Время шло. Для иных оно летело с быстротой человеческой мысли, для других тянулось шагами черепахи. Последние тяжелые, еле движущиеся шаги времени испытывали на себе все дворовые и отчасти крестьяне Дарьи Николаевны Салтыковой. Но как ни медленно двигался для них год за годом, убегающее в вечность время не потеряло и для этих несчастных своего всеисцеляющего свойства. Прошедшее, полное крови и мук, забывалось перед восстававшим страшилищем такого же будущего.
Забыта была и трагическая смерть Фимки, память о которой почти изгладилась на салтыковском дворе. Каждый из дворовых слишком много имел оснований дрожать за свою жизнь, чтобы вспоминать о смерти других.
Не забыл, как оказывается, свою возлюбленную один Кузьма Теретьев, занявший среди слуг Салтыковой, после исчезновения Афимьи Тихоновой, какое-то чисто исключительное положение. Первое время после возвращения с похорон мужа и посещения с Кузьмой «волчьей погребицы» Дарья Николаевна приблизила его к себе на столько, что дворовые зачастую видали его смело проходившим в комнату барыни и возвращающимся оттуда через довольно продолжительное время. Злые языки разно толковали эти свиданья, но, конечно, втихомолку, оглядываясь.
— С мужиком связалась… Барыня…
— Что ж, он ей как есть под пару… Такой же душегубец…
Кузьма ходил гоголем, в новом платье, с заломленной набекрень шапкой, в смазанных сапогах, выхоленный, причесанный и всегда под хмельком.
Так окончилось лето, и Салтыкова со всеми чадами и домочадцами перебрались в Москву, где, как заметили дворовые, близость барыни с Кузьмой прекратилась: он стал пропадать из дома и пропивать с себя часто всю одежду, возвращаясь в лохмотьях, взятых на толкучке на сменку. Одежду ему давали снова, но барыня уже давно не допускала его к себе, махнув рукой на его поведение. По дому он не делал ничего. Даже обязанности палача перешли к другому, а потому на следующее лето ему назначено было оставаться при московском доме.
— Ништо, пусть вас другой дерет как Сидоровых коз; небось мое сердобольство вспомните… — говаривал всегда полупьяный Кузьма, появляясь изредка в той самой застольной, где было положено начало его карьеры. — Меня не выдерет… я рыбье слово знаю…
Дворовые молчали, они знали какое это было «рыбье слово». Кузьма, действительно, около двух месяцев был капризом Салтыковой. Зверство, высказанное им при расправе с Фимкой, увлекло этого изверга в женском образе. Объятия злодея и убийцы показались ей верхом сладострастного наслаждения. Зазнавшийся парень, однако, сам испортил все дело, начал пьянствовать и, наконец, надоел Дарье Николаевне так, что та прогнала его от себя.
— Живи, пьянствуй, но ко мне на глаза не показывайся… — сказала она ему.
— И впрямь, барыня, зачем тебе меня, мужика… — отвечал Кузьма Терентьев.
В тоне его пьяного голоса послышались такие грустные ноты, что Салтыкова не утерпела спросить его:
— И с чего ты пьешь?
— Тризну правлю…
— Какую такую тризну?.. По ком?
— По той, что зарыта там, в «волчьей погребице».
— Вишь ты какой, так и ступай, поминай ее до смерти твоей.
— И буду…
Так создалось исключительное положение в доме Салтыковой Кузьмы Терентьева. По приезде в город он стал пропадать, повторяем, из дома по неделям, сведя знакомство с лихими людьми и с пьяницами московскими. Дарья же Николаевна приближала к себе тех или других парней из дворовых, пока, наконец, на следующее лето не встретилась в Троицком с человеком, произведшим на нее сильное впечатление, и связь с которым продолжалась для нее сравнительно долго, да и окончилась не по ее воле, как мимолетные капризы с дворовыми. Человек этот был молодой инженер Николай Афанасьевич Тютчев.
Николай Афанасьевич родился под Москвой, недалеко от Сергиево-Троицкой лавры, близ села Радонежа, в маленькой деревеньке тестя его отца, бедного неслужащего дворянина. Первые годы детства он провел среди крестьянских детей, ничем от них не отличаясь, и до десяти лет ничему не учился, так что было полное основание полагать, что он останется «недорослем».
Но судьба судила иначе. В деревеньку как-то заехал дальний родственник отца, пленился сметливостью маленького Коли, увез его в Петербург и сдал в одно из инженерных училищ. Этим, впрочем, заботы благодетеля о Коле и кончились. Он забыл его. Забыли о нем и сами родители.
Когда Тютчев, двадцати лет, окончил курс, вышел из училища, то, наведя справки, о своих отце и матери, узнал, что они давно умерли. Он поступил на службу сперва в Петербург, затем был переведен в Москву, где состоял при московском главнокомандующем, как называли тогда генерал-губернаторов, получал очень маленькое жалованье и жил тихо и скромно, не подозревая, что имя его попадет в историю, рядом с именем «людоедки».
В конце царствования императрицы Елисаветы Петровны предположена была к возведению какая-то казенная постройка близ города Подольска — и инженер Тютчев отправился на житье в этот город, где он долгое время находился без всякого дела, ожидая распоряжений из Петербурга. Распоряжений не приходило, и Николай Афанасьевич занялся от скуки ружейной охотой по соседним полям и лесам. В лесу, близ села Троицкого, он встретился с Дарьей Николаевной Салтыковой, объезжавшей свои владения и пригласившей приглянувшегося ей молодого человека к себе «на миску щей».
Тютчев был действительно красивый мужчина, сильный, статный брюнет, с выразительными огневыми глазами, прямым с маленькой горбинкой носом и толстыми, чувственными губами. Знакомство завязалось, и вскоре молодой инженер стал чуть не ежедневным гостем Троицкого, а спустя немного времени уже хозяйничал в нем, на правах близкого к Дарье Ниеолаевне человека. Близость между Тютчевым и Салтыковой продолжалась более года. Дарья Николаевна любила Тютчева, но любовью страшной, почти дикой. Что-то жестокое и зверское было в ее привязанности к Николаю Афанасьевичу. Бывали минуты, когда она, пылая к нему особенной нежностью, начинала кусать его, терзать, душить, даже резать ножом.
В один из таких своеобразных припадков нежности, со стороны Салтыковой, Тютчев взбесился и в свою очередь здоровым сильным кулаком повалил Дарью Николаевну на пол. Та от души хохотала, катаясь на полу, вся раскрасневшаяся, со сверкающими страстью глазами и задыхающимся, хриплым голосом повторяла:
— Вот так, молодец, Коленька, молодец… Ткни еще раз в морду-то… ткни, милый…
Тютчеву, однако, не было суждено смирить бешеный нрав даже любившей его женщины-зверя. На следующее после знакомства лето, заподозрив его в неверности, Дарья Николаевна приказала запереть его в «волчью погребицу», где несчастный инженер провел страшную ночь и лишь к утру какими-то судьбами успел убежать от рассвирепевшей мегеры — Салтыковой, готовившейся наказать своего «изменщика» розгами.
Бешенство Салтыковой, узнавшей о бегстве своей жертвы, не поддается описанию. Она бросилась в погоню за своим возлюбленным в Подольск, но там не застала его, так как он успел бежать сперва в Москву, а затем в Петербург. Безуспешные поиски привели Дарью Николаевну в еще большую ярость. В кровавых расправах с дворовыми она надеялась утешить ее. По возвращении в Троицкое, она собственноручно задушила дворовую девушку Марью, заподозренную ею в заигрываниях с Тютчевым, засекла до смерти дворовую женку Анну Григорьевну и убила скалкой жену дворового Ермолая Ильина. Последние две были обвинены Салтыковой в содействии любовной интриге Николая Афанасьевича с Марьей.
Обозленный Ермолай Ильин подал жалобу — один, от своего лица, с перечислениями всего того, что творила Салтычиха, но и его жалоба, как и жалобы прежних дворовых, была признана «изветом». Ильин, по наказании кнутом, был возвращен помещице и вскоре умер. Племянник гайдука Хрисанфа, любивший, задушенную барыней Марью, запил с горя и сгрубил Дарье Николаевне. Он был за это утоплен в сажалке для рыбы.
По возвращении в Москву, Салтыкова не переставала наводить справки о Тютчеве и, наконец, получила сведения, что Николай Афанасьевич возвратился в Москву, и даже нашел себе невесту, дворянку Анастасию Панютину, имеющую свой дом на Сомотеке, где Тютчев и поселился. Салтыкова послала ему несколько писем, но они остались без ответа. Тогда, в одну из зимних ночей, Дарья Николаевна собрала десятка два парней из своей дворни, и под ее собственным предводительством, учинила нападение на дом Панютиной, но нападение было отбито слугами последней.
Слух об этом ночном нападении быстро разнесся по Москве. Началось, казалось, энергичное следствие. Инженер Николай Афанасьевич Тютчев поднял тревогу о грабеже и подал челобитную в полицеймейстерскую канцелярию, обвиняя в разбойном нападении вдову ротмистра гвардии Дарью Николаевну Салтыкову с челядинцами. Главной уликой против нее был найденный близ пруда труп убитого «пороховым орудием» дворового человека Салтыковой. Но, несмотря на это, дело затянулось, и, в конце концов, полицеймейстерская канцелярия не нашла данных для следствия, и дело как-то быстро было замято и забыто, тем более, что и Николай Афанасьевич, измученный судебной волокитой, по настояни, своей невесты, отказался от доноса, заявив, что вделал это сгоряча, по недомыслию и готов просить у Дарьи Салтыковой «публичной милости». До «публичной милости» его не довели, но взыскали значительный штраф, заплаченный, конечно, Панютиной. Тютчев вышел по болезни в отставку и уехал в именье Панютиной в Орловскую губернию, где и обвенчался с ней.
Все эти похождения первых годов вдовства Дарьи Николаевны не представляют не только ни малейшего вымысла, но и ни малейших прикрас автора. Все это занесено на страницы подлинных о ней дел, производившихся в тогдашней московской полицеймейстерской канцелярии, и, быть может, до сих пора дела эти хранятся в московских архивах.
Быть может, читатель справедливо полюбопытствует о судьбе сыновей Дарьи Николаевны Салтыковой и ее покойного мужа: Федора и Николая.
«Неужели, спросит он, эти несчастные дети в самом нежном возрасте были свидетелями всего происходящего в доме грозной родительницы и бесхарактерного, больного родителя?»
На этот вопрос нельзя ответить совершенно утвердительно, так как дети Салтыковой имели как в Москве, так и в Троицком совершенно отдельное помещение, сданы были нянюшкам и мамушкам и, иногда, по целым неделям не видали родителей, которые оба, кажется, подчас забывали о их существовании. После смерти мужа, Дарья Николаевна отправила обоих своих сыновей в Петербург, к племяннику Глеба Алексеевича, Николаю Ивановичу Салтыкову, где они и воспитывались среди роскошной и аристократической обстановки, забытые матерью и забывшие в свою очередь о ней. У Дарьи Николаевны был, впрочем, при этом и другой расчет: дети стесняли ее и в отношениях с дворовыми, и в отношениях к Тютчеву, за которого до самой последней минуты, когда он оказался потерянным для нее навсегда, она все еще имела намерение выйти замуж.
Но кроме этих удаленных из Салтыковского дома детей, в нем находились еще, если не забыл читатель, двое других, более взрослых, внучатых племянников покойной Глафиры Петровны Салтыковой: Маша и Костя. Ко времени нашего рассказа они давно уже вышли из отрочества. Маше шел семнадцатый, а Косте двадцать первый год. Высокая, стройная шатенка, с нежным цветом лица, Маша или Марья Осиповна Оленина, как значилось в бумагах, производила неотразимое впечатление на всех ее окружавших. Синие, чистые глаза, блеск которых смягчался длинными густыми ресницами, глядели ясно и прямо и выражали, действительно, как зеркало, добрую душу их обладательницы. Весь дом, вся дворня положительно боготворила ее, сама Дарья Николаевна первые годы не могла порой не приласкать эту чудную девочку, но по мере того, как она вырастала, стала избегать Маши. Быть может чистый, лучистый взгляд молодой девушки проникал даже в черную душу этой женщины-зверя, поднимая со дна этой души лежавшие глубоко на дне ее угрызения совести. Помещенная совершенно отдельно, как в Москве, так и в Троицком, она иногда по целым месяцам не видала ни Дарьи Николаевны, ни Глеба Алексеевича, к которому первая ревниво никого не допускала. Любимым препровождением времени Марьи Осиповны было рукоделье, в котором она была чрезвычайной мастерицей, чтение и по праздникам посещение церковных служб.
Костя, ставший уже Константином Николаевичем и носивший фамилию Рачинского, сделался тоже высоким, статным юношей, с черными, как смоль, волосами и большими, жгучими черными же глазами. Легкий пушок на верхней губе и части щек юноши оттенял их белизну и свежесть, указывая на то, что жизнь, в ее низменных, животных проявлениях, еще не успела дотронуться до него своим тлетворным крылом.
Маша окончила воспитание, выучившись грамоте, Костя же, по совету священника церкви Николая Явленного, отдан был приходящим учеником в духовное училище, где окончив прекрасно курс, поступил на службу в канцелярию главнокомандующего. Судьба улыбалась ему более, нежели Маше. Последняя, живя в доме Салтыковых в качестве сироты-приемыша, не имела и не могла иметь никаких надежд на будущее.
Торжественное обещание Дарьи Николаевны, данное во время одной из панихид у гроба Глафиры Петровны, об исполнении воли покойной, то есть о том, что все состояние старушки Салтыковой будет разделено поровному между сиротами, конечно, и было только обещанием, необходимым в то время, чтобы накинуть платок на роток многих лиц из московского общества, заговоривших очень прозрачно о странной смерти генеральши Салтыковой. Прошли года, смерть эта была забыта — забыто было и обещание. Правыми оказались те, которые говорили тогда:
— Ни синь пороха не получат детки.
Таким образом, Маша Оленина была в буквальном смысле бедной сиротой, жившей из милости в доме богатой, очень дальней родственницы, почти чужой женщины, да при том, эта женщина была — Салтыкова.
Бог — заступник сирот, по своей неизреченной милости одарил Марью Осиповну нравственной силой, которая с одной стороны держала, как мы видели, в почтительном отдалении от нее эту «женщину-зверя», а с другой спасла ее от отчаяния и гибели среди адской обстановки жизни дома Салтыковых. Бессильная помочь жертвам зверских расправ, Марья Осиповна горячо молилась за них перед престолом Всевышнего, находя в своем любвеобильном сердце теплые слова молитвы даже за безумную «кровопивицу», как она называла Дарью Николаевну. В своих религиозно-нравственных мыслях она считала Салтыкову больной, одержимой, и хотя тщетно, но молилась об ее исцелении.
В другом положении находился товарищ ее детских игр, ее друг, Константин Николаевич Рачинский. Не прошло и полугода после смерти Глафиры Петровны Салтыковой, как к Дарье Николаевне прибыла «власть имущая в Москве особа». Принята была «особа», конечно, с должною торжественною почтительностью. Ее встретила Дарья Николаевна, извинившись за мужа, лежавшего больным.
— Что он у вас все хворает… Нехорошо, нехорошо, скажите ему, что я сказал: нехорошо… — заметила «особа», усаживаясь, по приглашению хозяйки, в гостиной.
— Я и сама, ваше превосходительство, ему твержу, что нехорошо… Не бережется… Что с ним поделаешь, самовольство такое, что на поди… Мне тоже, что за радость, измучилась я с ним…
— Понимаю, понимаю, вхожу в ваше, сударыня, положение… Молодой жене здоровый муж требуется.
Особа захихикала. Дарья Николаевна почтительно улыбнулась.
— А я к вам с радостью… Счастье Бог послал в вашем доме сиротам, счастье.
Салтыкова вопросительно смотрела на «особу» и молчала.
— Константин-то Рачинский, мальчик-то, внучатый племянник покойной Глафиры Петровны… оказался племянником моего старого, теперь уже тоже покойного, друга Сергея Петровича Рачинского… Вот как-с…
«Особа» остановилась, и вынув из кармана табакерку, украшенную эмалированным портретом императрицы Елисаветы Петровны, с наслаждением стала нюхать табак.
— Племянником… друга… вашего превосходительства… Очень рада… — бессвязно, все еще мало понимая к чему клонит гость, заметила Салтыкова.
— Я знал, я знал, что в вас найду сочувствие… Поэтому сейчас к вам и приехал… Что там не говори все, а я один, один вас понимаю… Ценю вас…
— Как благодарить вас, ваше превосходительство…
— Не за что… Я прежде всего справедлив… Что сам знаю, что сам вижу, тому и верю… Наговорам и сплетням — никогда…
— Еще бы, при вашем уме и проницательности…
— Проницателен я точно, очень проницателен, насквозь людей вижу… Но к делу, сударыня, к делу…
— Я вас слушаю-с…
— Теперь об одном питомце забота с вас свалилась, а Маша невзначай разбогатела…
— Как это так?
— Да так, в наследстве, после Глафиры Петровны, Костя не нуждается… Миллионер он…
— Миллионер… — даже приподнялась с кресла Дарья Николаевна.
— Миллионер… — повторила особа. — Дядя его, Сергей Петрович Рачинский, сибирский золотопромышленник, умер, и по завещанию сделал его своим единственным наследником, а меня просил быть душеприказчиком и опекуном…
— Какой случай! — воскликнула Дарья Николаевна.
— Истино дело Провидения… Письмо мне старик написал перед смертью такое прочувствованное, что я даже плакал, читая… Просил принять на себя, исполнение его последней воли… За долг почту, за долг…
— Но вы его, конечно, не возьмете от меня, ваше превосходительство? — вдруг, с неподдельной печалью в голосе, заговорила Салтыкова. — Я так люблю сироток, так к ним привыкла… К тому же, воля покойной тетушки…
Дарья Николаевна даже прослезилась.
— Если вам не в тягость… Пусть живет у вас… Я покоен, у вас ему будет хорошо… Обучать его надо…
— Отец Николай — так звали священника церкви Николая Явленного — советует отдать его в духовное училище.
— Что ж, это хорошо, коли мы его по статской пустим. Я, признаться, сам за статскую службу…
«Особа» дослужилась до высших чинов, состоя, как выражались в то время, «при статских делах», а потому не одобряла военной службы.
— Так и сделаем…
— Пусть ходит в школу, а у вас живет… И пусть даже не знает, что положение его изменилось… Сознание богатства портит характер… Минет двадцать один год, проснется богачом… неизбалованным, не мотом, а настоящим человеком… — продолжала «особа».
— Поистине сказать, ваше превосходительство, умные ничего и придумать нельзя… — восторгнулась Дарья Николаевна.
— А мне это сразу, сейчас пришло в голову…
— Удивительно…
«Особа» самодовольно улыбнулась.
— Но наследство тетушки все-таки останется его, Маше довольно и половины… Она обещает быть красивой девушкой, за богача выйдет… — заметила Салтыкова. — И при этом воля покойной тетушки — я ее изменить не вправе…
— Золотое у вас сердце, Дарья Николаевна. Делайте как знаете. Она сконфуженно потупилась…
— Со смертью тетушки я потеряла лучшего друга…
— Я готов быть им для вас всегда…
— Ваше превосходительство…
— А может быть мы их еще и поженим… — начала фантазировать «особа». — Родство между ними, как говорит народ, «седьмая вода на киселе», а Привычка детства часто превращается в прочное чувство любви.
«Особа» вздохнула. Вздохнула и Салтыкова.
— Как знать будущее… Все от Бога…
— Это верно, но человек может предполагать.
— Конечно…
Просидев еще несколько времени и условившись о сохранении тайны полученного Костей наследства, «особа» уехала. Дарья Николаевна проводила его до передней.
— Ишь радость какую сообщить пришел, старый хрыч… — ворчала она, идя в свою комнату, — мне-то какое дело до этого пащенка… А хорошо бы, — вдруг даже остановилась она, — прибрать и эти денежки к своим рукам… Да не осилишь его, старого черта… Впрочем, подумаем, может и придумаем…
Жизнь Кости, от полученного наследства, ничуть не изменилась, если не считать, что по праздникам он, в сопровождении слуги, был посылаем на поклон к «власть имущей особы», которая дарила его изредка мелкими суммами «на гостинцы». Купленные на эти деньги гостинцы, он по-братски делил с Машей, к которой был привязан чисто братской привязанностью, и без которой не мог съесть кусочка.
Дети были неразлучны, как при жизни Глафиры Петровны, так и в доме Дарьи Николаевны. Последняя, после полученного известия о свалившемся с неба богатстве Кости, косо поглядывала на эту дружбу, но боясь, как бы мальчик не пожаловался «особе» в одно из своих к ней посещений, да и вообще не рассказал бы многое, чему был свидетелем дома, не решалась принять против него резких мер. Костя, действительно, молчал, но не потому, что домашний ад Салтыковых не производил на него впечатления, а потому, что «власть имущая особа», всегда наставлявшая его любить и уважать «тетю Доню», не внушала доверия мальчику. Костя не пускался с «особой» в откровенности и отделывался вежливыми ответами на вопросы и почтительным выслушиванием нравоучений.
«Власть имущая в Москве особа» оказалась права. Привычка детства между Машей и Костей, действительно, с течением времени превратилась в серьезное, прочное чувство. Этому способствовала в данном случае исключительная обстановка их жизни.
Вечная буря царствовала в доме Салтыковых. Все дрожало, все трепетало под гнетом тяжелой руки «властной помещицы». Подобно птичкам во время бури и грозы, забирающимся в самую густую листву дерев и, чутко насторожась, внемлящим разбушевавшейся природе, Костя и Маша по целым часам сидели в укромных уголках своей комнаты, разделенной ширмами, и с нежных дней раннего детства привыкли находить в этой близости спасительное средство к уменьшению порой обуявшего их панического страха.
Приставленные к ним слуги обоего пола, наблюдали за их воспитанием лишь в смысле питания, а потому девочка и мальчик поневоле только друг с другом делились своей начинавшей пробуждаться духовной жизнью. Это не преувеличение, ушиб одного из детей отзывался на другом, как ни странно, чисто физической болью. Такая близость с детского возраста была, конечно, только инстинктивна, и много лет доставляла им лишь нравственное удовлетворение.
Но шли годы. Дети развивались физически и наступил момент, когда они вышли из положения «средних существ» и почувствовали свою разнополость. Первая насторожилась в этом смысле Маша, когда ей пошел четырнадцатый год. Детей, за год перед этим, разместили по разным комнатам, к великому их обоих огорчению, и Маша первая сознала всю целесообразность этой принятой старшими меры.
Шестнадцатилетний Костя, еще совсем ребенок, был неутешен гораздо долее, а заметив к тому же в отношениях к нему своей подруги детства непонятную для него натянутость и сдержанность, долго ломал свою юную головку над разрешением причин этого. Несколько неосторожных слов, сказанных при нем дворовыми, как это бывает всегда, открыли ему глаза, сдернув безжалостно ту розовую сетку наивности, которой так скрашиваются годы ранней юности. Костя понял и стал анализировать свои чувства к Маше. Этот анализ привел его к заключению, что для него она единственное существо, которое он любит, что жизнь, лежащая перед ним «неизвестной землей», без нее, вдали от нее, не укладывалось в его голове, она — для него была все, и первые мечты его уже зрелой юности начались ею и ею оканчивались. Зная понаслышке, из разговоров с товарищами, о чувстве любви между мужчиной и женщиной, Костя понял, что он любит Машу, к тому времени уже ставшей Марьей Осиповной, именно этой любовью.
Инстинктивно почувствовашая неловкость близости к Косте Маша, однако, не могла доискаться более долго ее причин. Она видела в Косте своего друга, своего брата, но не представляла его себе мужчиной. Мужчина, в смысле предмета страсти, еще не вырисовывался на чистой таблице ее девственной души. Вся отдавшаяся чтению и молитве, молодая девушка с удовольствием проводила в беседе с Костей свои досуги, с интересом выслушивала сперва его рассказы о порядках и обычаях школы — для нее совершенно неизвестного мира, а затем о его службе. Разговоры были сдержанны и не вызывали в ней ни малейшего волнения. Даже волнение, которое часто ощущал порой ее собеседник, когда брал ее за руку или сидел слишком близко около нее, не передавалось ей.
Первый толчок, однако, к полному уразумению их взаимных отношений для Марьи Осиповны, дал именно один из таких разговоров. Они сидели перед вечерним сбитнем в комнате Маши. Любительница порядка и чистоты, Дарья Николаевна Салтыкова, надо отдать ей справедливость, устроила помещение для своей питомицы хотя и просто, но удобно. Обитая светленькими обоями, с блестевшей чистотой мебелью и белоснежной кроватью, комната молодой девушки представляла из себя такой девственно-чистый уголок, в котором даже глубоко развращенный человек приходит в молитвенно-созерцательное состояние. На чистую же душу юноши-ребенка Кости комната Маши производила впечатление святыни. Он в ней тише говорил, тише ступал по полу, как бы боясь нарушить каким-нибудь резким диссонансом чудную гармонию чистоты и невинности, царившую, казалось, в этом укромном уголке.
— Товарищи все шутят, пристают ко мне… — говорил Костя. — Ты, говорят, уж мужчина, вон у тебя усы, ты чиновник… Неужели ты ни за кем еще не ухаживал?..
— Не ухаживал… Что это значит?.. — вопросительно посмотрела на него чистым взглядом своих чудных глаз Маша.
— Как разве ты не понимаешь?.. Не ухаживал, конечно, за барышнями…
— За барышнями… — повторила Маша, и голос ее почему-то дрогнул. — Как это, не ухаживал?
— Ну, то есть, как тебе это сказать… Не любезничал, не говорил, что они мне нравятся… Не целовал ручек…
— А зачем это?
— Как зачем? Да ведь я мужчина…
— Мужчина…
— Они говорят, что я жених…
— Жених… Чей? — встрепенулась Маша.
— Ни чей… А так… То есть человек, который может жениться…
— Жениться…
Оба замолчали и погрузились, видимо, каждый в свои собственные думы.
— А ты видел таких барышень, с которыми тебе хотелось бы быть любезным… которые тебе бы нравились?.. — вдруг, вскинув на него свои чудные глаза, спросила с расстановкой, почти задыхаясь, молодая девушка.
— Нет, — отвечал простодушно Костя. — Там, где я бываю, таких я не встречал… Я ни одной еще не видел лучше тебя…
— Меня? — повторила Маша.
Она вся вспыхнула и низко, низко опустила голову.
— А ты все-таки когда-нибудь женишься?.. — прошептала она. В голосе ее послышались слезы.
— Нет, Маша, я об этом еще не думал… Но если бы я хотел на ком жениться, то это на тебе…
— На мне?.. — прошептала молодая девушка.
— Да, на тебе, чтобы мы могли не расставаться с тобой всю жизнь.
— Позволит ли это тетя Доня?..
— Скоро я совершеннолетний и могу делать, что хочу…
— Но ведь я… Я завишу от нее…
— Я тогда поговорю с ней… Она согласится… Я ей скажу, что не могу жить без тебя…
— Милый…
Он в первый раз после того, как они вышли из детства, взял ее за талию и привлек к себе… Она, вся дрожащая от сладостного волнения, со слезами радости на глазах, не сопротивлялась.
— А ты… ты хочешь быть моей женой?..
— Милый…
— Мы тогда будем жить не так, как тетя Доня с покойным дядей Глебом… Мы будем добры друг к другу… Я буду смотреть тебе в глаза и предупреждать всякое твое желание…
— И я… милый…
Она совсем склонила на грудь свое плачущее лицо. Он стал играть рукою в ее чудных волосах. Несколько минут, как загипнотизированные, они оба молчали.
Это были такие мгновения, когда сердца их, переполненные чистою взаимной любовью, не позволяли словам срываться с уст. Для выражения охватившего их обоих чувств и не было слов. Да их и не надо было. Они оба поняли, что они соединены на веки, и никакие житейские бури и грозы, никакие происки «злых людей» не будут в силах разорвать этот истинный союз сердец. Их взаимное признание не окончилось даже банальным поцелуем. Духовно соединенные вместе, они не решились бы профанировать эти мгновения даже чистым поцелуем.
В их умах и сердцах началась та тождественная работа, которая скрепляет узы любви лучше продолжительных бесед и взаимных созерцаний. Каждый из них унес в себе образ другого. Каждый из них, будучи наедине с собой, не почувствовал себя одиноким.
В молодом организме Кости сразу забушевала молодая кровь и пленительный образ Маши воплотил в себе ту искомую в эту пору юности женщину, которой отдаются первые мечты и грезы, сладостные по их неопределенности и чистые по их замыслам. Обоюдное признание без объятий и даже без первых поцелуев явилось настолько, однако, удовлетворяющим его чистые чувства, что сладкая истома и какое-то, полное неизъяснимого наслаждения, спокойствие воцарилось в его душе.
— Она моя, она будет моей, безраздельно, вечно! — восторженно повторял он сам себе.
Он закрывал глаза, и образ смущенной, потупившейся Маши, восставал в его воображении, а в ушах звучала мелодия ее слов: «Милый, милый». Для Кости все происшедшее между ним и Машей было счастьем, но не было неожиданностью. Он уже давно чувствовал, что любит свою подругу детства иною, чем прежде, любовью, и только перемену ее к нему отношений не решался истолковать исключительно в свою пользу.
«Быть может, — думал он, — она просто не чувствует ко мне ничего, кроме братской привязанности, намеренно отдаляется, поняв, что я питаю к ней теперь иное чувство…»
«Она любит тебя, она любит тебя…» — прерывал эти думы какой-то внутренний голос, но он старался не слушать его, боясь разочарования.
Люди, желающие чего-нибудь сильно, суеверно стараются доказывать себе, что этого, конечно, и не случится. Они как бы закаляют себя, чтобы вынести возможные тяжелые разочарования. Им кажется, что если они в чем-нибудь будут сильно уверены, то это именно и обманет их, стараются разубедить себя даже при очевидной исполнимости страстно желаемого. Таково общее свойство людей. То же было и с Костей. Когда же произошло то, чего с таким трепетом ждало его сердце, ему показалось, что он этого давно ожидал, что иначе даже и быть не могло, но это сознание не уменьшило, однако, его счастия.
Маша, еле проглотив свой сбитень, ушла в свою комнату и тут сдержанность покинула ее. Она, не раздеваясь, бросилась на постель, упала головой в подушку и тихо заплакала.
Это были слезы радости, они явились лишь потому, что потрясенные нервы молодой девушки не выдержали. Происшедшая жизненная катастрофа должна была чем-нибудь разразиться. Она разразилась слезами.
Признание Кости в любви и ее собственное признание ему во взаимности являлось для нее потрясающею неожиданностью. Так вот почему его близость смущала ее, вот почему она так сторонилась его и часто взгляд его, останавливавшийся более или менее долго на ней, заставлял ее краснеть и потуплять очи — она любит его.
Любит! Что значит это слово? Она знала, что существует «брак», что в браке с Божьего благословения супруги становятся друг другу самыми близкими существами.
«Оставит человек отца и мать свою и прилепится к жене своей, и будет два — плоть едина», — мелькал в голове ее текст Священного Писания.
Она любит Костю именно так, чтобы оставить всех и прилепиться к нему, она хотела бы, чтобы он чувствовал так же. И он чувствует. Он сказал ей это сам… Какой-нибудь час тому назад. Но почему же она теперь так сразу поняла то, что не постигала последние годы, когда произошел вдруг какой-то странный перелом в их отношениях?
Она начала думать над этим вопросом и вспомнила. Она поняла это тогда, когда она заговорила о других девушках, за которыми он, по мнению его товарищей, мог ухаживать, на которых мог жениться. Она почувствовала и теперь, как тогда, когда он сказал ей это, каким болезненным трепетом забилось ее сердце. Вся кровь бросилась ей в голову при одной мысли, что другая будет сидеть с ним рядом, так же близко, как она, что с другой он будет ласков, быть может, ласковее, чем с ней, — она поняла тогда, что любит его. Теперь все решено: он — ее, она — его…
Маша встала с постели, отерла глаза от слез. Они сияли светом и радостью.
Она опустилась на колени и стала молиться. Она благодарила Бога за дарованное ей счастье. Она просила Его благословения на предстоящий брак. Она не знала, какие испытания еще ждут ее впереди, если даже этому, благословленному Богом счастью, суждено осуществиться.
Истинные влюбленные похожи на скупщиков. Они ревниво охраняют сокровища своего чувства от посторонних взглядов, им кажется, что всякий, вошедший в «святая святых» их сердец, унесет с собой часть этого сокровища или же, по крайней мере, обесценит его своим прикосновением. То же произошло с Машей и Костей на другой день после вырвавшегося у них признания. Они стали осторожны при людях, и деланная холодность их отношений ввела в заблуждение не только прислугу, но и самую Дарью Николаевну Салтыкову.
«Ишь, наши „женишок с невестушкой“ — как звала, с легкой руки отца Николая, Машу и Костю дворня — ходят точно чужие, не взглянут даже лишний разок друг на друга. Врал старый пес про какую-то привязанность с детства… — думала Салтыкова, припоминая слова „власть имущей в Москве особы“. — Они, кажись, друг от друга стали воротить рыло…»
Она с удовольствием уверяла себя в этом, как в отсутствии одного из препятствий в осуществлении ее плана. Ни прислуга, ни Дарья Николаевна и не подозревали силы и живучести этой таинственной, незаметной для других, связи, которая крепла день ото дня между любящими сердцами, несмотря на то, что свидания их бывали по нескольку минут, что красноречие мимолетных взглядов заменяло им красноречие слов.
Несколько успокоившись после неблагоприятной для нее развязки романа с инженером Тютчевым, Дарья Николаевна обратила свое внимание на двадцатилетнего Костю. Положение его в доме вдруг странно изменилось. Вернувшись однажды со службы, он не узнал своей комнаты. В нее была поставлена лучшая мебель из кабинета покойного Салтыкова и на всем ее убранстве лежал отпечаток желания угодить его вкусам. Он, кроме того, застал у себя белокурую Дашу, приближенную горничную Дарьи Николаевны, тщательно стелившую на один из поставленных столиков богатую салфетку.
Даша уже окончательно освоилась со своей ролью наперсницы Салтыковой и задавала тон среди дворни. Она действительно умела угодить грозной барыне и была ею бита лишь несколько раз и то не сильно. В средствах для угождения она была, однако, очень неразборчива, и в числе их были подслушивание и наушничество, за что остальная прислуга ее ненавидела и невольно теперь, по происшествии многих лет, вспоминала Фимку.
— Что это значит? — с недоумением оглядывая убранство комнаты, спросил Константин Николаевич.
— А это барыня, Дарья Миколаевна, приказали, чтобы у вас, барин, было все, что ни на есть лучшее, сами сегодня, пока вас не было, приходили сюда и указывали, что где поставить…
И, действительно, по беспорядочной расстановке богатых и дорогих вещей, был заметен грубый вкус Салтыковой.
— Вот как, почему это?
— Почему? Так вы и не догадываетесь? — лукаво улыбнулась Даша.
Костя смотрел на нее вопросительным взглядом.
— Эх, барин, ведь, чай, не маленькие, а не понимаете, для чего наша сестра о мужчине заботится…
— Ваша сестра… о мужчине, — повторил Костя.
— Это я так, к примеру, нашей сестрой назвала — женщину… Холопка или барыня, все единственно, чувство-то одинаковое…
— Чувство…
Даша подошла ближе к Константину Николаевичу и таинственно прошептала:
— А уж как вы, барин, нашей барыне Дарье Миколаевне нравитесь… Просто ужасти…
— Какие ты говоришь глупости, Даша, — заметил он.
— Вот уж совсем напротив… Правду сказала. Так нравитесь, что захотите, не то что над вами, а вы над ней верховодить начнете…
Константин Николаевич понял. Вся кровь бросилась ему в лицо. Он за последнее время много думал о пережитом и перевиденном в доме своей приемной матери «тети Дони», как продолжал называть ее, по привычке детства и составил себе определенное понятие о нравственном ее образе. Она одинаково требовала жертв, как для своей зверской ласки, так и для своего зверского гнева. Неужели рок теперь судил ему сделаться этой жертвой.
«Если она что задумала, то спасенья нет, от нее нельзя ждать ни снисхождения, ни пощады», — неслось в его голове.
При этой мысли кровь прилилась снова к его сердцу. Оно трепетно забилось. Он побледнел. Даша по-своему растолковала его смущение и задумчивость.
— Уж вы, барин, будьте покойны, ни на капельку я не вру, да и сами видите, всю что ни на есть лучшую мебель из баринова кабинета сюда приказала перенести… Это недаром… Даже для Николая Афанасьевича она многое жалела… Деньгами его не очень баловала, а для вас все ей нипочем… По истине для милого дружка и сережка из ушка.
— Перестань болтать, — остановил ее молодой человек, до глубины души возмущенный сравнением его с Тютчевым, которого он глубоко инстинктивно презирал за играемую им около Салтыковой роль.
И эта роль вдруг теперь предназначалась ему!
— Не болтаю я, барин, а дело говорю, — не унималась молодая девушка. — Счастье вам Господь Бог посылает, счастье…
— Счастье, — с иронией повторил он…
— Истинное счастье… Барыня-то до сих пор краля писанная. Из дюжины такую не выкидывают… Толстенька немножко, ну, да это ничего… Мягкая… А уж любит вас, ох, как любит!..
Даша даже захлебнулась и всплеснула руками, желая более образно показать любовь Салтыковой к Косте.
— Я тоже люблю тетю Доню… — серьезно заметил он.
— Не о такой я любви говорю, батюшка барин; какая там она вам тетя… Не тетей она хочет быть вашей… — снова лукаво улыбнулась Даша, — а лебедушкой вашей, лапушкой…
— Я не хочу этого и слушать…
— Как не слушать, — вдруг возвысила голос Даша, — коли барыня приказала вам выслушать…
— Барыня?
— А то кто же? Не от себя же я пойду к вам такие разговоры разговаривать…
— Так это тетя Доня…
— Тетя Доня… — передразнила его молодая девушка. — Задаст она вам ужо тетю… Барыня молодая, красивая, а ее в тетю жалуют… обидно…
Откровенность Даши о том, что она говорит по поручению своей барыни, окончательно ошеломила Костю. Те же мрачные мысли о неизбежности предстоящей судьбы посетили его. Он даже почувствовал какую-то общую слабость, ноги его подкашивались, он подошел к креслу и опустился на него.
— И приказано вам сегодня вечером после сбитню беспременно прийти к Дарье Миколаевне… — продолжала уже строгим тоном Даша, а затем, ударив по бедрам руками, добавила: — И какой же вы мужчина, что бабы испугались… Приласкайте ее — вас, чай, не слиняет… Ей забава, а вам выгода… Эх, барин, молоды вы еще, зелены… Может потому нашей-то и нравитесь…
С этими словами приближенная горничная Салтыкова удалилась из комнаты Кости. Он некоторое время продолжал сидеть неподвижно с глазами, устремленными в одну точку. Перед ним несся восхитительный образ Маши, наряду с расплывшейся, толстой фигурой Салтыковой. Всепоглощающее чувство любви к первой охватило все существо молодого человека и рядом с ним в его душе появилось чувство омерзения к этой толстой, безнравственной бабе, подсылающей к нему свою горничную и старающейся купить его чувство подачками. Он окинул презрительным взглядом окружающую обстановку.
— Нет, надо бежать, бежать сейчас же из этого дома, где несколько часов разделяет его от возможного, быть может, вынужденного, падения.
Он молод, силен и кто знает…
— Барыня-то до сих пор краля писанная, толстенька немножко, ну, да это ничего… — пронеслось в его уме замечание Даши.
— Бежать, бежать…
— Но как бежать, бежать не повидавшись, не переговорив с Машей… Это невозможно… Что передумает она, сколько проскучает она… Да и куда бежать? Это надо обдумать… Не идти сегодня туда… Этого нельзя, она пришлет опять… Да неужели у меня не хватит силы устоять перед ней… Я люблю Машу, и эта любовь спасет меня… Я не оскверню этого чувства…
Константин Николаевич встал и даже весь выпрямился, как бы ощущая в себе прилив силы, силы духа, силы чувства, силы любви, способной одержать победу над силою страсти, силой чувственности, силой тела. Он решил помериться этой силой лицом к лицу со своим врагом. Этим врагом являлась для него «тетя Доня».
Дарья Николаевна, между тем, зная, что Костя вернулся со службы и, что Даша должна ему намекнуть на предстоящее свидание и объяснение с ней вечером, в волнении ходила по своей комнате. Страстная натура этой перезрелой женщины действительно сказалась в ней, когда она пристальнее всмотрелась в своего красавца-приемыша. Сначала она не обращала на него внимания, считая его ребенком. Как всегда бывает, что люди, живущие вместе, сохраняют относительно друг друга первые впечатления. Она, как и другие, не заметила как вырос Костя, и как из двенадцатилетнего тщедушного мальчика он сделался двадцатилетним сильным, красивым юношей. Не нынче-завтра миллионер, на состояние которого разгорались зубы алчной Салтыковой, он невольно обратил на себя ее исключительное внимание, и к своему удивлению, она увидела, что этот, нетронутый жизнью юноша, и без его миллиона представляет интерес в смысле любовного каприза.
В голове Дарьи Николаевны тотчас же сложился в этом смысле гениальный, по ее мнению, план. Как все стареющиеся красавицы, она твердо верила в полную прежнюю силу своих чар и тотчас решила, завладев Костей, вместе с ним завладеть и его состоянием. Она думала, что еще ни одна женщина не была предметом его грез и мечтаний, а потому при мнении о себе, как о женщине, заранее трубила победу над нетронутым тлетворным дыханием жизни юношей. При одном воспоминании об этой победе, глаза ее метали искры, по телу пробегала дрожь.
— Ну, что, что он? — быстро подошла она к вошедшей к комнату Даше.
— Э… да и что говорить-то, барыня, дитя он несмышленое, ребенок, да и только…
— В чем же дело?..
— Да что, молчит, на меня уставился, то краснеет, то бледнеет. Под конец даже ноги у него, сердечного, подкосились.
— С чего же это?..
— С чего, вестимо, с радости… Салтыкова улыбнулась довольною улыбкою.
— Ты думаешь?..
— И думать тут нечего… Видела я что с ним сталось, как намекнула я, что он вам нравится… Весь затрясся от радости… Что ты-де говоришь за глупости… Это он мне-то… Не верит…
— Не верит?..
— Да и как верить, коли счастье ему привалило, безродному… Красавица такая первеющая, как вы, матушка-барыня, Дарья Миколаевна, на него внимание обратили… Известно обалдел…
— Значит придет?..
— Вестимо придет…
— Так и сказал?..
— Ничего он не сказал… Да и что же ему говорить-то… Кто от своего счастья будет отказываться…
— Но что же он сказал?.. — допытывалась Дарья Николаевна.
— Да ничего, барыня, не сказал…
— Так-таки ничего?..
— Ничегошеньки… Обомлел весь, говорю, обомлел… Ушла я, он ровно в каком столбняке остался…
— Может ты ему что лишнее сказала?
— Чего же лишнего, все сказала, что надобно, что вы приказать изволили…
— Хорошо, ступай…
Даша вышла. Дарья Николаевна опустилась в кресло и откинула назад свою, все еще надо сознаться, красивую голову, хотя с несколько обрюзгшими чертами. Полнота ее, развивавшаяся во время замужества, не коснулась лица, или коснулась его в незначительной степени. Теперь на этом лице появилось выражение полного довольства. Она истолковала рассказ Даши именно в том смысле, в каком передала его ее наперсница. Минутное сомнение, что горничная не так поняла состояние духа Кости, выразившееся в вопросе: «может ты ему что лишнее сказала?» — исчезло.
Теперь Салтыкова уже была вполне убеждена, что красивый юноша именно «обалдел» от предвкушения счастья быть обласканным ею, Дарьей Николаевной. На губах ее играла сладострастная улыбка. Она строила планы, один другого соблазнительнее, предстоящего вечернего свидания. Она видела уже смущение Кости при первых намеках на любовь, на близость. Она сумеет рассеять это смущение. Она откроет ему двери рая. Он выйдет от нее обновленный, он выйдет от нее ее рабом.
Дарья Николаевна встала, подошла к висевшему на стене большому зеркалу и стала внимательно осматривать в него свое отражение. Видимо, она осталась довольна произведенным этим осмотром на нее впечатлением. Она отошла от зеркала с тою же самодовольною улыбкой, с какою подошла к нему. Усевшись у стола, она стала раскладывать карты, засаленная колода которых всегда лежала на столе. Карты тоже выходили все хорошие, вышло даже четыре туза, что несомненно означает исполнение желания; Прекрасное расположение духа, таким образом, не покидало Дарью Николаевну.
Костя, между тем, в волнении ходил по своей комнате и со страхом думал о предстоящем ему свидании с Дарьи Николаевной. Хотя он решил противодействовать всеми силами своей души гнусным замыслам на него этой «женщины-зверя» и был уверен, что под щитом чистой любви к Маше выйдет победителем из предстоящего ему искуса, но самая необходимость подобной борьбы горьким осадком ложилась ему на сердце. Как долго казалось время для Дарьи Николаевны, так быстро промелькнуло оно для Кости. Сбитень он пил в столовой, вместе с Машей, светло и любовно смотревшей на него своими лучистыми глазами. Он мог бы ей передать, полученное им «роковое приглашение», но не сделал этого.
В ее чистом взгляде ему казалось почерпнул он еще большую силу для борьбы, а потому нашел ненужным тревожить ее пустыми опасениями, да и как он мог этой чистой девушке рассказать всю ту опасность, которая предстояла ему в будуаре Салтыковой. Она бы и не поняла его. Так думал он и молчал.
Смущенный и трепещущий вошел Константин Николаевич в кабинет Салтыковой. Он несколько запоздал на приглашение, и Дарья Николаевна вторично прислала за ним Дашу в его комнату.
— Идите же, барин, ведь барыня ждет… — Иду, иду…
— Поскорей, а то неровен час рассердится, беда будет…
— Сейчас, сейчас, вот только поправлюсь… — заторопился Костя, подходя к маленькому зеркальцу, висевшему на стене.
— Чего поправляться… Хороши и так… — заметила Даша. — Просто вы трусу празднуете…
— Я?..
— Да, вы, и чего трусите, бабы… А еще мужчина… Стройный, красивый… Захотите из нее самой щеп наломаете…
— Будет болтать пустяки… Я иду… — остановил он разболтавшуюся девушку и действительно вышел из комнаты.
Даша шла за ним.
— Вы, барин, уж с ней поласковее… Не прогневите грехом. Всем тогда будет беда неминучая… — напутствовала его «приближенная горничная».
Дарья Николаевна сидела на диване, с возможною для ее полноты грацией, откинувшись на спинку.
— Что это, Костинька, за тобой послов за послами посылать надо… Точно тебе сласть какая сидеть одному в комнате… Вырос, так тетю Доню и позабыл, пусть дескать как сыч сидит одна… Что бы прийти поразговорить, утешить…
— Вы до сегодня не приказывали, — смущенно, с опущенными вниз глазами, ответил Костя.
— Приказывать; не все же по приказу делается… Тоже чувство должно быть в человеке, по чувству можно сделать: из-под палки-то заставлять с собой разговаривать тоже не всякому приятно… Надоел уж мне этот страх в людях ко мне… Хочется тоже, чтобы человек сам по себе обо мне вспомнил… Нет, я вижу, ты бесчувственный… Не ожидала я от тебя этого, Костинька, видит Бог, не ожидала… Думаю, за все то, что я для тебя сделала…
Салтыкова остановилась.
— Я, тетя, вас очень люблю и уважаю… — заговорил Костя, — и если бы я знал, что моя беседа вас развлечь может и вы в ней нуждаетесь, я бы не преминул.
Он не окончил фразы, так как Дарья Николаевна перебила его:
— Да ты чего стоишь передо мной на вытяжке, в ногах правды нет… Садись, садись сюда.
Она указала ему место рядом с собою на диване. Костя сел на край, с тем же крайне смущенным видом, не поднимая на нее глаз.
— Садись, садись ближе; эка какой увалень, не знаешь как с дамами рядом сидеть… Али, может, знаешь, да со мной не хочешь… ась?
Костя молчал.
— Садись, садись, вот так…
Дарья Николаевна сама взяла его за плечи и усадила совсем близко около себя. Прикосновение ее к нему заставило его вздрогнуть и отшатнуться. Дарья Николаевна заметила это, но сделала вид, что не обратила на это внимание.
— Ну, как тебе, Костинька, понравилась сегодня твоя комната?
— Очень… Не знаю как благодарить вас, тетя Доня.
— Да брось ты эту «тетю Доню». Какая я тебе «тетя», и не родня мы, ну махонький был, туда-сюда, называл, а теперь, вишь, какой вырос, мужчина, красавец…
Костя весь вспыхнул, но молчал.
— Сама, собственными руками, убирала я сегодня с утра твою комнату, чтобы только угодить тебе, добру молодцу… А ты за это на меня и не взглянешь… Сидишь рядом со мной бука букой.
Костя поднял на нее свои глаза, но в них она прочла такой испуг, что сама невольно отодвинулась от него.
— Да ты чего меня боишься… Ох, Господи, в кои-то веки сироту приласкать захотела, так на поди… Смотрит на меня как на зверя лютого.
— Что вы, тетя…
— Опять тетя… Далась ему эта тетя… Я и по летам-то тебе в тетки не гожусь… Таких теток зовут и лебедками… Это тебе разве не ведомо…
— Я не понимаю…
— Не понимаю… Несмышленыш какой выискался… — начала уже раздражаться Дарья Николаевна. — А, чай, с другими девками да бабами фигуряешь, любо-дорого глядеть…
— Я… с бабами… — с еще большим испугом посмотрел на нее Костя.
Салтыкова опомнилась. Этот, полный неподдельного испуга невинный взгляд юноши убедил ее, что она хватила через край в своих предположениях.
— Прости, прости, Костинька, я пошутила… Видимо, ты еще дитя малое, несмышленое… Тем слаще полюбишь меня, за мою ласку женскую, коли ты ее еще не испытывал… А как я люблю тебя, ненаглядный мой, не рассказать мне тебе словами… Зацелую тебя я до смерти…
Салтыкова обхватила голову Кости обеими руками, нагнула ее к себе и впилась в его губы страстным, чувственным поцелуем. Костя бился около нее как бы в лихорадке. Она приписала это волнение юноши от близости красивой молодой женщины.
Вдруг он с силой вырвался из ее объятий, поднялся с дивана, и схватившись руками за голову, снова упал на него и истерически зарыдал. Дарья Николаевна растерялась.
— Костя, Костинька, что с тобой, милый мой, желанный…
Он продолжал всхлипывать и дрожать всем телом.
— Экий какой!.. — с укоризной воскликнула она и задумалась.
Вдруг, как бы осененная какой-то новой мыслью, она встала, подошла к окну, взяла с него одну из бутылок с наливками, из шкапа достала два граненых стаканчика и вернулась к дивану, около которого стоял круглый стол. Поставив на стол стаканчики, она наполнила их душистой вишневой наливкой. Мягкий свет зажженных в серебрянных шандалах восковых свечей отразился и заиграл в граненом хрустале и в тёмнокрасной маслянистой влаге.
— Выпей, Костинька, наливочки, выпей дружочек, все пройдет, вкусно.
Костя несколько оправился и сидел с заплаканными глазами, и лицом положительно приговоренного к смерти. Руки его лежали на коленях и он сосредоточенно глядел на блестевшее на указательном пальце правой руки кольцо с великолепным изумрудом. Кольцо это было недавним подарком «власть имущей в Москве особы» и вероятно являлось наследственною вещью покойного дяди Кости.
— Носи это кольцо, скоро ты узнаешь, кому принадлежало оно ранее… — сказала «особа».
Обрадованный драгоценностью, юноша не обратил особенного внимания на эти слова. И теперь он смотрел на кольцо не с мыслью о прежнем его владельце, а с мыслью о Маше, которой особенно из всех подарков «особы» оно понравилось. Она несколько раз примеряла его себе на руку и, хотя оно было ей велико, но все же прелестно оттеняло белоснежный цвет ее ручек. С этого времени это кольцо стало для него еще дороже.
— Выпей, Костинька, выпей… Посмотри, все пройдет, молодцом будешь… — продолжала, между тем, уговаривать его Салтыкова.
— Я боюсь, я никогда не пил…
— Ничего, это сладко, вкусно…
Костя машинально протянул руку, взял стаканчик и поднес его к губам. Мягкий ароматный напиток пришелся ему по вкусу, и он с удовольствием опорожнил стаканчик. Салтыкова тоже отпила свой до половины.
— Экий ты какой, еще кавалер, а не знаешь, что когда пьют — чокаются… Ты со мной и не чокнулся… Ну, на еще, хвати стаканчик.
Она наполнила ему его снова. Костя не отнекивался и, чокнувшись с Дарьи Николаевной, с аппетитом выпил второй стаканчик. Вкусный, сладкий, но крепкий напиток произвел свое действие на молодой организм. Глаза Кости заблестели, заискрились, и он с несвойственной ему развязанностью сидел на диване…
— Вкусно, выпей еще стаканчик… — предложила Салтыкова.
— Дайте, тетя!
— Опять тетя…
— Ну, все равно. Я еще выпью.
Он, видимо, захмелел. Дарья Николаевна налила ему еще стаканчик, не позабыв и себя. Он уже сам чокнулся с нею и выпил с видимым наслаждением. Салтыкова глядела на него плотоядным взглядом и придвинулась к нему совсем близко. Он не отодвинулся. Она положила ему руку на плечо и наклонила его к себе. Красный, с сверкающими глазами, он сам обнял ее за талию. В комнате раздался звук отвратительного пьяного поцелуя.
С тяжелой головой проснулся на другой день в своей комнате Костя. Он лежал одетый на своей постели. Вскочив, он сел на ней и оглядел свою комнату вопросительным взглядом. Казалось, он искал вокруг себя разрешения какой-то тяжелой загадки. Вдруг, вчерашний вечер и часть ночи, проведенные в комнате Дарьи Николаевны, восстали в его уме со всеми мельчайшими подробностями. Он схватился за голову, упал снова на постель, уткнулся лицом в подушку и глухо зарыдал.
Так прошло несколько минут. Костя снова поднялся с кровати, встал и стал ходить по своей комнате нервной походкой.
— Что я сделал, что я сделал? — изредка вырывались у него восклицания. — Как посмотрю я теперь в чистые, светлые глаза моей ненаглядной Маши, на мне клеймо, клеймо позора, клеймо преступления. А та… Та уже считает меня теперь своим…
Он не решился произнести слова, означающие то, чем он стал для Дарьи Николаевны.
— Бежать, бежать… Куда-нибудь… Но совсем… Такую пытку вынести мне не по силам… Я сохраню к Маше в моей душе чистое, светлое чувство… Клянусь, что ни одну женщину я не прижму отныне к моей груди… Не прижму и ее, так как я теперь недостоин ее…
Он говорил сам с собой в каком-то нервном экстазе.
— Я вчера ничего не помнил… Чем она опоила меня. Какими чарами сумела опутать меня так, что я забыл все и всех, даже Машу… Вон, вон из этого дома, где я не могу жить между этими двумя существами, между воплощенною добродетелью и воплощенным пороком. Бессильный, слабый, я чувствую, я снова поддамся соблазну. Не надо, не хочу. Уйду, уйду…
Он стемительно подошел к письменному столу, отпер один из ящиков, вынул хранящиеся там свои документы и бережно положил их в карман. Он взглянул на часы. Они показывали половину десятого. На службу он опоздал. В описываемое нами время, присутственный день начинался с семи часов утра и даже ранее.
Куда же идти?..
Этот вопрос восстал перед ним во всей его грозной неразрешимости. Он стоял, опираясь рукой на стол, в глубокой задумчивости. На память ему пришла «власть имущая в Москве особа».
«К нему, к нему!» — решил он.
За последнее время он много думал и пришел к убеждению, что «власть имущая в Москве особа» играет в его жизни какую-то таинственную, но важную роль, что между ними «особой» существует какая-то связь, хотя ему и неизвестная, но прочная и серьезная. По некоторым отрывочным фразам и полусловам «особы» Костя мог догадаться, что заботы, которые старик проявляет относительно его, для «особы» обязательны. Кому же, как не ему, может он поведать все происшедшее, кому же как не ему должен он выложить свою душу?
В последний год отношения Кости к «власти имущей в Москве особе» круто изменилось. Молодой человек уже не конфузился старика, свободно с ним разговаривал и даже почти полюбил его за привет и ласку; с одной стороны, «особа» перестала делать ему нравоучения в смысле необходимости оказывать уважение Дарьи Николаевне — его благодетельнице, чего не мог ранее простить ему мальчик, хорошо зная, как живущий в доме Салтыкова, достойна ли она уважения. Все это пришло на ум Константину Николаевичу Рачинскому, и при воспоминании о Дарье Николаевне вся кровь бросилась ему в лицо.
Эта душегубица, эта кровопийца, эта людоедка… со вчерашнего дня близкая ему женщина.
Он весь задрожал от охватившего его омерзения. Приведя несколько в порядок свое платье, он вышел из своей комнаты, а затем и из дома с твердым намерением не возвращаться в него никогда.
Дарья Николаевна тоже в этот день заспалась дольше обыкновенного. Даша на цыпочках уже несколько раз входила в ее спальню, но не решилась будить барыню, спавшую сладким сном. Салтыкова проснулась почти одновременно с уходом из дому Кости и еще несколько времени лежала, нежась в постели. Она переживала прелесть вчерашнего вечера.
— Какой он красивый… Как он был смешон вначале со своей детской робостью.
Она чувственно улыбалась. Вдруг лицо ее омрачилось. Он, видимо, по ошибке раза два назвал меня Машей… Что это значит?.. Это надо разузнать.
«Власть имущая в Москве особа» жила в казенном доме, занимая громадную в несколько десятков комнат квартиру, несмотря на то, что была совершенно одинока. Многочисленный штат швейцаров, курьеров и лакеев охранял административное величие «особы» и проникнуть в кабинет «его превосходительства» было очень и очень затруднительно даже для представителей родовитых фамилий Москвы, исключая, конечно, приемных дней и часов, в которые, впрочем, редко кого «особа» принимала в кабинете.
Но главной охранительницей «его превосходительства» была высокая худая женщина, сильная брюнетка, с горбатым носом, восточного типа, со следами былой красоты на теперь уже сморщенном лице — Тамара Абрамовна, заведовавшая хозяйством старика и державшая в своих костлявых теперь, но, видимо, когда-то бывших изящной формы руках весь дом и всю прислугу, не исключая из нее и мелких чиновников канцелярии «особы». Злые языки утверждали, что Тамара Абрамовна была для «его превосходительства» в былые, конечно, времена, более чем домоправительница, и даже рассказывали целый роман, послуживший началом их знакомства, а затем многолетней прочной связи. Говорили, что Тамара Абрамовна в первый год своего супружества, уличив мужа в измене, убила его ударом кинжала.
Это было в одном из глухих провинциальных городов. Назначена была следственная комиссия, под председательством теперешней «особы», тогда бывшей молодым человеком, подававшим блестящие надежды. Члены комиссии, ввиду ретивости их председателя, почили на лаврах, — как оказывается русские люди и в то далекое от нас время имели наклонность к такому способу заседать в комиссиях, — а председатель влюбился в обвиняемую мужеубийцу. Всеми правдами и неправдами он вызволил молодую женщину от суда и следствия: ее признали сумасшедшей и поместили в богоугодное заведение, откуда она, впрочем, скоро перебралась в квартиру молодого, подающего надежды чиновника и вступила в роль его домоправительницы.
Было ли в Тамаре Абрамовне развито чрезвычайно сильно чувство благодарности, или же к этому чувству к ее спасителю присоединялось более нежное, но только Тамара Абрамовна относилась к своему господину-другу с чисто собачьей привязанностью и преданностью. Молодой чиновник шел в гору и скоро сделался особой, но, несмотря на представлявшиеся ему блестящие партии, остался холостым и неразлучным с Тамарой Абрамовной, с летами окончательно попав под ее влияние, исключая вопроса о браке, которого, впрочем, она, испытав однажды неудачу, и не поднимала. Таков роман, который сложился среди москвичей, как объяснение отношений «власть имущей особы» к его домоправительнице.
Так ли это было или не так, но рассказ во всяком случае носил характер большей правдоподобности, нежели многие другие измышления фантазии досужих москвичей. Вся Москва знала Тамару Абрамовну и любила ее, любила за отзывчивость к нуждам и за справедливость. К чести ее надо сказать, что она не пользовалась, как другие фаворитки «особ» ее времени, ради корысти, своим влиянием на всесильного в Москве своего господина-друга. Она выслушивала дела просителя или просительницы, и только тогда, когда ей казалось, что дело это правое, бралась устроить его и устраивала уже с необычайною настойчивостью. Конечно, благодарный проситель не оставлял ее без подарка, но это не было вымогательство, царившее в то время в среде русских чиновников, их жен и подруг. При неправоте дела она обыкновенно отвечала:
— Иди, иди дружок, не туда попал, пусть твое дело идет своим порядком, выиграешь — твое счастье, а я на свою душу греха не приму…
— Да какой же тут грех, Тамара Абрамовна…
— Такой грех, что ты, батюшка, своего ближнего обидеть хочешь, а я таким делам не потатчица.
— Да я бы вам, Тамара Абрамовна…
— Молчи, молчи, я и слышать не хочу, меня ничем не подкупишь… Подкупай приказных… — я, по милости своего господина, сыта, одета, обута и всем довольна… Корысти же у меня нет ни на столько…
Тамара Абрамовна показывала при этом кончик своего мизинца.
— Да позвольте…
— И не позволю… Иди, иди… Пора, чай, знать меня… Вся Москва знает…
И действительно, вся Москва знала неподкупность Тамары Абрамовны и то, что в ней «нет корысти ни на столько». В одном только пункте было бессильно влияние «на власть имущую особу» со стороны Тамары Абрамовны — это во взгляде «особы» на Дарью Николаевну Салтыкову, которую «домоправительница» ненавидела от всей души. Ненависть эта была первое время чисто инстинктивная, но потом, собираемые Тамарой Абрамовной сведения о «Салтычихе» придавали этому чувству все более и более серьезные и прочные основания.
Не ведала Дарья Николаевна, всегда с почти униженной любезностью относившаяся к домоправительнице «особы» при своих посещениях, что она в ней имеет злейшего врага, еще гораздо ранее начавшегося против нее формального следствия, собиравшего о ней и о ее преступлениях самые точные сведения. Несколько раз начинала Тамара Абрамовна докладывать своему господину и другу о неистовствах «лютой помещицы», но «особа» всегда приходила в раздражение и отвечала, совершенно несвойственным ей, при разговорах со своей домоправительницей, твердым голосом:
— Оставь ты меня, Тамара Абрамовна, с этими московскими сплетнями… Довольно я их и не от тебя слышал… Напали на бедную, еще когда она была в девушках, я один за нее тогда доброе слово замолвил…
— И напрасно… — вставила домоправительница.
— Совсем не напрасно и не тебе меня учить! — горячилась «особа». — Покойница Глафира Петровна в ней души не чаяла, а баба была умная…
— За то и отправила ее пригретая змея-то на тот свет… Ужалила… Умная… Я и не говорю, что не была она умная… Но только не даром молвится пословица: «На всякую старуху бывает проруха». Вот и вы тоже…
— Что я?.. Что не поверил в то, что Дарья Николаевна отравила или там задушила свою тетку… Так и теперь скажу: не верю… И никогда не поверю… Видел я ее самою у гроба Глафиры Петровны… Видел и отношение ее к приемышам покойной…
— На всякого мудреца довольно простоты…
— Это ты к чему… К чему это?.. — наскакивала на нее «особа».
— А к тому, что глаза вам отвела Салтычиха и, помяните мое слово, что из-за нее и вам когда-нибудь, ох, какая неприятность будет…
— Какая такая неприятность?..
— А там, наверху, также ведь и над вами верх есть…
— Что же там, наверху?..
— А скажут: что-де смотрели…
— Чего смотреть-то?
— Ведь душегубствует она… Людей-то своих смертным боем бьет… Хоронить устал приходской священник, хотя на доходы и не может пожаловаться — прибыльно. Человеческое мясо ест… Тьфу, прости Господи, даже говорить страшно…
— И не говори… Все вздор болтаешь… С чужого голоса… От людишек дворовых все это идет… Строга она с ними, это точно… Не мироволит… Вот они на нее и клеплят…
— С дворовыми путается… Что ни день, то новый… Мужа-то в шесть лет извела… В могилу уложила… Разбои по Москве чинит…
— Это с Тютчевым-то…
— Да, с Тютчевым…
— Да ведь он сам взял назад свою челобитную…
— Возьмешь, как доймут приказные строки… На себя покажешь, только бы отстали…
— Ну, пошла, поехала… Не хочу я и слушать тебя…
— Да и не слушайте… Вспомните, говорю, вспомните…
Так или почти так оканчивались беседы с глазу на глаз «особы» с домоправительницей о Салтыковой.
Его превосходительство, считая себя, так сказать, с первых шагов вступления Дарьи Николаевны в высшее московское общество ее «ангелом-хранителем», с чисто стариковским упрямством не хотел отказаться от этой роли, и упорно защищал свое «протеже» от все громче и громче раздававшихся по Москве неприязненных по ее адресу толков.
Нельзя, впрочем, сказать, чтобы эти толки, в связи с наговорами на Дарью Николаевну, со стороны Тамары Абрамовны, не производили некоторого впечатления на «особу». Иногда, наедине с собой, он чувствовал, что несомненно в домашней жизни Салтыковой что-то неладно, так как на самом деле, не могут же люди ни с того, ни с сего рассказывать о ней такие невозможные небылицы.
«Конечно, — думал он, — есть преувеличение, но что-то есть».
В этих думах он, однако, не хотел, повторяем, с упрямством, никому сознаться, а потому разговоры о Салтыковой за последнее время стали вызывать в нем еще большее раздражение.
Это изменившееся несколько мнение о Дарье Николаевне в уме его превосходительства доказывалось и тем, что он перестал, как прежде, говорить приходившему к нему Косте о необходимости с его стороны уважения к «тете Доне», а Костя, вследствие этого, перестал считать его чуть ли не сообщником «Салтычихи», и это сблизило старика и юношу. Их отношения друг к другу стали теплее, сердечнее, хотя Костя продолжал молчать о их домашних порядках, а старик не расспрашивал, может быть, боясь убедиться в том, что он начинал подозревать.
«Особа» привыкла к мальчику и полюбила его, но чьим он действительно был кумиром, то это Тамары Абрамовны, которой Костя платил искренней сыновней привязанностью, и ей часто с детской откровенностью повествовал о том, что происходило у них в доме. Та, впрочем, за последнее время только махала рукой и произносила:
— Э, да что с ним говорить, уперся, как бык, и одно заладил: «не верю…»
Эта фраза, конечно, относилась по адресу «особы». К этой-то своей «баловнице и заступнице», как прозвала Тамару Абрамовну, ввиду ее привязанности к Косте, «особа», и отправился прямо из дому Константин Николаевич на другой день утром после рокового свидания с Салтыковой. Он застал ее в ее комнате, находившейся невдалеке от кабинета «его превосходительства», за чаем. Расстроенный, убитый вид вошедшего молодого человека до того поразил старушку, что она выронила из рук маленький кусочек сахару, который несла ко рту, готовясь запить его дымящимся на блюдечке чаем, который держала в левой руке.
— Что с тобой, Костинька? — даже привстала она со стула. — На тебе лица нет…
Костя едва дошел до стула, бессильно опустился на него, облокотился на стол, уронил голову на руки и зарыдал.
— Что с тобой, голубчик, родной, что с тобой? — говорила она, встав со стула и подойдя к молодому человеку. — Перестань, что ты плачешь, что случилось?..
Костя, между тем, успел выплакаться и несколько успокоить свои потрясенные нервы и поднял голову.
— Да говори же, что с тобой? — продолжала настаивать старушка, и в голосе ее звучало необычайное беспокойство. — По службе что…
— Нет…
— Так что же?..
— Я не могу вернуться домой.
Тамара Абрамовна широко раскрыла глаза.
— Не можешь… вернуться… домой… — с расстановкой повторила она.
— Не могу…
— Почему?..
Костя решительно и подробно начал свою исповедь. Он рассказал Тамаре Абрамовне свою любовь к Маше, свое желание на ней жениться, передал изменившиеся за последнее время отношения Дарьи Николаевны и не утаил подробностей гнусного свидания с ней накануне.
Рассказав последнее, он снова зарыдал.
— Ах, она… — воскликнула Тамара Абрамовна, но не окончила восклицания, потому ли, что не могла придумать должного прозвища Салтыковой или же выговорить его.
Костя продолжал лежать с упавшей на стол головой, но уже беззвучно плакал.
— Что же тут плакать… Плакать нечего… Тебя не убудет… — рассердилась старушка. — А в вертеп этот тебе действительно возвращаться не след…
— Я и не пойду, я и не пойду… — сквозь слезы бормотал Костя. — Я не могу взглянуть в глаза Маше.
Тамара Абрамовна, не обратившая на последние слова молодого человека внимания, как вообще не придававшая никакого значения рассказанному им роману с Машей, сидела теперь снова на стуле в глубокой задумчивости.
Вдруг она встала.
— Я доложу ему… Ты все ему расскажи… Все, как мне…
— Тамара Абрамовна… — умоляюще посмотрел на нее Костя.
— Все… — строго сказала она и вышла из комнаты.
Костя не успел еще прийти в себя от решения Тамары Абрамовны все сейчас же доложить его превосходительству, как она уже вернулась в свою комнату и отрывисто произнесла:
— Пойдем…
Юноша послушно встал с места и пошел вслед за старушкой, лицо которой носило на себе серьезное, сосредоточенное выражение. Несмотря на то, что, как мы знаем, он сам решил именно «его превосходительству» рассказать откровенно все, теперь, когда наступил этот момент, Косте показалось, что это совсем не надо, что «особа» ему в этом деле не поможет, а напротив, станет всецело на сторону Дарьи Николаевны — словом, он был смущен и испуган. Тамара Абрамовна точно угадала его мысли и колебания и обернувшись к нему, сказала:
— Наш-то, кажись, тоже насчет твоей-то в разум входит… Сам, видно, пораздумал о ней, какова она, и раскусил.
Эта фраза, так отвечавшая настроению Кости, успокоила его. Тамара Абрамовна отворила дверь кабинета и пропустила молодого человека.
Кабинет «особы» представлял из себя огромную светлую угольную комнату, семь больших окон давали множество света с двух сторон. Массивная мебель, громадных размеров шкафы по стенам, наполненные фолиантами и папками с разного рода деловыми надписями, грандиозный письменный стол, стоявший по середине, и толстый ковер, сплошь покрывший пол комнаты, делали ее, несмотря на ее размеры, деловито-уютным уголком. Мебель вся была красного дерева, с бронзовыми украшениями. В углах кабинета стояли две лампы на высоких, витых красного же дерева подставках, а на письменном столе, заваленном грудою бумаг, стояли два бронзовых канделябра с восковыми свечами.
Сама «особа» в ватном халате, крытом татарской материей «огурцами», и в вышитых туфлях, без парика, с почти совершенно облысевшей седой головой, мелкими шажками ходила по кабинету, видимо, в раздраженном, нервном состоянии. Тамара Абрамовна успела в нескольких словах подготовить «его превосходительство» к выслушанию повествования Кости о «тете Доне», и особа знала, что смысл этого повествования возмутителен. К тому же, за последнее время до «особы» стали действительно со всех сторон доходить странные слухи о происходящем в доме его «протеже», и слухи эти были так настойчивы и упорны, что с ними он находил нужным считаться, если не по должности высшего административного чиновника, по просто как человек, так много лет защищавший эту женщину от нареканий и силою своего служебного авторитета заставлявший умолкать, быть может, как теперь оказывается, справедливые обвинения. Он чувствовал себя не правым, не как чиновник, но как член московского общества.
И вот теперь ему придется выслушать откровенную исповедь юноши, еще совсем мальчика, который не замечен им во лжи, о внутренней стороне жизни Дарьи Николаевны Салтыковой, о гнусностях и злодействах, которые она производит, и потерпевшим лицом этих действий является, наконец, ее приемыш. «Его превосходительство» был убежден, что услышит правдивый, искренний, ничем не прикрашенный рассказ. Внутренний голос подсказывал уме это. Знание характера Кости это подтверждало.
Как должен он поступить? Вот вопрос, который страшно волновал «особу».
«Конечно, — думал „его превосходительство“, — он не явится обличителем и грозным судьей над Дарьей Николаевной, что будет равносильно признанию отсутствия в нем проницательности, качества, которым он так дорожил и которое считал главным основанием сделанной им блестящей карьеры».
Признаться в этом равносильно было, по его мнению, самому сойти с того пьедестала, взобраться на который ему стоило столько сил и трудов.
«Но Костю надо спасти от нее, — решила „особа“. — Костя поручен мне моим покойным другом… За него я отвечу перед Богом… А с ней я порву всякое сношение… Я отдалюсь от нее… И если что обнаружится, я буду молчать, но не буду потворствовать… Можно будет даже постепенно подготовлять почву для того, чтобы изменившийся мой взгляд на нее сочли результатом собственных наблюдений».
К этому решению пришел «его превосходительство» в тот момент, когда в кабинет вошел Костя, в сопровождении Тамары Абрамовны.
— Здравсвуй, Костя… что скажешь?.. — встретил его обычной фразой старик и подал руку, которую Костя, по привычке детства, облобызал.
— А вот вы послушайте-ка, ваше превосходительство, что он скажет… — с ударением заговорила старушка.
«Особа» пугливо перенесла свой взгляд с молодого человека на Тамару Абрамовну и обратно.
— Что же, скажи, скажи… Я готов выслушать… — заторопился «его превосходительство».
— Да уж и скажет… Такие порасскажет вещи о вашей добродетельной Дарье Николаевны, что волос дыбом встанет на голове.
Она остановилась и невольно посмотрела на почти лишенную волос голову «особы», вероятно найдя свою фразу несколько неудобной. «Его превосходительсво», между тем, как-то машинально провел рукою по своему оголенному черепу.
— Вы дозвольте ему сесть, ваше превосходительство… Малый на ногах не стоит… Уходила его ваша любимица…
— Конечно, садись, Костя, садись… — еще более заспешила «особа».
— Ничего, я могу и стоять… — начал было молодой человек, но Тамара Абрамовна перебила его:
— Садись, коли говорят, речь твоя долга будет, все, слышишь, все доложи его превосходительству.
Она взяла его за руку, насильно подвела к одному из кресел и усадила в него.
— Говори, говори, не совестись… Сколько лет скрывал и покрывал свою тетю… Эту… прости, Господи…
Старушка снова не выговорила подобающего, по ее мнению, прозвища Дарье Николаевне.
«Особа» тоже села в кресло у письменного стола и видимо приготовилась слушать.
Тамара Абрамовну стояла у кресла, на котором сидел Костя, положив руку на резную высокую спинку.
— Говори же, говори, все говори… обратилась она к Косте.
Тот поднял на нее умоляющий взор, но встретился со строгим, повелительным взглядом старушки, откашлялся и начал. По мере того, как он рассказывал во всех подробностях мельчайшие эпизоды домашней жизни Салтыковой, как в Москве, так и в деревне, он воодушевлялся, и голос его, вначале слабый и робкий, приобрел силу. Его речь стала последовательнее, он, видимо, припоминал, рассказывая, все им виденное, слышанное и перечувствованное. Это были как бы твердые, непоколебимые выводы добросовестно и всесторонне произведенного следствия.
«Особа» слушала все внимательнее и внимательнее. В уме ее не оставалось сомнения в своей ошибке относительно этой женщины, и совесть громко стала упрекать его за преступное потворство, почти содействие этому извергу в человеческом образе. По мере рассказа, его превосходительство делался все бледнее и бледнее, он нервно подергивал плечами и кусал губы. Когда Костя дошел до последнего эпизода с ним самим, голос его снова задрожал и он на минуту остановился.
— Говори, говори, не стыдись, меня, бабы, не стыдился, так какой же стыд перед его превосходительством… Не тебе стыд, ей, — ободряла его Тамара Абрамовна, торжествующим взглядом окидывая своего совершенно уничтоженного превосходительного господина-друга.
Костя, ободренный старушкой, продолжал свой рассказ, не преминув, конечно, сообщить о своей любви к Маше и о невозможности теперь посмотреть ей прямо в глаза. Этим он и объяснил причину своего бегства из дома Дарьи Николаевны и настойчивое нежелание возвращаться в него.
«Особа» и Тамара Николаевна, однако, и теперь не обратили на эту романтическую часть рассказа юноши внимания, поглощенные остальными ужасающими подробностями его повествования. Когда Костя кончил, в кабинете воцарилось молчание Его превосходительство сидел в глубокой задумчивости, изредка произнося односложное:
— Да, да…
Тамара Абрамовна продолжала смотреть на него с видом победительницы. Костя тихо плакал.
— Ну, что же вы теперь скажете, ваше превосходительство?.. — первая начала старушка. — Не права я?
— Да, да, случай, можно сказать, случай, — не отвечая прямо на вопрос, заметила «особа», разведя руками и вставая с кресла, причем полы халата раскинулись было, но тотчас ею поправлены.
— Случай, — иронически повторила Тамара Абрамовна. — Хорош случай, это черт знает что такое, а не случай…
— Это верно, это ты справедливо, Тамара Абрамовна, это на самом деле черт знает что такое… — согласился его превосходительство, медленно ходя по кабинету.
— Так неужели же, ваше превосходительство, вы и теперь будете заступаться за эту…
Старушка снова не договорила.
— Нет, как тут заступаться, заступаться нельзя, я и сам уже все это взвесил и обдумал. За последнее время я приглядывался к ней и прислушивался к ходившим толкам, для меня все это не новость, я уже сам изменил о ней свое мнение… Моя проницательность меня не обманула.
Тамара Абрамовна чуть заметно улыбнулась. Его превосходительство не заметил этой улыбки или сделал вид, что не заметил ее и продолжал:
— Я давно это вижу, давно, но молчу до поры, до времени; тут есть одно соображение, соображение… с важностью заметила «особа».
— Соображение соображением, а что же мы будем делать с Костей? — строго спросила старушка.
— С Костей? Ах, да, с Костей… — остановился даже его превосходительство.
— Да, с Костей, ведь не возвращаться же ему в этот вертеп.
— Да, да, конечно, ему не следует возвращаться. Пусть у меня живет, ты его устрой, Тамара Абрамовна; там, около твоей комнаты, есть, кажется, свободная…
— Свободных-то комнат у нас хоть отбавляй, найдутся, а как же ему со службой… Ведь она и туда будет к нему шастать…
— Об этом я сам распоряжусь, а затем переведу его в Петербург на службу, там он будет жить у одного моего друга… Я ему дам письмо…
— Это вот дело, ваше превосходительство, а пока мы его здесь скроем от ее загребистых лап… Уж здесь-то ей его не добыть…
— Еще бы, под моим крылом… — важно заметила «особа».
— А ее-то поступки неужели так и останутся безнаказанными на этом свете? — спросила Тамара Абрамовна.
— Нет, конечно, не останутся… Ничто не остается безнаказанным, — изрек его превосходительство.
— Вы бы, ваше превосходительство, ее пугнули, что на нее глядеть, не весть как и в люди-то вышла… С ней можно за милую душу расправиться.
— Не время, матушка, не время теперь. На все нужно время… Есть у меня соображения…
— А пока вы будете соображать, сколько она еще народу изведет, сколько человеческих душ загубит…
— Это уж не от меня, это от Бога… — меланхолически заметила «особа».
— А начальство зачем, для чего приставлено, как не для того, чтобы всякому злу препятствовать…
— Не твоего это ума дело… — рассердился вдруг его превосходительство. — Препятствовать! Как тут препятствовать, ведь она Салтыкова…
— Что же, что Салтыкова, важное кушанье…
— Ну вот, понесла околесную, и видно сейчас, что ты баба, да еще дура… В Петербурге у нее родственники такие, что и не такому как мне шею сломят…
— Они, чай, все и знать ее не хотят… — отпарировала Тамара Абрамовна, не обратив внимание на пущенную по ее адресу «дуру».
— Может быть, а за честь фамилии, которую она носит, вступятся… Вот что… Говорю тебе, есть у меня соображение… Не суйся не в свое дело… Займись лучше Костей…
Константин Николаевич, не принимавший участия в разговоре, сидел понуря голову на кресло. Он думал о Маше. Что с ней будет без него, в этом логовище женщины-зверя?
— Эх, вы тоже власть имеете, а всего что ни на есть трусите!.. — воскликнула старушка и махнула рукой. — Пойдем, Костя, — обратилась она к молодому человеку. Тот послушно встал и последовал за Тамарой Абрамовной.
В то время, когда происходила описанная нами сцена в кабинете «власть имущей в Москве особы», Дарья Николаевна Салтыкова уже встала, оделась тщательнее обыкновенного и занялась хозяйственными распоряжениями. На нее снова, как говорили дворовые, нашел «тихий стих». Она была на самом деле в прекрасном расположении духа и даже говорила со всеми ласковым, медоточивым голосом. Происходило это от приятно вчера проведенного вечера и от предвкушения сладости сегодняшнего второго свидания.
Тютчев был забыт, а воспоминание об этом «вероломном мужчине», как мысленно называла его Салтыкова, за последнее время было почти единственною причиною ее дурного расположения духа, так сильно отпечатывавшегося на спинах, лицах и других частях тела ее несчастных дворовых. В сердце стареющей, но еще полной жизни красавицы всецело царил Костя. Она была уверена, что овладела им теперь совершенно, что он ей безраздельно принадлежит и душой, и телом. Даже допущенная им ошибка в имени, обеспокоившая было ее утром и вызвавшая желание расследовать отношения молодого человека к Маше, была если не забыта, то потеряла в ее глазах значение.
— Просто привык он звать ее так с детства, ну и обмолвился… — успокаивала она себя.
С нетерпением ожидала она время возвращения Кости со службы и несколько раз посылала Дашу справляться, не пришел ли он?
Возвращавшаяся горничная по-прежнему отвечала, что «барина» еще нет. Время шло. Салтыкова начала уже беспокоиться.
— Куда он мог запропоститься? Ишь, негодный… Ждут тут его, ведь сам, чай, догадывается, что ждут, а он домой глаз не кажет…
Наступил вечер и беспокойство Дарьи Николаевны дошло до высшего напряжения.
— Что же это с ним случилось? Непременно что-нибудь да случилось… Надо разузнать…
Она послала несколько гонцов в место служения Кости и к некоторым знакомым, а сама поехала к «власть имущей особе».
— Может старый черт разнежился да у себя задержал… Все дело мне может испортить, развалина…
У «особы» ее ожидала совершенная неожиданность.
— Не принимают… — суровым тоном, недопускающим возражения, заявил ей швейцар, еще недавно, зная ее отношения к его превосходительству, со всех ног бросившийся ей навстречу.
— Уехал куда-нибудь? — спроисла Салтыкова.
— Не принимают, — повторил он.
— А Тамара Абрамовна?
— Не принимают…
— То есть как не принимают? Ты ошалел, што ли, меня не принимают?..
— Так точно, вас… Не ошалел, а приказано так.
— Приказано?.. — до крови закусила себе губу Салтыкова.
— Точно так…
— Так скажи, любезный, по крайней мере, не был ли у вас Костя?.. Не здесь ли он?..
— Никак нет-с!..
Дарья Николаевна уехала, совершенно пораженная.
— Что это значит? Этот старый хрыч что-то затеял… «Не принимают…» И старая хрычевка туда же… Ну, да пес с ними… Только бы мне найти Костю…
Мысль об исчезнувшем предмете ее страстного каприза помешала ей даже обратить, как это несомненно сделала бы она в другое время, серьезное внимание на странное приказание, отданное швейцару «особой» и ее «домоправительницей» не принимать ее, Салтыкову. Если бы она была способна рассуждать, то, быть может, сблизила бы эти факты и догадалась бы, что исчезновение Кости находится в связи с таким распоряжением «власть имущей в Москве особы». Но рассуждать Дарья Николаевна не была способна.
— Где он? Куда он мог деться? — гвоздем сидел у нее в мозгу вопрос.
— А может он теперь ждет меня дома… Зашел на радостях к товарищам… и запоздал… — старалась она себя утешить.
— Пошел скорей… Чего точно с кислым молоком тащишься! — крикнула она кучеру, который и без того ехал крупной рысью.
Тот погнал лошадей. Дома Дарью Николаевну ждало разочарование.
— Пришел Костя? — спросила она отворившего ей дверь лакея.
— Никак нет-с… Не изволили приходить.
Салтыкова побледнела. Дело становилось серьезным. Туча-тучей прошла она в свою комнату. Возвратившиеся слуги не разузнали ничего. В доме, оживившемся было утром, ввиду хорошего расположения духа грозной хозяйки, все снова затихло, замерло.
«Куда же он мог запропоститься?.. — думала и передумывала она и, как лютый зверь в клетке, ходила из угла в угол своей комнаты. — Неужели он убежал именно от нее?»
Вся кровь бросилась ей в голову при этой мысли, оскорбляющей ее, как женщину. Как, мальчишка, которого она отличила, которого она приласкала, отплатил ей такой страшной насмешкой!
Она старалась отвязаться от этой тяжелой, назойливо лезшей ей в голову мысли и придумывала всевозможные причины отсутствия Кости, вплоть до гибели его под копытами лошадей. Она лучше желала бы видеть его мертвым, нежели убежавшим от повторения ее объятий. Она была бы гораздо спокойнее, если бы в соседней комнате лежал его обезображенный труп, нежели теперь, при неизвестности, где находится человек, которого она еще сегодня утром считала своей неотъемлемой собственностью. Такова была сила себялюбия в этой женщине.
Наступила ночь, а Костя не возвращался. Дарья Николаевна провела эту ночь без сна. Она разделась, но с открытыми, горящими бессильной злобой глазами, пролежала до раннего утра. Посланная ею Даша возвратилась с докладом, что барина все нет. Салтыкова вскочила с постели, оделась и снова помчалась в дом «власть имущей в Москве особе». Она надеялась, что в приемные часы — это был и приемный день — ее пропустят, но надежды ее рушились в подъезде. Грозный швейцар загородил ей дорогу, произнеся вчерашнее:
— Не принимают…
— Но ведь сегодня приемный день… — начала было Дарья Николаевна, — ведь идут же люди…
Она указывала на поднимавшихся по лестнице просителей.
— Не принимают… — повторил, вместо ответа, швейцар.
— Экий олух!.. — обругалась Салтыкова, неизвестно по адресу ли швейцара или «особы» и вышла из подъезда.
Сев в экипаж, она грозно крикнула:
— Домой!
Дорогой, однако, у нее явилась мысль, что исчезновение Кости и упорное недопущение ее в дом «особы» должно иметь связь.
«Неужели он побежал туда и рассказал все этой старой карге?.. — со злобой думала Дарья Николаевна. — И с чего это?.. Это не спроста… Есть у него, верно, какая ни на есть зазноба… А то чего бы ему, кажется, больше надо…»
Она вернулась домой и все же первый вопрос ее был:
— Костя вернулся?
— Никак нет, не изволили возвращаться, — как и вчера отвечал лакей.
В ее комнате Дарью Николаевну встретила Даша.
— Диво дивное, Дашутка, куда его унесло… — заметила ей Салтыкова.
— Уж и сама ума не приложу, матушка-барыня, куда они могли деваться… Барышня наша тоже разливается плачет, — отвечала Даша.
— Барышня, какая барышня?.. — сверкнула глазами Дарья Николаевна.
— Барышня, Марья Осиповна, страсть как убивается.
— Убивается… А-а… — протянула Салтыкова.
— Страсть!.. С утра сегодня из своей комнаты не выходила. Глаз не осушает…
— Позови-ка ее сюда.
— Слушаю-с. Даша удалилась.
— Я ей покажу плакать да убиваться по нем… Девчонка… Может у него с ней в этом и согласие… Не даром он так нежно звал меня по ошибке Маша, Машенька…
Глаза Дарьи Николаевны горели злобным огнем, она нервными шагами ходила по комнате и с видимым нетерпением глядела на дверь, из которой должна была появиться Маша.
«Посмотрим, посмотрим на красавицу, на тихоню; воды не замутит, а по мальчишке плачет, убивается… Посмотрим, что она скажет, чем объяснит…» — злобно думала Салтыкова.
Дверь отворилась и на ее пороге появилась молодая девушка. Лицо ее было все в красных пятнах, глаза опухли от слез. Маша остановилась недалеко от двери, с полными глазами слез, и сказала:
— Вы меня звали, тетя Доня?
— Звала, голубушка, звала, — злобно прошипела Дарья Николаевна. — Услыхала, что ты о чем-то ревмя ревешь, так узнать захотела, о чем бы это?..
— Да разве вы не знаете?
— Что не знаю-то?
— Да ведь Костя пропал…
— Костя, это кто же тебе Костя приходится?..
Девушка широко открытыми глазами смотрела на Салтычиху.
— Как кто Костя… Костя…
— Ты говоришь о Константине Николаевиче Рачинском?.. — строго заметила Дарья Николаевна.
— Да… — чуть слышно прошептала молодая девушка.
— Так пора бы тебе знать, ишь какая дылда выросла стоеросовая, что полуименем мужчин зовут девушки только невесты и то с согласия старших.
— Я… — начала было Маша, но Салтыкова оборвала ее:
— Твоя речь впереди… А теперь скажи мне на милость, чего ты по нем так убиваешься… Родня он тебе не весть какая, седьмая вода на киселе… Любишь ты, что ли его?..
— Мы любим друг друга, тетя Доня… — с какой-то болезненной решимостью выкрикнула молодая девушка.
— Вот как… Так в разлуке с милым дружком слезами обливаешься… — уже с неимоверною злостью зашипела Салтыкова. — Может у вас это условленно было заранее. Сказал милый дружок Костинька, я-де сбегу из дому, и тебе потом дам весточку, моя лапушка, сбежишь и ты… Что-де смотреть на нее, «Салтычиху», «кровопивицу». И сбежал, а ты и часу без него остаться не можешь… Понимаю, понимаю…
— Что вы, тетя Доня… Я и не знала… — уже с рыданиями начала говорить Маша.
— Не знала… Так я тебе и поверю… Врешь, мерзавка, врешь, корова долгохвостая… Я тебя выучу, как у меня в доме шашни с мальчишками устраивать.
Дарья Николаевна подошла к молодой девушке совсем близко.
— Тетя… — подняла та на нее полные слез глаза.
— Я-те задам тетя, — окончательно остервенилась Салтыкова и, схватив левой рукой молодую девушку за косу, с силой рванула ее.
Маша дико вскрикнула и пошатнулась. Дарья Николаевна повалила ее на пол и стала таскать по ковру, нанося правой рукой, сжатой в кулак, побои куда попало. Не ограничившись этим, она пустила в ход ноги и буквально топтала несчастную жертву своего зверского гнева. Маша перестала кричать и только глухо стонала. Вбежавшая на крик Даша остановилась у порога комнаты и безучастно смотрела на происходившее. Дарья Николаевна не обратила никакого внимания на эту свидетельницу своей зверской расправы и продолжала истязать молодую девушку. Наконец, она, видимо, устала.
— Тащи ее в людскую избу… Чтобы в доме моем ее духу не было… Одеть в паневу… За скотиной пусть ходит… Я с ней еще переведаюсь! — крикнула она Даше и, оттолкнув ногой почти бесчувственную Машу, уселась на диван, тяжело дыша и отдуваясь.
— Уморила, совсем уморила, подлая!
Даша подскочила к лежавшей на полу девушке, сильными руками подхватила ее подмышки и таким образом почти вынесла еле передвигающую ноги, всю избитую Машу из комнаты ее палача.
— В людскую… Сейчас же переодеть в паневу… Я приду поглядеть! — крикнула ей вдогонку Салтыкова.
— Слушаю-с… — на ходу отвечала Даша.
Подтверждение приказания было сделано потому, что Дарья Николаевна знала, с какою любовью все дворовые относятся к Марье Осиповне.
В то время, когда последние события частной жизни наших героев происходили в Москве, в Петербурге совершались события государственной важности, которые, впрочем, служили лишь прелюдией к чрезвычайной важности «действу», имевшему влияние на исторические судьбы России вообще и на судьбу действующих лиц нашего правдивого повествования в частности. Незадолго до описываемого нами времени скончалась императрица Елисавета Петровна.
Смерть государыни была совершенно неожиданная и внезапная. Она умерла в Царском Селе, в самый день Рождества Христова, 25 декабря 1761 года. По преданию, смерть императрицы предсказала петербургским жителям известная в то время юродивая Ксения, могила которой на Смоленском кладбище и до сих пор пользуется особенным народным уважением. Накануне кончины государыни Ксения ходила по городу и говорила:
— Пеките блины, вся Россия будет печь блины!..
Мы назвали смерть императрицы внезапною, так как, хотя последние годы своего царствования она была почти всегда больна, но о возможном опасном исходе ее болезни не было ни слухов, ни толков. За эти последние четыре года выдвинулся, так называемый, молодой двор. Он сильно занимал внимание иностранных дипломатов, которые предугадывали, что готовится крупная историческая драма.
«Внук Петра Великого», как сказано было в манифесте Елисаветы Петровны, был совершенно таинственный незнакомец для русских людей. Сын Анны Петровны, Петр Федорович, долгие годы издали пугал, как призрак, русских венценосцев. Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна ненавидели «чертушку», что живет в Голштинии, как прозвали Петра Федоровича при дворе. Елизавета Петровна решилась рассеять призрак тем, что вызвала его из далекой тьмы на русский свет.
Петр Федорович, рано осиротелый, получил далеко не блестящее образование и воспитание. Даже Елизавета Петровна была поражена невежеством своего племянника и приставила к нему академика, который обучал его по картинкам. В 1745 году ему минуло семнадцать лет и его женили на Екатерине Алексеевне, которая была годом моложе своего жениха. Она родилась в Шеттине, где ее отец был губернатором. До пятнадцати лет прожила она там, в скромной комнатке, наверху губернаторского дворца, подле колокольни. Ее мать вела рассеянную жизнь, отец был углублен в свои занятия. Поглощенные своими делами, родители сдали девочку на попечение француженки, яркой поклонницы Мольера, и немца-учителя.
Но в девочке вскоре обнаружилось самостоятельное стремление к знанию, к философствованию и независимости. Когда ей исполнилось пятнадцать лет, ее мать, снабженная наставлениями Фридриха II, привезла дочь в Петербург, где через год она была обвенчена с Петром Федоровичем, несмотря на предостережения врачей, по поводу болезненности жениха, и протест духовенства, так как Петр Федорович приходился двоюродным братом, по матери, своей невесте. Почти девчонкой, из крошечного немецкого двора она сразу попала в глубокий омут козней. Ее окружили распри царедворцев, осложненные борьбой с Фридрихом, подозрительность императрицы, разжигаемая фаворитами, и раздоры с мужем. Последний, женившись, высказал свой нрав, как человек вполне самостоятельный. Болезненный, бесчувственный телом и бешенным нравом, с грубыми чертами вытянутого лица и неопределенною улыбкою, с недоумевающими глазами под приподнятыми бровями, лицом, изрытым оспою, Петр Федорович не скрывал своей радости при победах пруссаков над русскими — в то время происходила война, известная в истории под именем «семилетней». Он любил только свою Голштинию, завел родную обстановку, окружил себя голштинскими офицерами, собирался отдать шведам завоевания своего деда, чтобы они помогли ему отнять Шлезвиг у Дании.
Но главной, преобладающей страстью его была страсть к Фридриху II. Он благоговел перед этим «величайшим героем мира», как он называл его и готов был продать ему всю Россию. Ему были известны имена всех прусских полковников за целое столетие. Фридрих основывал все свои расчеты на этом своем слепом орудии в Петербурге. Он надеялся также на жену Петра Федоровича, отец которой состоял у него на службе. Говорят даже, что когда он пристраивал ее к русскому престолу, она даже ему слово помочь Пруссии.
Но в этой женщине ошиблись все, кто думал сделать ее своим орудием. В течении восемнадцати лет Екатерина одна выдержала борьбу со всеми, начиная с Бестужева, который сильно негодовал на нее и очень скоро выпроводил ее мать домой.
Скажем несколько слов об этом выдающемся политическом деятеле того времени, так как ему суждено было играть в жизни наших московских героев некоторую роль.
Алексей Петрович Бестужев-Рюмин был один из самых усердных и даровитых волонтеров Петра I. Проведя юность в Германии, где ничего не упускал из виду и набрался всевозможных сведений, он изобрел даже одно известное лекарство. Но больше всего постиг он извороты тогдашней дипломатии. Великий преобразователь восхищался его ловкой исполнительностью и держал его резидентом в таких важных для него местах, как Голландия и Дания. Из Бестужева выработался русский Остерман. Державам, особенно его заклятому врагу Фридриху II, приходилось вести немалую борьбу с этим «коварным честолюбцем», который причислял себя к «большим господам России».
Неутомимый в труде и проницательный, Бестужев вмешивался во все и не пренебрегал ничем для своих целей. По словам Фридриха, он продал бы самою императрицу, если бы кто мог ее купить. Мы знаем, что он был одно время клевретом Бирона и помог ему сделаться регентом. Он был арестован в ночь переворота, но Лесток, один из главных участников «елизаветинского действа», вытянул его из тюрьмы и приблизил его к Елизавете Петровне. Это не помешало ему погубить вскоре своего благодетеля. Лесток ему был обязан своим падением.
Елизавета Петровна не любила Бестужева — этого пятидесятилетнего упрямого дипломата, с сухим, надменным выражением во взгляде, с тонкими и сжатыми губами и большим лбом. Вечно с кипами бумаг он докучал ей делами. Но она радовалась, что могла свалить бремя правления на этого незаменимого труженика. Она сделала его графом и канцлером. Бестужеву удалось убедить императрицу в необходимости союза с Австрией, что подорвало влияние Лестока, подкупленного Версалем и Фридрихом. Затем он перехватил депеши приятеля Лестока, маркиза Шетарди, полные дурных отзывов об Елизавете. Шетарди был выпровожден из России. Лестока пытали и сослали. Удален был даже вице-канцлер Воронцов, женатый на родственнице императрицы, обнаруживший сочувствие к Франции.
Новая опасность для канцлера восставала в лице наследницы престола. Из депеши Шатарди оказывалось даже, будто Екатерина дала слово Фридриху II низвергнуть его. Но молоденькая великая княгиня сумела так обойти старого дипломата, что между ними постоянно установилась приязнь.
Цесаревна жила в уединении и в этом уединении много училась, читала и наблюдала. Ей скоро надоели романы; она взялась за историю и географию. Ее увлекали Платон, Цицерон, Плутарх и Монтескье, в особенности же энциклопедисты, а именно Вольтер, которого она и называла своим «учителем». У нее была всегда книжка в кармане, даже когда она каталась верхом — ее любимое развлечение. Сильно подействовал на нее Тацит.
Она стала полагаться на себя, не доверять людям; она во всем и всюду доискивалась корня вещей, так что дипломаты называли ее в своей переписке: «философом». Цесаревна научилась притворяться: то лежала больная, при смерти, то танцевала до упаду, болтала, наряжаясь, разыгрывала смиренницу, угождала императрице и ее фаворитам, подавляя отвращение к мужу. Она готова была обманывать других, считая «самым унизительным быть самой обманутой». Уже тогда она говорила: «Как скоро я давала себе в чем-нибудь обет, то не помню, чтобы когда-либо не исполнила его». Она сама сказала себе: «Умру или буду царствовать здесь».
«Одно честолюбие поддерживало меня», — признавалась Екатерина. И оно «все преодолевало», подтверждают посланники держав. Она высказала любовь ко всему русскому, строго соблюдала посты и посещала церкви. Скоро многое узнала о стране, научилась говорить по-русски в совершенстве, вскакивая по ночам, чтобы долбить свои русские тетрадки.
К концу царствования Елизаветы Петровны уже выяснилось ближайшее будущее. Петр Федорович терял уважение окружающих и возбуждал к себе недоверие русских. Даже враги Екатерины не знали, как отделаться от него. Екатерина была лишена даже материнского утешения. Когда родился у нее сын Павел — это было в 1754 году, Елизавета Петровна тотчас унесла ребенка в свои покои и редко показывала его ей.
Это увеличивало всеобщее сочувствие, которое наследница приобретала с каждым днем. Ее уважали и противники. Подле нее образовался кружок приверженцев из русских. Ей тайком предлагали свои услуги даже Шувалов и Разумовский. К ней повернулся лицом сам Бестужев, ненавидивший Фридрихова друга, Петра Федоровича. В виду болезни императрицы, он составил план возведения на престол трехлетнего Павла, с провозглашением регентшей Екатерины Алексеевны. Сношения с цесаревной привели к «бестужевской истории». Канцлера обвинили в том, что он «в самодержавном государстве вводил соправителей и сам соправителем делался». Так как Бестужев, а равно и Екатерина Алексеевна находились в переписке с Апраксиным, то говорили, будто канцлер, при опасном припадке императрицы, велел фельдмаршалу отступить, чтобы иметь войска под руками для исполнения своего плана. Бестужев был лишен чинов и сослан в подмосковную деревню, где он стонал и читал Библию, продолжая, однако, тайные сношения с великою княгинею. Тогда же арестованы некоторые приближенные Екатерины. Елизавета Петровна допрашивала ее сама и сказала:
— Вы считаете себя умнее всех и вмешиваетесь во все дела.
— Надо раздавить змею, — шептали друзья наследника престола императрице.
Но Екатерине Алексеевне удалось растрогать императрицу ловкими ответами, слезами и просьбой отпустить ее к родителям. Елизавета Петровна сказала своему духовнику, отцу Федору Дубянскому, что великий князь не умен, а жена его очень умна. С тех пор имя Екатерины на время исчезло из политической летописи.
Последние годы императрицы Елизаветы были тяжелы. Она сама, повторяем, болела, даже не могла подписывать бумаги. Болели и просились в отставку и ее сотрудники, а главный из них, Бестужев, сидел в деревне, в опале, изредка наезжая в Москву. Казна до того оскудела от войны, которая не дала России ничего, кроме боевой славы солдат, что ввели лотереи, которыми прежде не решались пользоваться, и не могли достроить Зимнего дворца, работы которого производились под наблюдением знаменитого архитектора Растрелли. К осени 1761 года императорский Зимний дворец был готов вчерне, но на отделку не хватало средств, и напрасно Растрелли просил о правильном отпуске денежных сумм и обещал окончить работы в сентябре 1762 года. Но время шло в переписке и Растрелли денег не получал. Дворец стоял неотделанным. Незадолго до смерти, императрица Елизавета Петровна освободила много ссыльных и подсудимых и издала при этом указ, в котором сознавалось, что внутреннее управление государства расстроено.
Воцарение Петра III, приходившего, как мы знаем, родным внуком Петру Великому, то есть, как и его покойная тетка, императрица Елизавета Петровна, окруженного ореолом обаятельного для России имени Великого Преобразователя, не только не вызывало народной радости, но даже огорчило всех. Произошло это вследствие всем известного отчуждения этого государя от России и всего русского. Это было результатом его воспитания. Пока Петр Федорович жил в Голштинии ребенком и была надежда, что он вступил на русский престол, его учили закону Божию у иеромонаха греческой церкви, но по вступлении Анны Иоанновны на престол, надежда эта рушилась и к Петру был приставлен пастор для обучения «лютеранской догме».
После приезда его в Петербург и объявления наследником русского престола, он опять стал исповедовать православную веру и к нему был назначен императрицею Елизаветою законоучитель Симон Тодорский. Императрица сама учила племянника креститься по-русски. Но Петр Федорович не особенно охотно подчинялся учению и догматам православной церкви. Он спорил с Тодорским и часто так горячо, что нередко были призываемы его приближенные, чтобы охладить его горячность и склонить к более мягким возражениям. Петр также никогда не соблюдал постов, ссылаясь по этому поводу на пример своего деда Петра I, который тоже не мог есть ничего рыбного.
При вступлении своем на престол, Петр III послал предложение духовенству ходить в светском платье, брить бороды и обратить внимание на излишек икон в церквах. Он предложил оставить только иконы Спасителя и Богородицы и приказал запечатать домовые церкви. Новгородский архиепископ Димитрий воспротивился этому нововведению и получил приказание тотчас же выехать из Петербурга. Впрочем, через неделю император простил его.
Если верить рассказам современников Петра III, то он довольно регулярно ходил в придворную церковь к концу обедни, но только вот по какому случаю: между новыми придворными обычаями французская мода делать реверанс заменила русский обычай низко кланяться, то есть нагибать голову в пояс. Попытки старых придворных дам пригибать колена, согласно с нововведением, были очень неудачны и смешны. И вот, чтобы дать волю смеху, смотря на гримасы, ужимки и приседания старух, Петр бывал у выхода в церкви. Все это возмущало духовенство и народ. Негодовали и придворные, сгорая от стыда от образа жизни царя. С утра он был навеселе и «говорил вздор и нескладицы» перед посланниками. После обеда все сановники, в орденах, кружились на одной ноге и валили друг друга на землю. Вечером император ехал к своим голштинцам, пил с ними пунш из одной чаши и курил табак кнастер из глиняной трубки. Петр Федорович был большой охотник до куренья и желал, чтобы и другие курили. Он всюду, куда ездил в гости, приказывал возить за собою целую корзину голландских глиняных трубок и множество картузов с кнастером и другими сортами табаку. Куда бы государь ни приезжал, в миг комнаты наполнялись густейшим табачным дымом и только после этого Петр начинал шутить и веселиться.
Он очень любил играть на скрипке. Любимой карточной игрой Петра III была «capis». В этой игре каждый имел несколько жизней: кто переживет, тот и выигрывает; на каждое очко ставились червонцы; император же, когда проигрывал, то вместо того, чтобы отдать жизнь, бросал в пульку червонец, и с помощью этой уловки оставался в выигрыше. Постоянными его партнерами были два Нарышкина с их женами, Измайлов, Елизавета Воронцова, Мельгунов, Гудович и Анжерн. У государя был любимец негр-шут «Нарцисс». Про этого негра, отличавшегося необыкновенной злостью, существует несколько анекдотов.
Раз государь увидел своего любимца яростно оборонявшегося и руками и ногами от другого служителя, который бил его немилосердно. Петр Федорович, узнав, что соперником шута был полковой мусорщик, с досадой воскликнул:
— Нарцисс для нас потерян навсегда, или же он должен смыть свое бесчестие кровью.
Для того, чтобы привести эти слова в дело, государь приказал тотчас же из побитого шута выпустить несколько капель крови.
Кроме этого негра, у императора был любимец камердинер Бастидон, родом португалец, на дочери которого был женат Державин.
Петр III плохо говорил по-русски и не любил русского языка, за то, что он души не чаял во всем немецком и до обожания любил Фридриха II, у которого считал за честь быть лейтенантом по службе. Вследствие этого, когда Фридрих II уже собирался уступить нам Восточную Пруссию, о чем мечтала Елизавета, Петр Федорович не только примирился с ним, но присоединил русский отряд к его армии. Он постоянно носил на пальце бриллиантовый перстень с изображением короля. Кто из русских осмеливался сказать слово против Пруссии, тот попадал в «дураки и злонамеренные». Все это за то, что Фридрих обещал помочь Петру сделать его дядю, принца Георга, герцогом курляндским и приобрести Шлезвиг для Голштинии, — цель, для которой русская армия двинулась против Дании.
Это возмущало всех русских. Особенно негодовало войско. Петр Федорович называл гвардейцев «янычарами», а сам завел голш-тинскую гвардию, русских же солдат мучил экзерцициями по русскому образцу, одел их в прусские мундиры и сам хвастался прусскими орденами. Он очень любил эти военные экзерциции, хотя пугался выстрела из ружья, очень боялся грозы и не без страха подойти к ручному медведю на цепи. Императрица Екатерина рассказывала о том, как крыса, раз забравшаяся в его игрушечную крепость, съела картонного солдатика, за что, по воинскому уставу, была им повешена.
Петр III не лишен был и суеверных предрассудков; так он очень любил гадать в карты. Кто-то сказал императору, что есть офицер Веревкин, большой мастер гадать на них. Веревкин стал известен еще при императрице Елизавете по следующему случаю.
Однажды, перед обедом, прочитав какую-то немецкую молитву, которая очень ей понравилась, императрица пожелала перевести ее по-русски. Шувалов сказал Елизавете Петровне:
— Есть у меня, ваше величество, человек, который представит перевод к концу обеда.
Он послал молитву к Веревкину. За обедом еще принесен перевод. Он так понравился императрице, что она наградила переводчика 20000 рублей. Веревкин был другом Сумарокова и Державина, он известен как переводчик «Корана» и автор комедий «Так и должно» и «Точь-в-точь» и многих других сочинений за подписью «Михалево» (название его деревни).
За этим-то Веревкиным и послал Петр Федорович. Веревкин явился, взял колоду карт в руки и ловко выбросил на пол четыре короля.
— Что это значит? — спросил государь.
— Так фальшивые короли падают перед истинным царем.
Фокус оказался удачным и гаданье имело большой успех. Император рассказал про мастерство Веревкина на картах Екатерине. Императрица пожелала его видеть. Веревкин явился тоже с колодой карт.
— Я слышала, что вы человек умный, — сказала государыня, — неужели веруете в подобные нелепости, как гаданье в карты?
— Ни мало, — отвечал Веревкин.
— Я очень рада, — прибавила Екатерина, — и скажу, что вы в карты наговорили мне чудеса.
Князь Вяземский рассказывал, что Веревкин был рассказчик и краснобай, каких было немного; его прихожая с шести часов утра наполнялась посланными с приглашениями на обед или на вечер. Хозяева сзывали гостей на Веревкина. Отправляясь на вечер, он спрашивал своих товарищей:
— Как хотите: заставить ли мне сегодня слушателей плакать или смеяться?
И с общего назначения, то морил со смеху, то приводил в слезы.
Начал, впрочем, Петр III свое царствование рядом милостей. Он возвратил из ссылки множество людей, сосланных Елизаветой. При дворе появились Миних, Бирон, Лесток — все иностранцы. Император даже хотел помирить за попойкой Бирона с Минихом, но они раскланялись и повернулись друг к другу спиной. Петр III уничтожил ненавистное «слово и дело», а вместе с ним и «тайную канцелярию», а дела ее положил «за печатью к вечному забвению в архив». Сказавшего за собой «слово и дело» велено было наказывать как «озорника и бесчинника». Отменена была пытка. Следствие по делам об оскорблении величеств Петр взялся производить сам, «дабы показать пример, как надлежит кротостью, а не кровопролитием узнавать истину».
Важнейшею правительственною мерою было дарование дворянам различных льгот. По изданному манифесту о «вольности дворянства», они освобождены от обязательной службы, могли свободно ездить за границу и даже поступать в иностранную службу. Дворяне хотели в память этого события вылить статую Петра III из золота.
Но все эти меры стушевывались в глазах народа антирусской внутренней и внешней политикой нового государя. Для пополнения казны портили монету и завели банки, бумагами которого платили расходы «как наличными деньгами», что смутило народ по новизне дела. Деньги же требовались особенно на внешнюю политику, противную интересам России.
Петр III первый стал награждать женщин орденами: он дал орден святой Екатерины Елизавете Романовне Воронцовой. Первый же этот женский орден имел мужчина — князь А. Д. Меньшиков.
Но более всего Петр Федорович, который по меткому выражению императрицы Екатерины, «первым врагом своим был сам», вредил себе своим отношением к жене. Став императором, он тотчас же поместил ее с семилетним Павлом на отдаленный конец Зимнего дворца, в полном пренебрежении. Ей даже не давали любимых фруктов. Подле него появилась Елизавета Романовна Воронцова, в блеске придворного почета, и ее высокомерный тон оскорблял даже посланников. Император не скрывал своего к ней расположения и грозил жене монастырем.
Быстро росло всеобщее сочувствие к императрице, как к главной жертве и олицетворению горя всей страны. Екатерина умела поддержать его. Она заперлась у себя, сказавшись больною, как бы находя утешение в материнских заботах да в научных занятиях. Никто не молился публично и не служил панихид по покойной императрице Елизавете так ревностно, как молодая императрица. Никто так строго не соблюдал постов, не исполнял всех русских обычаев и обрядов. Никто так искусно не заискивал у всех — «у больших и малых», поставив себе правилом «заставлять думать, что я нуждаюсь во всех».
«На все оскорбления императрица отвечает только смирением и слезами. Народ разделяет ее горе; императора все ненавидят», — писали посланники иностранных держав ко своим дворам. Но между тем, в том же уединении императрица деятельно готовилась к перевороту, сказав себе про мужа:
— Я должна погибнуть с ним или от него, надо спасти самое себя, моих детей и, может быть, все государство.
Величавый образ Петра I носился в ее воображении. Она с особенным усердием читала и думала о всяких предметах правления. В ее записках того времени есть золотые слова: «Желаю только блага стране, в которую привел меня Господь. Желаю подданным богатства и особенно свободы, это дороже всего на свете; не хочу рабов. Истина и разум все победят. Власть добра без доверия народа ничего не стоит». Тогда же Екатерина работала над своим Наказом, где прямо поставлена ее основная мысль о самодержавии: всякое другое правление не только было бы России вредно, но и в конец разорительно: лучше повиноваться законам под одним господином, нежели повиноваться многим.
Дарье Николаевне Салтыковой не довелось поглядеть на свою приемную дочь Машу в людской избе, не удалось полюбоваться на нее, одетую в грубую паневу, а главное, не удалось еще раз разделаться с ней, сорвать на ней клокотавшую в ее душе зверскую злобу за бегство Кости от ее любви, бегство, которое она считала не только насмешкой, но, в ослеплении бешенства, даже устроенный по уговору с этой ненавистной теперь ей Маши. Мы уже имели случай говорить, что чистое, непорочное существо, волею судеб очутившееся в «салтыковском аду», производило на Дарью Николаевну гнетущее впечатление, и взгляд светлых, лучистых глаз молодой девушки, видимо, поднимал со дна черной души «Салтычихи» укоры нет-нет да и просыпавшейся совести.
Дарья Николаевна удалялась от Маши и даже не только не трогала ее пальцем, но почти не говорила с ней, тем более, что бедная сирота и не давала повода хотя к малейшему на нее гневу. Она вела совершенно обособленую отдельную жизнь в доме. Она была одинока среди полного дома людей. За последнее лишь время чувство ее к Косте поставило ее перед жизнью, в смысле будущего, о которой она до этого не имела ни малейшего понятия. Она жила сегодняшним днем, верная словам молитвы, которую читала утром и вечером: «да будет воля Твоя» и «хлеб наш насущный даждь нам днесь».
Это чувствовала Салтыкова и в сердце ее накипала адская злоба против этого «ангела во плоти». Не способная понять настроения чистой души молодой девушки, Дарья Николаевна награждала ее всевозможными пороками, которые та, по ее мнению, скрывала под наружною добородетелью. Ее тихий нрав, безграничную доброту и набожность она называла лицемерием. Ей до боли хотелось затемнить светлый образ ее приемной дочери, который так резко оттенял ее собственный мрачный силуэт, в чем, конечно, не могла внутренне не сознаваться эта ужасная женщина.
У всякого злодея, как у психически больного, бывают, так называемые, светлые промежутки, когда он сознает весь ужас своей преступной жизни, но эти моменты сознания слишком коротки и слабы, чтобы бороться победоносно с привычкой злой воли. Как сильно и как обаятельно наслаждение для человека с нормальным органом зрения любоваться светом солнечного дня, так сильно и мучительно впечатление от малейшего солнечного луча для больного глазами, долгое время сидящего в темноте. Не такую ли же мучительную боль производит луч нравственного света на духовно ослепленного.
Эти-то мучительные мгновения и доставляла Дарье Николаевне Марья Осиповна, и Салтыкова всеми силами своей черной души искала пятен на светлой душе своей приемной дочери и… не находила их. Созданные ею самой участие Маши в бегстве из дома Кости, шашни ее с ним, были откровением для злобной женщины, и она с восторгом ухватилась за сообщение горничной Даши о том, что «барышня убивается» и, как мы видели, вывела из него позорное обвинение, обрызгав чистую девушку своею собственною грязью, и раз ступив на этот путь, повела дело далее и кончила побоями. Затемнив собственной клеветой нравственный ореол, окружавший Машу, ореол, который заставлял Дарью Николаевну удаляться от молодой девушки, она естественно почувствовала возможность отомстить ей за мучительные мгновения и отомстить «по-своему» — зверской расправой. Ко всему этому, конечно, примешалась и ревность стареющей красавицы к распускающемуся роскошному цветку, каким была Маша. Салтыкова инстинктивно поняла, что если Костя любит такую девушку, то любит иной, чистой, недоступной ее пониманию любовью, а следовательно, ее любовь, земная, плотская может внушить ему только отвращение. Не стремиться в ее объятия, а бежать от них должен он. Костя так и сделал, и Дарья Николаевна, нанесенное ей им оскорбление как женщине, выместила на, по ее мнению, ближайшей причине его — Маше.
Салтыкова действительно устала физически, нанося побои Марье Осиповне. Эта физическая усталость произошла, главным образом, от беспокойства в течении суток, вообще, и без сна проведенной Дарьей Николаевной ночи, в частности. Она, однако, не была удовлетворена, и лишь несколько отдохнув в кресле, стала злобно обдумывать дальнейший план действий относительно этой «мерзкой девчонки».
«Еще позабавлюсь я с ней… подлою, — думала она, — а Там перевезу в Троицкое, да в погребицу и посажу, скрою ее там со всею красотою ее… Ишь, мерзкая, ангелом прикидывается… богомолка… ханжа… Разделаюсь я с тобой… Понатешусь… Не хуже как Кузьма над Фимкой тешился…» — вспомнила Салтыкова, и обезображенный труп ее любимой когда-то горничной, ее друга детства, восстал в ее памяти.
С зверским наслаждением предвкушала она возможность видеть в таком же положении Машу, с ее лучистыми глазами, не дававшими ей столько времени покоя.
— Закроешь глаза, закроешь! — шептала она в каком-то, почти безумном, экстазе.
Дарья Николаевна встала и несколько раз прошлась по комнате.
— Пойду-ка я, посмотрю на красавицу, как она выглядит в обновке… Да и за холопами-то в этом деле нужен глаз да глаз… Там за святую ее считают, чуть не молятся… Не догляди, мирволить начнут… Сбежать помогут…
Она направилась к двери, но на ее пороге столкнулась лицом к лицу с быстро вбежавшей Дашей. На девушке не было, что называется, лица.
— Что случилось? — невольно вырвалось у Салтыковой.
— Матушка-барыня, все Кузьма, все Кузьма… Один он… Уж все мы на него было… Куда тебе, кулачищами отмахивается, — бессвязно, вся трясясь от волнения и страха, лепетала Даша.
— Что такое?.. Говори толком… Что Кузьма? Пьян опять, что ли?
— Пьян-с, матушка-барыня, пьян-с… Не дам, говорит, я ей над голубицей чистой издеваться, довольно с нее, что там зарыта, на погребице… Руки у нее не доросли до Марьи Осиповны…
— Что! Что ты за вздор несешь…
— Так точно, барыня, и сказал…
— Ну и что же?
— Ну и унес…
— Кого унес?
— Да барышню… Марью Осиповну…
— Машку!.. — вскрикнула не своим голосом Салтыкова. — А ты чего смотрела?
Страшный удар костылем по голове свалил с ног несчастную девушку. Она как-то дико вскрикнула только один раз и замерла без чувств на полу будуара. Дарья Николаевна выбежала из комнаты и приказала созвать всех тех из дворни, которые были свидетелями похищения Кузьмой молодой девушки.
Трепещущие дворовые явились перед лицо грозной помещицы. Из их показания Дарья Николаевна узнала не более того, что рассказала ей Даша. В людской, когда последняя туда привела барышню, находился Кузьма Терентьев. Узнав в чем дело, он неожиданно для всех подскочил к Марье Осиповне, схватил ее в охапку и произнеся приведенные Дашей слова, выскочил с ней на двор. Он держал ее в левой руке, а когда некоторые из дворни бросились было отнимать ее у него, то он правой рукой начал тузить наотмашь всех подступавших, троих свалил на землю и, вбежав со двора, скрылся.
— А ты чего глядел, старый хрыч! — обратилась Салтыкова к привратнику.
— Я было, матушка, тоже загородил ему дорогу, да он мне такого тумака дал, что я кубарем покатился… — отвечал старик.
— Так вот тебе и от меня на придачу… — ударила Дарья Николаевна его костылем по голове.
Старик ахнул и свалился, но был подхвачен окружавшими дворовыми и выволочен, за дверь, откуда слышались его стоны.
— Ой, батюшки, убила, ой, убила, батюшки!
Дарья Николаевна, между тем, начала свою обычную расправу с остальными свидетелями освобождения из-под ее власти молодой девушки. И странно, вся эта толпа дворовых без протеста переносила побои этой, хотя сильной и рослой женщины, но все-таки, сравнительно с большинством из них, представляющей слабого противника. Каждый из них — мужчин, в отдельности, мог расправиться с ней как ему было угодно, то есть у него хватило бы на это физической силы, но не доставало нравственной, силы права. На ее же стороне, по их мнению, было это «право» — право барыни, и они терпели. Таково удивительное сознание законности, таящееся в русском народе.
Натешившись вдоволь, Дарья Николаевна возвратилась в свой будуар, но при входе натолкнулась на все еще лежавшую недвижимо на полу Дашу. Она ткнула ее еще раз ногой в лицо. Девушка застонала. Салтыкова подошла к сонетке и сильно дернула ее.
— Убери эту падаль! — сказала она явившейся горничной, черноволосой Татьяне. — Пока она не отдохнет, ты будешь служить мне.
— Слушаю-с! — отвечала Татьяна, выволакивая из будуара бесчувственную Дашу.
Последней, впрочем, не пришлось более служить грозной барыне. К вечеру она умерла. У ней оказался разбитый череп.
«Куда же этот пес мог уволочь ее? — думала, между тем, в этот день и вечер Дарья Николаевна. — Если проводит к старому хрычу, наживешь беды, придется опять откупаться от приказных… Дороже, пожалуй, вскочит тютчевского погрома. К нему, как пить даст, пойдет Машка. Знает, бестия, что там ее любезный Костенька… Ах, мерзавка… Вот негодяй!..»
Мысль, что Костя и Маша теперь может быть уже воркуют как голубки, под охраной «власть имущей особы», доводила Салтыкову до состояния умопомрачения. Она неровными шагами ходила по комнате и в бессильной злобе то сжимала кулаки, то, останавливаясь, стучала костылем в пол.
«Ох, как бы я разделалась с ним, кабы подыскался мне подходящий человек… Уж укокошила бы его, пострела… Сняла бы с шеи своей петлю… Поделом дуре-бабе, сама на себя ее накинула…» — думала она по адресу Кузьмы Терентьева.
Ее отношения к нему, хотя и мимолетные, делали ее бессильной против него. Измученная и обезображенная им Фимка, похороненная в волчьей погребице, казалось, уравнивала их права. Дарья Николаевна понимала, что если бы она вздумала начать с Кузьмой такую же расправу, какую произвела сейчас над несколькими дворовыми, то он не постеснялся бы ей дать сдачи и не только оттузил бы ее по-свойски, но прямо-таки ударом своего пудового кулака отправил бы на свиданье с Фимкой. Он, конечно, вернется, не нынче-завтра, но она не решится даже спросить его, куда он дел Машу. Свое бессилие перед Кузьмой сознавала Салтыкова и оно приводило ее в бешенство. Среди ее дворовых, между тем, не было людей, которые бы решились расправиться с этим парнем, обладавшим силой медведя и злобой кабана.
Дарья Николаевна знала, что вся дворня трепетала Кузьмы, своевольство которого дошло, наконец, до явного похищения из-под носа ее, Салтыковой, намеченной ею жертвы. Быть может, среди дворовых и нашлись бы парни, готовые померяться силой с Кузьмой Терентьевым, но его грубость по отношению к «Салты-чихе» давала удовлетворение накопившейся на нее злобе и охотников устранить этого, видимо, неприятного для барыни человека не находилось. Они сами наградили его чуть не легендарной силой, сами боялись его или притворялись боящимися, и в этой боязни своей сумели убедить Дарью Николаевну.
Для вящего успокоения Салтыкова разослала, однако, по Москве несколько посланных поискать беглянку, но даже и не ожидала особенно их возвращения, так как хорошо понимала, что они никого не найдут, а если и найдут, то сами дадут возможность «любимой барышне» скрыться подальше. Она и послала их как будущих жертв кипевшего у ней в сердце гнева, жертв, на которых она сорвет этот гнев, придравшись к неисполнению ее приказания. Сами посланные знали это и пошли бродить по Москве. Некоторые даже не возвратились, сбежав совершенно.
Утомленная треволнениями дня, она выслушала поздно вечером, спокойно доклад о смерти Даши и сказала:
— Туда ей и дорога, ледащая была девчонка.
С помощью Татьяны она разделась, легла в постель и вскоре заснула. Ей снилось, что она сидит на диване с Костей, который нежно целует ее, а около дивана валяется обезображенный труп Маши. Проснувшись утром, она с горечью убедилась, что это был лишь «сладкий сон» и встала снова мрачней тучи.
Кузьма, между тем, выбежав со своей ношей на улицу и пробежав некоторое расстояние от дома, остановился и поставил молодую девушку на ноги. Маша от побоев, нанесенных ей Салтыковой, и от всего пережитого ею треволнения, не могла стоять на ногах, так что Кузьме Терентьеву пришлось прислонить ее к стене одного из домов и придерживать, чтобы она не упала. Парень задумался. Весь хмель выскочил из его головы.
«Куда же мне ее теперь, сердечную, девать?»
Он огляделся кругом. Переулок, в который он забежал, был совершенно пустынный. Не было в этот момент в нем ни пешеходов, ни проезжающих.
«Жалко ее, бедняжку, но мне с ней валандаться недосуг… Вызволить-то ее от Салтычихи я вызволил, а она, на поди, на ногах не стоит… Что тут поделаешь?»
Он снова несколько времени простоял в раздумьи.
— Барышня, а барышня… — окликнул он Машу. Та не отвечала. Она была без чувств.
— Задача… — протянул Кузьма.
Вдруг до слуха его донесся грохот въехавшего в переулок экипажа, запряженного шестеркой лошадей.
«Ежели в полицию ее доставить… Мало там ей пользы будет… Вернут к Салтычихе, как пить дадут… Да и мне с приказными-то дело иметь не сподручно», — рассудил Кузьма Терентьев.
Экипаж, между тем, приближался. У парня блеснула в голове мысль.
— Стой, стой… — крикнул он не своим голосом кучеру. Тот остановил лошадей. Из окон кареты показалась седая голова, видимо, важной особы.
— Что такое там, что случилось?
Схватить снова в охапку молодую девушку и подскочить к экипажу для Кузьмы было делом одной минуты.
— Да вот человек просит, ваше сиятельство, — доложил один из двух ливрейных лакеев, стоявших на запятках.
— Что ты орешь, что тебе надо? И кто эта женщина? — строго спросил старик.
— Не губите, ваше превосходительное сиятельство, сперва выслушайте, — почтительно отвечал Кузьма. — Вот эту несчастную барышню, Марью Осиповну Оленину, я только что сейчас вызволил из лап людоедки-Салтычихи.
— Салтычихи!.. — широко открыл глаза старик. — Слышал я о ней, слышал.
— Как не слыхать, чай, ваше превосходительство, вся Москва о ней чуть не каждый день слышит, только у начальства-то видно уши заложены…
— В чем же дело? — спросил старик.
Кузьма Терентьев обстоятельно рассказал все, что знал о личности молодой девушки и о том, что Дарья Николаевна Салтыкова избила ее до бесчувствия и велела одеть в паневу и держать в людской избе…
— Извела бы она ее на этих днях до смерти… Уж это как Бог свят, знаю я ее доподлинно… Не таковская, чтобы кого пощадить… Вот я ее от дворни отбил и убежал с ней, а она все еще ровно как мертвая… Что мне с ней делать не придумаю… К начальству вести, так оно сейчас же с рук на руки этой самой Салтычихе ее передаст, а там ей, известно, капут… Барышня-то добрая, ангел барышня, ну мне, вестимо, ее и жалко… Вижу я, барин хороший едет, это, то есть, вы-то, ваше превосходительное сиятельство, остановить и осмелился… Может сжалитесь и ее у себя до времени приютите…
Старик поджал свои тонкие губы и несколько минут молчал, внимательно осматривая молодую девушку, которая стояла с полузакрытыми глазами, поддерживаемая за талию Кузьмой Терентьевым. Видимо, произведенное ею впечатление было в ее пользу. Старик печально покачал головой.
— Это ты хорошо сделал, что спас девушку… Тебя Бог вознаградил за это… И во мне ты тоже не ошибся. Сажай ее в карету и будь покоен… От меня твоей Салтычихе ее не добыть…
— Вестимо не добыть… Я вижу, что вы важный барин… Кажись и не московский…
Один из лакеев отворил дверцу и с помощью Кузьмы подсадил бесчувственную Машу в карету.
— Вот тебе за доброе дело, — сказал старик, бросив в шапку Кузьмы Терентьева, которую тот держал в руках, несколько серебряных монет. — Коли захочешь повидаться, зайди ко мне — я Бестужев, мой дом у Арбатских ворот.
— Трогай… Домой!.. — крикнул он и закрыл окно кареты. Лошади тронули.
— Истинно Господь послал… — проговорил Кузьма, стоя посредине улицы и провожая глазами экипаж.
Затем он опустил полученные деньги в карман, надел шапку и зашагал куда глаза глядят до первой «фортины», как назывались в то время кабаки.
Ехавший в карете старик был действительно бывший канцлер граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин. В то время ему уже были возвращены императором Петром III чины и ордена, но хитрый старик проживал в Москве, издали наблюдая совершающуюся на берегах Невы государственную драму и ожидая ее исхода. В описываемое время Бестужеву принадлежали в Москве два дома. Один был известен под именем Слободского дворца. Название это он получил от Немецкой слободы, в которой он находился.
История этого здания восходит к временам Петра I — несомненно, что вблизи была усадьба сподвижника царя Франца Яковлевича Лефорта. Затем в этой местности были еще небольшие загородные дворцы: Анны Иоанновны, так называемый «Желтый», и императрицы Елизаветы Петровны — «Марлинский». Это-то местность и принадлежала графу Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину. Дом был построен в 1753 году, по самому точному образу существовавшего его дома в Петербурге; все комнаты были здесь расположены точно так, как в петербургском доме. Это было сделано для того, чтобы не отставать от своих привычек.
Другой дом Бестужева находился в приходе Бориса и Глеба, что у Арбатских ворот. Во время своей опалы, наезжая в Москву, и теперь, живя в этом городе уже после дарованных милостей, Алексей Петрович поселился в этом втором доме, так как «слободский» напоминал ему Петербург и навевал неприятные и беспокойные мысли. В этот-то свой дом и привез граф Бестужев-Рюмин свою неожиданную, все еще не приходившую в чувство спутницу.
Надо заметить, что граф будучи искусным дипломатом, ловким царедворцем и вообще умнейшим человеком своего времени, далеко не отличался добротой и другими христианскими добродетелями. Напротив, он был завистлив, себялюбив и корыстолюбив. Карабанов рассказывает, что когда по смерти графа Мусина-Пушкина, жена его просила канцлера Бестужева исходатайствовать возвращение отнятого в казну большого имения, по сиротству детей, на их воспитание, то канцлер сказал, что он сомневается, чтобы императрица Елизавета Петровна на все без изъятия согласилась и прибавил:
— Вы сделайте записку лучшим деревням.
В поданной записке означены были лучшие волости и более трех тысяч душ.
Что же последовало?
Вместо покровительства несчастным, канцлер убедил императрицу все это пожаловать ему в собственность.
Страшно богатый, он, однако, то и дело жаловался императрице на свои недостатки и просил у нее, «дабы ее императорское величество ему, бедному, милостыню подать изволила», или же просил придворного сервиза, заявляя, что у него нет ни ножей, ни вилок, и прибавлял, что он заложил за 10000 рублей табакерку, подаренную ему королем шведским, так как ему не с чем было дотащиться до Петербурга. При таком нравственном облике естественно, что граф Алексей Петрович не по влечению своего «доброго сердца» принял к себе в карету и вез домой бесчувственную, совершенно незнакомую ему девушку. Весь секрет в том, что эта девушка была «жертва Салтычихи», а рассказы о похождениях Салтыковой, ходившие в то время по Москве, конечно, были известны графу Алексею Петровичу.
Дальновидный и проницательный, он хорошо понимал, что при настоящем положении правительства, как и в предшествующее царствование, на внутренние неурядицы в государстве, проявлявшиеся даже в форме диких зверств сумасшедшей помещицы, администрация могла безнаказанно смотреть сквозь пальцы, так как внимание правительства было отвлечено внешними делами. Но он предвидел теперь уже новую эру России, заранее зная, кто останется победителем в дворцовой петербургской борьбе, когда бразды правления перейдут всецело в руки мощной, даровитой и гуманной правительницы, для которой искоренение злоупотреблений в отношениях помещиков к своим крепостным будет важнейшим и многозначущим делом. Если он в самом начале царствования окажет услугу новой правительнице в этом смысле, то карьера его, начавшая уже склоняться к закату, вновь может возродится во всем ее прежнем блеске.
Эта мысль мгновенно появилась в голове графа Алексея Петровича, когда он слушал рассказ Кузьмы Терентьева. Он не только решил тотчас же приютить сироту Оленину, но даже быстро составил план схоронить ее в надежном месте до поры, до времени.
По приезде домой, граф сдал привезенную им девушку на попечение женской прислуги его дома, строго наказав ухаживать за нею, как за его дочерью, вызвать врачей, и когда она оправится, доложить ему. Бесчувственную Машу поместили в удобной комнате, раздели и уложили в покойную постель. В помощи врачей надобности, однако, не оказалось. Домашние средства, принятые старухой Ненилой Власьевной, ровесницей графа, состоявшей у него в ключницах и экономках, привели к быстрым результатам. Несчастная девушка очнулась. Ей рассказали, где она находится; она смутно припомнила последние минуты пребывания ее в доме Салтыковой, вспоминая тот момент, когда Кузьма схватил ее в охабку и вынес из ворот дома «кровопивицы». О многом, впрочем, она думать не могла — она была так утомлена и разбита и нравственно, и физически, что ее только и влекло к покою. Так всегда бывает с утомленными здоровыми организмами. Даже мысль о Косте посещала ее как-то урывками, и она даже почти примирилась с необходимостью вечной разлуки с избранником своего сердца. Ей только хотелось, чтобы он знал тоже, что она в безопасности, а там, где находится он, она догадалась и понимала, что под покровительством «власти имущей в Москве особы» он не только огражден от происков Салтыковой, но и находится в безопасности вообще.
Прошло несколько дней. Марья Осиповна встала с постели и сидела в кресле; она даже сделала несколько шагов по комнате, но была еще очень слаба, а потому об ее выздоровления не докладывали графу.
— Вас там, барышня, какой-то парень спрашивает, — доложила ей Ненила Власьевна, все сердцем полюбившая за эти дни молодую девушку.
— Какой-такой парень, Власьевна? — спросила Марья Осиповна.
— Говорит, что его Кузьмой кликают…
— А, Кузьма! Приведи его сюда, будь добра, Власьевна…
— Да не будет ли от этого вам вреда, барышня, сумлеваюсь я… Обеспокоит вас, вы еще не поправившись…
— Ничего, Власьевна, ничего… Он не обеспокоит… Я не буду волноваться, но мне его нужно видеть, очень нужно… — умоляющим тоном обратилась к старушке молодая девушка.
— Хорошо, хорошо, успокойся, дитятко, приведу его… — покачала головой Ненила Власьевна и вышла из комнаты.
Через несколько минут она вернулась вместе с Кузьмой Терентьевым. Последний был совершенно трезв и одел чисто, даже щеголевато.
— Здравствуйте, барышня, Марья Осиповна! — приветствовал он Оленину.
— Здравствуй, Кузьма, здравствуй!
— Как здоровье ваше драгоценное?
— Ничего, поправляюсь, теперь лучше, ничего не болит, слаба только.
— Ну и слава Богу, я и пришел об этом понаведаться.
— Спасибо… Ну, что там дома?.. — после некоторой паузы спросила она.
— У Салтыковых-то… Не знаю… Я сам с тех пор и не был; кабы знал, что вы спросите, понаведался, так как ее-то я не боюсь, она у меня во где!
Кузьма показал свой увесистый кулак. Марья Осиповна молчала.
— Прощенья просим, извините за беспокойство… — сказал Кузьма, отвешивая поясной поклон.
— Погоди, Кузьма, у меня к тебе просьба есть…
— Приказывайте, барышня…
— Ты знаешь, где Костя?
— Да, должно, у его превосходительства…
— Я сама так думаю…
— Больше ему быть негде…
— Дойди до него, устрой так, чтобы повидаться с ним, и скажи ему, где я…
— Больше ничего?
— Ничего…
— Слушаю-с… Может весточку принести прикажете?
— Если что соизволит сказать или написать, принеси… Так постарайся…
— Постараюсь… Дойду… Кузьма раскланялся и вышел.
— Парень-то какой услужливый, славный… — заметила Ненила Власьевна.
— Да… — задумчиво сказала Марья Осиповна.
Прошло несколько дней. Молодая девушка совершенно оправилась и окрепла.
О ней доложили графу, и Алексей Петрович потребовал ее к себе в кабинет, где усадил в покойное кресло, а сам сел в другое, у письменного стола.
Там с полною откровенностью рассказала она ему всю свою жизнь в доме Дарьи Николаевны Салтыковой, все подробности ее зверств и злодеяний, о которых знала молодая девушка. Не скрыла она и любви своей к Константину Николаевичу Рачинскому, его взаимности и наконец последней сцены с Салтыковой и расправе над ней, Машей.
Граф Алексей Петрович внимательно слушал Марью Осиповну, по временам занося что-то в лежавшую перед ним на письменном столе тетрадь.
— Я отвезу тебя, дитя мое, в Новодевичий монастырь… Там ты будешь в безопасности… — сказал он, по окончании ее рассказа. — Это не значит, что ты должна принять обет монашества, это будет только временным убежищем… Скоро все изменится не только в твоей жизни, но и во всей России и наступят лучшие времена… Ты стоишь быть счастливой.
В последних словах графа звучало что-то пророческое.
На другой день Алексей Петрович отвез Марью Осиповну к игуменье Досифее, которая приходилась ему дальней родственницей. Без утайки самых мельчайших подробностей, он рассказал игуменье все, что слышал от молодой девушки и отдал ее под особое покровительство матери Досифеи.
В этой святой обители застали мы Марью Осиповну в первых главах нашего правдивого повествования.
«Власть имущая в Москве особа» тоже далеко неспроста заявляла своей домоправительнице Тамаре Абрамовне, что по поводу деяний Дарьи Николаевны Салтыковой у ней свои «соображения».
«Особа» зорко следила за всем происходившим в Петербурге, имея оттуда сведения от товарища своей юности, лица близкого при дворе, можно сказать, домашнего человека в царском семействе. Этот человек был воспитатель великого князя Павла Петровича — Никита Иванович Панин. От него и через других «лиц» его превосходительство и «был хорошо осведомлен о петербургских делах» и понимал, что при императрице Елизавете Петровне, ни даже при наступившем царствовании Петра Федоровича докучать петербургским высшим сферам московскими дрязгами, даже если эти дрязги, как в деле Салтыковой, носили кровавую окраску, не следует. Он знал, что родственники Дарьи Николаевны Салтыковой люди сильные при дворе и хотя прозывают свою московскую родственницу «несуразной особой», но все же вступятся за честь фамилии и никогда не простят человеку, положившему клеймо позора на их имя, хотя бы это клеймо было стократ заслужено членом их фамилии.
Но знала также «особа», что Россия накануне обновления, и что державная власть перейдет в руки «некоей мудрой персоны», как звали великую княгиню Екатерину Алексеевну в переписке между собой ее сторонники, то «подьяческой кляузной и продажной России» наступит конец, и в судах начнет царствовать «нелицеприятие и справедливость». Близкие к великой княгине Екатерине Алексеевне хорошо знали ее взгляды на все вопросы как внутреннего, так и внешнего управления государства, ее воззрения, проникнутые гуманитарными идеями Запада.
К этой перемене готовились, направляя так дела, что новое царствование было с первого же дня ознаменовано гибелью виновных и сильных и торжеством правых и обездоленных. Дело Салтыковой было именно одним из тех дел, раскрытие которого могло начаться после этого, ожидаемого со дня на день в Петербурге, вожделенного момента государственного переворота. Костя был живой свидетель злобных поступков «Салтычихи» в руках «власть имущей в Москве особы», и раз его превосходительство сам выставит его, то прежние отношения его к Дарье Николаевне, его за нее заступничество, если и будут иметься ввиду, то сочтется ошибкой, которая так свойственна всем людям на всех ступенях иерархической лестницы, да еще и им же исправленной ошибкой. К этому-то Никите Ивановичу Панину и решилась отправить Костю «власть имущая в Москве особа» до времени, для чего и вступила с ним в секретную переписку, изложив все дело и прося дружеского совета и указания.
Ответ был прислан в конце мая месяца в таком смысле, чтобы «протеже его превосходительства немедленно ехал в Петербург», так как о нем уже извещена «некая мудрая персона», изволившая выразить желания выслушать его лично. Константина Николаевича снарядили, дали несколько слуг и отправили.
«Власть имущая в Москве Особа» напутствовала его своими наставлениями и дала письмо к Панину, а Тамара Абрамовна, обливаясь слезами, наполнила экипаж разного рода мешочками и кулечками с съестными припасами и лакомствами.
С трепетно бьющимся сердцем, грустный, расстроенный выехал из Москвы Константин Николаевич. Не то, чтобы он боялся далекого, по тогдашнему времени, путешествия, новых людей и великой княгини, перед которой он должен будет откровенно изложить все то, что уже говорил «особе». Все это стушевывалось перед одним гнетущим его сердце вопросом: «что стало с Машей?»
Он знал, что Кузьма спас ее, избитую Салтыковой, от жестоких рук этого изверга, что она нашла себе приют у графа Бестужева-Рюмина, но дальнейшая ее судьба была ему неизвестна. Кузьма явился к нему с этой властью недели через две после его бегства из дома Дарьи Николаевны. Обрадованный Костя просил его передать Маше кольцо с изумрудом и сказать на словах, что он ее никогда не забудет. Свидание с Кузьмой произошло тайком, через одного из слуг, проводившего «барина» в нижний коридор, и умолявшего не выдавать его ни Тамаре Абрамовне, ни «его превосходительству», так как Костю держали взаперти и к нему не допускали никого.
Не находил он поддержки своим романтическим мечтам о Маше не только у его превосходительства, с которым об этом и не заговаривал, но и у Тамары Абрамовны, которой было второй раз попытался открыть свое сердце.
— Ты, малый, эту дурь из головы выбрось, не до того, во-первых, теперь, а во-вторых, она тебе и не пара, ты скоро узнаешь сам, почему…
— Как не пара, Тамара Абрамовна? — воскликнул Костя. — Но я ее люблю…
— Ты со мной о пустяках не разговаривай, не люблю! — строго оборвала его старуха.
Молодой человек замолчал. Он ушел в себя, как улитка в свою скорлупу. Понятно, что он должен был держать в тайне и посещение Кузьмы Терентьева. Последний взял перстень и ушел, обещая дать еще весточку, но Костя до самого отъезда его не видел: он не приходил, а быть может его к нему не допустили. Все это страшно мучило юношу, но вместе с тем на его душе кипела бешеная злоба на Дарью Николаевну Салтыкову уже не за себя лично, а за Машу.
«Как произвести над ней такую страшную расправу? Рассказывавший о ней Кузьма не пожалел красок. Уж и распишу же я ее в Петербурге», — с необычным для него озлоблением думал Костя.
В таком злобно-печальном настроении он проехал всю дорогу до Петербурга. Он прибыл туда в половине июня месяца 1762 года. Это было почти накануне переворота.
Надо заметить, что многие предлагали Екатерине действовать тотчас по смерти Елизаветы Петровны, но она не решалась. Наконец, Петр III поселился в Ораниенбауме, а Екатерине велел переехать в Петергоф, который окружил пикетами. Разнесся слух, что 28 июня было назначено отправление императрицы в Шлиссельбург.
Накануне этого дня, ночью, Екатерина была разбужена Алексеем Орловым:
— Один из наших арестован. Пора! Все готово…
Она тотчас же поехала в Петербург. На рассвете здесь встретил ее Григорий Орлов с гвардейцами, которые целовали у нее руки и платье. Екатерина прямо отправилась в Казанский собор, где принял ее Сеченов, во главе духовенства, а оттуда — во дворец, где Панин собрал синод и сенат. Все присягнули «самодержавной императрице и наследнику». Так бескровно произошел великий переворот. Только разгулявшиеся гвардейцы побили своего начальника, принца Георга, и разграбили его дом.
День спустя, Екатерина двинулась в Петергоф, во главе ликующего войска. В поэтическом свете прозрачной петербургской ночи, красовалась на коне, верхом по-мужски, искусная и изящная наездница. На ней был гвардейский мундир времен Петра I, через плечо русская голубая лента, на голове шляпа в ветвях, из-под которой выбивались красивые локоны. Подле ехала молоденькая восемнадцатилетняя графиня Екатерина Романовна Дашкова в таком же наряде.
Петр III совсем растерялся. Напрасно отважный Миних ободрял его, советуя сначала укрепиться, со своими голштинцами, в Кронштадте, а потом броситься к русской армии, которая стояла в Померании, на пути в Данию; император вступил в переговоры с женой, обливался слезами, ловил руку Панина, чтобы поцеловать ее, умолял оставить ему только Воронцову. Наконец, он подписал безусловное отречение от престола, поручив себя великодушию жены. Но здесь же низложенный император назван: «необузданным властителем, который повиновался своим страстям, хотел искоренить православие и отдать отечество в чужие руки, возненавидел гвардию и повеление давал действительно нас убить».
Петр III пострадал таким образом один за то, что сам был первым своим врагом. У него не было партии, потому что не имелось никакой идеи, программы, знамени. Все описанное нами произошло в течении нескольких дней, но подготовлялось месяцами.
Понятно, что Константин Николаевич Рачинский, прибывший в самый разгар подготовительных дней и начинавшегося «великого петербургского действа», находился забытый хозяином в доме Никиты Ивановича. Панин видел его всего раз, и то мельком, при встрече. Только спустя недели две, Никита Иванович удосужился переговорить с Рачинским и обстоятельно расспросить его о деяниях «Салтычихи».
Нельзя сказать, чтобы для Панина это было особенной новостью. Поступки московской помещицы были известны ему давно и он давно уже знал даже не менее подробностей о ее делах. Но он молчал, как молчали и многие по поводу «этого дела». Не хотели беспокоить как самое императрицу Елизавету Петровну, так и сильных при дворе Салтыковых. Но теперь он слушал внимательно, стараясь не проронить ни одного слова. Он как и Бестужев, знал императрицу и понимал, что раскрытие такого дела теперь только возвысит в ее глазах открывателя.
На другой же день своего разговора с Костей, Никита Иванович обстоятельно доложил «казусное московское дело» Екатерине.
— О том же пишет мне из Москвы «батюшка» — так называла императрица Бестужева-Рюмина. — У него свидетельница — девушка.
Никита Иванович закусил губу, недовольный, что Екатерине известно почти все то, что она, однако, выслушала с полным вниманием.
— Я сама его порасспрошу, — заметила она. — Он на службе?
— Так точно, ваше величество.
Панин назвал место московского служения Рачинского.
— Устрой его здесь, при себе, если он способный и работящий.
Императрица не любила откладывать дела в долгий ящик, и прием Константина Николаевича Рачинского состоялся на другой день. С трепещущим сердцем последовал юноша за Никитой Ивановичем Паниным в Зимний дворец.
Императрица сидела в своем будуаре. На ней было синее домашнее платье, прекрасно облегавшее ее невысокую, но изящную фигуру, с красиво сложенными руками И маленькими ножками, обутыми в синие же шелковые туфли. Ей было в то время 33 года — лета лучшего расцвета женщины. Ее светлое, круглое лицо с задорной улыбкой, ласковый, но проницательный взгляд больших глаз, прекрасные зубы и густые волосы, кокетливо откинутые назад — все в ней ласкало взоры и привлекало сердца. При одном взгляде на государыню Константин Николаевич почувствовал, что робость его исчезла.
Он, следуя наставлениям Панина, опустился на одно колено и поцеловал руку Екатерины. По приглашению государыни, Панин сел на стоявший, против кресла государыни, стул. Костя остался стоять.
— Вот, ваше величество, — начал Никита Иванович, — он может повторить все то, что я имел честь докладывать вчера вашему величеству.
Императрица окинула молодого человека с головы до ног проницательным взглядом, и молчала.
— Соблаговолите выслушать его самого, ваше величество…
— Я вся внимание…
— Расскажите ее величеству все, что рассказывали мне, — обратился Панин к Косте.
Тот на минуту смутился, но встретившись с ласковым, ободряющим взглядом прекрасных глаз государыни, пришел в себя и начал свой рассказ. Шаг за шагом описывал он свою жизнь в доме Дарьи Николаевны Салтыковой и все то, чему был свидетелем в эти долгие годы, ничего не преувеличивая, но и ничего не скрывая. Последний эпизод с самим собою, послуживший причиною его бегства, он, следуя советам Панина, рассказал в несколько иной форме. Но государыня поняла его сразу, что видно было потому, что прекрасное лицо ее залилось краскою стыда и негодования. Не утаил Константин Николаевич и свою любовь к Марье Осиповне Олениной.
— Это та, что в монастыре?.. — вставила императрица, обращаясь к Панину. — Я тебе рассказывала…
Тот склонил голову в знак согласия.
— В монастыре!.. — воскликнул Костя, весь задрожав от волнения.
— Не беспокойся, дружочек, она не монашенка, она нашла только себе приют и защиту от вашего общего врага.
Константин Николаевич облегченно вздохнул. Императрица стала задавать ему вопросы, на которые молодой человек давал точные и обстоятельные ответы, видимо, производившие на государыню хорошее впечатление, хотя весь рассказ его тяжело подействовал на ее впечатлительную душу. Несколько времени она молчала, низко опустив голову.
— Так-то, Андрей Иванович: мы в Питере живем, ничего не знаем, а под Москвой и в самой Москве такие дела делаются, что кабы о них попала хоть самая малость в заграничные ведомости, то покойной императрице Елизавете Петровне, ой, как не поздоровилось бы…
Панин молчал, смущенный и бледный. Екатерина снова погрузилась в задумчивость. Костя стоял и смотрел на нее с еще большим благоговением — она была для него не только его царица, она была для него радостною вестницей о судьбе ненаглядной Маши.
— И как это вы тут, умники-разумники, ничего про такие дела не слыхивали… — начала снова императрица после довольно продолжительной паузы. — Или вас это не занимало? По стопам Бирона, по стопам Эрнеста Карловича шли… Что-де нам Россия… Провались она хотя в тар-тарары?.. Было бы нам хорошо…
— Ваше величество… — сконфуженно начал Панин.
— Не о тебе речь, Никита Иванович, про других прочих… Ты в иноземных государствах пребывал, в Дании, в Швеции, потом при Павлуше состоять начал, его мне блюдешь… Другие, другие… — как-то даже выкрикнула Екатерина… Или — может сами такими же делами занимались, тоже как с собаками со своими крепостными людьми обращались… и обращаются… Так пусть это позабудут… Жестокость, криводушие и лихоимство надо теперь оставить… Я не потерплю… Без пахатника нет и бархатника… Пусть зарубят это себе на носу.
Голос императрицы все возвышался и возвышался. Обеспокоенные волнением своей хозяйки, две собачки, лежавшие у ее ног на особых тюфячках, подняли головы и стали лаять, Екатерина взяла со стола бисквиты и дала их своим любимцам. Никита Иванович заметил, что на глазах государыни блестели слезы. До того она была взволнована.
— Необходимо этому положить конец… — сказал растроганным голосом Панин.
— Чему это, Никита Иванович?
— Произволу помещиков…
Екатерина задумалась и после некоторого молчания произнесла твердым голосом:
— Так и будет…
Никита Иванович смотрел на государыню с восторженным обожанием. Она, между прочим, продолжала:
— Положу конец тиранству и научу тех, кому это неизвестно, что и крепостные люди — тоже люди… Пусть знают, что кнут не на потеху гнут: бей за дело, да умело, а кто из кнута забаву делает, то он ведь об двух концах… Хорошо и для мужика, пригодится и для барина…
Императрица снова умолкла, поникнув головою. И Никита Иванович Панин, и Костя, казалось, малейшим движением боялись нарушить царившую в комнате тишину.
— Но что же делать, как поступить с этою тиранкой, с Салтычихой?.. — вдруг в упор спросила Панина государыня.
— Судить! — твердо и быстро ответил он.
— Именно, судить, публично, всенародно… — медленно заговорила Екатерина. — Да будет всем знамо и ведомо, что царствование наше мы открываем правдой, и правда будет наша первая мать и первая наша защитница…
— Аминь! — как-то невольно сорвалось с языка Никиты Ивановича.
— Именно, «аминь», — заметила государыня.
Панин, между тем, внутренне обеспокоился: неужели так-таки и решится государыня предать суду всенародно московскую помещицу? Не взволнуется ли дворянство? Для начала оно бы не следовало, соблазн велик…
— Итак, судить, — повторила государыня, милостиво отпуская Панина и Костю.
— Судить! — снова твердо, несмотря на появившиеся в его уме опасения, повторил Никита Иванович.
Вступление на престол императрицы Екатерины застало Дарью Николаевну в Троицком. Она получила об этом обстоятельное известие, так как у нее и в Петербурге были люди, интересовавшиеся ее громадным состоянием. В письме предупреждали об осторожности в поступках, так как окружающие новую императрицу люди на все-де смотрят иначе, и то, что сходило с рук при Елизавете Петровне, теперь не сойдет.
«Жадны уж очень, загребисты сии новые охальники», — говорилось в письме, присланном с нарочным.
«Ишь, стращают, — думала Салтыкова. — Баба — по-бабьему и править будет… Чего бояться…»
Но все же, зная, что против нее есть двое живых и значительных свидетелей, Костя и Маша, Дарья Николаевна приняла меры.
«Волчья погребица» была уничтожена, а скалка, рубель, поленья и костыль заменены розгами, и то пускавшимися в ход изредка.
Крестьяне и дворовые недоумевали и объясняли эту милость Салтычихи ее болезнью.
— Устала барыня хлестать, самой занедужилось…
Но перемена в обращении с крепостными и дворовыми не помогла. Слишком много было загублено ею душ, слишком много было пролито крови, чтобы последняя не вопияла к небу о правосудии.
Грозным судьей над «великой злодейкой» Господь избрал великую царицу — Екатерину. Императрица, раз на что-нибудь решившаяся, тотчас же приступала к делу.
По случаю предстоящего коронования, она отправила в Москву для приготовления к торжеству недавнего цальмейстера гвардейской артиллерии, а тогда уже графа римской империи — Григория Григорьевича Орлова. Этот «орел Екатерининского века» был человеком чрезвычайно «своеобычным», как тогда называли «оригиналов».
«Своеобычность» Григория Григорьевича проявлялась во всем и всегда. Добиться с ним свидания не могли подчас по целым месяцам высокопоставленные лица, а с каким-нибудь стариком-нищим или старухой-богомолкой он беседовал по целым часам. С простым народом он умел обращаться и часто переряженным ходил по городу, заходя в герберги, австерии и трактиры, затевал драку, любил побить кого-нибудь и даже самому быть побитым. Эту склонность толкаться между простым народом знала Екатерина за своим любимцем и не замедлила ею воспользоваться.
Отпуская его в Москву, она сообщила ему известия, полученные ею от Бестужева и рассказ Рачинского, вручила ему письмо Алексея Петровича, заключавшее в себе показания Марьи Осиповны Олениной, а также скрепленные подписью Константина Николаевича показания Рачинского, записанные со слов последнего Паниным.
— Поразузнай тайно в Москве, в народе, что говорят об этом изверге человеческого рода, и если все, что рассказывают эти двое несчастных подтвердится хоть малость, вели произвести следствие. Я им верю, а тебе я доверяю…
Орлов поклонился.
— Поразузнаю, государыня!..
— Исподволь, потихонько, — не то раскопаешь болото-то, кваканья не оберешься. Царьки тоже…
По прибытии в Москву, граф поместился в новопостроенных палатах своих на Шаболовке, совершенно глухой и пустынной местности, сделавшейся немедленно центром, куда стремилась вся московская знать. В ожидании коронации, граф вел рассеянную, веселую жизнь. Дом его был открыт для званых и незваных, и хлебосольство графа скоро вошло в пословицу.
Не забыт был и любезный сердцу графа Григория Григорьевича простой или, как тогда называли, «подлый» народ. На дворе графа были устроены громадные навесы и под ними столы со скамейками, куда народ пускался поочередно, сохраняя образцовый порядок, что было одним из первых условий дарового, сытного угощения, иначе нарушителя ожидало другого рода угощение — тоже даровое и тоже сытное, но только на графской конюшне и не из рук повара, а от руки кучера.
Веселая и казалось праздная жизнь не мешала графу исполнять повеление своей государыни. Он повидался с Бестужевым и «власть имущей в Москве особой», получил от них обоих подтверждение истины рассказов Кости и Маши о деяниях Дарьи Николаевны Салтыковой, прислушался к народному в Москве о ней говору и обо всем подробно донес императрице. Вскоре был получен ответ: «нарядить тайное следствие».
Дело было поручено обер-полицеймейстерской канцелярии, и Григорий Григорьевич Орлов сам лично сказал московскому обер-полицеймейстеру:
— Смотрите, чтобы следствие велось без проволочек и без отговорок, и чтобы к приезду государыни все было кончено.
— Постараюсь, ваше сиятельство, — отвечал обер-полицеймейстер.
— Старания мало, надо сделать.
Этого было достаточно, чтобы дело повели энергично. О милости и строгости государыни ходили тогда в Москве целые легенды.
Через несколько дней Дарья Николаевна Салтыкова, находившаяся в Троицком, была арестована. Рассказывали, что «грозная помещица» оказала сопротивление. Она билась как тигрица в руках полицейских, кусалась, царапалась и, когда была привезена в Москву, чуть не ударила по лицу обер-полицеймейстера. Последний счел своим долгом сообщить обо всем этом графу Орлову. Тот приказал не церемониться с арестанткой.
— Птица не велика — дочь сержанта! — заметил он.
Тогда Дарью Николаевну связали по рукам и ногам и припрятали так, что ей был виден только клочок неба да четыре стены ее каземата. Она кричала, ругалась, но в конце-концов смирилась. Тайное следствие раскрыло такие ужасающие подробности совершенных этой «женщиной-зверем» злодеяний, что граф Григорий Григорьевич снова счел необходимым донести об этом императрице.
Вместе с разговором о близком приезде императрицы пошли по Москве разговоры и об аресте Салтыковой.
— Попалась-таки… Достукалась, — говорили в народе.
Помещики и помещицы были поражены арестом Дарьи Николаевны за такое, по их мнению, пустое дело, «как отеческая расправа с дворовыми».
— Новая метла метет, — таинственно перешептывались они, и ждали, что будет далее.
Родственники по мужу Салтыковой взволновались. Несмываемое пятно, по их мнению, налагало на их фамилию это следствие. Они собрались на семейный совет и выбрали уполномоченного, который явился к «власти имущей в Москве особе».
— Ваше превосходительство, что же это такое?.. Спасите нашу честь, — вошел он в кабинет «особы» по особому приглашению.
— Что такое?
— Как что такое? Вы, ваше превосходительство, сами наградили нас такой родственницей, и теперь вся Москва, из конца в конец, позорит наше честное имя.
— Я человек, и как человеку, мне свойственно ошибаться, — возразила «особа». Я, действительно, ошибся, но потом я сам же и прозрел… Дело начато по моему донесению ее величеству, — прихвастнула «особа».
— Но разрешите замять, мы готовы на всякие жертвы…
— Не тем пахнет…
— А чем же?..
— Правдой Божеской… Удивлены?
— Поражен!..
— Еще более поразитесь…
— Чем же еще?
— Увидите…
— Скажите, сделайте милость…
— Дарью Николаевну вашу осудят и… казнят… — почти шепотом произнесла последнее слово «особа».
— Да ну ее… Пусть хоть три раза казнят, нам мало горя… Но позор, который ложится на нас всех…
— Но какой же позор? Она не вашего рода… Она Иванова…
— Она вошла в наш род… носит нашу фамилию и эту фамилию теперь треплет своим поганым языком всякий подлый подьячий…
«Особа» сдвинула брови.
— У матушки-царицы все равны… — холодно заметила она, — а тем паче те, кои ей служат… Подлыми она не называет своих верноподданных… Подлые перед ней те, кто подло поступают! Тех постигает кара неумолимого закона.
Тем окончилось это неудачное ходатайство.
На втором семейном совете, состоявшемся после этой беседы с «власть имущей особой», все Салтыковы единогласно решили «дело» не оставлять и, по крайней мере, добиться того, чтобы оно тянулось как можно дольше. Может-де все и позамнется, позабудется и, во всяком случае, с течением времени потеряет свой острый характер. Далее решено было: на дело не жалеть денег и добиваться своего всеми дозволенными и недозволенными путями. Последствия показали, что родственники Салтыковой отчасти своего добились. Не добились лишь полного прекращения дела. Слишком, повторяем, было много пролито человеческой крови, вопиявшей к земному и небесному правосудию.
Дарья Николаевна была, однако, выпущена из-под ареста и жила в своем доме на Лубянке. При ней оставлено было пять человек домашней прислуги — женщин, взятых из дальних ее деревень. Никаких дел по своим имениям она уже не ведала. Все было взято под строгую опеку, и она получала из доходов лишь столько, сколько необходимо было для ее безбедного существования.
Следствие продолжалось вестись тайно, но Салтыкова, конечно, понимала, что дело ведется серьезно, и что пощады ей ожидать нечего, и странное дело, эта грозная будущность, эта предстоящая ей расплата за прошлое, очень мало интересовали ее. Она мучилась и страдала по другой причине. Господствующей в ее голове мыслью, почти пунктом ее помешательства была месть «мерзавке Машке», как называла она Марью Осиповну Оленину.
Дарья Николаевна знала, что несчастная девушка нашла себе приют в Новодевичьем монастыре, где охраняется самой игуменьей матерью Досифеей. Салтычиха не ошиблась, что все ее дело загорелось из-за расправы с Машей, в которой, видимо, приняли участие важные лица и довели об этом до сведения императрицы.
Она несколько раз появлялась в церкви Новодевичьего монастыря, но Маша, стоявшая на клиросе, даже не видела роковую для нее женщину.
После службы, послушница игуменьи провожала ее в келью, причем сама мать Досифея наблюдала за исполнением этого ее приказания.
Дарье Николаевне не удалось таким образом даже окинуть свою бывшую воспитанницу злобным взглядом. Маша ходила всегда низко опустив голову.
О судьбе Кости Салтыкова тоже получила известие из Петербурга. Он жил у Панина и должен был скоро вступить во владение своим громадным состоянием.
Салтыкова сознавала, что и он, вероятно, порассказал многое в Петербурге такого, что поставило на ноги всю московскую администрацию по ее делу, но странная вещь — против него у ней не было такой злобы, как против «разлучницы» ее, Дарьи Николаевны, с ним, которой она считала Машу.
Ненависть и злоба кипели в сердце, теперь уже смирившейся в ожидании решения ее участи, этой «женщины-зверя», и вместо того, чтобы думать о том, как бы выпутаться из производившегося над ней следствия, она обдумывала лишь свой план: план мести Маше…
Оставленная всеми, забытая Богом и людьми, «изверг рода человеческого», «Салтычиха», «людоедка» — иных названий для нее не было в народе — проводила тяжелые дни. Враждебность к ней «холопов» чувствовалась ею и даже быть может преувеличивалась ее воображением, сочувствия некоторых помещиков не достигали до нее, так как проявлялись втихомолку — явно же все сторонились подследственной Салтыковой, прогневавшей рядом своих бесчеловечных поступков государыню. Особенно виднелось это отчуждение в описываемое нами время, когда Москва была оживленнее обыкновенного, когда ее население чуть не удвоилось, когда на ее улицах кипела жизнь, делавшая ее действительно похожей на столичный город. Все это происходило по случаю предстоящего приезда в Москву императрицы Екатерины II для коронации.
Наконец императрица прибыла. Все оживилось еще более и окончательно приняло праздничный вид. На Красной площади устраивались столы для народа. В Кремле воздвигали вышки, крыльца, помосты и затейливые траспаранты.
Императрица, однако, показывалась народу редко, но зато с чисто царскою пышностью. Впереди ее кареты ехал обыкновенно взвод лейб-гусар в блестящих мундирах, а сзади отряд гвардии. По вечерам путь ее величества освещался факелами.
Восторг народа при появлении среди него его монархини, его «матушки-царицы», был неописуем. Пышность царских выездов была тогда явлением небывалым.
Наконец, 22 сентября 1762 года священное коронование благополучно и блистательно совершилось и — по совершении его — тотчас же начался ряд празднеств и торжеств.
Осень стояла в этот год великолепная — сухая и теплая. Императрица стала появляться среди ликующего народа ежедневно, в сопровождении своего блестящего двора. Ездила государыня в раззолоченной карете, запряженной восемью красивыми и статными неаполитанскими лошадьми, с цветными кокардами на головах. Одета она была в бархатное, алого цвета платье, унизанное крупным жемчугом, со звездами на груди и в бриллиантовой диадеме на голове. По бокам кареты императрицы ехали, обыкновенно, генерал-поручики, а конвоировали герольды с жезлами в руках, бросавшие народу серебрянные монеты.
Екатерина, кроме того, посещала и окрестности Москвы, села Покровское, Семеновское и Преображенское, где деревенские девушки, в праздничных сарафанах, с открытыми головами, в цветных косынках, а молодицы в шелковых шубках, в киках с дробницами, с веселыми песнями водили хороводы. Любила государыня посещать и Сокольничье поле, где ее увеселяли настоящие цыгане: пели, плясали, показывали ручных медведей.
В заключение коронационных пиров и торжеств, дан был против Кремля, на берегу Москвы-реки, блистательный, по тогдашнему времени, фейерверк, в котором первое место занимала аллегория, изображавшая Россию с ее победами и ее славой. Для народа это было совершенно невиданное зрелище, как и устроенный на улицах Москвы в дни коронации уличный маскарад с грандиозным шествием, к подробному описанию которого мы еще вернемся.
Так веселилась и ликовала Москва, и это веселье и ликованье, казалось, находили свой отзвук и в палатах и хижинах, и лишь, как печальный остров среди моря веселья и радости, Стоял угрюмый дом Салтыковых на Лубянке, с затворившейся в нем его, когда-то грозной, теперь полусумасшедшей хозяйкой. С гнетущей и день и ночь мыслью о мести ее бывшей приемной дочери, ходила она взад и вперед по пустынным комнатам, придумывая планы, один другого неисполнимее, при ее отчужденном настоящем положении.
Проникнуть в келью послушницы Марии и своеручно произвести над ней расправу — это бы сделала, конечно, прежняя Салтыкова, не посмотрев на то, что за этой кельею зорко наблюдают, что наконец, даже в монастыре сестры-монахини страшатся ее, Дарьи Николаевны, как чумы, а потому, конечно, заподозрят, при посещении монастыря не во время службы недоброе намерение. Но начавшееся над ней следствие, отнятие имений, довольно продолжительное заключение при обер-полицеймейстерской канцелярии отняли у ней охоту затевать явное буйство, могущее повредить ее делу, на благополучное окончание которого она еще не теряла надежды. Надо было придумать месть, за которую она не могла быть в ответе, но которая бы верным ударом и в самое сердце поразила ненавистную ей девушку — причину всех обрушившихся на нее несчастий, а главное, разлучницу ее с Костей.
Животная страсть этой «женщины-зверя» не гасла под обрушившимися на нее невзгодами. Около нее снова появился Кузьма Терентьев. В ту самую беседку, где лет десять тому назад она впервые увидела Кузьму, в качестве «зазнобы» своей горничной Фимы, беседку, еще более подгнившую и разрушившуюся, ходила тайком, озираючись, на свиданья с вечно находившимся под хмельком, своим бывшим домашним палачем, властная Салтыкова, когда-то предмет обожания блестящего гвардейского офицера — покойного Глеба Алексеевича Салтыкова. Подозрительно смотря на окружавших ее служанок, Дарья Николаевна старалась скрыть от них эти посещения беседки из боязни, чтобы они не донесли о них ее неутомимым следователям и не лишили бы ее последнего утешения — ее милого Кузи.
Под влиянием одиночества, под влиянием неудовлетворенной страсти, Дарья Николаевна искала забвения в объятиях единственного мужчины, который не брезговал ею и ее грошевыми подачками. Она забыла все прошлое, включительно до похищения им Марьи Осиповны, поступок, который послужил краеугольным камнем ее настоящего положения. Ослепленная страстью, она не хотела думать об этом, во всем виня одну «мерзавку Машу». Кроме того, у нее таилась надежда, что именно Кузьма Терентьев поможет ей отомстить этой ненавистной ей девушке. Быть может это-та надежда и была одним из связующих элементов этих двух снова сблизившихся существ, хотя для Дарьи Николаевны, главным образом, причиною возобновления раз уже порванной связи было отсутствие выбора. Наконец, она боялась Кузьмы, как единственного свидетеля добывания ею зелья для покойной Глафиры Петровны.
Она обрадовалась встрече с Кузьмой, — она столкнулась с ним во дворе вскоре после освобождения ее из-под ареста, — как все же с близким ей когда-то человеком, а хитрый парень понял, что он может поживиться от всеми оставленной женщины и даже не заставил Салтыкову сделать первый шаг к их новому сближению. Тайна, в которую Дарья Николаевна обрекла их свидания, — распаляла еще более ее страсть, доставляя ей сладкие мгновения, которые она ждала, и эти ожидания наполняли ее бессодержательную, за отсутсвием занятий, жизнь.
Она по целым часам задерживала Кузьму в беседке и в разговорах с ним, что называется, «отводила душу»; она жаловалась ему на следователей, на людскую несправедливость, на свою горькую долю «беззащитной вдовы». Полупьяный парень тупо слушал ее, со своей стороны пускался в россказни о своих скитаниях по Москве, о приятелях и собутыльниках.
Однажды разговор коснулся Кости и Маши. Кузьма спокойно рассказал, как он вынес последнюю на руках со двора, как не знал, что с ней делать, и как Господь Бог послал Бестужева, которому он и сдал девушку.
— Барин хороший, мне серебра штофа на три отвалил… — заметил он.
Дарья Николаевна не упрекнула его за его поступок и слушала молча, о чем-то, видимо, думая. Он, между тем, продолжал свой рассказ о посещении Маши, а затем Кости.
— Барин-то мне перстень передать ей дал… Эх, грехи, соблазнился я на него, заложил и пропил, а к ней не пошел… Надоело с ним валандаться… Бросил.
— Какой перстень?.. С изумрудом? — встрепенулась Салтыкова.
— А ляд его знает какой? С зеленым камешком.
— Да, да, это изумруд…
— Быть так… А я его пропил…
— А нельзя его выкупить?.. — поспешно спросила Дарья Николаевна.
— Коли не продал Терентьич — это кабатчик — для чего нельзя. Только заломит он теперь за него цену… Впрочем, и то говорить… Я за него чуть не цельную неделю пьянствовал, вина этого высосал страсть…
— Выкупи и принеси его мне… — заторопилась Салтыкова.
— А тебе он зачем понадобился?
— Надо… Скажу потом… Самого просить буду мне дело одно оборудовать… Денег не жалей… Вот…
Дарья Николаевна полезла за чулок, где с некоторого времени хранила деньги, утаенные ею от следователей, из боязни, что у нее их отнимут… Отсчитав несколько ассигнаций, она подала Кузьме.
— Коли не хватит, еще дам…
— Може и хватит… — заметил тот.
— Ох, достань ты мне этот перстень… Я ей удружу! — воскликнула Салтыкова.
— Кому это?
— Да Машке, лиходейке моей.
— Ну, шалишь, ее не достанешь…
— Ты опять за нее…
— Зачем за нее… Ты, чай, теперь мне дороже… Ласковая такая стала, покладистая, тароватая… А та на кой мне ляд… Да сгинь она, я глазом не моргну…
— А зачем же тогда?
— Тогда я на тебя зол был… Сердце еще не прошло у меня, моя лапушка.
Кузьма обнял Дарью Николаевну за талию. Они сидели на той же полусгнившей скамье, где он когда-то миловался с Фимкой.
— Так значит, поможешь мне одно дело сделать?..
— Отчего не помочь, поможем, коли сможем…
— Сможешь…
— Ладно…
— За перстнем-то поспеши… Коли продан, узнай кому, перекупи…
— Достану, ладно… А дальше что?
— Скажу, скажу… Все скажу… Только перстень надо… Без него ничего не выйдет…
— Чудно…
Дарья Николаевна была в этот день в необыкновенном волнении и даже скорее обыкновенного отпустила от себя Кузьму, несколько раз повторяя просьбу о перстне.
— Да уж ладно, добуду… Ишь пристала!
Кабатчик Терентьич, оказывается, не успел еще перепродать перстня и вручил его Кузьме, конечно, взяв хороший барыш. На другой день перстень был вручен Кузьмой Терентьевым Салтыковой в беседке.
— Вот спасибо, милый, вот спасибо, родной… Теперь еще тебе будет поручение чуднее вчерашнего… — деланно улыбнулась она.
— Какое еще?
— Достань ты мне мертвую мужскую руку… Кузьма Терентьев вытаращил на нее глаза.
— Да ты ошалела, што ли?..
— Ничуть… Трудно, что ли в «скудельне» руку добыть, любую нищие отрубят… Надо только хорошо заплатить.
— Добыть-то не трудно… Да на что тебе рука-то?
— А надену на палец этот перстень, да и пошлю ей, Машке-то, в подарочек… По перстню-то она подумает, что эта рука ее Костиньки, дружка милого, что его на свете в живых нет… От горя и сама окачурится…
— Ну и язва же ты баба!.. — не мог удержаться, чтобы не воскликнуть даже Кузьма.
— Хороший, пригожий мой, сделай мне это… Награжу, во как награжу… А коли из дела вызволюсь, озолочу…
Еще несколько ассигнаций из чулка Салтыковой перешли в руки Кузьмы. Глаза последнего засверкали.
— Ин, будь по-твоему, сделаю… Люблю тебя больно… — разнежился он.
Дарья Николаевна счастливо улыбалась.
— Да руку-то выбери, побелее, понежнее… Чтобы видно было, что барская…
— Разной там падали много… Выберем…
«Скудельни» или «убогие дома» исстари существовали в Москве. Назначение этих домов, заведенных в подражание иерусалимскому скудельничьему селу, состояло в том, что в них хранили тела людей, погибших насильственной смертью, и тела преступников.
В Москве было подобных домов несколько: при Варсонофьевском монастыре, куда первый Лже-Дмитрий велел кинуть тело царя Бориса Годунова, при церкви Николы в Звонарях, при Покровском монастыре, у ворот которого лежало на дороге тело первого Лже-Дмитрия, пока его не свезли за Серпуховскую заставу и не сожгли в деревне Котлах, и на Пречистенке, у церкви Пятницы Божедомской. Но самый древний и самый большой «убогий дом» находился у церкви Иоанна Воина, «на старых убогих домах», именующейся еще Воздвиженьем Животворящего Креста. Там был построен необыкновенно громадный сарай-амбар, с глубоким ям-ником, в котором находилась и часовенька с кружкою, а подле нее лепилось несколько лачужек, в которых постоянно жили юродивые и увечные нищие. Они-то собственно и складывали в амбар трупы и берегли их до востребования родственниками или до истечения назначенного полицией срока.
В этот-то «убогий дом» и отправился Кузьма с оригинальным поручением «Салтычихи». Она была права. Деньги и тогда, как и теперь, везде и всегда сила.
За несколько рублей была добыта рука какого-то удавившегося молодого парня, и Кузьма, бережно завернув ее в тряпицу, принес в тот же день Дарье Николаевне. По ее указанию смастерил он ящик, в который уложил руку, надев на ее палец перстень Константина Рачинского, и сам отнес в Новодевичий монастырь этот гостинец, с надписью на ящике, написанной рукой Салтыковой: «Марье Осиповне Олениной», и передал «матушке казначее».
Это было 30 сентября 1762 года.
Читатель не забыл, надеюсь, переполох, происшедший в монастыре, после обнаружения содержимого в ящике, обмороков и болезнь Маши, чуть не сведшую ее в могилу. Не забыл также, что Кузьма Терентьев подстерег Ананьича с данным ему игуменьей Досифеей ящиком и успел отбить от него мертвую руку. Он зарыл ее близ монастыря, сняв предварительно кольцо, которое спрятал в карман своей поддевки. На этот раз он решил не пропивать его, тем более, что деньги у него на пьянство были.
«Може еще какую службу сослужит!..» — подумал он.
Удар, нанесенный Салтыковой несчастной Марье Осиповне Олениной в форме присылки рокового «гостинца», не остался без возмездия даже на земле. По странному, а, может быть, перстом Божиим отмеченному совпадению, 1 октября 1762 года, именно в тот день, когда послушница Мария лежала без чувств, в бреду, а в Новодевичьем монастыре был страшный переполох по поводу присылки мертвой мужской руки, последовал высочайший указ о назначении открытого следствия над вдовой ротмистра гвардии Дарьи Николаевны Салтыковой.
На другой же день, успев, однако, узнать от Кузьиы Терентьева впечатление, произведенное на несчастную молодую девушку ее подарком, Салтыкова была арестована и снова заключена в каземате при обер-полицеймейстерской канцелярии. Она в этот день вышла из своего дома с тем, чтобы никогда в него не возвращаться.
Дело ее приняло официальный характер, начались уже настоящие формальные допросы и обыски. Для производства этого дела назначены были особые чиновники, инспектор — так в описываемое нами время назывались частные пристава — Волков и князь Цицианов. Им было строго внушено вести дело «беспроволочно», так как в нем заинтересована сама государыня. Горячо, вследствие этого, принявшись за дело, следователи в короткое время добыли много данных, говоривших против обвиняемой.
Сама Салтыкова, между тем, не сознавалась ни в чем. Она упорно твердила, что все на нее доносы сделаны по злобе за необходимую в каждом доме и в каждом хозяйстве строгость. Люди ее — по ее словам — умирали естественною смертью, от болезней или даже бежали. Для приведения обвиняемой к сознанию и раскаянию был призван духовник, донесший, что не мог достичь ни того, ни другого.
О таком необычайном упорстве Салтыковой было доложено императрице. Екатерину это смутило.
«А что если, на самом деле, она не так виновата?» — мелькнуло в голове справедливой монархини.
Она сообщила эту мысль находившемуся в ее кабинете Григорию Григорьевичу Орлову.
— Государыня, — ответил он, — глас народа — глас Божий, а этот глас упорно обвиняет ее. Это обвинение подтверждено тщательными розысками… Я сам слышал дышащие правдой рассказы о ее зверствах, наконец, показания Рачинского и Олениной…
— Да, кстати, я бы хотела повидать ее.
— Увы, теперь она не во власти земных владык…
— Она умерла? — воскликнула императрица.
— Нет, ваше величество, но она при смерти… Я слежу за ходом ее болезни, быть может, она и поправится, но в настоящее время всякое волнение может быть для нее смертельно… Посещение вашего величества, для всех приносящее жизнь, тут может принести смерть…
— Отчего же это с ней?
— Я не мог добиться наверное отчего она заболела, но сильно подозреваю, что Салтычиха, бывшая тогда на свободе, сумела нанести, ей какое-то нравственное потрясение.
— Неужели на нее не подействовало даже начатое против нее следствие?
— Я не могу утверждать это доподлинно, ваше величество, в монастыре тщательно скрывают причину болезни Олениной, видно, что бояться, как бы не быть в ответе, что не доглядели…
— Наблюдай за ней, Григорьич, — заметила императрица, — я хочу видеть ее живою, я хочу видеть ее и Рачинского счастливыми супругами… Он так любит ее. Я даже подумывала выписать его сюда из Петербурга.
— Надо повременить, ваше величество… Пылкий юноша добьется того, что увидит предмет своей любви, а это свидание может погубить больную девушку.
— Ты прав, повременим… Бог милостив, Он не допустит, чтобы была еще жертва теперь уже почти уничтоженной Салтычихи… Но что же нам делать с ней? Как заставить ее сознаться… и главное раскаяться?..
— По старому способу, ваше величество…
— По какому?
— Пытать…
— Следователи того же мнения… Но я не хочу этого… Поверь, что на дыбе они сами покажут на себя то, чего не думали делать.
— Это бывало…
— Вот то-то же… Я же хочу видеть в ней хоть искру раскаянья…
— Этого и «дыбой» от нее не добиться, — заметил Орлов.
— Ты прав… Для такой персоны можно сделать исключение и пытать ее, но я не хочу этого, не желаю… Сделай лучше так, чтобы уверили этого изверга в женском обличий, что она непременно подвергнется пытке… Чтобы воочию она убедилась во всей жестокости прежнего розыска, пусть над кем-нибудь из осужденных к смертной казни преступников, взамен ее, произведут пытку в присутствии Салтыковой.
Это было через несколько дней исполнено. Салтыкова, однако, осталась при своих показаниях. Об этом доложили государыне.
«А, я понимаю теперь, она думает затянуть дело… Но она ошибается… Эти времена прошли…» — решила Императрица.
Следствие продолжалось. Некоторые из них докладывались Екатерине, но оставлялись ею без последствий, так как в них закоренелая злодейка старалась всеми силами оправдаться, валя вину на других, и не высказывала ни малейшего раскаяния. Родственники ее, видимо, тоже орудовали во всю. Некоторые свидетели вдруг, ни с того, ни с сего, умерли, другие оказались в безвестной отлучке. Умер и священник отец Варфоломей. Все это случилось в такое короткое время, что было ясно, откуда дует ветер. Дело запуталось и уже подумывали «передать его воле Божией» и в этом смысле составили доклад, но Екатерина твердой рукой написала на нем: «дело продолжать».
Дела не мешали забавам. Императрица решила в Москве остаться всю зиму, и первопрестольная столица в дни ее пребывания, как мы уже говорили, увидела невиданные до этого торжества и маскарады. Роскошь и великолепие последних доходили до сказочного волшебства. Первый необычайно грандиозный маскарад был дан в последние дни масленицы. Устройство его было поручено придворному актеру Федору Григорьевичу Волкову. Всех действующих лиц в нем было более четырех тысяч человек. Двести огромных колесниц были везены запряженными в них волами, от 12 до 24-х в каждой. Маскарад назывался «торжествующей Миневрой». В нем, как гласило печатное объявление, «изъявится гнусность пороков и слава добродетели».
Маскарад в течение трех дней, начиная с десяти часов утра и до позднего вечера, проходил по улицам: Большой Немецкой, по обеим Басманным, по Мясницкой и Покровской. Маскарадное шествие открывалось предвестниками торжества с большою свитою и затем разделялось на отделы: перед каждым отделом несли особый знак.
Первый знак был посвящен Момусу или «Упражнение малоумных»; за ним следовал хор музыки, кукольщики, по сторонам двенадцати человек на деревянных конях. За ними ехал «Родомант», забияка храбрый дурак; подле него шел паж, поддерживая его косу. После него шли служители Панталоновы, одетые в комическое платье, и Панталон-пустохват в портшезе; потом шли служители глупого педанта, одетые скоромушами, следовала сзади и книгохранительница безумного враля; далее шли дикари, несли место для арлекина, затем вели быка, с приделанными к груди рогами; на нем сидел человек, у которого на груди было окно — он держал модель кругом вертящегося дома.
Эту группу программы маскарада объясняли так: Мом, видя человека, смеялся, для чего боги не сделали ему на груди окно, сквозь которое бы в его сердце можно было смотреть; быку смеялся, для чего боги не поставили на груди рогов и тем лишили его большей силы, а над домом смеялся, отчего его нельзя так сделать, что если худой сосед, то поворотит в другую сторону.
За этой группой следовал Бахус, олицетворяя «смех и бесстыдство». Картина представляла пещеру Пана, в которой плясали нимфы, сатиры, вакханки; сатиры ехали на козлах, на свиньях и обезьянах. Колесница Бахуса заложена была тиграми. Здесь вели осла, на котором сидел пьяный Силен, поддерживаемый сатирами, наконец, пьяницы тащили сидящего на бочке краснолицего откупщика; к его бочке были прикованы корчемники и шесть крючков, следовали целовальники, две стойки с питьями, на которых сидели чумаки с балалайками. Эту группу заключал хор пьяниц.
Третья группа представляла «Действия злых сердец»: она изображала ястреба, терзающего голубя, паука, спускающего на муху, кошачью голову, с мышью в зубах, и лисицу, давящую петуха. Эту группу заключал нестройный хор музыки; музыканты были наряжены в виде разных животных.
Четвертое отделение представляло «Обман»; на знаке была изображена маска, окруженная змеями, кроющимися в розах, с надписью: «Пагубная прелесть». За знаком шли цыгане, цыганки, поющие, пьющие и пляшущие, колдуны, ворожеи и несколько дьяволов. В конце следовал «Обман», в лице прожектеров и аферистов.
Пятое отделение было посвящено посрамлению невежества. На знаке были изображены черные сети, нетопырь и ослиная голова. Надпись была: «Вред непотребства». Хор представлял слепых, ведущих друг друга; четверо, держа замерзших змей, грели и отдували их. Невежество ехало на осле. Праздность и злословие сопровождала толпа ленивых.
Шестое отделение было «Мздоимство». На знаке виднелись изображения: гарпия, окруженная крапивой, крючками, денежными мешками и изгнанными бесами. Надпись гласила: «Всеобщая пагуба». Ябедники и крючкотворцы открывали шествие, подьячие шли со знаменами, на которых было написано: «Завтра». Несколько замаскированных тащили за собою заряженных «акциденций», то есть взяточников, обвешанных крючками; поверенные и сочинители ябед шли с сетями, опутывая и стравливая идущих людей; хромая «правда» тащилась на костылях, сутяги и аферисты гнали ее, колотя ее в спину туго набитыми денежными мешками.
Седьмое отделение — «Мир навыворот или превратный свет». На знаке виднелось изображение: летающих четвероногих зверей и человеческое лицо, обращенное вниз. Надпись гласила: «Непросвещенные умы». Хор шел в развратном виде, в одеждах наизнанку, некоторые музыканты шли задом, ехали на быках, верблюдах; слуги в ливреях везли карету, в которой разлеглась лошадь; модники везли другую карету, где сидела обезьяна; несколько карлиц с трудом поспевали за великанами; за ними подвигалась люлька со спеленатым в ней стариком, которого кормил грудной мальчик. В другой люльке лежала старушка, играла в куклы и сосала рожок, а за нею присматривала маленькая девочка с розгой; затем везли свинью, покоющуюся на розах, за нею брел оркестр музыкантов и певцов, где играл козел на скрипке и пел осел. Везли Химеру, которую расписывал маляр и песнословили рифмачи, ехавшие на коровах.
Восьмое отделение глумилось над спесью. Знак был павлиний хвост, окруженный нарциссами, а под ними зеркало, с отразившеюся надутой харей, с надписью: «Самолюбие без достоинств».
Девятая группа изображала «мотовство и бедность». На знаке виден был опрокинутый рог изобилия, из которого сыпалось золото; по сторонам курился фимиам. Надпись гласила: «Беспечность о добре». Хор шел в платьях, обшитых картами, шли карты всех мастей, за ними следовала слепая Фортуна, затем счастливые и несчастные игроки. Брели и нищие с котомками.
Шествие замыкала колесница Венеры с сидящим возле купидоном. К колеснице были прикованы гирляндами цветов несколько особ обоего пола. Затем шла «роскошь» с несчастными мотами.
Наконец, началось самое торжественное и великолепное из всего маскарада. Первою катилась колесница Юпитера, а затем следовали персонажи, изображающие золотой век. Впереди виднелся хор аркадийских пастухов, за ними следовали пастушки и шел хор отроков с оливковыми ветвями, славя дни золотого века и пришествие Астеи на землю. Двадцать четыре часа, в блестящей золотой одежде, окружали колесницу этой богини; последняя призывала радость, вокруг нее теснились толпой стихотворцы, увенчанные лаврами, призывая мир и счастье на землю. Далее являлся уже целый Парнас с музами и колесницей Аполлона; потом шли земледельцы с их мирными орудиями, несли мир и жгли в облаках дыма военные оружия. Затем следовала группа Миневры с добродетелями: здесь были науки, художества, торжественные звуки труб и удары литавр предшествовали колеснице Добродетели; последнюю окружали маститые старцы в белоснежных одеждах, с лаврами на головах. Герои, прославленные историей, ехали на белых конях; за ними шли философы, законодатели; хор отроков в белых одеждах с зеленеющими ветвями в руках, предшествовали колеснице Миневры и пели хвалебные гимны. Хоры и оркестры торжественной музыки гремели победными звуками. Маскарадное шествие заключалось горой Дианы, озаренной лучезарными светилами.
Сотрудниками Ф. Г. Волкова по составлению этой программы были известные в то время драматург А. П. Сумароков и стихотворец М. М. Херасков, но в ней видно и участие самой Екатерины; так в отделениях этого шуточного маскарада сквозила намеченная ею программа ее царствования. Сама государыня смотрела на шествие среди множества народа из раззолоченной кареты, за которою тянулся ряд других карет всевозможной формы, с крыльцами по бокам, похожих на веера, в которых сидели напудренные вельможные царедворцы в бархатных и атласных кафтанах, украшенных золотом.
Так праздновала Москва первопрестольная начало царствования Великой Екатерины.
Прошло недели две после того, как послушница Мария первый раз вышла из своей кельи и присутствовала на церковной службе, еще совершенно слабая, с видимыми следами перенесенных физических и нравственных страданий.
В один из декабрьских дней по Новодевичьему монастырю с быстротою молнии разнесся слух, что у матушки-игуменьи снова был тот важный старик, который более двух лет тому назад привез в монастырь Марью Оленину, и долго с глазу на глаз беседовал с матерью Досифеей, а после его отъезда матушка-игуменья тотчас привела к себе молодую девушку. Слух был совершенно справедлив.
Марья Осиповна сидела после трапезы в своей келье и далеко не заинтересованная мелочами монастырской жизни, быть может, одна из всего монастыря не знала о посещении матушки-игуменьи ее спасителем графом Алексеем Петровичем Бестужевым. Она внимательно читала псалмы Давида и вся была поглощена поэтически пророческим содержанием этой книги.
— Сестра, а сестра… — окликнула ее два раза вошедшая быстро в келью послушница Серафима, келейница матушки-игуменьи.
— А, это ты, Сима, — вздрогнув от неожиданности, отрываясь от книги, Марья Осиповна. — От матушки?..
— К себе просит, чтобы сейчас шла, — ответила Серафима.
Марья Осиповна встала, поправила платье, накинула на плечи теплую ряску, а на голову черный платок и тотчас же последовала за Серафимой. Мать-игуменья была в своей моленной, куда по докладу келейницы и была впущена Оленина.
На дворе стояли уже ранние зимние сумерки, в моленной царил полумрак и свет от лампад перед образами уже побеждал потухающий свет короткого зимнего дня. Мать Досифея сидела на высоком стуле, со строгим выражением своего, точно отлитого из желтого воска лица и подернутыми дымкой грусти прекрасными глазами.
— Звать изволили меня, матушка-игуменья? — ровным, спокойным голосом проговорила Маша, сделав установленный земной поклон.
— Да, звала… Садись, мне с тобой надо поговорить…
Игуменья Досифея никогда не сажала при себе послушниц, а потому это приказание поразило Марью Осиповну, и она, покосившись на стоявший недалеко от стула игуменьи табурет, продолжала стоять.
— Садись, садись, — повторила мать Досифея, — речь моя долга будет…
Марья Осиповна нерешительно села. Игуменья некоторое время молчала, как бы собираясь с мыслями, изредка обращая взоры к освещенным лампадами ликам святых. Молчала и Марья Осиповна, спокойным взглядом своих лучистых глаз глядя на мать До-сифею. Ее монастырская жизнь была так чиста и безупречна, что она не ощущала трепета перед строгой начальницей, как многие из молодых послушниц, грешивших если не делом, то помышлениями, не ускользавшими от «провидицы».
— Уже два года, — начала несколько дрожащим голосом мать Досифея, — как ты в нашей святой обители нашла тихое пристанище от мирских треволнений, хотя злые люди старались нанести тебе и здесь смертельный удар, но Господь не допустил извести тебя, что, конечно, было их целью. Он не призвал тебя к Себе, Он исцелил тебя от болезни и по своему неизречимому милосердию даст тебе силы и здоровья для жизни, на которую обречь тебя была Его святая воля… Ты встала, хотя слабая, но обновленная. Я по греховному моему неведению, обуянная гордостью и самомнением, осмелилась истолковать Его волю в том смысле, что Он, отрешив тебя от всего земного посланным тебе испытанием, хочет от тебя служения Ему Единому, дел любви и милосердия, полного отречения от мира, хочет от тебя подвига, и давно уже собиралась потолковать с тобой о твоем будущем…
Игуменья Досифея остановилась, обратив взор на образ Богоматери, как бы ища там силы для продолжения беседы.
— Я готова… — твердо прошептала Маша.
— К чему ты готова, дочь моя?.. — спросила старуха.
— Незнакомый мне мир, с его прелестями, не пленяет меня, я смирилась перед неисповедимою волею Господа моего, отнявшего у меня первую и последнюю мирскую привязанность, я благословляю за это Святое Имя Его, я сама истолковала это в смысле призыва к служению Ему Единому и с чистым сердцем, со свободною волею отдаю себя этому служению… Матушка-игуменья, — вдруг опустилась она перед матерью Досифеей на колени, — благословите постричься…
— Дорогая дочь моя… — взволнованным голосом прервала ее игуменья, — это было еще недавней моей заветной мечтой и повторяю, я осмеливалась думать, что на то есть воля Божия… Увы, я ошиблась, и Бог наказал меня за горделивую самонадеянность в толковании Его предначертаний…
— Ошиблись, вы… — широко открытыми глазами глядела Марья Осиповна на игуменью Досифею.
— Да, я… Не для тихой монастырской жизни исцелил Он тебя от твоей болезни. Впрочем, дочь моя, и в миру, хотя и труднее, можно служить Ему делами любви и милосердия…
— В миру… — с неподдельным ужасом воскликнула Маша, — в миру, я не хочу в мир…
— Встань, дочь моя, садись и выслушай… Маша повиновалась.
— Государыня императрица желает видеть тебя и берет под свое монаршее покровительство… — с расстановкою произнесла мать Досифея.
— Государыня!.. — воскликнула Маша и побледнела.
— Не бойся, — продолжала игуменья, — Господь ныне взыскал Россию своею неисчерпаемою милостью, даровав ей царицу мудрую, справедливую и добрую, как ангел.
— Но зачем меня может требовать государыня?
— Разве ты не знаешь, что твоя приемная мать и лиходейка Салтыкова уже никому теперь вредить не может, она под арестом и над ней производится строгое следствие. Дело началось по твоему показанию, данному графу Бестужеву… Он был у меня сегодня и передал, что на днях за тобою пришлют от государыни… Ее величество хочет видеть тебя и порасспросить… Граф, кроме того, передал мне, что ты не возвратишься более в монастырь…
— Нет, матушка-игуменья, этого не может быть, я не останусь в мире.
— Такова воля государыни…
— Если вы, матушка-игуменья, говорите, что государыня мудра, справедлива и добра, как ангел, то она поймет, что мое единственное утешение — это молитва и служение Богу, она не станет насиловать мою волю, тем более, что для меня не может быть в жизни радостей… жены и матери…
Марья Осиповна вся вспыхнула при последних словах.
— Как знать! — загадочно сказала мать Досифея.
— Матушка! — воскликнула молодая девушка и в этом восклицании было столько протеста против возможности забыть любимого человека, погибшего такою ужасною смертью и променять его на кого-либо другого.
— Собери свои силы, дочь моя, тебе предстоит узнать радостную весть, а такая радость, радость неожиданная, часто губительнее печали…
Маша молчала, смотря на игуменью Досифею широко открытыми глазами.
— Приготовься к встрече с тем, с кем ты менее всего ожидаешь встретиться…
— С кем? — прошептала молодая девушка.
— С Константином Николаевичем Рачинским.
Маша вздрогнула.
— Он, он… жив… калека… без руки! — воскликнула она.
— Господь милосерден, он не допустил его стать жертвой злодейки, он жив и невредим, с обеими руками… Он в Петербурге и лично известен государыне.
— Как же это так… А рука… Перстень был его…
— Злодейка хитра! Наученная бесом — прости Господи, — мать Досифея истово перекрестилась, — она измыслила этот план мести тебе и привела его в исполнение… Рука была не его, а перстень или подделан, или украден у него…
Сдерживая охватившее ее страшное волнение, молодая девушка дрожащим голосом спросила:
— И я увижу его?
— Он приедет на днях в Москву, так, по крайней мере, сказал мне граф.
— О, тогда я хочу жить! — воскликнула Марья Осиповна, но вдруг остановилась и медленно произнесла:
— Но быть может, он не любит меня?
— Успокойся, дитя мое, он любит тебя… Он говорил о тебе государыне… Так, по крайней мере, тоже передал мне граф.
— Господи, благодарю Тебя за твои неизреченные ко мне милости! — молитвенно воскликнула Марья Осиповна и обратила полные радостными слезами глаза свои к кротко глядевшим при мерцании света лампад ликам святых угодников.
Туда же с сосредоточенным молитвенным взглядом смотрела и игуменья Досифея. Губы ее чуть слышно шептали:
— Да будет воля Твоя!
Эта немая молитва двух женщин продолжалась несколько минут. Первая заговорила мать Досифея.
— Позволь же, дочь моя, теперь же проститься с тобой и благословить тебя на другой искус, неожиданный и для тебя, и для меня — игуменья глубоко вздохнула — на жизнь в миру, среди его соблазнов и прелестей… Унеси из нашей тихой обители в своем сердце семена любви, братства и милосердия, и щедрою рукой рассыпай их в миру… Этим ты сторицей воздашь нам, огражденным от мира не только каменною монастырскою стеною, но стеною духовною, стеною победы над своими чувствами и желаниями, за наше о тебе попечение, за приют и охрану… Дай обнять тебя, дочь моя!
Молодая девушка с рыданиями буквально упала в объятия матери Досифеи, которая с истинно материнскою нежностью целовала ее в лоб и в глаза. Все лицо суровой игуменьи как бы преобразилось, его выражение сделалось необычайно мягко и ласково, из глаз ее также катились крупные слезы, смешиваясь со слезами молодой девушки.
— Благослови тебя, Господь, дочь моя… — вдруг, как бы устыдившись своей минутной слабости, выпрямилась мать Досифея и даже почти грубо отстранила от себя Марью Осиповну. — Иди, дочь моя, каждый день и каждый час мы должны ожидать присылки за тобой придворного экипажа… Надо ехать будет тотчас же… Потому-то я теперь и простилась с тобой… Попрощайся и ты заранее с сестрами. Иди себе, иди…
Маша сделала ей земной поклон и вышла из моленной. Несмотря на то, что глаза ее были красны от слез, лицо ее носило такое радостное выражение, что встретившаяся с ней келейница Серафима спросила:
— Что, сестрица, наконец-таки, кажись, Бог радости послал…
— Послал, сестрица, послал… — остановилась с ней на минуту Марья Осиповна и в коротких словах передала ей объявленную ей матушкой-игуменьей радость.
— Дивны дела Твои, Господи!.. — заахала сестра Серафима. Маша отправилась к себе в келью. Ей необходимо было остаться наедине с собой, чтобы окончательно прийти в себя и совладать с волнением, охватившим ее от неожиданной радости. Она была еще слишком слаба, ей надо было сил. Эти силы она нашла в горячей благодарственной молитве. При входе в свою келью, она упала на колени перед распятием и распростерлась ниц. Губы ее не шептали слов — это была молитва души, которую, — она твердо верила в это, — слышит Господь, и эта вера живительным бальзамом действовала не только на ее молящуюся душу, но и укрепляла и тело. После получасовой молитвы она встала, совершенно обновленная, даже на бледных щеках ее появился легкий румянец.
Монастырь, между тем, от словоохотливой Серафимы уже знал необычайную новость о том, что сестра Мария покидает обитель и, что сама государыня Екатерина Алексеевна берет ее под свое высокое покровительство и на днях ее увезут из монастыря в придворном экипаже во дворец.
— Из кельи во дворец… — качали головой пораженные монахини и вслед за сестрой Серафимой повторяли: «Дивны дела Твои, Господи!..»
Послушная «благословению» матушки-игуменьи, Марья Осиповна на следующий же день стала прощаться с сестрами, каждой из которых должна была повторять все слышанное от матушки-игуменьи. Охам и ахам не было конца.
— Значит рука-то эта не его была… Ах, она подлая, ах, она душегубица!.. — говорили некоторые из монашенок, и от них впервые узнала Маша, что весь монастырь знал о присылке ей рокового гостинца — знал и глубоко молчал.
Марья Осиповна поняла, конечно, почему и мать Досифея, при разговоре с ней чуть лишь коснулась этого присыла и сообразила, что мать-игуменья, конечно, не сказала об этом даже графу Бестужеву.
Маша тогда же решила тоже молчать об этом, рассказав только Косте… когда он будет ее мужем. При последней мысли, несмотря на то, что она была одна, молодая девушка густо покраснела. Впрочем, в тот же день после трапезы мать Досифея снова позвала ее к себе и уже прямо наказала ей не говорить о происшествии с рукой.
— Только затаскают нас по судам да канцеляриям, и тебе будет лишнее беспокойство… — сказала игуменья.
— Я сама думала об этом и решила никому не говорить, кроме Кости…
— Но и ему накажи, чтобы это было между вами.
Через четыре дня, в которые радость и счастье — эти лучшие врачи всех человеческих недугов — окончательно преобразили болезненную Машу и почти воротили ей тот цветущий вид, который был у нее два года тому назад, в ворота Новодевичьего монастыря въехала придворная карета, и один из камер-лакеев, стоявших на запятках, прошел в помещение игуменьи Досифеи и передал ей пакет с большою печатью. Это был собственноручный приказ императрицы Екатерины об отпуске из монастыря дворянки Марьи Осиповны Олениной.
Быстро снаряжена была молодая девушка, благословлена игуменьей и почтительно усажена камер-лакеями в карету. Сестры при отъезде, по распоряжению матери Досифеи, не присутствовали. Карета выехала из ворот монастыря. Сердце Марьи Осиповны Олениной трепетно билось.
Пышность и великолепие царского жилища, золотом расшитые кафтаны дворцовых служителей, все это, несмотря на то, что она жила в богатом доме Салтыковой, после двух лет привычки к своей скромной келье в Новодевичьем монастыре, поразило воображение Марьи Осиповны Олениной. Трепещущая, еле передвигая нет-нет да подкашивающиеся ноги, прошла она, в сопровождении камер-лакея, до внутренних апартаментов государыни. Через некоторое время, показавшееся Олениной вечностью, она очутилась перед закрытыми дверьми.
— Вы здесь подождите, можете присесть… — сказал камер-лакей и, осторожно отворив дверь, скрылся за нею, также тихо затворив ее.
Марья Осиповна осталась одна. Несмотря на то, что она еле стояла на ногах, красота и изящество окружающей обстановки, блеск раззолоченной мебели совершенно поглотили ее внимание, и она не села или, лучше сказать, не решилась сесть ни на один из этих великолепных стульев, кресел и диванов. Безмолвное созерцание царской роскоши было прервано тем же камер-лакеем, почтительно над самым ухом Олениной произнесшим:
— Пожалуйте… Ее величество вас ожидает.
Марья Осиповна потом не могла припомнить момента, как она очутилась в следующей комнате, лицом к лицу с императрицей, сидевшей на маленьком кресле, имея у своих ног лежавших на тюфячках своих любимых собачек.
— Я рада видеть тебя, дитя мое, здоровою… — раздался в ушах Олениной мелодичный голос государыни. — Садись, садись сюда и не бойся… — добавила императрица, указывая Марье Осиповне на стоявший около кресла стул.
Марья Осиповна несколько мгновений стояла как окаменелая, затем почти машинально сделала несколько шагов к императрице и вдруг неожиданно упала на колени к ее ногам.
— Что ты, что с тобой, дитя мое? — воскликнула императрица. Голова рыдающей молодой девушки уже покоилась, между тем, на царственных коленях Екатерины.
— Ну, ничего, плачь, плачь… — ласково сказала государыня, быстро оправившись от неожиданности. — Платье мне замочишь, да ничего, темненькое…
Императрица была, действительно, в домашнем платье коричневого цвета. Она положила свою изящную руку на не менее изящную головку Марьи Осиповны и нежно проведя по ее волосам, продолжала:
— Выплачься, выплачься… Лучше потом радоваться будешь… Какая прелестная девушка… С виду, действительно, ангел. Надеюсь, что хотя наружность не обманчива… У него есть вкус… Да и у нее тоже…
Все это говорила государыня как бы про себя, продолжая гладить головку Маши. Наконец, последняя успокоилась.
— Ваше величество… — прошептала она дрожащим голосом, — простите…
— Мое величество, — с шутливой суровостью в голосе отвечала государыня, — приказывает тебе встать, вытереть глаза и сесть на этот стул.
Марья Осиповна молча повиновалась. Ласковый голос императрицы, ласковый взгляд, доступность ее и простота положительно очаровали несчастную девушку, она почти совершенно успокоилась и толково стала отвечать на вопросы государыни. Она повторила ей все то, что два года тому назад рассказывала графу Бестужеву-Рюмину, и искренность этого рассказа окончательно убедила императрицу в виновности Салтыковой.
«Эта не солжет…» — мелькало в голове Екатерины под впечатлением честного и прямого взгляда лучистых глаз Олениной.
Она рассказала государыне и о любви своей к Константину Рачинскому, но не сказала только ничего о причине ее последней болезни в монастыре, да государыня и не спросила ее. Она поняла из слов графа Орлова, что монастырь хранит эту тайну, касавшуюся, вероятно, какой-нибудь новой выходки «Салтычихи», а для суда и обвинения последней было уже достаточно данных и без новых розысков. Пускай же тайна монастыря и останется тайной. Игуменья, вероятно, взяла слово хранить ее и с Олениной. Зачем же ставить ее в положение нарушительницы этого слова. Так думала мудрая государыня и не задала уже вертевшийся на ее губах вопрос.
«Я скажу, что связана словом не говорить о причине моей болезни, она поймет меня…» — мелькало в голове Марьи Осиповны мысль по поводу возможности возникновения этого вопроса.
Но вопрос задан не был.
— Успокойся, дитя мое, успокойся совершенно… Твой единственный враг — этот изверг рода человеческого — обезоружен, ты много выстрадала за последние годы, но ты будешь и вознаграждена за это… Отныне я беру тебя под свое покровительство и сделаю тебя счастливою.
— Ваше величество… — снова, быстро соскользнув со стула, опустилась Марья Осиповна к ногам государыни и, схватив ее руку, горячо поцеловала ее.
— Если я не могу одна доставить тебе счастия… Я призову на помощь-Императрица два раза хлопнула в ладони. Портьера, закрывавшая одну из дверей, поднялась и на пороге двери появился Константин Николаевич Рачинский.
— Вот его… — докончила государыня.
Маша так вся и замерла, стоя на коленях у ног государыни. Костя быстро подошел к императрице и также опустился на колени у ее ног. Та протянула ему руку, на которой он запечатлел почтительно горячий поцелуй.
— Вот твой жених!.. — обратилась она к Маше.
— Вот твоя невеста!.. — сказала она, обращаясь к Косте.
Молодые люди, стоя на коленях у ног могущественной государыни, с невыразимым восторгом глядели друг на друга, но несмотря на это высокое для их сердец наслаждение взаимного созерцания, их взгляды то и дело с благодарностью и благоговением обращались на взволнованное этой сценой прекрасное лицо Екатерины.
— Встаньте, дети мои, — после довольно продолжительной паузы сказала государыня, — самый лучший подарок, который я сделаю вам теперь, это тот, если я лишу вас своего общества… Есть другая, кроме меня, властная монархиня в ваших сердцах — это взаимная любовь.
Маша и Костя послушно встали. Императрица поднялась с кресла и, подарив их обворожительной улыбкой, медленно вышла из комнаты. Молодые люди остались одни и молча, как очарованные, глядели друг на друга.
— Это не сон!.. Нет, это не сон!.. — первый нарушил молчание Константин Николаевич. — Ты моя… невеста…
— Милый… милый… Это не сон!.. — повторяла Маша.
Успокоившись после первого волнения, они скоро начали передавать друг другу все пережитое и перечувствованное ими за время долгой разлуки.
Они сидели на одном из стоявших в комнате низеньких диванчиков. Беседа их была отрывочна. Они, как это всегда бывает при встрече после большого промежутка времени, хотели сказать многое, но в сущности говорили очень мало. Оба, впрочем, поймали себя на том, что упорно глядели друг другу на руки.
— Где перстень?
— Где кольцо?
Этот вопрос она задали друг другу одновременно.
— Разве ты не получила от Кузьмы? Я его передал ему, чтобы доставить тебе… Вот я и смотрю все, отчего ты не носишь его…
— А, Кузьме… — сказала Марья Осиповна. — Теперь я понимаю…
— Что ты понимаешь? Значит он тебе не отдавал его?..
— Нет…
— Он его присвоил… Вот негодяй!.. — воскликнул Константин Николаевич.
— Он передал его ей…
Костя понял, о ком говорит Маша.
— Почему ты думаешь?
— Я это знаю… Но это тайна, я расскажу тебе, когда ты будешь моим мужем…
— Почему не теперь?
— Я так обещала матери Досифее.
Костя не настаивал, тем более, что в это время портьера снова откинулась и вошла императрица.
— Довольно, дети, хорошенького понемножку… — с улыбкой заговорила государыня. — Она останется жить пока здесь… Я разрешаю тебе ее навещать ежедневно… В начале января ваша свадьба.
Костя и Маша, вскочившие при входе императрицы, преклонили перед ней колена, поцеловали ее руку и хотели выйти в одну дверь, но Екатерина с веселым смехом остановила их:
— Не всегда вместе… Тебе сюда, моя девочка… — обратилась она к Маше.
Молодые люди бросили друг другу прощальный взгляд. Костя вышел в дверь, откуда вошла Маша, а последняя, по указанию императрицы, скрылась за дверью, в которую вошел Костя. За дверью встретила молодую девушку одна из придворных служанок и провела в приготовленные ей, по приказанию ее величества, комнаты. Там Марья Осиповна нашла все, до полного гардероба включительно. Платья и белье было, видимо, сделано по мерке, заранее взятой в монастыре. Помещение состояло из трех комнат, гостиной, спальной и уборной, и убрано было с царственной роскошью.
На другой день Марья Осиповна, снявшая с себя монашескую одежду, принимала своего жениха «в своей гостиной». Не прошло и несколько дней, как она уже совершенно освоилась со своей новой жизнью. К счастью очень скоро привыкается.
Ряд празднеств по случаю праздника Рождества Христова и наступившего нового года не давали влюбленным видеть как летит время. Марья Осиповна узнала от Кости, что он уже вступил во владение своим громадным состоянием, но это заинтересовало ее лишь в смысле разгадки отношений к ее жениху «власть имущей в Москве особы», которой, кстати сказать, не поставили в вину его прошлое потворство Дарье Николаевне Салтыковой. Константин Николаевич жил в доме «особы», продолжая числиться на службе при Панине.
Молодые люди, отдавшись сладким мечтам и надеждам, конечно и не могли мыслить даже о близком будущем в ином смысле, как в том, что они будут навеки принадлежать друг другу, но как придворных, так и вообще «московский свет» поражало, что молодые оказываются бесприютными, так как было известно, что медовый месяц они проведут в доме «власть имущей в Москве особы», где для них и отделывалось заново несколько комнат. Но это, видимо, временно. Рачинский же, при своем громадном состоянии, мог бы тотчас купить лучший дом в Москве или Петербурге и, таким образом, свить себе прочное гнездо. По этому поводу все перешептывались и недоумевали, и даже затевали разговор с «власть имущей особой», как будущим посаженным отцом жениха, и с приближенными императрицы, но те молчали, отделываясь ответом:
— Такова воля ее величества.
Наконец, наступило 8 января — день, назначенный для свадьбы Рачинского и Олениной. Бракосочетание было совершено в дворцовой церкви, в шесть часов вечера, в присутствии всего двора и московской аристократии. На невесте сияло великолепное жемчужное ожерелье с аграфом из крупных бриллиантов, подарок венценосной посаженной матери. На одном из пальцев левой руки жениха блестел золотой перстень с изумрудом.
Он возвратился к своему владельцу при довольно странных обстоятельствах. Марья Осиповна Оленина, с разрешения государыни, поехала в день Крещения к обедне в Новодевичий монастырь, и после службы посетила игуменью Досифею. Из рук последней она получила перстень. Молодая девушка вопросительно поглядела на нее.
— Мне принес его вчера после трапезы какой-то парень…
— Кузьма?..
— Он назвал себя так… Он повинился мне во всем… Присылка руки было, действительно, дело рук Салтыковой… Прости ей, Господи… Этот Кузьма купил руку в «скудельне» и надел утаенный от тебя перстень, который твой теперешний жених дал ему для передачи… Затем он подстерег Ананьича и отнял у него руку… Старик, царство ему Небесное — Ананьич умер за полгода до момента нашего рассказа — утаил от меня это происшествие, боясь обеспокоить…
Мать Досифея вздохнула.
— Этот Кузьма, — продолжала, после некоторого молчания, игуменья, — узнав, что сама матушка-царица выдает тебя замуж за Константина Николаевича Рачинского, мучаясь угрызениями совести, просил меня передать тебе этот перстень, а для себя молил о совете, куда укрыться ему от греха и соблазна… Я дала ему грамотку к игумену Соловецкой обители и благословила образком Божьей Матери на дальний путь.
— И он пошел туда? — спросила Марья Осиповна.
— Не знаю, дитя мое, чужая душа потемки…
Марья Осиповна в этот же день отдала перстень Константину Николаевичу и рассказала ему, как о полученном ею более трех месяцев тому назад в стенах монастыря роковом подарке, так и о последней беседе с игуменьей Досифеей, возвратившей ей перстень. Маша взяла с него слово, что он будет носить его не снимая как воспоминание о годах разлуки, которые не в силах были погасить их взаимных чувств. Наконец, эти чувства были освещены небом. Из церкви молодые поехали в дом «власть имущей в Москве особы», где состоялся роскошный бал, на котором государыня пленила всех своею милостивою веселостью.
Вскоре узнали, что Константин Николаевич Рачинский уезжает с молодой женой в чужие края, с поручениями самой императрицы к русским посольствам при разных иноземных дворах. Этим объяснялось временное пристанище «молодых» в доме «особы».
По окончании медового месяца, проведенного шумно и весело, Рачинские действительно уехали из России.
Императрица, удалив молодых Рачинских из Москвы и Петербурга, словом из России, сделала это с целью окончательно обезопасить их от Дарьи Николаевны Салтыковой. Екатерина хорошо понимала, что ей, несмотря на Богом дарованную власть, предстоит нелегкая борьба в деле этого «урода рода человеческого», борьба со старыми порядками, с волокитой суда и следствия. Родственники арестованной «Салтычихи» продолжали действовать при посредстве связей и золота, и вскоре после отъезда из Москвы государыни добились того, что Дарья Николаевна была снова выпущена из-под ареста, но с тем, чтобы она жила безвыездно в Троицком, под наблюдением полицейского офицера и двух полицейских солдат. Это был род домашнего ареста, весьма, впрочем, снисходительный, благодаря подачкам со стороны обвиняемой, которыми не брезговали ее бдительные стражи.
Дело, таким образом, тянулось еще ровно шесть лет, несмотря на то, что на первом же году следствия были обнаружены все преступления этого изверга в женском образе, было доказано, что Салтыкова замучила и убила до смерти сто тридцать девять человек своих крестьян и дворовых, что последних она морила голодом, брила головы и заставляла работать в кандалах, а зимой многих стоять в мороз босых и в одних рубахах. Составлен был даже целый «синодик» жертв этой «людоедки» — так прозвал ее народ, но в этом «синодике» не значилось ни Глафиры Петровны Салтыковой, ни Фимки. Несмотря на продолжительность следствия, преступления эти остались не обнаруженными земным правосудием, тем более, что единственный свидетель, который мог бы пролить на эти дела некоторый свет — Кузьма Терентьев не был допрошен. Вскоре, после вторичного ареста Салтыковой, он исчез из Москвы.
Наконец, 2 октября 1768 года дело вдовы ротмистра гвардии Дарьи Николаевны Салтыковой было производством окончено и представлено императрице, которая, несмотря на множество дел, вследствие готовившейся войны с Турцией, уже объявленной манифестом, тщательно несколько дней подряд рассматривала дело и собственноручно положила следующую резолюцию:
«Виновность доказана.
Сей урод рода человеческого перед многими другими убийцами в свете имеет душу совершенно богоотступную и крайне мучительскую».
Тогда же сенату было высочайшее повеление составить и отпечатать указ по делу Дарьи Салтыковой, «чтобы оный был многим в назидание».
10 октября этот указ был уже в Москве. Приводим содержание этого любопытного исторического документа.
«Указ ее императорского величества самодержицы всероссийской. Из правительствующего сената объявляется во всенародное известие.
Вдова Дарья Николаевна, которая, по следствию в юстиц-коллегии, оказалась, что немалое число людей своих, мужского и женского полу, бесчеловечно мучительски убивала до смерти, за что по силе всех законов приговорено казнить ее смертью, о чем от сената ее императорскому величеству поднесен был доклад. Но ее императорское величество, взирая с крайним прискорбием на учиненные ею бесчеловечные смертные убийства, и что она, по законам, смертной казни подлежала, от этой приговоренной смерти ее, Дарью, освободить, а вместо смерти повелеть соизволила:
1-е. Лишить ее дворянского названия, и запретить во всей Российской Империи, чтобы она ни от кого, никогда, ни в каких судебных местах, и ни по каким делам впредь именована не была названием рода ни отца своего, ни мужа.
2-е. Приказать в Москве, в нарочно к тому назначенный и во всем городе обнародованный день, вывезти ее на первую площадь, и поставя на эшафот, прочесть перед всем народом заключенную над нею в юстиц-коллегии сентецию, с исключением из оной, как выше сказано, названия родов ее мужа и отца, с привосокуплением к тому того ее императорского величества указа, а потом приковать ее, стоящую на том же эшафоте, к столбу, и прицепить на шею лист с надписью большими словами: „мучительница и душегубица“.
3-е. Когда она выстоит целый час на том поносительном зрелище, то, чтобы лишить злую ее душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови человеческой смердящее ее тело предать собственному промыслу Творца всех тварей, приказать, заключить в железы, отвезти оттуда ее в один их женских монастырей, находящийся в Белом или Земляном городе, и там, подле которой есть церкви, посадить в нарочно сделанную подземельную тюрьму, в которой по смерть ее содержать таким образом, чтобы она ни откуда в ней свету не имела. Пищу ей обыкновенную, старческую, подавать туда со свечою, которую опять у нее гасить, как скоро она наестся. А из того заключения выводить ее во время каждого церковного служения в такое место, откуда бы она могла оное слышать, не входя в церковь».
Нельзя не отметить, что на полях подлинного указа рукой императрицы против слова «она» везде написано «он». Видимо, государыня хотела этим показать, что считает Салтыкову недостойной называться женщиной.
Как изобличенная преступница, Салтыкова была, конечно, арестована еще ранее состоявшегося указа сената. В начале октября, в Троицкое прибыли полицейские драгуны. Дарья Николаевна при аресте не оказала никакого сопротивления. Она только обводила прибывших злыми, помутившимися глазами, и лишь тогда, когда кузнец начал набивать ей на ноги, обитые железом колодки, она обвела вдруг вокруг себя диким, полным бессильной ярости взглядом и так взвизгнула, что державшие ее драгуны чуть не выпустили ее из рук, а кузнец уронил молоток.
— У… ехидна… — глухо прорычала она.
Это были ее последние слова.
Она замолчала, как-то вся съежилась, косясь по сторонам и по временам рыча, как собака.
18 октября указ сената был приведен в исполнение. День был морозный и ветреный, по временам поднималась даже вьюга, но несмотря на это, на Красную площадь, где должно было произойти невиданное позорище, собрались десятки тысяч народу. Не только площадь, но и крыши соседних домов были буквально усеяны человеческими головами. Целое море этих голов волновалось кругом высившегося по середине площади эшафота со столбом, в который были вбиты три цепи. Было множество карет, повозок и других экипажей, с сидевшими в них знатными барами. Народ толпился на площади с самого раннего утра.
Наконец, в двенадцатом часу показался поезд. Впереди ехал отряд гусар, а за ним на простых роспусках везли Дарью Николаевну Салтыкову, по сторонам которой сидели гренадеры с саблями наголо. Когда поезд приблизился к эшафоту, Салтыкову взвели на него и привязали цепями к позорному столбу. По прочтении сентенции юстиц-коллегии и указа сената, обвиняемая более часа стояла у столба с надетым на шею листом с надписью: «мучительница и душегубица», а потом, посаженная снова на роспуски, отвезена в Ивановский девичий монастырь, где уже ранее была устроена для нее «покаянная», глубоко в земле более трех аршин, вроде склепа, с единственным окошечком, задернутым зеленой занавеской, куда ей подавалась, приставленным к узнице солдатом, пища.
Во время экзекуции над Салтыковой, от тесноты, на Красной площади переломано было множество экипажей и погибло много народу: более ста человек были искалечены, а после окончания «позорища» поднято было около тридцати трупов. Казалось, самое присутствие «людоедки-Салтычихи» приносило несчастье и требовало человеческих жертв.
Двенадцать лет просидела «Салтычиха» в подземельи, а затем была переведена в «застенок», пристроенный нарочно к горней стене храма Ивановского монастыря. В застенке было «окошечко» на улицу и внутренняя дверь, куда входил солдат-тюремщик, от которого, по сказанию старожилов, Салтыкова родила ребенка, вскоре умершего.
К старости Дарья Николаевна страшно потолстела, и когда народ собирался у ее окошечка, самовольно отдергивая зеленую занавеску, чтобы посмотреть на злодейку, употреблявшую по общей молве, в пищу женские груди и младенцев, то Салтычиха ругалась, плевала и совала суковатую палку сквозь открытое в летнее время окошечко.
Время летело. Быть может, оно шло быстро и для окончательно сошедшей с ума Салтыковой.
В Москву назначен был главнокомандующим родной племянник мужа Дарьи Николаевны, светлейший князь Николай Иванович Салтыков, над Москвой пронеслась чума, сопровождавшаяся народным бунтом, жертвою которого пал архиепископ Амвросий, был привезен и казнен на Болоте Емельян Пугачев. Умерла Екатерина. Промелькнуло короткое царствование Павла Петровича и, наконец, вступил на престол Александр I.
Ничего об этом не ведала Салтычиха в своей тюрьме-могиле. Не знала она и о судьбе своих сыновей, от которых и не могла требовать не только любви, но и памяти, не доставив им ничего, кроме позора.
Младший, Николай, женился на графине Анастасии Федоровне Головиной и умер в 1775 году, оставив сына и дочь. Старший, Федор, умер несколько позднее, одиноким холостяком. Оба они ни разу не видели свою замурованную мать.
Не знала Салтычиха и о том, что Константин Николаевич Рачинский с своей женой Марьей Осиповной, по возвращении из-за границы, поселился в Петербурге и быстро подвигаясь по службе, занимал высокий административный пост. Бог благословил их брак. Шестеро детей, четыре сына и две дочери, росли на радость их родителям.
Верная заветам игуменьи Досифеи, Марья Осиповна Рачинская вся отдала себя семье и благотоворительности: ни один бедняк не уходил от нее без доброго слова и помощи. Имя ее благословлялось всем неимущим людом из конца в конец Петербурга.
Так пронеслись года. После тридцатитрехлетнего заключения, 27 ноября 1801 года, Дарья Николаевна Салтыкова умерла и была похоронена на кладбище Донского монастыря, близ родового склепа Салтыковых.
На могиле не было поставлено креста и вскоре она была затоптана прохожими и сравнена с землею. Казалось, все забыли об этом «исчадие ада».
Лишь в Новодевичьем монастыре в сороковым день смерти Дарьи Николаевны Салтыковой был получен новой игуменьей, лет за пятнадцать перед тем сменившей отошедшую в вечность игуменью Досифею, богатый вклад, с просьбой вечного поминовения: «за упокой души боярыни Глафиры». Этот вклад был прислан Марьей Осиповной Рачинской. Не одна она сообразовала свою жизнь с советами покойной игуменьи Досифеи. В Соловецком монастыре в двадцатых годах нынешнего столетия умер, в глубокой старости, схимник Варнава, проживший в монастыре более шестидесяти лет и удивлявший братию и богомольцев своею подвижническою жизнью. Это был Кузьма Терентьев.
Дом Салтыковой на Лубянке существует и до настоящего времени, но принадлежит другому владельцу. Существует и село Троицое, сменившее уже многих собственников.
Застенок Ивановского монастыря, служивший тюрьмой Салтыковой, разобран вместе с церковью только в 1860 году. Провидение, видимо, не хотело, чтобы к великому в истории России и незабвенному для русского народа 1861 году оставался этот исторический памятник злоупотреблений помещичьей власти в эпоху высшего развития крепостничества.
«Осени себя крестным знамением, русский народ!» — эти слова манифеста Царя-Освободителя невольно просятся под перо, как заключение нашего печального повествования.