорее результатом, нежели помехой этого чувства, она бросилась в объятия молодого, робкого парня, так как хорошо понимала, что другие вожделенные для нее объятия ей недоступны. Она позволила себя любить Кузьме, не переставая любить Глеба Алексеевича Салтыкова, который и не догадывался о зароненном им чувстве в сердце горничной своей сперва невесты, а потом жены. Этим безучастием сердца в романе Фимки с Кузьмой и объясняется безграничная власть первой над вторым. Страннее всего то, что Афимья не переставала, по-прежнему, первое время любить свою барышню, а затем и барыню, ни на минуту не сомневаясь в ее гораздо большем праве стать близким существом к Глебу Алексеевичу Салтыкову. Это право — право барышни было священно в глазах крепостной холопки, какою и была, и считала себя Афимья.
Любовь свою к этим обоим дорогим для нее людям она перенесла и на их первенца — Федю. Он был для нее сыном «его» и «ее», и какое из этих местоимений играло большую роль в ее сердце — ответ на этот вопрос даже для нее самой был затруднителен.
Так шла жизнь этих трех лиц до момента наступившего охлаждения между супругами и начавшегося заигрывания Глеба Алексеевича с Фимкой, случившегося, как мы знаем, вскоре после рождения первого сына. Охлаждение, впрочем, произошло ранее, но к этому времени оно отлилось в более определенную форму. Скрытое чувство любви к барину, освященное полученным от барыни разрешением, бросило Фимку в объятия Глеба Алексеевича, но после первых же ласк любимого человека, все до сих спокойное миросозерцание несчастной девушки изменилось. Она, подобно Салтыкову, прозрела, точно он вместе с первым поцелуем сдернул с ее глаз, закрывавшую их пелену.
Совершенно иными глазами она взглянула на своего барина и на свои отношения к Кузьме. Дарья Николаевна потеряла в ней единственного человека, который ее любил. Для Фимы она стала такой же ненавистной, как и для остальной прислуги барыней, ненавистной еще более потому, что она постоянно находилась перед ее глазами, была единственным близким ей человеком, от которого у Салтыкова не было тайны, а между тем, ревность к жене Глеба Алексеевича, вспыхнувшая в сердце молодой девушки, отвращение к ней, как к убийце, и боязнь за жизнь любимого человека, которого, не стесняясь ее, Дарья Николаевна грозилась в скором времени уложить в гроб, наполняли сердце Фимки такой страшной злобой против когда-то любимой барыни, что от размера этой злобы содрогнулась бы сама Салтычиха. Злоба росла, тем быстрее и сильнее, чем была тщательно скрываема.
Что касается отношений к Кузьме Терентьеву, то Фимке было надо много силы и воли, чтобы не порвать их совершенно, так как этот внезапный разрыв мог озлобить Кузьму, и Бог знает на что способны эти тихие, робкие, всецело подчиненные женщине люди, когда предмет их слепого обожания станет потерянным для них навсегда, без возврата к прошлому и без надежды на лучшие дни. Это тем более было опасно, что Кузьма Терентьев жил тут же, в одном доме с Фимкой.
Вернувшись на Сивцев Вражек, после описанного нами свиданья с ней и Дарьей Николаевной Салтыковой, перед которым он вручил Фимке добытое им у Петра Ананьева снадобье, Кузьма Терентьев нашел избу запертою, а ключ в расщелине бревна, нетронутый ничьей рукой.
«Не возвращался… И где его носит?» — мелькнуло в его голове, когда он отпирал висячий замок.
Войдя в избу и заперев дверь на внутренний засов, Кузьма стал ходить назад и вперед по горнице. Теперь, когда цель была достигнута, когда Фимка была спасена от лютости своей барыни, и когда даже сама эта барыня выразила ей и ему свое доброе расположение, в его сердце, далеко незлобивого Кузьмы, зашевелилось чувство жалости к старику.
«Ишь запропостился… Обиделся… — думал он. — Крутенько я с ним поступил, крутенько, да что же поделаешь, коли Фимку надо было вызволить…»
Это объяснение, казалось ему, должно было удовлетворить не только его, но даже и Петра Ананьева; Фиме надо было, — чего же больше — такова логика безумно влюбленных людей. Часы бежали, а Петр Ананьев не возвращался. Наступила ночь, и эта была, кажется, первая ночь для Кузьмы Терентьева, которую он провел без сна.
— Убился, старик, убился… Не жив… — шептали его губы, и он с открытыми глазами лежал на той самой лавке, на которой так спокойно улегся Петр Ананьев перед заставившим вскочить его разговором с Кузьмой.
Панический страх овладевал последним. Ему казалось, что около избы и в самой избе кто-то ходит. При мерцающем свете нагоревшей лучины, оставлявшей углы горницы в полном мраке, ему мерещились в них какие-то уродливые люди, протягивающие к нему свои костлявые, крючковатые руки, между ними мелькало и лицо Петра Ананьева. Разбушевавшаяся к ночи погода, шум от дождя в окна избы и завывание ветра на пустыре, еще более усиливали нервное состояние молодого парня. Кузьма Терентьев то и дело вскакивал, поправлял лучину, снова падал на лавку, стараясь заснуть, но сон не являлся. Лишь под утро он забылся в тревожном забытьи, от которого проснулся весь разбитый, с болью в голове и с ломотой в костях. Петра Ананьева не было.
Кузьма стал ломать себе голову, куда мог деться старик, так как мысль, что он покончил с собою, настолько страшила его, что он старался отогнать ее разного рода доводами.
«Тоже крест на себе имеет, чтобы так и угодить в пасть дьяволу — руки на себя наложить!» — рассуждал он.
Тут он припомнил свой вчерашний разговор с Петром Ананьевым и его рассказы о посещении им Новодевичьего монастыря, где перед иконой Богоматери старик дал клятву не заниматься более греховным делом составления ядовитых снадобий и куда на вклад отдал он нажитые этим богопротивным делом деньги.
«Беспременно туда он ушел…» — подумал Кузьма, и эта мысль вскоре выросла в полное, непоколебимое убеждение.
«Сем-ко я пойду, поразведаю…» — решил он и, одевшись, вышел из избы.
Догадка не обманула его. От первой же встреченной в ограде монастыря монахини он узнал, что схожий, по его описанию, старик вечор пришел в монастырь, доложился матушке-игуменье и после часовой с ней беседы был оставлен при монастыре в качестве сторожа. Пришел он-де, очень кстати, так как с неделю как старый сторож, ветхий старичок, умер, и матушка-игуменья была озабочена приисканием на место его надежного человека.
— И этот, кажись, старик степенный, строгий, — заметила монашенка.
— Где же он теперь? — спросил Кузьма.
— А в своей сторожке, батюшка… — указала ему собеседница дорогу.
Кузьма пошел и приближаясь к сторожке, почти на ее пороге, встретился лицом к лицу с Петром Ананьевым.
— Ты зачем пришел в святое место? Уйди… Проклятый! — грозно сказал старик.
Кузьма Терентьев, как бы пораженный этим властным голосом обиженного им старика, без слов повиновался и ушел быстрыми шагами из монастырского двора. На сердце у него стало легче; он убедился, что Петр Ананьев жив. Прямо от Новодевичьего монастыря он направился в дом Салтыкова. Он хотел поговорить с Фимкой о месте у Дарьи Николаевны.
Сама судьба благоприятствовала Кузьме Терентьеву. Войдя во двор дома Салтыкова, он увидел поданный к крыльцу экипаж, и в ту же минуту из парадной двери вышла Дарья Николаевна и прямо взглянула на Кузьму. Скрыться было невозможно. Он отвесил ей поясной поклон.
— Это ты, паренек! Часто шастаешь… Али дела никакого у тебя нет?
— К вашей барской милости, — ответил Кузьма.
— Ко мне?
— Так точно… Коли милостивы будете, возьмите к себе во двор, служить буду верой и правдой…
— Со стариком-то разве повздорил?
— Никак нет-с… Он сам ушел…
— Из дому? Куда?
— В Новодевичий монастырь, в привратники.
— A-a! — протянула Салтыкова. — Что же, оставайся, дело найдется, сыт будешь…
Кузьма Терентьев поклонился ей до земли.
— Спасибо, матушка-барыня, спасибо…
— Не за что… Служи только… Баклуши бить будешь, я и на конюшню отправлю, не посмотрю, что с воли… У меня строго…
С этими словами Дарья Николаевна села в экипаж и лошади тронулись. Кузьма остался стоять на дворе с открытой головой, так как шапку держал в руке. Постояв несколько времени, он побрел через двор в сад, куда прибежала вскоре и Фимка, видевшая из окна всю сцену переговоров Кузьмы с Дарьей Николаевной.
«И что он с ней такое гуторил да низко кланялся?» — думалось Фимке, и она, быстро выйдя после отъезда барыни и увидев, что Кузьма побрел в сад, пошла за ним.
Догнала она его у самой беседки.
— Ты что это зачастил? — встретила она его таким же вопросом, как и сама Салтыкова.
Они вошли в беседку. Кузьма Терентьев рассказал Фимке происшествие со стариком, так ее заинтересовавшее, что она, слушала, даже позабыла, что хотела спросить у Кузьмы, о чем он беседовал с барыней. Он, между тем, окончил рассказ и заметил:
— Ни за какие коврижки не пойду я в эту проклятую избу ночевать, калачами меня теперь туда не заманишь…
— Что ты, Кузя! Где же ты жить будешь?
— Здесь по близости.
— Место нашел?
— Нашел.
— Где же?
— Да у вас во дворе… Фимка отскочила от него.
— Что ты!
— Али не рада поближе ко мне жить? — улыбнулся Кузьма, обняв ее за талию.
Они сидели, как обыкновенно, на полусгнившей скамье. — Рада-то рада, да как же все это случилось?..
— А вчерась, разве забыла, барыня Дарья Николаевна меня к себе служить звала… Вот я сегодня пришел, да на мое счастье, на нее и наткнись… Поклонился ей смиренно и попросил…
— А, вот о чем вы с ней гуторили… А я из окна смотрела и невдомек мне… Что же она?
— Остаться дозволила… Дела; говорит, найдется и хлеба тоже.
— А о кнуте не добавила? — ядовито заметила Фимка.
— И об этом сказывала, но это коли заслужу…
— У ней всякая вина виновата…
— Меня-то да тебя, чай, тронуть подумает…
— Это почему?
— А снадобье-то кто ей доставил? Чай, помнить должна…
— Ишь ты какой!
— А что ей в зубы смотреть, што-ли?
— Как бы она тебе их не пересчитала…
— Собьется считать-то…
— Ох, мастерица она на этот счет.
— Ну, там посмотрим ее мастерство-то… Так я сейчас до дома дойду… Пожитки свои захвачу, да и к вам, а ты доложись Дарье Миколаевне, как она приедет, куда она мне прикажет приютиться и к какому делу приспособит, — вдруг заторопился Кузьма.
Фимка его не задерживала и сказала:
— Хорошо, спрошу…
— Так, прощай…
— Прощай.
— Не надолго…
— Уживешься ли?
— Это я-то?
— Ты-то…
— Первым человеком у барыни твоей буду… Вот я каков!
— Хвастай…
— Что-то ты меня и не поцелуешь…
— Нацелуемся.
— Это вестимо… А сегодня на радостях все же надо.
Он заключил Фимку в свои объятия и запечатлел на губах ее крепкий поцелуй.
— Ну те, оглашенный, — отстранила его рукою Афимья, — ступай.
— Гнать стала…
— А хоть бы и так… Не посмотрю, что подлез к барыне…
— Это я-то подлез?
— Вестимо.
— Ведь сама же…
— Что сама?
— Баяла, повидать тебя барыня хочет.
— Так я подневольная… Что прикажут, то и делаю…
— Да мы, кажись, с тобой ссоримся…
— Зачем ссориться, я и так тебя шугану, своих не узнаешь.
— Фима, за что же! — взмолился Кузьма и сделал печальное лицо.
— Щучу, экой дурень.
— Что-то, а мне невдомек, думаю взаправду серчаешь…
— Чего мне серчать-то?..
— А вот, что я у барыни к вам во двор впросился.
— Это барское дело, а мое сторона.
— Одначе.
— Что, одначе…
— Вместе-то лучше будет…
— Это каким ты будешь, такой и я… Коли из моей воли не выйдешь, любить буду, а коли что замечу мне не по нраву, поминай как звали… И близко будешь и далеко, не даром пословица молвится: близок локоток да не укусишь… Так и ты меня…
— Да когда же я из воли твоей выходил… Кажется, все, что твоя душенька прикажет… Что смогу… — снова взмолился Кузьма.
— Я напредки говорю.
— И напредки так же будет.
— Ну и ладно… Теперь ступай… Сама не надолго выехала, к попу… Покойница у нас…
— Покойница?..
— Лизутка белокурая Богу душу отдала…
— С чего это?.. Молодая еще.
— Годов восемнадцать…
— Болела?..
— Зачем болеть… Здесь не болеют… Скалкой ее по голове наша-то хватила…
— Ну!.. — побледнел Кузьма.
— Вот-те и ну… Та и прикончилась… Хоронить надо… Вот к попу на поклон и поехала.
— И похоронят?
— Не впервой… Барыня властная… С ней не заспоришь… Подарит или сама засудит — выбирай…
— Дела!.. И часто это она рукам волю дает?
— Да дня не проходит.
— И все до смерти?
Фимка даже улыбнулась, несмотря на далеко не веселый разговор, наивности Кузьмы.
— Нет, иные через день, через два отдохнут.
— Значит не врут про нее, что зверь?
— Знамо не врут… Одно слово — Салтычиха.
Кузьма почесал в затылке, затем тряхнул головой и заметил:
— Нас с тобой не саданет.
— Это как Бог.
— Потрафлять ей надо…
— Потрафь, а мы посмотрим…
— И увидишь…
— Однако, ступай, еще наболтаемся… Прощай.
Фимка быстро вышла из беседки и бегом пустилась в дом. Кузьма медленно прошел сперва, по саду, а потом по двору. В голове его неслись мрачные думы.
— А как не ровен час и меня саданет чем попало?.. Меня-то что… Фимку… Тогда я ей себя покажу… Своими руками задушу, подлую… Ишь, она какая, зверь-зверем… Ну, да ништо, уживу, а то сбегу и Фимку сманю…
Остановившись на этом успокоительном решении, он, выйдя за ворота, прибавил шагу.
Фимка, между тем, вернувшись в дом, прошла в будуар, под видом уборки, но собственно для того, что это была единственная комната в доме, где она без барыни могла быть совершенно одна. Одиночество было для нее необходимо. Ей надо было собраться с мыслями.
Так быстро решенный переезд Кузьмы в дом Салтыковой застал ее врасплох. Особенно странно ей казалось поведение в этом деле Дарьи Николаевны, так быстро согласившейся принять к себе во двор незнакомого ей парня да притом еще участника в добывании ядовитого снадобья, предназначенного для отравления генеральши Глафиры Петровны.
«Что ни на есть, да она замышляет!» — думала Фимка.
«Не к добру так добра она!» — снова мелькала в ее уме прежняя гнетущая мысль.
Но как ни ломала молодая девушка голову, но не могла постигнуть замысла Дарьи Николаевны.
«Надо держать ухо востро!» — сделала она только один вывод из накопившихся в ее голове мыслей.
В это самое время послышался шум подъехавшего к крыльцу экипажа. Эта вернулась Салтыкова. Она была в хорошем расположении духа: дело с покойницей, видимо, было улажено.
— А я твоего-то дружка взяла под свое крылышко, — бросила она вошедшей с ней вместе в будуар Фимке.
— Премного вами благодарна…
— А ты знала?..
— Знала.
— Уже повидались, благо барыня со двора выехала. Фимка молчала.
— Ничего, ничего, я пошутила…
— Просил он меня узнать, какой ваш для него приказ выйдет…
— На счет чего?
— Где ему жить и что делать?
— А он здесь?
— Нет, за пожитками пошел, сейчас обернет…
— Так пусть поживет пока с Акимом в сторожке, помогает ему по двору.
— Слушаю-с…
— А там увидим.
— Акиму сами приказ дадите.
— Да, пусть придет.
Фимка вышла исполнить приказание. Вернувшийся часа через два Кузьма Терентьев уже застал очищенным для себя угол в сторожке привратника Акима, и скоро поладил со стариком, который любил его и ранее, за словоохотливость и веселый нрав. Таким образом, два любящих сердца, Кузьмы и Фимки, были соединены, и в роли покровительницы этих сердец явилась Дарья Николаевна Салтыкова. Дворня приняла с удовольствием известие о появлении ее старого знакомого, хотя и не догадывалась об отношении Кузьмы к Фимке. Так тайно и искусно умели они вести свое дело.
Летом Салтыковы не жили в Москве. Они перебирались в конце апреля, редко в начале мая, в свое подмосковное село Троицкое, которое, по близости его от Москвы, грозная помещица избрала своим дачным местопребыванием. Оно служило летом ареной ее зверских расправ с дворовыми людьми или, как она называла, «бабьих забав». Некоторые из них были своеобразно оригинальны.
Такова, например, была «Троицкая тюрьма» или «волчья по-гребица», как называли эту тюрьму хорошо знакомые с ней дворовые и крестьяне. Тюрьма эта была длинным, низким зданием, сложенным из громадных булыжных камней, и крытая черепицей тёмнокрасного цвета. Оно находилось в отдалении от других жилых и нежилых построек и производило одним видом своим гнетущее впечатление.
Вместо окон, в нем были какие-то узкие отверстия, вроде отдушин, а вела в него маленькая дубовая дверь, всегда запертая огромным висячим замком на толстом железном засове. Громадные булыжники, серые и темные, скрепленные беловатой известью, казались иногда, при закате солнца, когда красные лучи его ярко ударяли в стену, какими-то гигантскими глазами, выглядывающими из огненного переплета. Во время дождей и хмурой погоды, оно выглядывало много серее и печальнее всего окружающего, и было так уныло и неприветливо, что даже вороны и те почему-то не всегда и неохотно садились на его черепичную, щетинистую крышу, почерневшую от времени и в некоторых местах заросшую темнозеленым мохом. В лунные ночи, когда луна, бледная, стояла высоко на небе или висела красным шаром низко на горизонте, «волчья погребица» представляла из себя нечто чисто фантастическое. Игра лунного света на стенах и на крыше погребицы делала из нее что-то сказочное, хотя, в сущности, это было наипрозаичнейшее строение и назначение его было очень мрачное.
Это была своего рода тюрьма, созданная Дарьей Николаевной Салтыковой для своих провинившихся дворовых и крепостных. Туда запирали несчастных на хлеб и на воду и держали иногда по месяцам в сообществе с волком, который в одном из углов был прикован на цепь. Поэтому-то эта постройка и получила название «волчьей погребицы». Выдумала это сама Салтыкова, и очень этим забавлялась.
— Надо, дружок, к господам применяться… С волками жить, по волчьи выть… Вот и ты посиди с волком, поучись ему угодить, после мне, ведь вы меня волчицей прозываете, угодить тоже сможешь, — говорила она провинившимуся.
Волка достал ей знакомый нам Кузьма Терентьев. Он не даром хвастался Фимке, что будет у барыни первым человеком. Первым не первым, а парень вскоре после своего поступления на службу в Салтыковскую дворню, получил среди нее немаловажное значение. Дарья Николаевна почему-то именно его выбрала исполнителем своих приговоров над дворовыми. Он занял место домашнего палача, не переставая заниматься по двору в качестве помощника привратника Акима. Производство в эту должность произошло по его собственному желанию.
До него к этому делу был приставлен бывший кучер Степан, рослый, здоровый парень, звериного вида, воловьей силы. Он исполнял свои обязанности с каким-то наслаждением, и Дарье Николаевне все чаще и чаще приходилось ездить для переговоров к попу, отцу Варфоломею, так как не проходило недели — двух, чтобы Степан кого-нибудь да не засекал до смерти. Им был нагнан положительно панический страх на дворовых, даже мужчин не говоря уже о женщинах, да и сам «Степка», как звала его Салтычиха, или Степан Ермилыч, как величали его прошлые и будущие жертвы, сильно пользовался создавшимся вокруг него положением, и ходил по двору и даже людской, точно ему «черт не брат», как втихомолку о нем перешептывались дворовые.
Между этим-то Степаном-палачем и вновь поступившим вторым привратником Кузьмой, спустя весьма короткое время по поступлении последнего, произошло крупное столкновение из-за упавшей деревянной ложки, во время обеда, которую Кузьма нечаянно раздавил ногой. Ложка оказалась любимой ложкой Степана. Все сидевшие в застольной притихли, ожидая угрозы и даже с сочувствием поглядывая на Кузьму Терентьева.
— Ты, чертов сын, неумытое рыло, чего чужие ложки ломаешь! — накинулся на него Степан.
— Ненароком, — отвечал Кузьма.
— Еще бы ты нароком… В рот-те оглобля… Шатун московский… Я-б тебя в бараний рог согнул, узлом бы завязал!
Степан поднялся из-за стола. Он сидел через одного человека от Кузьмы. Этот человек был привратник Аким. Последний быстро скользнул под стол, несмотря на свои старые годы и вынырнул с другой стороны, где его предупредительно пропустили сидевшие. Кузьма и Степан очутились лицом к лицу.
— Ты потише, гужеед, — в свою очередь встал на ноги Кузьма.
Сидевшие затаили дыхание при такой дерзости нового работника. Опешил от нее также привыкший к раболепству и безответности Степан.
— Погоди ты, пес окаянный, попадешься мне на расправу, я тебе бока-то окровяню, кишки выпущу! — пригрозил Степан и, быть может, тем бы и кончил, если бы Кузьма смолчал.
Но тот, видимо, не был к этому расположен.
— Да кому еще кто бока окровянит да кишки выпустит! — крикнул он.
— Пащенок! — загремел Степан и бросился на Кузьму.
Дворовые повскакали с мест и отодвинули стол, чтобы дать место борьбе, которая представлялась всем настолько интересной, что скудная еда салтыковской трапезы была забыта.
— Легче, легче, — невозмутимо, но, видимо, с громадной силой оттолкнул от себя Степана Кузьма.
Последний еще более разъярился, и страшный кулак, как молот, готов был опуститься на голову Кузьмы, но тот, накренившись набок, избег удара, в то же время дал такую затрещину в ухо Степану, что тот пошатнулся. Не давая опомниться врагу, Кузьма бросился на него, ловко обхватил его за пояс, дал подножку и уложил на пол. Дав ему еще раза два в зубы и надавив грудь коленкой, он спросил его:
— Будешь меня задирать, дубина осиновая, гужеед проклятый?
— Пусти, чертов сын…
— То-то пусти… До сих пор потачку давали, так ты думаешь, все так будут… Шалишь… Я тебя отпущу, но ты меня не замай, а то я тебе без барского приказа рыло на сторону сворочу и кишки выпущу.
— Пусти, — простонал Степан.
Все лицо его было в крови… Он тяжело дышал. Все дворовые с каким-то немым благоговением смотрели на Кузьму Терентьева, этого геркулеса салтыковской дворни. Кузьма отпустил Степана, а тот, приподнявшись с полу, шатаясь вышел из застольной избы, не взглянув ни на кого из находившихся в ней.
С этого дня Степан ходил мрачнее тучи и пил мертвую. Об этом не преминули донести Дарье Николаевне, причем и сообщили сцену в застольной. Доложила об этом Фимка, хотя и не бывшая свидетельницей победы Кузьмы над Степаном, но выслушавшая точный рассказ об этом происшествии от очевидцев.
— И хорошо сделал, что проучил чертова сына, зазнался нахал… — изрекла Салтыкова. — И хорошо проучил?..
— Проучил, лучше не надо…
— Степан, говоришь, пьянствует?
— Пьет… без просыпу пьет.
— Так пусть Кузьма его поучит на конюшне…
У Дарьи Николаевны давно чесались руки на Степана, который пользуясь своей ролью палача, действительно зазнался, и даже, раза два в пьяном виде, не ломал шапки перед барыней. Салтыкова сделала вид, что не заметила этого, так как не было у нее на примете никого из дворовых, кто бы мог заменить Степана в его зверском деле. Теперь такой человек нашелся — это был Кузьма. Весть о наказании Степана за пьянство, наказании, которое должен привести в исполнение Кузьма Терентьев, с быстротою молнии облетела весь салтыковский двор. Дарья Николаевна сама объявила позванному в людскую Степану свой приговор.
— Ступай, Кузьма тебя выучит как пьянствовать… Уж раз он тебя проучил, второй-то раз тебе даже лестно будет.
— Что же, пусть учит, ваша барская воля, — проговорил заплетающимся голосом Степан, бессмысленно тараща на Салтыкову свои налитые вином глаза.
Кузьма, озлобленный более на Степана не за ругань в застольной, а за то, что он, в качестве любимца барыни, стал иметь вид на Фимку и даже не раз хвастался, что поклонится барыне о браке с Афимьей — действительно поучил его как следует. Замертво унесли Степана из конюшни на палати в людскую избу, где через пять дней он отдал Богу Душу. Отцу Варфоломею сказали, что он умер от пьянства, и он даже, укоризненно покачав головой, заметил:
— Ишь зелье-то бесовское до чего доводит.
Степана похоронили. Кузьма Терентьев занял его место.
— Ты и впрямь палачем сделался, бесстыжая твоя душа! — сказала ему Фимка в первое же, после смерти Степана, свиданье с Кузьмой наедине. — Разлюблю я тебя, душегуб…
— Глупа ты, Фимка, — отвечал Кузьма таким тоном, каким никогда не говорил со своей возлюбленной.
Та таращила на него глаза.
— Умен ты больно…
— Знамо дело глупа… На Степана я за тебя зуб имел, тот часто на тебя глаза закидывал, а за тебя я кому хошь горло перережу…
Фимка довольно улыбнулась. Какая женщина не довольна, когда мужчина готов перерезать из-за нее горло своему ближнему?
— А другим я мирволить буду… Бить-то можно так, что с виду умрет под прутьями, а на деле щекочет только… Меня еще как полюбят на дворне… Погоди… А барыня довольна будет, пусть наказанный-то три-четыре дня и ночи поваляется — все отдых.
— Ишь, что придумал…
Фимка успокоилась. Кузьма сказал правду. Вскоре дворня вздохнула свободнее, и к отцу Варфоломею Дарья Николаевна ездила лишь тогда, когда сама, не ровен час, хватит по голове провинившегося или провинившуюся из дворни, чем попало: рубелем, скалкой, а то и весовой гирей. От порки, произведенной Кузьмой, не умирал никто, даже никто долго не болел: так «про-клажался», как говорили во дворне.
Конечно, последняя держала этот «секрет» своего нового палача в тайне. Это для нее был шкурный вопрос. Кузьма стал для Салтыковой необходимым человеком в отправлении домашнего правосудия, а потому летом, когда московский дом заколачивали и запирали наглухо и поручали Акиму и нескольким из дворовых, Кузьма Терентьев следовал за Дарьей Николаевной в Троицкое и таким образом не разлучался с Фимкой. Это и была одна из причин, почему он извел Степана, так как мысль, что тот поедет в деревню и будет там с Фимкой, когда он, Кузьма, останется по должности привратника сторожить дом, не давала ему покоя.
В первое же лето в Троицком, Кузьма случайно встретился со старым волком, взнуздал его живьем и привел на барский двор. Им он поклонился барыне. Дарья Николаевна похвалила его за удальство и сперва было приказала убить «серого», а потом раздумала и отдала распоряжение приковать его на цепь в погребице. В тот же день один из дворовых парней, уличенный в воровстве, был брошен туда. Парень был страшный трус и волк пугал его более, чем самое заключение в погребице. Голодный, не привыкший к цепи, волк рвался, лаял, выл, щелкал от злости зубами и грыз цепь. Все это так напугало парня, что он сам взвыл волком. Салтыкову это очень забавляло. Она ходила слушать этот, только для ее железных нервов подходящий концерт, и долго томила парня в погребнице. Бедняжка, когда был выпущен, сделался неузнаваемым: он похудел как щепка и поседел как лунь.
Лето 1756 года стояло жаркое, было даже несколько знойных дней, почти неизвестных в Московской губернии. Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна Салтыковы, со всеми приближенными к себе московскими дворовыми людьми, уже с конца апреля жили в Троицком.
Салтыков за последнее время снова начал сильно прихварывать, к великому огорчению Фимки, ухаживавшей за ним, как за малым ребенком и тем даже возбуждавшей ревнивые подозрения Кузьмы Терентьева, от которого, конечно, не были тайной толки дворни, называвшей заочно Афимью «барской барыней». Невхожий в дом, он не мог лично проверить справедливость этого прозвища, а Фимка умела настолько властвовать над направлением его мыслей, что возникшее по временам подозрение при одном ее властном слове рассеевалось. Фимка говорила, что она ему верна. Он любил ее, он хотел ей верить и… верил. Печаль и опасение, вызванные начавшейся сильно развиваться болезнью барина не ускользнули, однако, от чуткого любящего сердца Кузьмы Терентьева.
— Ты что это о нем так сокрушаешься… Родной он тебе, што ли… — говорил он ей при свиданиях в прилегающей к барскому двору роще, куда в тенистую прохладу приходили они, один со свободными, а другая с подневольными чувствами.
— Дурак ты, дурак… — огорошивала его Фимка.
— Чем это дурак-то, нельзя ли поспрошать?.. — обиженным тоном спрашивал Кузьма.
— Отчего не поспрошать… Не зря говорю, отвечу…
— Скажи на милость…
— А теми дурак, что барин-то у нас какой человек, знаешь?
— Я его редко и видывал…
— То-то и оно-то… А языком лопочешь…
— Какой же он человек?
— Какой, какой… — передразнила его Фимка. — А вот, что другого такого не сыскать… Святой человек…
— Ишь хватила.
— Ничего не хватила… Сам, чай, знаешь, какое золото наша барыня… Он, сердечный, уж шестой год с нею мается, измучила она его, измытарила, в гроб вгоняет… Только одна я отношусь к нему сердобольно…
— Уж не очень ли?.. — вставил Кузьма.
— Опять дурак… Коли так, так вот что… Не видать тебе больше меня, как ушей своих… Поминай меня, как звали…
Фимка повернулась, чтобы уйти.
— Что ты, Фима, что ты… Я пошутил…
— Хороши шутки… Не даром тебя любит наша кровопивица, ты сам такой же кровопивец…
— Это я-то?..
— Да, ты-то… Коли не понимаешь и не знаешь никакой жалости к человеку… У меня сердце, на барина глядючи, надрывается… Увидала она, что от моего ухода он поправляеться стал, отстранять меня начала… Сама-де за ним похожу… Ты ступай себе. Побудет у него с час места… Приду я — мертвец мертвецом лежит…
— Что ты… — удивился Кузьма, видимо, заинтересованный рассказом.
— Ни кровинки в лице, глаза горят, несуразное несет, бредит…
— Чем же она его изводит?..
— Чем? А я почем знаю.
— Может опять каким снадобьем, зельем?
— Сама она тоже зелье не последнее.
В голосе Фимки слышалось страшное раздражение.
— Да, уродится же такая… — согласился Кузьма. — А что, Фимушка, правду намеднясь повар пьяный баял, что она людское мясо ест?..
— Говорил?..
— Клялся, божился, икону снимать хотел, что сам ей его и готовил…
— Брешет…
— Верно?
— А мне почем знать… — уклончиво отвечала Фимка. — Думаю так, что брешет.
— Другие тоже говорили… Если-де об этом по начальству донести, не похвалят-де ее.
— Держи карман шире… Начальство-то за нее… Сунься-ко настрочить челобитную, вспорят самого, как Сидорову козу — вот-те и решение… Было уже дело… Жаловались… Грушку-то она намеднясь костылем до смерти забила при народе… Нашлись радетели, подали на нее в сыскной приказ жалобу и что вышло?
— А что?
— Да то, что жалобщиков-то этих, пять человек их было, наказали кнутом да в Сибирь и сослали, а она сухой из воды вышла.
— Дела!
— А тут за год она за один, собственноручно, живодерка, шесть девок убила: Арину, Аксинью, Анну, Акулину да двух Аграфен… Все были забиты до смерти костылем да рубелем.
— Ох, страсти какие…
— Тоже жаловаться полезли: отец Акулины, пастух Филипп да Николай, брат Аксиньи и Акулины… И что же взяли… Выдали их ей же головой… Она их на цепи в погребице с полгода продержала, а потом засекла до смерти… Это еще до тебя было.
— Степан бил?
— Он…
— А насчет человечьего мяса брешет повар?.. — допытывался Кузьма.
— А я почем знаю… Может и ела, с нее станется.
— Как же тебе не знать…
— Не все же она мне сказывает… Сама иной раз по кухне шатается… С поваром шушукается…
— А это было?
— Бывало…
— Значит не врет… Экие страсти какие… И как это ее земля носит… — ахал и охал Кузьма.
— Так видишь ли, какая она, а у меня тоже сердце есть… Может мне ее ласки да привет поперек горла давно стоят… Кажись бы костылем лучше убила бы меня, чем видеть, как гибнут неповинные души человеческие… Наш-то брат дворовой или крестьянин туда-сюда, нам и дело привычное выносить тяготу гнета барского, а барин, голубчик, из-за чего мается… Взял ведь за себя ее без роду и племени. Насела на него, как коршун лютый на голубка сизого… Тетку извела, знает он это доподлинно… До самого его подбирается… Чувствует и это он, сердечный.
— Зачем бабе поддался так… — заметил Кузьма Терентьев.
— Ишь ты, горе-богатырь выискался, да хочешь ли ты знать, что сильнее умной бабы и зверя нет…
— Ишь, что выдумала.
— Ничего не выдумала… Вправду так… Да зачем далеко ходить. Возьми тебя хошь….
— Что же меня…
— Да разве я из тебя, коли охота бы была, щеп да лучин не наломала бы…
— Выискалась…
— Что выискалась… А зелье кто достал — слово только сказала.
— Ты… другое дело…
— Чего другое… Любишь, значит…
— Люблю, вестимо, а он ее тоже, значит, любит?..
— Любил… Ох, как любил… — со вздохом произнесла Фимка. — Теперь не любит, а как подъедет она к нему — устоять не может. Мне жалуется.
— Тебе…
— Мне, а то кому же ему, сердечному, пожаловаться… Не могу, говорит, Фимушка, отстать от нее, от окаянной… Точно приворот какой у нее есть, так и льнешь к ней, коли захочет… Нет сил устоять-то…
— Да она и впрямь ведьма…
— Не ведьма, а баба красивая, задорная.
— Это что говорить… Баба лучше не надо… Ты вот только краше мне и ее, и всех… Вот мне и боязно, чтобы и барину ты краше барыни не показалась…
— Чудак, ведь он на ладан дышет.
— Да это я так, Фима… Мысли одни…
— А ты эти мысли брось… Не веришь, штоль, мне?
— Верю, верю.
Объятия и крепкие поцелуи обыкновенно увенчивали подобные разговоры и Кузьма Терентьев успокаивался. Глеб Алексеевич действительно за последнее время таял как свеча под жгучим огнем ласк своей супруги, все чаще и чаще сменявшей Фимку около него в его кабинете. Он не был в силах устоять против этих ласк, хотя сознавал, что от них, несмотря на их одуряющую страсть, веет для него могильным холодом.
Смерть, впрочем, казалась ему теперь только сладким освобождением. Мучительно больно было ему расставаться только с одним существом в доме. Этим существом была Фимка. Он привязался к ней всей душой — это была привязанность больного ребенка к заботливой няне. Ее присутствие, ее ласки производили на него, повторяем, оживляющее действие.
Это, конечно, не ускользнуло от зорких глаз Дарьи Николаевны, и она давно уже мысленно решила погубить Фимку и таким образом лишить разрушающийся организм своего мужа последней поддержки. Но Фимка была слишком близкой к ней женщиной, она многое знала, во многом помогала ей; кроме того, она была связана с человеком, который от нее, конечно, знал об отравлении барыней родной тетки мужа. Хотя Фимка уверяла ее, что Кузьма не знает ничего, но умная и осторожная Салтыкова не верила и была в этом случае, как мы знаем, права. Надо было, значит, погубить Фимку при участии и даже непосредственной помощи Кузьмы.
Вот для чего она и приняла его на свою службу, вот для чего она даже приблизила его к себе. Гибель Фимки подготовлялась ею исподволь, в течении нескольких лет, но это, по расчету Дарьи Николаевны, была верная гибель. План был составлен с адским расчетом, и несмотря на то, что имел несколько целей, его не должна была постигнуть участь, предрекаемая пословицей: «за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь». Фимка, по этому плану, должна исчезнуть с лица земли. Глеб Алексеевич, лишенный последнего любимого им в доме существа, зачахнет совершенно, а Кузьма должен очутиться в руках Салтыковой в такой степени, что у него не могла бы появиться и мысль обнаружить когда-либо дело с зельем. Впрочем, с ним одним она могла справиться и иначе, — его можно было быстро отправить туда, откуда еще никто не возвращался.
Все эти мысли годами кипели в голове Дарьи Николаевны. Конечно, устранение Фимки и Кузьмы могло быть произведено не так сложно и не с такими продолжительными приготовлениями. Раз судьба их была решена, то к услугам Салтыковой, относительно первой были костыль, рубель, скалка или гиря, а относительно второго — «волчья погребица» и плеть. Вину отыскать за ними обоим не трудно, да Дарья Николаевна, у которой «всякая вина виновата», не особенно церемонилась с обвинением слуг.
Но носимый Салтыковой целые годы хитроумный план имел для нее самой своеобразное наслаждени среди битья своих дворовых и крепостных смертным боем, он был все же разнообразием, умственной, духовной пищей жестокой помещицы, а в этой пище нуждался даже этот лютый зверь в человеческом образе, эта, сделавшая свое имя, именем исторического изверга, — Салтычиха. Развязка плана близилась к концу. Ее ускорила сама Фимка.
Прошло несколько дней со дня описанного нами разговора Фимки с Кузьмой. Первая ходила как тень, мрачная, с распухшими от слез глазами. Мера ее душевного терпения переполнилась. Она не могла выносить вида Глеба Алексеевича, от которого была окончательно отстранена Дарьей Николаевной, и который быстрыми шагами шел к могиле.
Салтыкова смотрела на свою бывшую любимицу, злобно подсмеиваясь над ней, но не говорила ни слова, не спрашивала ее о причине ее печали. Она хорошо знала ее, а вид нравственных страданий ближнего причинял ей такое же, если не большее по своей новизне, наслаждение, как вид страданий физических.
В один из этих дней Глебу Алексеевичу стало особенно худо. Он лежал у себя в спальне, не вставая с утра и был в полузабытьи. Его красивое, исхудалое лицо было положительно цвета наволочки подушки, служившей ему изголовьем, и лишь на скулах выступали красные зловещие пятна: глаза, которые он изредка открывал, сверкали лихорадочным огнем, на высоком, точно выточенном из слоновой кости лбу, блестели крупные капли пота.
Фимка тайком пробралась к барину и неслышными шагами подошла к постели. Но чуткий слух больного, а, быть может, и чуткое сердце подсказало ему приближение единственного любящего его в этом доме, да, кажется, и в этом мире существа. Глеб Алексеевич открыл глаза.
— Это ты, Фимочка? — нежным грудным голосом, в котором слышалась хрипота пораженных легких, заговорил он. — Пустила?
— Нет… Я тайком… — полушепотом ответила Фимка. Больной вздрогнул.
— А как узнает?
— Не узнает, на поле…
— Донесут…
— Ничего… И чего вы барин, мужчина, так ее боитесь.
— Ох, Фимушка… — простонал больной вместо ответа. Наступило молчание. Фимка стояла и глазами полными слез смотрела на Глеба Алексеевича.
— Ох, смерть моя, ох, умру! — начал причитать он. — Вгонит она меня в гроб… Вчера опять была.
— Да вы бы, барин, ее прогнали… Ну, ее… Господин ведь вы здесь, хозяин! Что на нее смотреть… Показали бы свою власть… Не умирать же в самом деле… Ведь она к тому и ведет.
— Ведет, Фимушка, ведет…
— А вы не дозволяйте… Ведь вы же муж, глава.
— Ох, Фимушка…
— Прогоните ее от себя… Хоть раз соберитесь с силами и прогоните…
— Не могу, Фимушка, не могу…
В этом «не могу» сказалось столько болезненного бессилия воли, что даже Фимка поняла, что этот живой мертвец не в силах бороться с полной жизни и страсти женщиной, какой была Дарья Николаевна.
— Ах, вы, болезный мой, болезный… Сгубит она вас, проклятая, — только и могла сказать Фимка.
— Сгубит, — горько улыбнулся больной, — уж сгубила… Мне бы хоть денек, другой отдохнуть от нее… Я бы поправился… Может Бог милостив.
— Это я устрою, — твердым голосом сказала Фимка.
— Как? — даже приподнялся на локоть лежавший Глеб Алексеевич, но снова упал на постель.
— Мое уж дело, как? Устрою…
— Ох, голубка, как бы тебе не попало, только и живу теперь, что о тебе думаю да в грехах каюсь…
— Милый, милый барин.
Фимка наклонилась к Глебу Алексеевичу и нежно поцеловала его в лоб. По лицу его разлилось какое-то необычайное спокойствие, он нашел в себе силы обхватить голову Фимки руками и, наклонив к себе, поцеловал ее в губы. Это был нежный поцелуй чистой любви, который способен вдохнуть в человека не только нравственные, но и физические силы. В нем не было разрушительно адского огня, в нем был огонь, дающий свет и тепло.
— Однако, мне пора, не ровен час, вернется.
— Иди, иди… — испуганно заговорил Глеб Алексеевич.
Самая любовь его к Фимке не могла победить страха перед женой. Он снова откинулся на подушки. Фимка взглянула на него взглядом, полным любовного сострадания и, махнув рукой, вышла.
Дарья Николаевна действительно уже вернулась. Она была в хорошем расположении духа и сидела у себя в комнате за столом, на котором раскладывала старые засаленные карты. Карты, видимо, предвещали ей что-то хорошее, и Салтыкова улыбалась. Это случалось очень редко.
Фимка, выйдя от барина и узнав от встретившейся ей девушки, что барыня вернулась, прямо направилась к ней. Вошла она нервной походкой, бледная, возбужденная.
— Ай, Фимка! Что с тобою? — встретила ее Салтыкова, медленно повернув в ее сторону и держа в руках десятку червей.
Фимка не сразу ответила.
— Аль язык отнялся, промолви словечко, будь милостива! — пошутила Дарья Николаевна.
— Дарья Миколаевна, барин-то у нас кончается…
— Что ты! — обрадовалась Салтыкова. — Так за попом… А ты почем знаешь? — после некоторой паузы спросила она.
— Была у него сейчас…
— А я тебе что приказала?.. Ты моего приказу не слушаешься!.. — вдруг рассвирепела Дарья Николаевна.
— Тоже не может он, как собака, один лежать…
— Сама идти собиралась… Не дозволила тебе, значит, и не ходи… Какая сердобольная явилась… Не может как собака! Я хочу, значит, пусть и околевает, как пес…
— Барыня, плох он… Пожалейте…
Фимка залилась слезами…
— А тебе, что в том, девка! Какая забота?..
Дарья Николаевна бросила десятку червей в груду других карт и встала. Фимка молчала и плакала.
— Не хнычь! Отвечай, что тебе в том, что барин плох!.. Какая забота?
— Забота та, барыня… — глухо произнесла Афимья, — что я… люблю… его.
— Что-о-о!.. — гаркнула Салтыкова. Любишь?.. Это мужа моего любишь и мне, подлая, в лицо, в глаза, это говоришь!..
— Хоть в глаза, хоть за глаза… Всем скажу… Любила, раньше вас любила… Сердце о нем все изныло, видя, как вы его, на моих глазах, изводите…
— А ты должно про кнут позабыла, девка… Так я тебе напомню… Твой же дружок Кузьма тебя на отличку отхлещет. Впрочем, и ему не дам… Сама не поленюсь…
— Всегда ждала и жду этого! — дерзко бросила Фимка.
— Девка, уймись! — заметила Салтыкова, грозно завертев глазами и хватаясь за свой костыль, с которым не расставалась, и который служил главным орудием ее домашних расправ.
Фимка сделала порывистое движение по направлению, где стояла Дарья Николаевна.
— Ну, на, бей, душегубица ненасытная! — визгливо, с безумно горевшими глазами крикнула она и остановилась на шаг перед Салтыковой. — Бей, бей… Глеба Алексеевича, барина моего дорогого, убиваешь, убей и меня… Я вся перед тобой тут!..
Салтыкова побагровела, хотела что-то крикнуть, но от сильного озлобления только издала какие-то хриплые звуки, закашлялась, подняла костыль и ударила им Фимку. Промахнувшись, она не попала ей по голове, а по плечу, а быть может она и не метила. Фимка болезненно вскрикнула, но в тоже время вскрикнула и Дарья Николаевна, а через минуту — и стройная Фимка, и грузная — она неимоверно растолстела за время замужества — Салтыкова лежали уже на полу и барахтались, старались ухватить друг друга за горло. В борьбе, видимо, преобладала Фимка. Салтыкова только громко кряхтела и старалась крикнуть, но Афимья зажала ей рот и, наконец, как-то изловчилась и схватила ее за горло.
Дарья Николаевна захрипела. Фимка опомнилась, вскочила с полу и выбежала стремглав из комнаты. Салтыкова тоже медленно приподнялась с пола, оправила смятое во время борьбы платье и села за стол.
— Ишь, подлая, как рассвирипела… — после некоторого молчания заговорила сама с собой. — Убить ее теперь за это мало. Пора, пора с ней разделаться… Уж и разделаюсь я… Ишь, мерзавка, как любит… За него на меня вскочила, как волчица какая… Убить могла, задушить, опомнилась… А я не опомнюсь… Не опомнюсь я… Доведу тебя, мерзавка, до конца страшного…
Дарья Николаевна злорадно улыбнулась.
— Чай, теперь как осиновый лист дрожит, боится, не сбежала бы только али над собой чего не сделала… Вот беда будет… Все, придуманное мной, прахом пойдет… А ловко придумано… Надо позвать ее.
Салтыкова встала с кресла и дернула за сонетку. На звонок явилась другая горничная.
— Фимушку ко мне… — почти с нежностью с голосе сказала Салтыкова и спокойно принялась опять за карты.
Горничная вышла, произнеся лаконичное:
— Слушаю-с.
Фимка, действительно, прибежав в свою комнату, — она как в Москве, так и в Троицком, имела, в качестве приближенной к барыне горничной, отдельное помещение, и оставшись наедине сама с собой, ясно поняла весь ужас своего положения. Ее смертный приговор, — она была уверена в этом, — был подписан.
«Что делать? Что делать?» — восстал в ее уме вопрос.
«Бежать… — мелькнула в уме ее мысль. — А барин?»
Сердце ее болезненно сжалось. Но чем же она могла помочь ему? Живая и мертвая она одинаково бессильна.
«Пусть же лучше умру я здесь, около него!» — решила она.
Фимка сидела у себя на кровати, беспомощно опустив руки на колени и бессмысленным взглядом глядела в пространство. Она как бы окаменела перед предстоящей ей участью. Ее заставил очнуться оклик горничной, которая приходила на звонок Дарьи Николаевны.
— Афимья Тихоновна, а Афимья Тихоновна!
— Чего тебе…
— Барыня вас к себе требует…
— Барыня? — повторила Фимка.
— Так точно, звонок давала…
— А что с ней? — спросила Фимка.
— Да ничего-с… На картах гадают…
— На картах… Сейчас иду… Девушка ушла.
«Начинается… — мелькнуло в голове Фимки. — Ну, да будь, что будет!»
Поправив на себе тоже помятое от борьбы платье и растрепанные волосы, Фимка твердой походкой, на все окончательно решившегося человека, пошла в комнату барыни. Она застала ее спокойно гадающей в карты.
— А, это ты, Фимушка… Помиримся, у меня сердце уже отошло. Ну, потрепала ты меня, потрепала я тебя и квиты, — ласково заговорила Дарья Николаевна.
Фимка не верила своим ушам, и широко раскрыв глаза, глядела на барыню. Та, между тем, продолжала:
— Чай, выросли мы с тобой вместе, Фимушка… Должна я это чувствовать или нет… Не слуга ты мне, а подруга, да и виновата я перед тобой… Невдомек мне, что ты барина так любишь, а ты, поди какая, меня за него чуть не придушила.
— Барыня… — могла только и произнести ошеломленная Фимка.
— Какая я тебе барыня, коли деремся мы с тобою не хуже подруг-подростков…
— Забылась… простите, — прошептала бессвязно Афимья.
— Чего тут прощать… Ничего… Уму-разуму меня выучила, я перед Глебушкой действительно виновата… Ох, грехи мои тяжкие…
Салтыкова тяжело вздохнула.
— После трепки-то твоей я пораздумала, и вижу, действительно, что в могилу его свожу я… Права ты, Фимушка… Кровь из него я пью… Может и ненароком, а пью… Женщина я молодая, сильная, тоже жить хочу. Ну, да с нынешнего дня шабаш, и не пойду к нему… Выходи его, голубушка, Фимушка, родная моя. Выходи… Сними хоть этот грех с черной души душегубицы ненасытной, как ты меня обозвала, в ножки тебе поклонюсь.
— Барыня, голубушка, да неужели!..
— Иди к нему… Хоть безотлучно будь. Выходи, коли время не ушло еще. Говорю, в ножки поклонюсь.
Фимка бросилась перед Дарьей Николаевной на колени и стала порывисто целовать ее руки…
— Матушка-барыня, голубушка моя… Хорошая моя, добрая…
— Ишь какой теперь я стала, а то душегубица, — заметила Дарья Николаевна.
— Простите, барыня… в сердцах мало ли что скажешь.
— В сердцах-то ты правду сказала, Фимушка, а теперь ложь… Какая я хорошая, добрая… Душегубица я подлинно… Не отрекаюсь, я обиды от тебя в этом не вижу… Ну, вставай, чего в ногах-то у меня ползать… Иди к своему ненаглядному барину… То-то обрадуется.
В голосе Салтыковой снова прорвались злобные нотки. Их не заметила, окончательно растерявшаяся о такого исхода дела Фимка, и еще раз поцеловав руку Дарьи Николаевны, вышла из комитаты и через несколько минут уже была у постели Салтыкова.
Дни шли за днями. В Троицком доме Салтыковых царила какая-то непривычная для его обитателей тишина. Дарья Николаевна, казалось, совершенно преобразилась. Ни костыль, ни рубель, ни даже тяжелая рука грозной помещицы не прохаживались по головам и лицам дворовых и крестьян. Кузьма Терентьев слонялся без дела и был в горе, так как Фимка, отговариваясь недосугом — не ходила к нему на свидания. Недосуг этот был вследствие тщательного ее ухода за больным барином. Ревнивые мысли снова зароились в голове Кузьмы, и хотя он, припоминая объяснения Фимки ее отношения к Глебу Алексеевичу, гнал их от себя, но они, как злые мухи в осеннюю пору, настойчиво летели в его голову и отмахиваться от них он положительно не был в силах.
Фимка пришла окончательно в себя только через несколько дней. Первые дни страшное сомнение не оставляло ее сердца. Великодушное прощение со стороны барыни, дозволение ухаживать за барином, прочти раскаяние Дарьи Николаевны, казались ей зловещим предзнаменованием близкой беды. Не к добру это, не к добру, — неслось в ее голове, — не переменилась же она так сразу лишь оттого, что я задала ей взбучку… Затеяла она что-нибудь, замыслила…
Но дни шли, повторяем, шли за днями, а Дарья Николаевна была в совершенно непривычном для окружающих ровном, тихом, прекрасном настроении духа. Несколько провинившихся в неряшливости — что особенно преследовала Салтыкова — слуг отделались выговором, даже без брани. Весь дом был в полнейшем недоумении, для всего дома наставшие мир и благодать казались первые дни зловещими, как тишина, наступающая перед бурей.
Но по истечении первых дней неожиданной перемены с барыней, вся дворня, так же и Фимка, пришла в себя и искренно поверила в благодетельную для них перемену домашнего режима. Человек охотно верит тому, чему ему хочется верить. Радостное, возбужденное состояние охватило всех обитателей дома Салтыковых и, страшное дело, отсутствие зверских расправ повлияло даже благодетельно на порядок в доме, на службу дворовых и на работу крестьян. Все они изо всех сил старались угодить переменившейся барыне, исполнить лучше, рачительнее свое дело, хотя начали уже совершенно серьезно думать, что пора кровавых наказаний за малую вину прошла безвозвратно. Если бы Дарья Николаевна захотела обратить на это внимание, то быть может, установленный ею домашний режим показался ей пригоднее прежнего в деле ведения как домашнего, так и полевого хозяйства. Но не тем были заняты мысли этого притаившегося зверя, этой пантеры, изгибающейся и спрятавшей свои когти, чтобы более легкими ногами сделать роковой для намеченных жертв прыжок.
Только наивные дворовые Салтыковой, с Афимьей во главе, могли серьезно думать, что пора зверств их помещицы прекратилось, что она устала мучить и убивать неповинных людей, что она пресытилась человеческой кровью и мясом. Но не будем предупреждать событий.
Недели через две после описанной нами сцены схватки между барыней и горничной, Дарья Николаевна, по обыкновению, после обеда прогуливалась в ближайшей роще. День был жаркий и она искала холодка под свежей листвой берез и лип. В роще действительно было прохладно; легкий, мягкий ветерок шелестел листвой деревьев, откуда-то с поля доносилась удалая песня. Песня эта была явление необычное в Троицком, где под тяжелым ярмом бесчеловечных наказаний, работа производилась молча, угрюмо, озлобленно. Она от этого-то не особенно спорилась, так как тяжесть души отягчает физический труд. Песня эта была именно доказательством уверенности крепостных Салтыковой, что для них наступили красные дни.
Дарья Николаевна прислушалась к доносившей до нее песне, и губы ее искривились в злобную улыбку.
— Ишь горланит… Пой, пой… Хорошо поешь, где-то сядешь, — проворчала сквозь зубы она.
Песнь, между тем, лилась и переливалась на все лады. Салтыкова шла медленно, куда глаза глядят, видимо, в глубокой задумчивости. Она вышла на полянку и вдруг очутилась лицом к лицу с Кузьмой Терентьевым. Последний стоял прислонившись к одному из деревьев, в позе ожидания. Он давно уже ожидал Фимку, которая, видимо, и на этот раз, как уже неоднократно перед этим, обманула его и не думала являться в условленный час и в условленное место. Условленный час уже прошел, но в сердце Кузьмы все еще таилась надежда, что его «ненаглядная краля» сегодня придет.
Услышав шум шагов, он насторожился, улыбка удовольствия появилась на его лице, он сделал даже несколько шагов по направлению приближающейся и вдруг очутился перед Дарьей Николаевной. Улыбка исчезла с лица парня, он даже побледнел и сделал под первым впечатлением встречи движение, чтобы бежать, но быстро сообразил, что это невозможно, сняв шапку, в пояс поклонился Салтыковой.
— Здорово, Кузьма, — приветливо улыбнулась она ему. — Не ждал меня встретить или, лучше сказать, не меня ждал встретить…
Кровь бросилась в лицо Кузьмы.
— Грибов пособирать хотел на досуге, — смущенно отвечал он.
— Какие теперь, парень, грибы, дождей-то ведь и не бывало, сушь такая, откуда же грибам взяться… Не искал ли ты ягодку…
Дарья Николаевна даже ласково подмигнула ему.
— Ягод ноне тоже нет…
— Чего ты, парень, мне тень-то наводишь, точно не знаешь, что я говорю про двуногую ягодку… Фимку ждешь?
Кузьма стоял потупившись и молчал.
— От меня нечего скрываться, сам, чай, знаешь, что мне о вашей любви ведомо давно уж… Для Фимки я тебя к себе и во двор взяла… Недавно еще подумывала поженить вас и ей дать вольную… Пара вас, не пара, дорогой марьяж… Ты, парень красивый, видный, она тоже краля писанная… Служить бы у меня и вольные может быть стали бы…
Салтыкова остановилась и пристально поглядела на Кузьму, как бы проверяя, по выражению его лица, впечатление своих слов. Кузьма Терентьев уже глядел ей прямо в глаза и на лице его сияло удовольствие.
— Спасибо, барыня-матушка, на добром слове… Не оставьте своими милостями… Дозвольте с Фимкой в закон вступить, а так что, грех один… — поклонился ей Кузьма.
— Вестимо грех… Подумывала я об этом, парень, ох, подумывала…
— Сделайте такую божескую милость, барыня, дозвольте… — поклонился ей почти до земли Кузьма.
— Я-то дозволю, мне что не дозволить… Я рада, Фимку я люблю, тобой довольна… Только вот как она…
— Она-то тоже будет рада-радешенька…
— Ой ли! Я, парень, смекаю совсем не так…
— С чего же ей, матушка-барыня? — побледнел Кузьма. — Неужели так любиться, без благословения-то лучше…
— Постой, я вижу, ты, парень… Любилась она с тобой, пока другой не подвернулся, лучше…
— Другой… лучше… — задыхаясь от волнения, повторил Кузьма и глаза его засверкали злобным огнем.
— Залетела ворона в высокие хоромы, ни мне, ни тебе ее не достать теперь… Не тебе у меня, мне у тебя впору помощи и заступы просить…
Кузьма глядел на Дарью Николаевну во все глаза и, видимо, нисего не понимал.
— Мужа у меня отбила… мужа… — с печалью в голосе продолжала Салтыкова. — Гонит меня от себя он, гонит, с Фимкой спутался…
— Барин… — прохрипел Кузьма.
— А то кто же муж-то мне…
— Да как же она, матушка-барыня, мне сама надысь говорила, что барин-то совсем при смерти… Что вы его и изводите, а она, по сердобольству своему, его жалеючи, за ним ухаживает… На ладан-дё он дышет.
— Ишь, подлая, как повернула… Для меня больной он, это верно… Притворяется… А для нее-то, что твой добрый молодец…
— Ах, подлая… — не утерпел повторить и Кузьма.
— Да ты может не веришь мне, парень, крале-то своей верить охоты больше?..
Дарья Николаевна вопросительно посмотрела на Кузьму.
— Как не верить… верю… — нерешительно, после некоторого паузы, произнес Кузьма.
— Вижу, что верить-то тебе этому не хочется… Да я и не неволю… Глазам своим может поверишь больше… Приходи завтра в это же время ко мне… Я проведу тебя в садик в беседку, где голубки-то милуются, сам увидишь… Участь моя горькая, что мне делать и не придумаю… Намеднись стыдить ее начала, так она со мной в драку…
— Это Фимка-то?..
В голосе Кузьмы Терентьева послышалось явное сомнение.
— Да, Фимка-то… Ведь не горничная она мне, подруга, вместе выросли… Чай, и во мне чувство есть, хоть и бают, что я душегубица… Вспылила, действительно, себя не помню, а на нее рука не поднимается… Со свету меня и Глеб Алексеевич сживет, коли узнает, что я его полюбовницу обидела…
— Ишь, подлая, а мне баяла, барин-то святой…
— Тихоня, а в тихом омуте, известно, черти водятся… Сам меня же, негодяй, с первых дней брака на людей науськивал, а сам в стороне… Святой…
Салтыкова дико захохотала.
Кузьма стоял перед ней бледный, с горящими, как у волка глазами и даже трясся весь от внутреннего волнения. Сделанное ему барыней сообщение подтверждало все терзавшие его уже давно подозрения. Он не мог не верить Салтыковой, хотя в первые минуты, зная ее нрав, у него мелькнула мысль, что барыня строит шутки. Когда она сама отказалась, чтобы он ей верил на слово и обещалась воочию доказать неверность и коварство Фимки, Кузьма Терентьев почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову, в глазах стало темно, а затем в них появились какие-то красные круги. Он бессмысленно смотрел на Дарью Николаевну, но, казалось, не видел ее.
— Так приходи, парень, завтра, тоже жаль и тебя, ишь как она к себе приворожила… Сам не свой стал, как узнал о ней всю правду-истину… Приходи же…
Салтыкова кивнула ему головой и пошла дальше. Он глядел вслед за ней, пока она не скрылась в чаще деревьев, тем же бессмысленным взглядом, затем упал на траву и стал биться головой о землю, испуская какие-то дикие вопли, смешанные с рыданьями.
Глеб Алексеевич был прав. Даже кратковременный отдых от роковых для него ласк его супруги благодетельно отозвался на его разрушающемся организме. Нежный уход Фимки еще более способствовал если не окончательному укреплению его сил, то все же сравнительному их восстановлению.
Через несколько дней он уже встал с постели, и хотя слабою, неровною походкою мог сделать несколько шагов по комнате, а через неделю даже, поддерживаемый Фимкою, уже гулял по маленькому садику. «Маленький садик» был огорожен высокой железной решеткой, и калитка, ведущая из него в поле, была всегда заперта. Купы выхоленных и искусно подстриженных деревьев давали прохладную тень. В садике была одна лишь аллея из акации, разросшейся густыми сводами, оканчивающаяся миниатюрною беседкой, с двумя окнами с разноцветными стеклами и такой же дверью. Убранство беседки было просто, но комфортабельно; в ней стояли диван, несколько стульев, стол, пол же был покрыт мягким ковром. Самая беседка была круглая, с остроконечною крышею, на вершине которой, на железном шпиле вертелся флюгер — золоченый петух.
В первые годы супружества это было любимое место уединения Глеба Алексеевича и Дарьи Николаевны, где они в любовном тете-а-тете проводили послеобеденные часы. Когда же бочка супружеского меда молодого Салтыкова была отравлена ложкой жизненного дегтя, Глеб Алексеевич не взлюбил этой беседки, напоминавшей ему, как и многое другое в его московском доме и в Троицком, о сделанной им роковой ошибке в выборе жены.
Только любовь к Фиме и желание уединения с предметом своей любви натолкнули Глеба Алексеевича на мысль снова проводить несколько часов в этой беседке, в обществе Фимки. Служащая когда-то местом единения супругов, она теперь служила противоположную службу разъединения, так как Дарья Николаевна терпеть не могла «маленького садика», как не любила всего, что было изящно и нежно, и никогда не ходила в него. Глеб Алексеевич и Фима были в нем, таким образом, в безопасности. Прислуга, кроме садовника, проводившего в садике раннее утро, не имела никакого права без зова являться в него. «Маленький садик» таким образом представлял уютно-укромный уголок, который был как бы создан для идиллических свиданий, любящих друг друга людей.
На другой день после встречи Дарьи Николаевны с Кузьмой Терентьевым, Глеб Алексеевич и Фимка после обеда — обедали в Троицком в полдень — отправились на свою обычную прогулку в «маленький садик». Прошло около часу. Дарья Николаевна нервными шагами ходила по своей комнате и тревожно поглядывала в окно. Она ждала Кузьму.
— А как не придет… Может она с ним успела повидаться и разговорить… Влюбленные — дураки, всему поверят… Меня же, может, теперь клянет во всю да разные ковы против меня же строит.
Наконец, взглянув в окно, она увидела бредущего по двору ожидаемого гостя. Салтыкова позвонила.
— Позвать ко мне Кузьму, кажись он здесь, на дворе! — приказала она явившейся горничной.
— Слушаю-с! — отвечала она и вышла.
Через несколько минут перед Дарьей Николаевной уже стоял Кузьма Терентьев. Вглядевшись в него, она, даже при всей крепости своих нерв, вздрогнула. Он был положительно непохож на себя. Бледный, осунувшийся, с впавшими глубоко в орбиты, блестевшими зловещим огнем глазами, с судорожно сжатыми в кулак руками, он стоял перед Дарьей Николаевной каким-то карающим привидением. Салтыкова в первую минуту отступила от него на шаг, но затем быстро пришла в себя и не без злобной иронии спросила:
— Что с тобой, Кузьма, ишь тебя подвело как…
— Ништо, пусть подвело, дуракам поделом…
— И чего ты кручинишься? Парень ты из себя видный, красивый, мало ли девок на дворне, любую выбирай, отдам за тебя.
— Спасибо на добром слове, барыня, не надо мне их, ну их в болото…
— Как знаешь… Женись, пожалуй, на барской полюбовнице.
Кузьма злобно сверкнул глазами, но не отвечал ничего. Страшный остаток дня и ночи провел он после встречи в роще с Дарьей Николаевной. Недоверие к ее словам, появившееся было в его уме первое время, сменилось вскоре полной увереностью в истине всего ею сказанного. Наглый обман со стороны так беззаветно любимого им существа, превратил кровь в его жилах в раскаленный свинец.
Мы оставили его бившимся головой о землю в роще. Пролежав затем некоторое время в полном изнеможении, он очнулся от своего страшного кошмара, когда он очутился в роще, затем постепенно стал припоминать все совершившееся и снова беседа с Дарьей Николаевной как бы тяжелым молотом ударила его по голове. Он вскочил и быстро пошел в сторону, противоположную от дому. Целую ночь пробродил он без сна в роще, обдумывая месть, обманувшей его, девушке. Как безумно еще утром он любил ее — так безумно теперь он ее ненавидел. Все ее поступки и слова получили теперь в его глазах другую окраску, все они являлись не опровергающими, а напротив, всецело подтверждающими слова Салтыковой.
«А может и брешет Салтычиха…» — лишь на мгновенье появлялась в его голове успокоительная мысль, но тотчас исчезала под напором зловещих доказательств подлой измены.
«Уж натешусь я над ней… Дозволит барыня али не дозволит, все равно… Встречу и… натешусь…» — предвкушая наслаждение мести, думал Кузьма Терентьев.
«Знамо дело дозволит… К тому и речь вела… На даром поведет меня накрывать их на свиданьи… — продолжал размышлять он. — Ну, Фимка, берегись… Просто не убью… Натешусь…»
Короткая летняя ночь миновала. Солнце встало сияющее, радостное, как бы безучастное к тому, что оно должно было осветить сегодня на земле.
«Скорее бы полдень…» — думал, между тем, Кузьма, поглядывая на небо и все бесцельно ходя по роще взад и вперед.
Он вступил, наконец, на ту полянку, где вчера утром поджидал Фимку и встретил барыню, сел под то же дерево и просидел среди этих мест, навевавших на него тягостные воспоминания, далеко за полдень. Прямо отсюда пошел он на барский двор, откуда и был позван к Дарье Николаевне.
— Так хочешь видеть свою лапушку, как она милуется с голубчиком своим — моим супругом? — спросила Салтыкова.
— Дозволь, матушка-барыня, мне с ней расправиться…
— Расправляйся, твоя воля, ты в своем праве… — заметила Дарья Николаевна.
В глазах Кузьмы засветился луч злобной радости.
— Коли впрямь, накрою… Уж и натешусь я над ней…
— Смилуешься… — подразнила Салтыкова.
— Ни в жисть… Под кнут пойду, на пытку, а уж ей не жить…
— Зачем под кнут, дело домашнее… — вставила Дарья Николаевна.
— Да и умереть скоро не дам… Терзать буду… По капле кровь точить, жилы по одной тянуть.
Дарья Николаевна любовно вскинула на него глаза. Она почувствовала какое-то духовное сродство между ею самой и этим озверевшим парнем. Кузьма, действительно, был зверем, глаза его были налиты кровью, зубы стучали и скрипели, сам он весь дрожал, как в лихорадке.
— Тешься, парень, тешься… Душу-то она из тебя выматывать не жалела, не жалей и ты ее тела…
— Не пожалею…
— Пойдем, а то еще улетят голубки-то наши…
Дарья Николаевна пошла вперед. Кузьма Терентьев шел за ней, неумело ступая по крашенному полу босыми ногами. Они прошли в гостиную. Салтыкова отворила дверь, ведущую на террасу, выходящую в «маленький садик», а с нее они спустились в самый садик и пошли по аллее из акаций и вскоре достигли беседки. Дверь беседки была наглухо затворена. Вся беседка была освещена солнцем и представляла из себя изящное, манящее к покою и неге здание. Ни Дарья Николаевна, ни ее спутник не обратили на это, конечно, ни малейшего внимания. Для них оно было лишь западней, в которой находились намеченные ими жертвы. Тихими шагами подкрались они к ней сбоку, и Салтыкова осторожно заглянула в окно.
Глеб Алексеевич сидел на диване, а рядом с ним сидела Фимка. Он обвил одною рукой ее стан, а другой держал ее за руку. Она склонила на его плечо свою голову и оба они любовно смотрел друг на друга. Вот он наклонился к ней, и губы их слилились в нежном поцелуе.
— Так вот как ты, мерзавка, ходишь за барином… — раскрыла дверь Дарья Николаевна и появилась на ее пороге вместе с Кузьмой Терентьевым.
Глеб Алексеевич и Фимка вскочили и стояли бледные, растерянные.
— Кузьма, тащи-ка ее, подлую, на погребицу! — крикнула Салтыкова.
Как разъяренный зверь бросился Кузьма Терентьев на Фимку. Глеб Алексеевич, напрягая последние силы, хотел отстранить его, но Дарья Николаевна ударила его в грудь кулаком и он покатился на пол, ударившись головой о край стола. Кровь хлынула у него из горла, раздался глухой, хриплый вздох, и Салтыков остался недвижим, распростертый у ног своей жены. Кузьма, между тем, ударом кулака в голову ошеломив Фимку и бесчувственную схватил в охабку, бросился со своей ношей из беседки. Выбежав в сад, он не сразу вернулся в дом, а подскочил к забору, перекинул через него несчастную девушку и сам через балконную дверь вбежал в комнаты и через них выбежал во двор и обогнул сад.
«Не отдохнет, здорово хватил!» — думал он на бегу.
Он и не ошибся. Фимка лежала недвижимо на том же месте, где была им брошена. Он снова схватил ее в охабку и потащил к волчьей погребице, ключ от которой он, по должности домашнего палача и тюремщика, носил на поясе. Отперев им страшную тюрьму, он бросил в нее бесчувственную девушку, затворил дверь, задвинул засов и запер на замок.
— Ужо понаведуюсь! — сказал он сам себе.
Он почувствовал, что силы его, вследствие бессонной ночи и вынесенных потрясений, слабеют. Обогнув погребицу, он лег под ее холодную стену на густую траву и мгновенно заснул, как убитый. Дарья Николавена, оставшись в беседке, несколько времени смотрела на лежавшего мужа.
— Кажись капут, — злобно усмехнулась она и, наклонившись к лежавшему, дотронулась до его груди. Она не ощутила биения сердца.
— Так и есть… Ну, царство ему небесное…
Салтыкова медленно вышла из беседки и направилась в дом. Позванные ею люди, которым она сказала, что барину сделалось дурно в беседке, а Фимка куда-то скрылась, принесли в дом уже холодеющий труп своего барина. Дарья Николаевна удалилась к себе. Без нее совершили последний туалет, отошедшего в вечность Глеба Алексеевича Салтыкова: обмыли тело и положили на стол под образа в зале. У стола зажгли принесенные из церкви свечи.
Священник села Троицкого явился служить первую панихиду, на которой появилась и Салтыкова. Лицо ее изображало неподдельную печаль. Глаза были красны от слез. Она усердно молилась у гроба и имела вид убитой горем безутешной вдовы. Священник даже счел долгом сказать ей в утешение что-то о земной юдоли. Она молча выслушала его и попросила благословения.
За панихидою присутствовали все дворовые. Не было только Кузьмы Терентьева. Он продолжал спать мертвым сном.
Кузьма Терентьев проснулся лишь ранним утром. Солнце только начало бросать свои первые лучи из-за горизонта. Несмотря на то, что голова его была несколько свежее, он все окинул вокруг себя удивленным взглядом. Вдруг все события последних двух дней восстали с роковой ясностью в его памяти. Кровь снова прилила к его голове. Он весь задрожал.
— А… подлая!.. — прохрипел он и, обогнув «волчью погребицу», подошел к запертой двери.
Не отпирая ее, он приложил к ней ухо и слушал. Из глубины тюрьмы доносилось лишь изредка подвывание волка. Человеческого стона или голоса не было слышно.
«Уж не околела ли, неровен час… — мелькнуло в его голове. — Не саданул ли я ее вчера чересчур?.. — Да нет, легка была бы собаке смерть… Посмотрим…»
Он не спеша отпер замок, отодвинул засов и стал спускаться в погребицу, в которую вели пять каменных ступеней, затворив за собой дверь. Потревоженный стуком отпираемой и затворяемой двери и шорохом человеческих шагов, волк заметался на цепи, завыл и залаял, но среди этого гама до слуха Кузьмы Терентьева донесся и человеческий стон и даже голос, произнесший:
— Господи!..
— Жива, тварь… — со злобною радостью прошептал он.
Он стоял уже на землянном полу погребицы. У его ног лежала и стонала Фимка. В погребице царствовал полумрак, но через несколько минут пребывания в ней глаз привыкал и свободно различал предметы. Их было, впрочем, там не много. Куча соломы в том месте, где был прикован четвероногий узник, и другая, такая же куча, в противоположном углу, для двуногих узников. На стене, около дверей, на железных крюках были развешены кнуты разных размеров и толщины. Кнуты были под номерами, и часто сама Дарья Николаевна назначала номер, который должен был быть употреблен для наказания того или другого провинившегося. Фимка лежала прямо на голой земле, на том месте, куда была брошена Кузьмой, так как, видимо, не имела сил, а быть может, и не желала добраться до более удобного ложа на соломе. Кузьма наклонился к лицу девушки. Оно было в крови.
— Узнала… — прохрипел он.
— Изверг, душегубец… — простонала она.
— Дождался я, наконец, с тобой свиданья любовного… Сколько разов занапрасно ждал тебя, непутевую, когда ты со своим полюбовником миловалась-целовалась… — прошипел Кузьма.
— Кабы знала я, что полюбит он меня, разве бы с тобой, подлым, спуталась, разве отдала бы тебе мою первую ласку девичью… — заговорила Фимка.
— Так ты и раньше любила его?.. — спросил, задыхаясь от приступов злобы, Кузьма.
— Вестимо любила, о тебе еще и в мысли не имела, любила…
— С чего же ты со мной связалась?..
— С горя моего холопского… Полюбила барина, а он, вишь, начал к нам шастать из-за барышни.
— И все то время меня обманывала?..
— Надел бес лямку, тянуть надо…
— О, подлая… — прохрипел Кузьма.
— Что же бей, убей, ведь затем и пришел…
— Убить… Нет, убить тебя мало, понатешуся сколько душеньке моей угодно над телом твоим белым, умел целовать-миловать его, сумею и терзать, не торопясь, всласть…
— Тешься, терзай… А все же знай, что никогда не любила тебя, закорузлого…
Кузьма Терентьев бросился на Фимку, приподнял ее одной рукой за шиворот, а другой стал срывать с нее одежду. Обнажив ее совершенно, он снова бросил ее на пол, схватил самый толстый кнут и стал хлестать ее им по чем попало, с каким-то безумным остервенением. Страшные вопли огласили погребицу. Но в этих воплях слышен был лишь бессвязный крик, ни просьбы о пощаде, ни даже о жалости не было в них.
Кузьма продолжал свою страшную работу пока рука его не устала и жертва не замолкла. Тело Фимки представляло из себя кровавую массу; кой-где мясо болталось клочками. Кузьма бросил кнут возле жертвы, нагнулся над ней и стал прислушиваться. Фимка слабо дышала.
— Жива… На сегодня будет… Будет, моя лапушка.
Он вдруг повернул ее голову и приник устами к ее устам. В погребице раздался звук страстного поцелуя. Это любящий палач целовал свою безумно любимую жертву.
Кузьма, после этого неожиданного для него самого поцелуя, быстро отскочил от Фимки и также быстро поднялся по ступеням, отворил дверь и вышел из «волчьей погребице». Тщательно задвинув засов и заперев замок, он пошел в людскую избу. Зверская расправа с изменившей ему девушкой, видимо, успокоила его, он был отомщен, а впереди ему предстояла сладость дальнейшего мщения.
«Пусть отдохнет до завтра… В эту же пору спущусь, еще потешусь…» — рассуждал он сам с собой.
В людской он узнал о смерти барина. Он понял также, что дворовые не очень-то доверяют бегству Фимки от скончавшегося в беседке барина, и знают участь, постигшую «барскую барыню». Знают также они, что молодая девушка, которую, несмотря на близость ее к барыне и барину, все же любили в доме за кроткий нрав и даже порой небезопасное заступничество перед барыней за не особенно провинившихся, находится в погребице, в распоряжении его, Кузьмы. Дворовые молчали, но последний догадался об этом по выражению их лиц и далеко неприветливым взглядам, которые они бросали на него. От глаз некоторых из них, вероятно, не ускользнуло и то, как тащил Кузьма в погребицу бесчувственную Фимку, а от ушей те ужасные стоны, все же слышимые на дворе, раздававшиеся из погребицы во время кровавой расправы его со своей бывшей возлюбленной.
Обо всем этом сметливый парень догадался при первом же взгляде на собравшихся в людской дворовых, и стал с напускной развязанностью и деланным хладнокровием разговаривать с окружающими и даже вместе с ними соболезновать о смерти «бедного барина». Беседа, впрочем, не особенно клеилась, и Кузьма Терентьев, чувствуя, что более не выдержит принятой на себя роли, вовремя удалился в свой угол.
В доме, между тем, ежедневно происходили панихиды. Из Москвы был привезен дорогой дубовый гроб, прибыло даже некоторое духовенство. Положение тела в гроб произошло чрезвычайно торжественно; также торжественно, соборне, совершенно было на третий день и отпевание в сельской церкви, и гроб на дрогах повезен в Москву, для погребения в фамильном склепе Салтыковых, на кладбище Донского монастыря. За гробом следовало несколько экипажей. В переднем из них ехала Дарья Николаевна Салтыкова с новой приближенной горничной, белокурой Глашей. Последняя, попав неожиданно в фавор, сидела ни жива, ни мертва около грозной барыни, старавшейся быть печальной. В следующих экипажах возвращалось в Москву прибывшее духовенство и, наконец, в остальных ехали, пожелавшие проводить барина до места вечного успокоения, приближенные дворовые. Кузьмы, конечно, не было среди них.
После отпевания Дарья Николаевна, садясь в экипаж, подозвала его к себе.
— Что Фимка… жива? — спросила она.
— Живуча, тешусь над ней уж третий день, все дышет.
— Не врешь?..
— Зачем врать… Злобы своей и так еще не утешил над ней…
Салтыкова взглянула пристально на Кузьму и в переполненном злобой лице его увидела красноречивое доказательство правды его слов.
— Ништо ей… Коли поколеет, не хорони до времени… Я скоро обернусь… Посмотреть на нее охота…
— Протянет еще, подлая, живуча, говорю.
— Я на случай…
— Слушаю-с…
В это время дроги с гробом тронулись в путь, тронулся и экипаж Дарьи Николаевны. Она ласково кивнула головой Кузьме. Тот отошел и смешался с толпою.
Кузьма говорил правду. Фимка, действительно, еще жила; израненная, истерзанная, она валялась на полу «волчьей погребицы», без клочка одежды, и представляла из себя безобразную груду окровавленного мяса, и только одно лицо, не тронутое палачем-полюбовником, хотя и запачканное кровью, указывало, что эта сплошная зияющая рана была несколько дней назад красивой, полной жизни женщиной. Кузьма Терентьев каждый раз в определенный час спускался к своей жертве и немилосердно бил ее кнутом уже по сырому, лишенному кожи мясу, заканчивая эти истязания, как и в первый раз, страстным поцелуем. Несчастная только тихо стонала, глядя на своего мучителя широко открытыми, полными непримиримой ненависти глазами. По выражению ее глаз было видно, что особенно страшилась она не ударов кнута, а поцелуев.
— Господи, Господи, барин, голубчик, что с тобой будет, сердешный… — донеслись на другой день расправы еще слова, вырвавшиеся у несчастной Фимки.
— Подох твой барин, еще вчера подох, уже панихиды над ним поют… — злобно крикнул ей Кузьма, и от этого известия сильнее чем от удара кнута содрогнулась молодая женщина.
Она испустила болезненный стон и замолкла. Больше Кузьма Терентьев не слыхал от нее ни слова.
Спустившись после похорон барина к своей жертве, он к ужасу своему, увидел, что предположение его о живучести Фимки не оправдалось. Перед ним лежал похолодевший труп.
— Ишь, бестия, околела; подышала бы хоть денек-другой мне на потеху… И тут, подлая, мне подвела каверзу.
Он отбросил ногою труп к стене погребицы.
— Лежи до барыни, пусть полюбуется на мою работу…
Кузьма Терентьев вышел из погребицы, тщательно задвинув засов и запер на замок дверь.
Через несколько дней вернулась в Троицкое Дарья Николаевна, и после непродолжительного отдыха, приказала позвать Кузьму. Тот явился уже более покойный и уже несколько оправившийся. Она вышла к нему на заднее крыльцо.
— А что твой «серко» Кузьма… Привык к погребице, или все рвется и мечется? — сказала она в присутствии нескольких дворовых.
— Попривык теперь, барыня, маленько… — отвечал сразу понявший, к чему клонила Салтыкова, Кузьма.
— Поглядеть мне на него любопытно…
— Что ж, пожалуй, барыня в погребицу. Там окромя волка никого нет…
— Пойдем, пойдем…
В сопровождении Кузьмы Терентьева спустилась Дарья Николаевна в погребицу и даже сама содрогнулась при виде обезображенного трупа своей бывшей любимицы, подруги своего детства. Особенно был поразителен контраст истерзанного тела со спокойствием мертвого лица несчастной, на котором даже застыла какая-то сладостная улыбка. Быть может, это была улыбка радости при скорой встрече с ее ненаглядным барином, там, в селениях горних, где нет ни печали, ни воздыхания, а, тем более, злодеев, подобных Салтыковой и Кузьме Терентьеву. Даже Дарья Николаевна долго не выдержала.
— Зарой ее здесь же, поглубже… — отдала она Кузьме приказание… — Понатешился ты над ней, парень, уж впрямь понатешился… Даже чересчур, кажись… — раздумчиво добавила она и поднявшись по ступенькам погребицы, вышла на двор.
Кузьма не последовал за нею, а стал сейчас же исполнять ее приказание. Он уже ранее принес в погребицу железную лопату и без приказа барыни думал зарыть Фимку именно там. Вырыв глубокую яму, он бросил в нее труп, набросил на него лохмотья одежды покойной, засыпал землею и сравнял пол этой же лопатой и ногами.
Вскоре от Фимки на погребице не осталось и помину, кроме кровавых, уже почерневших пятен на стенах. В этот же день Дарья Николаевна послала в полицию явочное прошение «о розыске бежавшей от нее дворовой девки Афимьи Тихоновой, с указанием точных ее примет». Никто из дворовых не верил этой сказке о бегстве Фимки — все хорошо знали причину ее исчезновения, но, подавленные страхом начавших новых зверств жестокой помещицы, глухо молчали. Они выражали только свой протест тем, что сторонились при всяком случае «убийцы» — как прозвали Кузьму Терентьева.