На другой день, когда Коулмен поехал в Афину спросить адвоката Нельсона Праймуса, как пресечь новые попытки Фарли вторгнуться на его территорию, Праймус предложил ему то, о чем он не хотел даже слышать, — подумать о разрыве любовных отношений. В первый раз он проконсультировался с Праймусом в начале истории с „духами“, и поскольку Праймус дал тогда разумный совет, да еще потому, что самоуверенная прямота молодого юриста напомнила ему его самого в возрасте Праймуса, и потому, что свою антипатию к сентиментальным пустякам Праймус не пытался скрыть за обычной для городских адвокатов маской славного, добродушного парня, именно ему Коулмен показал потом письмо Дельфины Ру.
В свои тридцать с небольшим Праймус был женат на молодой профессорше философии с ученой степенью, которую Коулмен взял на работу в колледж года четыре назад, и у них было двое маленьких детей. В Афине — типичном новоанглийском университетском городе, где почти все дипломированные специалисты приходят на работу одетые по-спортивному, — этот гладко-красивый молодой человек с черными как смоль волосами, высокий, подтянутый, атлетически-гибкий, появлялся утром в своей конторе в безупречно скроенном костюме, сверкающих черных ботинках и накрахмаленной белой рубашке с неброской монограммой — в наряде, говорившем не только о мощной самоуверенности и сознании собственной значительности, но и об отвращении к неряшеству любого рода, а еще о том, что Нельсон Праймус нацелен на нечто большее, чем контора над магазином „Толботс“ по ту сторону от главной городской площади. Здесь преподает его жена, поэтому пока что он здесь. Но ненадолго. Молодая пантера в рубашке с запонками и костюме в темную полоску — пантера, готовая к прыжку.
— У меня нет никаких сомнений в том, что Фарли психопат, — сказал ему Праймус, аккуратно и четко выкладывая слова и не спуская с Коулмена пристального взгляда. — Если бы он шпионил за мной, я бы встревожился. Но разве до того, как у вас начался роман с его бывшей женой, он за вами шпионил? Нет, он знать про вас не знал. Письмо Дельфины Ру — дело совсем другое. Вы захотели, чтобы я ей написал, и вопреки своему нежеланию я сделал это для вас. Вам понадобился эксперт-графолог, и вопреки своему нежеланию я связал вас с ним. Вы захотели, чтобы я послал его выводы ее адвокату — и вопреки своему нежеланию я их послал. Считая, что вам не следовало бы преувеличивать значение этой мелкой неприятности, я делал то, о чем вы меня просили. Но Лестер Фарли — не мелкая неприятность. Дельфина Ру не идет с ним ни в какое сравнение ни как психопат, ни как противник. В мире Фарли ваша Фауни едва уцелела, и всякий раз, переступая ваш порог, она волей-неволей приводит этот мир с собой. Лестер Фарли, кажется, работает в дорожной бригаде? Ну, так стоит нам добиться временного запретительного судебного постановления в его адрес, как секрет ваш станет известен всему маленькому городишке, где вы живете. Очень скоро он станет известен всей Афине и всему колледжу, и злобные пуритане так обмажут вас дегтем и вываляют в перьях, что конфликт из-за „духов“ покажется вам пустяком. Я помню, как аккуратно наш местный еженедельник прикинулся, что не видит ничего абсурдного в выдвинутом против вас обвинении и не понимает истинного смысла вашей отставки. „Бывший декан, запятнанный расизмом, оставляет колледж“. Помню еще подпись под вашим снимком: „Уничижительное слово, употребленное в классе, вынудило профессора Силка уйти на пенсию“. Я помню, каково вам было тогда, представляю себе, каково вам сейчас, и предвижу, каково будет потом, когда весь округ начнет обсуждать сексуальные похождения того самого, который отправился на пенсию, запятнанный расизмом. Я вовсе не хочу сказать, что кому-нибудь, кроме вас, должно быть дело до происходящего в вашей спальне. Я знаю, что совать туда нос нехорошо. На дворе девяносто восьмой год. Дженис Джоплин и Норман О. Браун[12] уже давно изменили положение к лучшему. Но многие здесь в Беркширах, как простые люди, так и профессора, упорно не желают пересматривать свои ценности и вежливо уступать дорогу сексуальной революции. Узколобые, набожные ретрограды, ярые поборники благопристойности, которых хлебом не корми, дай только разоблачить и наказать аморального типа вроде вас. Они вполне могут поддать вам жару, только немножко по-другому, нежели пресловутая виагра.
Смекалистый — про виагру сам догадался. Выставляется, но пусть, думал Коулмен, раньше он был полезен, так что не надо его обрывать, ставить на место, как ни раздражает это высокомерие. Ни одной сочувственной трещинки в его броне — ну и отлично. Сам спросил совета, так слушай теперь. По крайней мере не будешь потом хныкать, что не предупредили.
— Конечно, я могу выхлопотать ограничивающее предписание, — продолжал Праймус. — Но ограничит ли оно его? Скорее разъярит еще пуще. Я устроил вам графолога, могу устроить ограничивающее предписание, могу вдобавок — пуленепробиваемый жилет. Но я не могу вам устроить того, чего у вас не будет, пока вы связаны с этой женщиной, — жизни без скандалов, без нападок, без Фарли. Душевного спокойствия, какое испытываешь, когда за тобой не шпионят. Когда тебя не изображают в карикатурном виде, не унижают, не судят неправедным судом. Кстати, как там у нее насчет ВИЧ? Коулмен, вы ее проверяли? А презервативом пользуетесь?
Каким суперсовременным он себя ни считает, совместить такого старика и секс ему, похоже, не под силу. Все это ему кажется полнейшей аномалией. Но кому в тридцать два придет в голову, что в семьдесят один это совершенно то же самое? Он думает: как старый козел это делает и зачем? Стариковская похоть и проблемы, которые она создает. В тридцать два, думал Коулмен, я бы тоже не понял. Но с другой стороны — он говорит с авторитетностью сорокалетнего или пятидесятилетнего мужчины, знающего, как устроен мир. Много ли у него опыта, много ли он испытал невзгод, чтобы так покровительственно разговаривать с человеком старше его более чем вдвое? Очень, очень мало, конечно.
— Если, паче чаяния, не пользуетесь, — говорил между тем Праймус, — то пользуется ли чем-нибудь она? И если утверждает, что пользуется, можете ли вы быть в этом уверены? Даже натерпевшиеся от жизни уборщицы не всегда бывают абсолютно правдивы и подчас даже не прочь получить компенсацию за все дерьмо, которого нахлебались. Что будет, если Фауни Фарли вдруг забеременеет? Ее мысли могут пойти тем же путем, что и у множества женщин с тех пор, как Джим Моррисон и группа „Дорз“ сняли клеймо позора с внебрачного рождения. Как бы вы ни убеждали меня в обратном, Фауни вполне может захотеть родить ребенка от заслуженного профессора-пенсионера. Женщине, родившей детей от психопата и неудачника, это может показаться желанной переменой. И если при этом она решит, что не хочет больше заниматься черной работой, если она решит, что вообще не хочет больше работать, гуманный суд без колебаний предпишет вам содержать не только ребенка, но и одинокую мать. Я, конечно, готов тогда защищать в суде ваши интересы и буду доволен, если мне удастся ограничить выплаты половиной вашей пенсии. Я сделаю все возможное, чтобы у вас после восьмидесяти лет на банковском счету было хоть что-то. Коулмен, послушайте меня: скверная это история. Во всех отношениях скверная. Консультант по гедонизму, может быть, скажет вам что-нибудь другое, но я ваш юридический консультант и не могу не сказать вам, что это ужасная история. Я бы на вашем месте не становился на пути у Лестера Фарли с его безумными обидами. На вашем месте я бы распрощался с Фауни и вышел из игры.
Сказав все, что считал нужным, Праймус встал из-за своего большого полированного стола, который намеренно и демонстративно держал свободным от бумаг и папок, от чего бы то ни было, кроме окантованных фотографий молодой профессорши-жены и двух детей, — стола, чья поверхность воплощала идею незапятнанности, идею чистой доски и наводила Коулмена на мысль, что путь этому речистому молодому человеку, безусловно, не преграждает никакая неорганизованность, никакая помеха вроде слабости характера, крайности суждений, импульсивности поступков или даже возможности нечаянной ошибки; что никакое плохо ли, хорошо ли скрытое обстоятельство не выявится и не помешает ему достичь всяческих профессиональных успехов и буржуазного процветания. В жизни Нельсона Праймуса не будет ни „духов“, ни Фауни и Лестера Фарли, ни своего Марка, полного презрения, ни своей Лизы-предательницы. Праймус провел черту и не пропустит через нее к себе никакую пятнающую нечистоту. Но не провел ли я в свое время такую же черту и так же решительно? Разве я был менее бдителен и разборчив, ведя добропорядочную жизнь, идя прямой дорогой к законным целям? Разве с меньшей уверенностью маршировал следом за своими нерушимыми принципами? Разве не был таким же высокомерным? Разве не так же точно атаковал старую гвардию в первые мои сто дней в качестве правой руки Робертса? Разве иначе доводил их до бешенства и выпихивал вон? Разве не был так же безжалостно самоуверен? И тем не менее одно слово — и всё. Отнюдь не самое подстрекательское в английском языке, не самое мерзкое, не самое ужасное, и тем не менее этого слова хватило, чтобы выставить всем на обозрение, на осуждение, на презрительную оценку истину о том, кто я и что я.
Адвокат, который не потрудился подсластить пилюлю, который едва ли не каждое слово напитал предостерегающим сарказмом, доходившим до прямого поучения, который ни единой околичностью не замаскировал своих суждений перед пожилым заслуженным клиентом, обогнул письменный стол, чтобы проводить Коулмена, и не остановился в дверях, а спустился с ним по лестнице и вышел на солнечную улицу. Ради Бет (так звали его жену) Праймус счел нужным как можно более убедительно высказать Коулмену все до конца — высказать то, что должно быть высказано, как бы жестко его слова ни звучали, чтобы помешать этому видному в прошлом лицу в колледже дискредитировать себя дальше. История с „духами“, на которую наложилась скоропостижная смерть жены, так скверно подействовала на декана Силка, что даже теперь, через два года после импульсивного ухода на пенсию в тот момент, когда кампания против него практически выдохлась, он все еще не в состоянии понять, что отвечает его долгосрочным интересам, а что нет. У Праймуса создалось впечатление, что Коулмену Силку словно бы мало того, прежнего унижения, что он с изобретательностью и упрямством проклятого, как человек, прогневивший некоего бога, безумно домогается последней, злобной, повергающей наземь атаки, окончательной несправедливости, которая должна закрепить его беду навеки. Некогда пользовавшийся в своем ограниченном мирке немалой властью, теперь он не только не смог защитить себя от таких, как Дельфина Ру и Лестер Фарли, но и не совладал с жалкими соблазнами, каким под старость хочется поддаться в порядке возмещения за утрату боевой, горячей мужественности. Реакция Коулмена показала Праймусу, что он верно угадал насчет виагры. Еще одна угроза, подумал молодой человек, — химическая. Курить крэк и то, может, было бы безопаснее.
На улице они пожали друг другу руки.
— Коулмен, — проговорил Праймус, который не далее как утром, сказав жене, что к нему едет декан Силк, вновь услышал от нее, как ее огорчил его уход из Афины и как она презирает Дельфину Ру за ее роль в деле о „духах“, — Фауни Фарли не из вашего мира. Вчера вы получили наглядное представление о мире, который ее сформировал и растоптал, из которого она по причинам, хорошо вам известным, никогда не вырвется. Может произойти что-то худшее, гораздо худшее, чем вчера вечером. Вы воюете уже не в том мире, где вас хотят убрать с должности, чтобы заменить одним из своих. Вы воюете не с эгалитарно-элитарной шайкой обученных хорошим манерам деятелей, которые маскируют свои амбиции высокими словами о равноправии. Вы воюете в мире, где злоба не прячется за человеколюбивой риторикой. Это люди, чье главное ощущение в жизни — что их обосрали. То, что вы испытали по милости колледжа, эти люди испытывают каждый час, каждую минуту…
На лице у Коулмена уже так ясно было написано: „Хватит“, что даже Праймус понял — пора заткнуться. Коулмен все время слушал его молча, подавляя свои реакции, пытаясь сохранять непредубежденность и не замечать чересчур явного удовольствия, с которым Праймус красноречиво учил добропорядочности образованного человека почти на сорок лет его старше. Стараясь не злиться, Коулмен размышлял: „Им для того нужно на меня нападать, чтобы почувствовать себя лучше. Это освобождает“. Но к тому времени, как они вышли на улицу, уже невозможно было отделить слова от сути, а себя нынешнего — от человека, облеченного властью, человека, с которым считались. Откровенный разговор с клиентом не требовал от Праймуса таких сатирических украшательств. Если целью было дать убедительный совет адвоката, делу куда лучше послужила бы очень малая доза иронии. Но над Праймусом, подумал Коулмен, взяло верх понятие о себе как о блестящей личности, которую ждут великие свершения, и подтрунивание над старым смешным идиотом, вернувшим себе потенцию с помощью химического средства ценой десять долларов таблетка, вышло из всех мыслимых границ.
— Вы, Нельсон, настоящий искусник речи. Такое мастерство. Такая беглость. Великолепный изготовитель длинных-предлинных, нарочито переусложненных фраз. И при этом столько презрения ко всем до единой человеческим трудностям, с какими вам не приходилось сталкиваться.
Побуждение схватить юриста за грудки и разбить сукиным сыном витрину „Толботса“ было очень сильным. Вместо этого, отстраняясь, обуздывая себя, тоном таким рассчитанно-мягким, каким только возможно было, Коулмен произнес:
— Я не желаю больше слышать ваш сверхсамодовольный голос и видеть вашу чистенькую мерзенькую лилейно-белую харю.
— Да, лилейно-белую, — сказал Праймус жене вечером. — Почему, интересно, лилейно-белую? Понятно, что не стоит ловить человека на слове, когда он думает, что им пользуются или его унижают. Но разве я напасть на него хотел? Нет, конечно. Дело хуже обстоит. Старик потерял ориентировку, и я хотел ему помочь. Он вот-вот превратит ошибку в катастрофу, и я хотел его остановить. То, что он принял за нападение, было неудачной попыткой поговорить с ним серьезно, произвести на него впечатление. Не вышло, Бет, — полный провал. Может быть, я поддался его воздействию. Он сильный человек, хоть и не тяжеловес. Я не знал его, когда он был влиятельным деканом. Мы познакомились, когда он попал в беду. Но сила все равно чувствуется. Понятно, почему люди подчинялись ему. Когда он сидит перед тобой, видишь, что сидит персона. Толком я не разобрался еще, в чем дело. Не так легко понять про человека, кто он и что он, если видел его всего несколько раз. Может, я тупой от природы. Так или иначе, я сделал все ошибки, какие делают новички. Психопатология, виагра, „Дорз“, Норман О. Браун, контрацепция, СПИД. Я выставил себя знатоком всего на свете — особенно того, что произошло до моего рождения. Я его провоцировал, а надо было говорить коротко, деловито, объективно. Хотел помочь и в результате оскорбил, а значит — навредил ему. Нет, я не в обиде за то, что он на меня огрызнулся. И все-таки, душа моя, остается вопрос: почему белую?
Коулмен два года как не был в кампусе Афины и по возможности вообще старался в город не ездить. Он уже не испытывал ненависти ко всем без исключения преподавателям колледжа — просто не хотел иметь с ними дела из опасения, что, ввяжись он в разговор, даже самый пустяковый, не сумеет скрыть боль или скрыть сокрытие боли, не удержится и начнет внутри закипать или, хуже, что его прорвет и он неудержимо, со всей словесной четкостью и прямотой запоет песню несправедливо обиженного. Через несколько дней после ухода на пенсию он открыл новые счета в банке и супермаркете в Блэкуэлле, унылом и упадочном промышленном городишке у реки в восемнадцати милях от Афины, и даже записался в тамошнюю библиотеку, предпочитая пользоваться ею, при всей скудости ее запасов, а не расхаживать, как прежде, среди афинских стеллажей. Он записался и в спортивный комплекс при местной молодежной ассоциации и вместо того чтобы плавать в бассейне колледжа или разминаться в тамошнем гимнастическом зале, как он поступал после работы почти тридцать лет, теперь пару раз в неделю посещал не столь презентабельный блэкуэллский бассейн или поднимался наверх в видавший виды зальчик, где впервые с аспирантских времен начал — конечно, в куда более медленном темпе, чем в сороковые, — работать со скоростной грушей или бить по тяжелой груше. Добираться до Блэкуэлла было вдвое дольше, чем до Афины, но в Блэкуэлле куда меньше была вероятность встретить бывшего коллегу, а если такое все же происходило, кивнуть без улыбки и спокойно пройти мимо было здесь легче, чем на опрятных старых улицах Афины, где любой уличный знак, любая скамейка, любое дерево, любой памятник на площади так или иначе напомнили бы Коулмену о нем самом до того, как он стал „педагогом-расистом“ и все пошло под откос. Цепочки магазинов по ту сторону площади вовсе не было, пока, работая деканом, он в изрядном числе не приманил в Афину новых людей — сотрудников, студентов, родителей студентов, — так что, выходит, за те годы он перетряхнул не только колледж, но и весь город. Отживающая свой век антикварная лавка, плохой ресторан, убогий продовольственный, провинциальный магазин спиртных напитков, захолустная парикмахерская, допотопная галантерея, скудно снабжаемый книжный, безвкусно оформленная кафе-кондитерская, темная аптека, мрачная таверна, газетный киоск без газет и пустой, загадочный „магазин чудес“ — все это исчезло, уступив место заведениям, где можно вполне прилично поесть, выпить чашку хорошего кофе, получить указанное в рецепте лекарство, купить бутылку неплохого вина, из книг найти что-нибудь помимо путеводителей по Беркширам, а из одежды — не только теплое белье для холодной зимы. „Революция качества“, которую ему в свое время ставили в заслугу, имея в виду перемены в преподавательском составе и учебных программах, неожиданно для него распространилась на главную улицу города. Что лишь усиливало боль и удивление от сознания своей отверженности.
Теперь, два года спустя, его тяготили не столько они — ибо кого в Афине, кроме Дельфины Ру, интересует сегодня Коулмен Силк и дело о „духах“? — сколько усталость от его собственной едва приглушенной, легко гальванизируемой горечи; стоя посреди Афины, он ощущал сейчас (для начала) большее отвращение к себе, чем к тем, кто по безразличию, по трусости или из честолюбия не счел нужным высказаться в его защиту, выразить даже малейший протест. Образованные люди с учеными степенями, которых он сам, считая их способными мыслить разумно и независимо, взял на работу, не потрудились объективно оценить нелепое обвинение в его адрес и прийти к очевидному заключению. Слово „расист“ внезапно стало в Афина-колледже самой эмоционально-взрывчатой характеристикой, и эта эмоциональность вкупе с заботой о своих преподавательских досье и будущих повышениях подчинила себе весь колледж. Стоило слову „расист“ прозвучать с некой официальной интонацией — и все до единого потенциальные союзники попрятались по углам.
Ну что, дойти до кампуса? Время летнее, люди на каникулах. После сорока без малого лет в Афине, после всех разрушений и утрат, после всего, на что он отважился, чтобы сюда попасть, — почему нет? Сперва „духи“, теперь „лилейно-белую“, и кто знает, какой гнойник будет вскрыт следующим чуть устарелым и даже не лишенным очарования оборотом речи, который непроизвольно слетит с его уст? Одно меткое слово — какая же это губительная, разоблачающая сила! Оно мигом сжигает всю маскировку, все прикрытие, весь камуфляж. Верное слово, произнесенное невзначай, совершенно бездумно.
— В тысячный раз повторяю: я сказал „духи“, потому что именно это и хотел сказать. Мой отец был содержателем бара, но он требовал от меня, чтобы я выражался точно, и я следую его завету. Слова имеют свои значения — мой отец с его семью классами это хорошо понимал. За стойкой бара он держал две вещи, помогавшие улаживать ссоры между клиентами, — дубинку и толковый словарь. „Мой лучший друг“ — так он мне про словарь говорил, и я разделяю такое отношение по сей день. Ну и что же мы увидим, если разыщем в нем слово, которое я употребил? Первое значение: „1. Разг. Призрак, привидение“.
— Но воспринято оно было иначе. Позвольте мне, декан Силк, прочесть вам второе словарное значение: „2. Уничиж. Негр“. Именно так было воспринято это слово, и здесь была своя логика: „Знает их кто-нибудь из вас — или они негритянки, которых никто не знает и знать не желает?“
— Простите, сэр, но если бы я намеревался спросить, знает ли их кто-нибудь или их никто не знает, потому что они негритянки, я так бы и спросил. Именно такими словами. Но как я мог догадаться, что эти студентки чернокожие, если я ни разу в жизни их не видел и ничего о них не знал, кроме имен и фамилий? Знал еще, разумеется, что они невидимки, потому и воспользовался этим словом в его первом значении — духи, призраки, привидения. Взглянем теперь на прилагательное с тем же корнем, которое идет в словаре следом. Мы все знаем это слово с детства — и что же оно означает? „Разг., шутл. 1. Похожий на привидение, призрак или относящийся к призрачному миру. 2. Страшный, жуткий. 3. (особ. о лошадях) Пугливый“. Заметьте — особенно о лошадях. Не кажется ли вам, что я, помимо прочего, охарактеризовал двух студенток как кобылиц? Не кажется? А почему? Почему, раз уж на то пошло?
Взглянуть последний раз на Афину перед тем, как бесчестье станет полным.
Силки. Силки Силк. Шелковый Силк. Так его не называли пятьдесят с лишним лет, но он чуть ли не ждал теперь, что его окликнут: „Привет, Силки!“ — как будто он не главную улицу Афины пересекал, чтобы впервые после ухода на пенсию подняться по склону к кампусу, а снова шел после школы по Сентрал-авеню Ист-Оринджа со своей сестрой Эрнестиной и слушал эту идиотскую историю про то, что ей ненароком стало известно накануне вечером, когда к их родителям пришел доктор Фенстерман — еврейский врач, видный хирург из маминой больницы в Ньюарке. Коулмен был тогда в гимнастическом зале, тренировался с легкоатлетической командой, а Эрнестина делала уроки на кухне и оттуда слышала, как доктор Фенстерман, сидя с мамой и папой в гостиной, объясняет им, почему для него и миссис Фенстерман крайне важно, чтобы их сын Бертрам окончил первым в классе. Как Силкам, конечно, известно, первым пока идет Коулмен, а Берт вторым, отставая всего на один балл. Лидеров выпускного класса разделяет лишь оценка „хорошо“, которую Берт получил по физике за прошлое полугодие, получил несправедливо, он вполне заслужил „отлично“. Берт, как объяснил мистеру и миссис Силк доктор Фенстерман, хочет пойти по стопам отца и стать медиком, для чего нужны блестящие показатели не только в колледже, но и раньше — всюду, вплоть до детского сада. Знают ли Силки о дискриминационных квотах, цель которых — не пускать евреев на медицинские факультеты? Особенно в Гарварде и Йеле, где Берт, получи он возможность туда поступить, стал бы звездой первой величины — в этом доктор и миссис Фенстерман совершенно уверены. Из-за мизерных квот для евреев на большинстве медицинских факультетов самому доктору Фенстерману пришлось поехать учиться в Алабаму, и там он воочию увидел, каково приходится людям с черной кожей. Доктор Фенстерман понимает, что предубеждение в высших учебных заведениях против чернокожих студентов гораздо сильнее, чем против евреев. Он понимает, какие препятствия пришлось преодолеть самим Силкам, чтобы стать образованной негритянской семьей. Ему известно о тяготах, которые претерпел мистер Силк после того, как в Великую депрессию обанкротился его магазин оптики. Он знает, что мистер Силк — выпускник колледжа, как и он сам. Он понимает, что должность стюарда на железной дороге („Да, Коулмен, так он сказал — не официанта, а стюарда“) ни в коей мере не соответствует его профессиональным возможностям. С миссис Силк он, конечно же, хорошо знаком по больничной работе. По уму, по знаниям, по надежности она, считает доктор Фенстерман, превосходит всех сестер больницы, не исключая и старшей сестры. По его мнению, Глэдис Силк давно уже заслуживает назначения старшей сестрой хирургического отделения; одно из обещаний, которые доктор Фенстерман хочет дать Силкам, — то, что он употребит все свое влияние, чтобы миссис Силк получила эту должность после ухода на пенсию миссис Нунан — теперешней старшей сестры отделения. Кроме того, он готов помочь Силкам безвозвратной „ссудой“ в три тысячи долларов, которые они получат единовременно после зачисления Коулмена в колледж — ведь учеба, конечно, потребует от семьи дополнительных расходов. Взамен он просит о меньшем, чем можно подумать. Если Коулмен окончит вторым в классе, он все равно останется самым высокооцененным цветным выпускником школы не только за 1944 год, но и за все годы. С этими баллами более чем вероятно, что Коулмен станет лучшим цветным выпускником округа и даже штата, и для поступления в университет Хауарда[13] ему совершенно не важно будет, первый он или второй. При таких успехах он не встретит даже малейших затруднений. Коулмен ничего не потеряет, а семья получит три тысячи долларов на образование детей; кроме того, благодаря поддержке доктора Фенстермана Глэдис Силк спустя какие-нибудь несколько лет станет первой в Ньюарке цветной старшей сестрой отделения. От Коулмена требуется немного — выбрать два предмета, по которым он слабее подготовлен, и получить по ним на выпускных экзаменах не „отлично“, а „хорошо“. Задача Берта — получить по всем предметам отличные оценки, это уж от него будет зависеть. Если же Берт на чем-нибудь споткнется, они придут к финишу вровень или даже Коулмен будет первым, но обязательства доктора Фенстермана все равно останутся в силе. И само собой, соглашение будет сохранено в тайне всеми участниками.
Коулмен пришел от услышанного в такой восторг, что вырвал руку из руки Эрнестины и рванул бегом по Сентрал-авеню до Эвергрин и обратно, громко крича:
— По которым я слабее — это какие же?
Словно, предположив наличие у Коулмена учебных слабостей, доктор Фенстерман невесть как смешно пошутил.
— Ну а они что, Эрн? Что папа сказал?
— Не знаю, он тихо говорил, я не расслышала.
— А мама?
— Тоже не знаю. Но что они сказали, Когда доктор ушел, — это я слышала.
— Ну-ну. И что же?
— Папа сказал: „Мне хотелось его убить“.
— Не заливаешь?
— Нет. Точно.
— А мама?
— „Я просто прикусила язык“. Так и сказала: „Я просто прикусила язык“.
— Но что они ему ответили, ты не слышала.
— Не слышала.
— Одно могу сказать — я этого делать не буду.
— Конечно, не будешь.
— Но вдруг папа согласился?
— Ты что, рехнулся?
— Эрни, трех тысяч долларов папа за целый год не зарабатывает. Надо же, три тысячи!
Ему представилось, как доктор Фенстерман вручает отцу большой пакет, туго набитый деньгами, и в восторге он снова припустил до Эвергрин и назад, дурашливо беря воображаемые барьеры (он несколько лет подряд был чемпионом округа Эссекс среди школьников по спринту с низкими барьерами и занимал второе место в беге на сто ярдов). Очередной триумф — вот что он думал. Очередной рекордный триумф великого, несравненного, единственного и неповторимого Силки Силка! Он первый ученик класса, он звезда легкой атлетики, и, поскольку ему было всего семнадцать, предложение доктора Фенстермана значило для него лишь то, что чуть ли не для всех на свете он невесть какая персона. Более широкую картину он в то время еще не видел.
Ист-Ориндже, населенном почти сплошь белыми (ближе к Оринджу и рядом с первым городским округом Ньюарка обитали бедные итальянцы, а в больших домах в районе Упсала-стрит и Саут-Харрисон-стрит — богатые прихожане епископальной церкви), евреев было еще меньше, чем негров, однако именно евреи, взрослые и их сынки, вышли тогда на первый план во внешкольной жизни Коулмена. Сперва док Чизнер, который только что не усыновил его год назад, когда Коулмен стал ходить на его вечерние боксерские занятия, теперь доктор Фенстерман. Док Чизнер был дантист и любил бокс. Ходил на все бои, на какие только мог выбраться, — в Лорел-гарден и Медоубрук-боул на нью-джерсийской стороне Гудзона, в нью-йоркские Мэдисон-сквер-гарден и Сент-Никс. Про него говорили: „Ты можешь думать, что разбираешься в боксе, пока не посидишь рядом с доком. Посиди — и поймешь, что вы с ним разные бои смотрите“. Док судил любительские бои по всему округу Эссекс, в том числе на приз „Золотые перчатки“ в Ньюарке, и в его боксерский класс еврейские родители из Ист-, Уэст- и просто Оринджа, из Мейплвуда, из Ирвингтона и даже из таких неближних мест, как Уикуэйик на самом юго-западе Ньюарка, посылали сынков учиться самозащите. Но Коулмен пришел к доку Чизнеру не поэтому, защищаться он и так умел, — просто его отец узнал, что со второго класса в школе старшей ступени после легкоатлетической тренировки, исключительно по своей инициативе и в иные недели даже по три раза Коулмен тайком ездит в Ньюарк на трущобную Мортон-стрит в Ньюаркский клуб мальчиков заниматься боксом. Начал в четырнадцать лет при весе всего сто одиннадцать фунтов и работал там по два часа: разминка, три раунда спарринга, тяжелая груша, быстрая груша, скакалка, другие упражнения, потом домой и за уроки. Два раза даже был спарринг-партнером Купера Фулема, который год назад выиграл национальный чемпионат в Бостоне. Мать Коулмена работала в больнице по полторы, даже по две смены, отец обслуживал пассажиров в вагоне-ресторане и дома, можно сказать, только спал, старший брат Уолт был сперва в колледже, потом в армии, так что Коулмен, взяв с Эрнестины клятву хранить секрет, приходил и уходил когда ему вздумается, а чтобы не отставать в школе и не давать повода для подозрений, штудировал учебники с удвоенным усердием всюду, где только мог, — в комнате для самоподготовки, ночью в кровати, в автобусах (по два в каждый конец) до Ньюарка и обратно.
Все, кто хотел заниматься любительским боксом, ходили в Ньюаркский клуб мальчиков, и если у тебя получалось и тебе было от тринадцати до восемнадцати, тебя ставили против парней из таких же клубов в Патерсоне, в Джерси-Сити, в Батлере, из айронбаундского отделения Полицейской атлетической лиги[14] и так далее. Подростки валили в клуб толпами, некоторые из Ровея, из Линдена, из Элизабет, двое даже из такой дали, как Морристаун; там был глухонемой по прозвищу Манекен, который ездил из Белвилла, но большей частью ребята были из Ньюарка и все цветные, хотя руководили клубом двое белых. Одного звали Мак Макроун, он был полицейский из Уэст-Сайд-Парка, носил пистолет и сказал однажды Коулмену: „Будешь по беговой части сачковать — застрелю“. Мак во главу угла ставил скорость и поэтому верил в Коулмена. Быстрота, хорошая работа ног, встречный удар. Научив Коулмена стойке, перемещению и удару, увидев, как быстро парень схватывает, какой он толковый, какая у него реакция, Мак начал показывать ему более тонкие вещи. Как перемещать голову. Как уходить от ударов. Как блокировать. Как наносить встречный. Мак учил его джебу[15]: „Как будто блошку смахиваешь с носа. Смахни с него блошку“. Он научил Коулмена джебами выигрывать бои. Проводишь джеб, блокируешь, наносишь встречный. Он тебе джеб — уходишь влево, отвечаешь правым прямым. Или уходишь вправо и отвечаешь хуком[16]. Или нырок, правой в сердце, хук левой в сплетение. Сложением не бог весть какой мощный, Коулмен иногда успевал зажать перчатку соперника, наносящего джеб, тянул его на себя, и хук в сплетение, выпрямиться, хук в голову. „Блокируешь удар. Бьешь навстречу. Ты контратакующий боксер, Силки. Это в тебе есть, и только это“. Потом поехали в Патерсон. Первый его бой в любительском турнире. Соперник посылал джеб, Коулмен отклонялся назад, не теряя ногами упора, и успевал вернуться и достать его правой, и так ловил его весь бой. Тот свое — Коулмен свое, и все три раунда остались за ним. В клубе мальчиков это стало фирменным стилем Силки Силка. Время от времени он и первым наносил удар, поэтому никто не мог сказать, что он стоит и ничего не делает, но большей частью он ждал удара соперника и в ответ проводил два, три, потом отступал и опять принимался ждать. Коулмен добивался успеха, действуя от обороны. В результате к шестнадцати годам в одних только округах Эссекс и Гудзон на любительских соревнованиях в армейском зале и в „Рыцарях Пифия“[17], на показательных выступлениях в ветеранском госпитале он выиграл у троих победителей турнира „Золотые перчатки“. Получается, что он мог бы стать чемпионом в весовых категориях 112, 118 и 126 фунтов… Но ему нельзя было участвовать в „Золотых перчатках“, потому что он тогда попал бы в газеты и все стало бы известно родителям. Впрочем, потом им и без того все стало известно. Как — он не знал, да это и не имело значения. Кто-то им сказал, вот и все.
Однажды в воскресенье после церкви они сидели за обедом, и отец спросил:
— Ну, Коулмен, как?
— Что — как?
— Вчера вечером. В „Рыцарях Пифия“. Как выступил?
— Что такое „Рыцари Пифия“?
— Да брось, сынок, не прикидывайся дурачком. В „Рыцарях Пифия“ вчера был бокс. Сколько боев в программе?
— Пятнадцать.
— Как ты выступил?
— Выиграл.
— Сколько боев ты уже выиграл? На турнирах, на показательных выступлениях? Сколько с самого начала?
— Одиннадцать.
— А сколько проиграл?
— Пока нисколько.
— А сколько выручил за часы?
— За какие часы?
— За часы, которые ты выиграл в ветеранском госпитале Лайонса. Которые ветераны подарили тебе за победу. Которые ты на прошлой неделе сдал в ломбард на Малберри-стрит в Ньюарке.
Все-то он знал.
— Сколько, по-твоему? — отважился спросить Коулмен, но глаз не поднял — продолжал рассматривать вышитый узор на хорошей воскресной скатерти.
— Два доллара ты выручил, Коулмен. Когда думаешь перейти в профессионалы?
— Я не ради денег, — возразил он, все еще не глядя на отца. — Деньги меня не интересуют. Я для удовольствия. Таким спортом не будешь заниматься, если удовольствия не получаешь.
— Знаешь, Коулмен, что я бы тебе сказал, будь я твоим отцом?
— Ты мой отец, — сказал Коулмен.
— Не знаю, не знаю.
— Как же…
— Да так — не уверен я в этом. Я тут подумал, может, твой отец — Мак Макроун из Ньюаркского клуба мальчиков.
— Да брось ты, папа, Мак мой тренер.
— Понятно. Ну и кто же тогда, позволь спросить, твой отец?
— Сам знаешь кто. Ты. Ты мой отец.
— Я? Правда?
— Нет! — заорал Коулмен. — Не ты!
И, сорвавшись с места в самом начале воскресного обеда, выбежал из дома и почти час накручивал мили по Сентрал-авеню до Оринджа, потом через весь Ориндж до Уэст-Оринджа, потом по Уатчанг-авеню до Роуздейлского кладбища, потом на юг по Вашингтон-стрит до Мейн-стрит — бег с ударами, спринт, потом просто бег, потом просто спринт, потом бой с тенью всю обратную дорогу до вокзала Брик-Чёрч и, наконец, последний спринтерский отрезок до дома, и в дом, и в гостиную, где семья доедала десерт и где он сел на свое место, куда более спокойный, чем в начале броска, — ждать, чтобы отец начал там, где остановился. Отец никогда не выходил из себя. У него был свой способ побеждать. Словами. Речью. Английским языком, который он называл „языком Чосера, Шекспира и Диккенса“. Языком, которого никто не может у тебя отнять и который у мистера Силка всегда звучал полновесно, отчетливо и артистически-напористо, как будто даже во время обычного разговора он декламировал речь Марка Антония над телом убитого Цезаря. Каждому из троих своих детей мистер Силк дал второе имя, взятое из пьесы, которую он почти всю знал наизусть, считал вершиной английской литературы и самым поучительным исследованием предательства из всех, что когда-либо были написаны: старший его сын звался Уолтер Антоний, другой — Коулмен Брут, а их младшая сестра Эрнестина Кальпурния получила второе имя от верной супруги Цезаря.
Жизнь мистера Силка в бизнесе пришла к несчастливому концу в Великую депрессию, когда прекратили платежи банки. После потери магазина оптики в Ориндже он пришел в себя очень не скоро, если пришел в себя вообще. Бедный папа, говорила мама, он так хотел работать на самого себя. Мама была из Нью-Джерси, а папа родился на Юге, в Джорджии, и посещал там колледж, изучал агротехнику и скотоводство. Но потом бросил, поехал на Север, в Трентон, и там выучился на оптика. Потом его призвали в армию и отправили на Первую мировую, потом он познакомился с мамой, переехал с ней в Ист-Ориндж, открыл магазин, купил дом. Потом было банкротство, и теперь он работал официантом в вагоне-ресторане. Там он, конечно, больше молчал, но дома разговаривал с такой неспешной точностью и прямотой, что мог просто-напросто уничтожить тебя словами. Он считал очень важным, чтобы дети хорошо владели речью. Он отучал их говорить: „Смотри, песик идет“. Они должны были говорить: „Доберман. Гончая. Терьер“. Он учил их классифицировать явления. Они познавали власть, которую дает тебе умение подобрать точное название. Он неустанно учил их английскому. Он поправлял даже их приятелей, которые приходили к ним в гости.
Когда мистер Силк был оптиком и поверх темного, похожего на священнический костюма носил белый халат, он работал по более или менее регулярному графику и вечером после десерта оставался за обеденным столом читать газету. Все дети должны были по очереди что-нибудь прочесть из „Ньюарк ивнинг ньюс“, даже малышка Эрнестина, причем не из странички комиксов. Его мать, бабушку Коулмена, научила читать хозяйка еще во времена рабства, а после Освобождения она поступила в так называемое Педагогическое и промышленное училище штата Джорджия для цветных. Дед Коулмена со стороны отца был методистским священником. В семье Силков читалась классическая литература. В семье Силков детей не водили на бокс, их возили в Нью-Йорк в Метрополитен-музей смотреть на доспехи. Их возили в планетарий Хейдена изучать Солнечную систему. Их регулярно водили в Музей естествознания. В 1937 году в праздник 4 июля мистер Силк, несмотря на дороговизну билетов, повез всех детей на Бродвей в театр „Мьюзик Бокс“ на мюзикл „Предпочитаю быть правым“ с Джорджем М. Коэном. Коулмен запомнил, как отец на следующий день делился по телефону впечатлениями с дядей Бобби, своим братом: „Знаешь, что сделал Джордж Коэн, когда прошли все вызовы и опустился занавес? Вышел еще на целый час и спел все свои песни. Все до единой. Для детей, для их знакомства с театром лучшего и не придумаешь“.
— Будь я твоим отцом, — заговорил мистер Силк, глядя на Коулмена, который чинно сидел над пустой тарелкой, — знаешь, что я бы тебе сказал?
— Что? — спросил Коулмен тихо — тихо не потому, что выдохся после бега, а потому, что настало время держать ответ за глупое отречение от отца, который был уже не оптиком, а официантом в вагоне-ресторане и останется им до конца дней.
— Я сказал бы: „Выиграл вчера вечером? Молодец. Значит, можешь уйти непобежденным. Ты уходишь с ринга“. Вот что я сказал бы, Коулмен.
Потом стало полегче — после того как Коулмен посидел над уроками, а мать поговорила с отцом и немного его урезонила. Родители уже могли более или менее мирно сидеть с ним в гостиной и слушать, как он описывает прелести бокса, с которым, если у тебя есть победный ресурс, легкоатлетические успехи не идут ни в какое сравнение.
Спрашивала теперь мать, и на ее вопросы отвечать было нетрудно. Ее младший сын был, как в подарочную упаковку, обернут во все золотые грезы, что когда-либо посещали Глэдис Силк, и чем красивей, чем умней он становился, тем труднее ей было отделять сына от грез. Насколько с пациентами больницы она могла быть чуткой и мягкой, настолько с другими сестрами и даже с врачами — с белыми врачами! — она порой бывала требовательной и жесткой, применяя к ним тот же кодекс поведения, что к самой себе. Такой же она могла быть и с Эрнестиной — но не с Коулменом. Коулмен получал от нее то же, что пациенты, — нежную, самоотверженную заботу. Коулмен получал почти все, что ему хотелось. Отец прокладывал путь, мать взращивала любовь. Классическая комбинация.
— Не понимаю, как можно разозлиться на человека, которого не знаешь, — сказала она. — Кто другой, но ты, с твоим счастливым характером…
— Никакой злости. Только концентрация. Это спорт. Перед боем разминаешься. Боксируешь с тенью. Готовишься ко всему, что может сделать соперник.
— Которого ты никогда раньше не видел, — заметил отец, обуздывая, насколько хватало сил, свой сарказм.
— Я только хотел сказать, — объяснил Коулмен, — что злиться не надо. Незачем.
— А если соперник на тебя зол? — спросила мать.
— Не имеет значения. Выигрывают мозги, а не злость. Пускай злится, какая разница? Твое дело — думать. Это как шахматы. Или как кошки-мышки. Можно завлечь соперника, обмануть. Вчера против меня был парень лет восемнадцати-девятнадцати, не ахти какой быстрый. Он достал меня один раз джебом в верхнюю часть головы. Но когда он это повторил, я был готов, и хоп! Встретил его правой, и он даже понять не успел, чем его шарахнуло. Нокдаун. Я редко кого отправляю на пол, но этого отправил. Потому что заставил поверить, что поймает меня еще раз.
— Коулмен, — сказала мать, — мне не нравится то, что я слышу.
Он встал и принялся ей показывать.
— Вот, смотри. Медленный у него был удар. Понимаешь? Я увидел, что ему быстроты не хватит поймать меня второй раз. Не волнуйся, мама, вреда он мне не причинил никакого. Я просто подумал, что, если он еще раз так, я уклонюсь и вмажу ему правой. И вот когда он опять, я вовремя увидел, потому что удар был медленный, и контратаковал. Пойми, мама, я не потому сбил его с ног, что был злой. Просто я лучше боксирую.
— Но эти ньюаркские, с кем ты выходишь на ринг, они же совсем не такие, как твои друзья. — Она с теплотой в голосе назвала двоих самых положительных и способных негритянских мальчиков, с которыми Коулмен вместе учился, дружил, ел ланч и проводил время в школе. — Я часто вижу ньюаркских ребят на улице. Они настоящие бандиты. Легкая атлетика — спорт куда более цивилизованный, он гораздо лучше тебе подходит. Коулмен, ты же так красиво бежишь!
— Бандиты они или не бандиты — не имеет значения. На улице имеет, на ринге нет. На улице этот парень, скорее всего, избил бы меня до полусмерти. Но на ринге, в перчатках, по правилам? Нетушки, тут ему ничего со мной не сделать.
— А если все-таки ты пропустишь удар? Что тогда? Это же вредно, опасно. Для головы. Для твоего мозга.
— Удар можно самортизировать. Этому учат. Вот так, головой — видишь? Это уменьшает воздействие. Однажды, всего однажды меня чуть-чуть оглушило — только потому, что я был глупым новичком, не знал, как боксировать с левшой, и сделал идиотскую ошибку. Да и то ничего страшного — как будто об стенку маленько стукнулся. Немножко кружится голова и не так прочно стоишь. А потом само собой все проходит. Надо только на несколько секунд войти в клинч или, наоборот, отступить, пока в голове не прояснится. Ну, бывает еще, по носу дадут, тогда глаза немножко слезятся, и все. Если контролируешь себя, опасности нет никакой.
Тут отец не выдержал.
— У меня на глазах людей валили на пол таким манером, что они не успевали понять, откуда взялся кулак. Когда такое случается, глаза не слезятся, когда такое случается, ты падаешь и лежишь как труп. Даже Джо Луиса, если помнишь, нокаутировали так, что он лежал как труп. Поправь меня, если я ошибся. А если Джо Луиса могли, то и тебя, Коулмен, могут.
— Пойми, папа, Шмелинг в том первом бою с Луисом нащупал у него слабость. Слабость была в том, что, когда Луис проводил джеб, он не возвращался в закрытую стойку… — Коулмен снова вскочил и показал родителям, что он имеет в виду. — Не возвращался, а опускал левую руку — вот так, видите? — а Шмелинг раз за разом контратаковал — вот так, — ну и победил нокаутом. Это чистое мышление. Точно говорю. Правда, папа. Сдохнуть мне на этом месте.
— Не надо говорить: „Сдохнуть мне на этом месте“.
— Не буду, не буду. Но пойми, если он в закрытую стойку не возвращается, если он вместо этого вот так, то соперник контратакует правой и в конце концов его накажет. Так и случилось в том первом бою. В точности так.
Но мистер Силк повидал на своем веку много боев, в армии он видел ночные бои между солдатами, устраиваемые для развлечения личного состава, и там случались не только нокауты, как у Джо Луиса, но и такие тяжелые рассечения, что кровь ничем нельзя было остановить. На военной базе он видел чернокожих бойцов, которые как главное оружие использовали собственную башку, хоть перчатку на нее напяливай, тупых и жестоких уличных зверюг, которые дубасили и дубасили соперника головой, пока у того от лица не оставалось неизвестно что. Нет, ни о чем другом, кроме ухода с ринга, Коулмену и думать нечего, а если он хочет боксировать ради развлечения, ради спорта, то он будет этим заниматься не в Ньюаркском клубе мальчиков, который, по мнению мистера Силка, годился только для трущобных детей, для безграмотных, для хулиганов, которым прямая дорога либо в тюрьму, либо в канаву, а здесь, в Ист-Ориндже, под присмотром дока Чизнера, который был дантистом профсоюза электриков в те времена, когда отец Коулмена был оптиком и обеспечивал членов профсоюза очками. Док Чизнер по-прежнему лечил зубы, но в нерабочее время учил сыновей еврейских врачей, юристов и бизнесменов основам бокса, и никто из его учеников пока здоровья не лишился — это уж точно. Для мистера Силка евреи, даже такие наглые и противные, как доктор Фенстерман, были вроде индейцев-следопытов — опытные, толковые люди, которые могут показать новичку дорогу, могут помочь культурной негритянской семье в поисках социальных возможностей и путей к успеху.
Вот как Коулмен попал к доку Чизнеру и стал тем цветным парнем, какого знали там все привилегированные еврейские сынки, — скорее всего, единственным, какого они знали и будут когда-либо знать. Коулмен очень быстро стал ассистентом Чизнера и начал учить еврейских парней — учить не тем тонкостям экономии энергии и движения, с которыми познакомил своего лучшего питомца Мак Макроун, а основам, которыми для них в любом случае все и ограничится: „Скажу „раз“ — джеб. Скажу „раз-раз“ — двойной джеб. Скажу „раз-два“ — джеб левой, кросс[18] правой. Скажу „раз-два-три“ — джеб левой, кросс правой, хук левой“. После того как ученики расходились по домам (случалось, хотя и редко, что кто-то уходил с расквашенным носом и больше не возвращался), док Чизнер работал с одним Коулменом, в иные вечера для выносливости большей частью в ближнем бою, когда и тянешь соперника, и бьешь, и толкаешь, после чего простой спарринг кажется детской забавой. Док требовал от Коулмена, чтобы в самую рань, как только застучит копытами лошадь молочника, он тут же вставал и выходил бегать и боксировать с тенью. В серой матерчатой куртке с капюшоном Коулмен был на улице уже в пять утра в любую стужу, в любой снегопад — бегал как миленький три с половиной часа до первого школьного звонка. Ни души вокруг, никаких бегунов, тогда еще знать не знали, что такое бег трусцой, три быстрые мили с имитацией ударов все время, кроме одной короткой паузы, чтобы не испугать большого старого гнедого тяжеловоза, когда Коулмен в зловеще надвинутом на глаза капюшоне, похожем на монашеский клобук, догонял и обходил молочника. Он терпеть не мог этот бег с его нудятиной, но не пропустил ни дня.
Однажды в субботу, месяца за четыре до того, как доктор Фенстерман пришел к родителям Коулмена со своим предложением, док Чизнер посадил Коулмена к себе в машину и повез в Уэст-Пойнт[19], где должен был судить матч между курсантами и Питтсбургским университетом. Док был знаком с университетским тренером и хотел, чтобы он увидел Коулмена на ринге. Док был уверен, что для Коулмена с его школьными отметками тренер сможет выхлопотать четырехлетнюю стипендию в Питтсбургском — куда больше, чем он мог бы получить за легкую атлетику, а ему только и дела будет что боксировать за питтсбургскую команду.
Док не говорил в пути, чтобы Коулмен соврал питтсбургскому тренеру, будто он белый. Велел промолчать, и только.
— Если не спросят, — сказал док, — сам не говори. Ты не белый и не цветной. Ты Силки Силк, вот и все. Понял? Только и делов.
Это было любимое выражение дока: только и делов. Одно из тех, какие отец Коулмена не терпел у себя дома.
— Думаете, сам не увидит? — спросил Коулмен.
— А как он увидит? Как, скажи на милость? Лучший ученик средней школы Ист-Оринджа, и с кем приехал? С доком Чизнером. Знаешь, что он подумает, если уж возьмется про это думать?
— Что?
— Ты выглядишь как выглядишь, и раз ты со мной, он подумает, что ты один из моих парней. Что ты еврей.
Коулмен громко расхохотался, хотя дока, в отличие от Мака Макроуна с его рассказами о полицейском житье-бытье в Ньюарке, он никогда не считал большим юмористом. Потом напомнил доку:
— Я буду поступать в Хауард. В Питтсбургский не могу. Мне одна дорога — в Хауард.
Сколько Коулмену хватало памяти, отец всегда намеревался определить его, самого способного из своих детей, в этот колледж, который — так уж исторически сложилось — был негритянским и в котором училась вся привилегированная молодежь из чернокожей элиты.
— Коулмен, твоя забота — показать себя на ринге. Только и делов. Дальше поглядим, что к чему.
Если не считать семейных поездок в Нью-Йорк с образовательными целями, Коулмен никогда раньше не выезжал из штата Нью-Джерси, так что сперва он провел замечательный день, бродя по Уэст-Пойнту и воображая себя приехавшим сюда потому, что собирается здесь учиться, а затем у него был бой с парнем, которого выставил против него питтсбургский тренер, очень похожим на того, с кем он боксировал в „Рыцарях Пифия“. Противник был медленный, такой медленный, что за считанные секунды Коулмен понял: малый ничего с ним не сделает, даром что ему уже двадцать и он боксирует за колледж. Боже ты мой, подумал Коулмен в конце первого раунда, если бы я всю жизнь мог боксировать с такими, как этот, я бы заткнул за пояс самого Рэя Робинсона. Дело было не только в том, что Коулмен весил теперь фунтов на семь больше, чем во время того любительского боя в „Рыцарях Пифия“. Что-то, чего он толком не понимал, побуждало его быть более грозным, чем он осмеливался быть раньше, побуждало стремиться не просто к выигрышу, а к чему-то большему. Не в том ли причина, что питтсбургский тренер не знал, какой он расы? Не в том ли, что правда о подлинном его „я“ была целиком и полностью его секретом? Он любил секреты, и еще как. Чтобы никто не знал, какие мысли у тебя в голове, чтобы думать о чем тебе хочется и никому не давать отчета. Другие ребята вечно чешут о себе языками почем зря. Ну и какая в этом власть, какое удовольствие? Власть и удовольствие — в прямо противоположном, в том, чтобы не только на ринге, но и в жизни работать в закрытой стойке, он знал это, хотя никто ему не говорил и он сам об этом не думал. Вот почему ему нравилось боксировать с тенью и упражняться с тяжелой грушей — из-за уединенности. Легкая атлетика ему нравилась по той же причине, но это было лучше. Многие ребята просто тупо лупили по тяжелой груше — но не Коулмен. Коулмен думал, думал таким же в точности образом, как в школе или на беговой дорожке: исключаешь все лишнее, ничего не впускаешь, погружаешься в это — в предмет, в соревнование, в экзаменационную тему, вот что тебе нужно. Сам становишься этим. Он был на такое способен и в биологии, и в спринте, и в боксе. При этом не мешало не только ничто наружное, но и внутреннее. Пусть ему кричат что угодно из-за канатов — все едино, пусть против него боксирует лучший друг — все едино. После боя ничто не мешает опять подружиться. Ему удавалось отключаться от собственных чувств, будь то страх, сомнение или даже дружеское расположение, — иметь эти чувства, но иметь их отдельно от самого себя. Когда он боксировал с тенью, это была не просто разминка. Он представлял себе соперника, втайне вступал с ним в воображаемый бой. И на ринге, лицом к лицу с настоящим соперником, вонючим, сопливым, потным, отвешивающим тебе более чем реальные удары, — там тоже можно было держать свои мысли при себе. Никакого учителя, задающего вопросы и ждущего ответов. Все ответы, какие приходят в голову на ринге, можно хранить в секрете, а если решаешь вдруг выложить секрет, в ход идет отнюдь не язык.
Так что даже в магическом, мифическом Уэст-Пойнте, где в тот день у него было такое чувство, словно в каждом квадратном дюйме флага, реявшего на уэст-пойнтском флагштоке, больше Америки, чем в любом из флагов, какие он видел в жизни, где стальные лица курсантов мощно настраивали его на героический лад, — даже здесь, в патриотическом центре, в самой сердцевине нерушимого станового хребта страны, где ощущение места, испытываемое шестнадцатилетним парнем, в точности соответствовало официальному образу, где все, что он видел, поднимало в нем волну любви не только к самому себе, но и ко всему зримому миру, как будто все вокруг: солнце, небо, горы, река, деревья — было проявлением его собственного бытия, Коулменом Брутом „Силки“ Силком, возведенным в миллионную степень, — даже здесь его секрет был никому не ведом, и, выйдя на первый раунд, он повел себя совершенно не так, как несравненный контратакующий питомец Мака Макроуна. Он пошел вперед и стал дубасить парня по-всякому. Были бы они одного уровня, он подключил бы мозги, но с легким соперником Коулмен, если понимал это сразу, всегда мог изменить тактику и дать волю кулакам. Именно это произошло в Уэст-Пойнте. Едва они начали, как он подбил парню оба глаза и расквасил нос. Дальше в том же духе. А потом случилось то, чего никогда еще не случалось. Он нанес хук, и чувство было такое, что кулак три четверти пути проделал в теле соперника. Коулмена изумило, как глубоко он вошел, хотя парня из Питтсбурга это наверняка изумило еще больше. Коулмен весил всего сто двадцать восемь фунтов и не был похож на нокаутера. Он и ноги-то не так ставил, чтобы вложиться в один хороший удар, у него был другой стиль; и тем не менее этот удар по корпусу вошел так глубоко, что парень просто сложился вдвое — боксер из команды колледжа, которому уже стукнуло все двадцать! — и Коулмен заделал ему еще раз, как говаривал док Чизнер, „в пузочко“. Прямо туда, и соперник сложился вдвое, и на мгновение Коулмену показалось даже, что парня сейчас вытошнит, так что, пока его не вытошнило и он не рухнул на пол, Коулмен быстро занес правую, чтобы влепить ему еще раз, потому что из этого белого, который уже начал валиться, ему дух вышибить хотелось, — но тут питтсбургский тренер, который был за рефери, крикнул: „Не надо, Силки!“ — и, схватив его за руку, которая пошла было вперед, прекратил бой.
— А ведь он, — сказал док по дороге домой, — очень даже неплохой боксер. Но когда его приволокли в его угол, он знать не знал, что бой кончен, пришлось втолковывать. Это ж надо — уже в своем углу, но еще не понимает, чем его так.
Весь охваченный победой, волшебством, экстазом последнего удара, захлестнутый сладким потоком ярости, который, вырвавшись на волю, взял его в оборот не хуже, чем его жертву, Коулмен, словно во сне, вновь прокручивая в голове бой, проговорил:
— Похоже, док, я слишком для него быстрый.
— Еще бы не быстрый. Конечно. Я знаю, что ты быстрый. Но еще и сильный. Это был лучший твой хук за все время, Силки. Малыш, ты слишком сильный для него оказался.
— Так ли? Взаправду сильный?
Так или иначе, он поступил в Хауард. Не сделай он этого, отец убил бы его — убил одними словами, одним английским языком. У мистера Силка был в голове план на долгие годы: Коулмен едет в Хауард, выучивается там на врача, знакомится со светлокожей негритянкой из хорошей семьи, женится, покупает дом и заводит детей, которые, когда вырастут, тоже будут учиться в Хауарде. В чисто негритянском университете Коулмен благодаря своему замечательному уму и внешности выдвинется в высшие круги негритянского общества, станет человеком, на которого другие неизменно будут смотреть снизу вверх. Однако не прошло и недели после начала учебы в Хауарде, как случилось вот что: в субботу он с большой охотой отправился вместе с соседом по комнате, сыном юриста из Нью-Брансуика, посмотреть монумент в честь Джорджа Вашингтона, по дороге они зашли в „Вулвортс“ съесть по хот-догу, и там его назвали ниггером. Впервые в жизни. И не дали хот-дога. Получив этот отказ в магазине „Вулвортс“ в центре Вашингтона и услышав, как его вдогонку назвали ниггером, он не смог с такой же легкостью, как на ринге, отрешиться от своих чувств. В средней школе Ист-Оринджа — первый ученик класса, на сегрегированном Юге — просто очередной черномазый. На сегрегированном Юге не существовало отдельных личностей, и даже они с соседом по комнате не составляли исключения. Никаких вам этих тонкостей ваших. Удар был сокрушительным. Его — ниггером!
И в Ист-Ориндже, конечно, существовало разграничение, пусть и проявлявшееся в менее злобных формах, между узкой негритянской прослойкой, к которой принадлежала его семья, и остальным населением. Словом, „негрофобия“, как выражался его отец. Коулмен, кроме того, знал, что отцу, работающему на Пенсильванской железной дороге, приходится мириться с оскорблениями в вагоне-ресторане и, будь он хоть трижды членом профсоюза, с несправедливым отношением со стороны компании. Все это было куда унизительней того, с чем мог в Ист-Ориндже столкнуться Коулмен, не только очень светлокожий для негра, но и кипучий, полный энтузиазма, сообразительный, спортсмен хоть куда и круглый отличник. Он видел порой, как отец прилагает все силы, чтобы не взорваться, придя с работы после чего-то такого, на что он там, если хотел сохранить должность, должен был тихо ответить: „Да, сэр“. Светлокожий негр не всегда мог рассчитывать на лучшее отношение. „Всякий раз, когда к тебе обращается белый, — говорил отец домашним, — как бы хороши ни были его намерения, чувствуешь: он убежден в своем интеллектуальном превосходстве. Тем или иным образом — не словами, так выражением лица, или тоном, или раздражением, или, наоборот, терпеливой выдержкой, замечательной своей гуманностью — он всегда даст тебе понять, что ты тупица, и будет крайне изумлен, если окажется, что это не так“. „Что случилось, папа?“ — спрашивал Коулмен. Но отец редко отвечал — настолько же из гордости, насколько из отвращения. Использовать момент в педагогических целях — этого было достаточно. „О том, что случилось, — говорила мать, — твоему отцу даже рассказывать противно“.
В ист-оринджской школе были учителя, в которых Коулмен ощущал необъективность: одно дело ты, другое дело умные белые ребята, — но это никогда не мешало ему добиться результата. Он перелетал через мелкие проявления дискриминации, как на беговой дорожке через низкие барьеры. Может, его неуязвимость была и показная, но он сквозь пальцы смотрел на то, на что, к примеру, его брат Уолтер так смотреть не мог и не хотел. Уолт играл в футбол за школьную команду, хорошо учился, цвет кожи у него был такой же необычный для негра, как у Коулмена, но он всегда чуть сильнее злился по разным поводам. Скажем, родители какого-нибудь белого мальчика не пригласили его в дом, а заставили торчать на улице, или белый товарищ по команде, которого он по глупости считал своим другом, не позвал на день рождения — о каждом таком случае Коулмен, спавший с братом в одной комнате, слышал от него и месяцы спустя. Не получив высшей оценки по тригонометрии, Уолт подошел к учителю, встал перед ним и, глядя в его белое лицо, проговорил: „Я считаю, что вы допустили ошибку“. Просмотрев журнал и увидев оценки Уолта за контрольные, учитель признал ошибку, но имел при этом наглость сказать: „Я и подумать не мог, что у тебя такие хорошие результаты“ — и только после этого исправил „хорошо“ на „отлично“. Коулмену и присниться не могло, что он потребует от учителя изменить оценку, да он в этом и не нуждался. Может, потому, что не было в нем ершистости Уолта, или потому, что ему везло, или потому, что он был способней и школьные успехи не стоили ему таких усилий, как Уолту, он сразу получал „отлично“. А когда в седьмом классе уже не Уолта, а его не пригласили на день рождения к белому приятелю (приятель жил в том же квартале в угловом многоквартирном здании, был сыном коменданта дома и ходил вместе с Коулменом и в детский сад, и в школу), Коулмен после первоначального замешательства воспринял это не как несправедливость со стороны белых людей, а как несправедливость со стороны идиотов родителей Дикки Уоткина. Уча подростков боксу в классе дока Чизнера, он видел, что некоторым ребятам внушает неприязнь, что кое-кто избегает (физического контакта с ним, не хочет ощущать запах его пота, изредка даже тот или иной вообще переставал из-за него ходить — виной тому опять-таки, наверно, были родители, не желавшие, чтобы сын учился боксу или чему бы то ни было еще у цветного, — однако в отличие от Уолта, на ком любое проявление недружественности оставляло зарубку, Коулмен всегда мог раньше или позже забыть это, выбросить из головы или хотя бы сделать вид. Однажды белый парень из их команды бегунов попал в автомобильную аварию, и товарищи по команде, в том числе Коулмен, побежали к его родителям предлагать кровь для переливания, но у Коулмена кровь не взяли. Просто поблагодарили и сказали, что крови уже достаточно, но он-то знал, в чем причина. Нет, совсем не в том было дело, что он чего-то не понимал. Он был слишком умен, чтобы не понимать. На беговой дорожке он состязался со множеством белых ньюаркских парней — с итальянцами из Барринджера, с поляками из Ист-Сайда, с ирландцами из Сентрала, с евреями из Уикуэйика. Что-то он видел, что-то слышал, что-то случайно подслушал. Коулмен знал, что происходит вокруг, но знал также, чего не происходит — по крайней мере в сердцевине его бытия. Родительская защита, покровительство старшего брата Уолта, который вымахал до шести футов и двух с половиной дюймов, внутренняя уверенность в себе Коулмена, его яркая привлекательность, его проворство в беге („самый быстрый парень во всех трех Оринджах“), даже цвет кожи, из-за которого люди подчас не знали, кем его числить, — все это вместе смягчало для него те оскорбления, от каких Уолтер лез на стенку. Плюс разница характеров: Уолт был Уолтом, решительно Уолтом, Коулмен им решительно не был. Это, наверно, лучше всего объясняло различие их реакций.
Но „ниггер“ — ему? Он пришел в ярость. Однако, как ни верти, если он не хотел серьезных неприятностей, ему ничего не оставалось, кроме как выйти из магазина. Здесь вам не любительский боксерский турнир в „Рыцарях Пифия“. Это „Вулвортс“ в Вашингтоне, столице страны. Кулаки здесь ничего не решают, работа ног ничего не решает, гнев тоже. Уолтер — ладно, но как отец может хлебать это дерьмо? В том или ином виде каждый божий день в своем вагоне-ресторане. До этого Коулмену никогда, при всей его ранней смышлености, не приходило в голову, как хорошо защищена была его жизнь, никогда он не задумывался о мощи отцовского духа, не понимал, какая отец сила, и не только потому, что произвел на свет его, Коулмена. Наконец он увидел, что его отцу приходилось глотать. И беззащитность отцовскую увидел — а ведь раньше, наивный пацан, глядя на мистера Силка с его авторитетной, суровой, подчас невыносимой манерой держаться, он воображал, что тут полная неуязвимость. И только теперь, когда его обозвали в лицо ниггером, Коулмену с опозданием стало ясно, каким надежным оплотом от великой американской угрозы был для него отец.
В Хауарде, как бы то ни было, лучше ему не становилось. Особенно когда он начал думать, что в нем видят нечто от ниггера даже соседи по общежитию, у которых вдоволь и денег, и хорошей одежды, которые летом вместо того, чтобы болтаться дома на раскаленных улицах, могут поехать в лагерь, и не в какой-нибудь там бойскаутский в нью-джерсийском захолустье, а в хороший, где катаются верхом, играют в теннис и ставят спектакли. Что, к чертям, такое „котильон“? Где это — Хайленд-Бич? О чем они толкуют, эти парни? На первом курсе он был из самых светлокожих, светлей, чем его чайного цвета сосед по комнате, но они столько всего знали такого, чего он не знал, что по сравнению с ними он вполне мог сойти за чернейшего из черных, темнейшего из темных рабов на плантации. Он возненавидел Хауард с первого же дня, а Вашингтон — с первой же недели, и поэтому в начале октября, когда его отец, подавая обед в вагоне-ресторане на Пенсильванской железной дороге, упал на пол и умер, он, приехав домой на похороны, сказал матери, что возвращаться в колледж не собирается. Она умоляла его попробовать еще раз, уверяла, что там должны быть юноши такого же, как он, скромного происхождения, такие же стипендиаты, с которыми он непременно подружится, но никакие материнские слова, сколь бы справедливы они ни были, не могли его переубедить. Только двоим было бы под силу заставить Коулмена изменить решение — отцу и Уолту, и даже им пришлось бы чуть ли не ломать его о колено. Но Уолт воевал в Италии, а отца с его веской звучностью суждений, отца, ради умиротворения которого Коулмен готов был на многое, уже не было на свете.
Он, конечно, плакал на похоронах, понимая, насколько огромно то, что разом было у него отнято. Когда после библейских текстов священник прочел отрывок из „Юлия Цезаря“, держа в руках отцовский, так ценимый покойным том шекспировских пьес — увесистую книгу в просторном кожаном переплете, который в детстве напоминал Коулмену висячие уши кокер-спаниеля, — сын как никогда остро почувствовал благородство отца, величие его подъема и падения, величие, которое Коулмен начал смутно осознавать еще в тот месяц, что он провел в колледже вне маленькой крепости их ист-оринджского дома.
Трус умирает много раз до смерти,
А храбрый смерть один лишь раз вкушает!
Из всех чудес всего необъяснимей
Мне кажется людское чувство страха,
Хотя все знают — неизбежна смерть
И срок придет[20].
Слово „храбрый“, когда пастор его произнес, сорвало с Коулмена броню мужественного стоицизма и трезвого самообладания, обнажив детскую тоску по ближайшему из близких, которого он никогда больше не увидит, по большому-пребольшому, тайно страдающему отцу, который так свободно, так раскатисто говорил, который одной лишь силой своей речи непреднамеренно привил Коулмену желание достичь чего-то колоссального. Коулмен плакал, беспомощно отдавшись самому фундаментальному и неисчерпаемому из чувств, низведенный к тому, чего он не мог вынести. Подростком, жалуясь приятелям на отца, он вкладывал в свои слова куда больше презрения, чем ощущал и чем был способен ощутить; претензия на безличную объективность суждений об отце была одним из способов выдумать для себя некую неуязвимость и заявить о ней. Ныне же, лишившись того, кто его очерчивал, кто давал ему словесное определение, он словно обнаружил, что все часы вокруг, большие и малые, разом остановились и узнать время невозможно. До того дня, как он приехал в Вашингтон и поступил в Хауард, именно отец, нравилось это Коулмену или нет, сочинял историю его жизни; теперь надо было писать ее самому, и эта перспектива ужасала. А потом перестала ужасать. Миновали три жутких дня, жуткая неделя, две жуткие недели — и вдруг, неизвестно откуда, радость.
„Как можно избежать судьбы, нам предначертанной богами?“ Эти слова все из того же „Юлия Цезаря“ отец повторял ему не раз, но только теперь, когда отец лежал в могиле, Коулмен расслышал их по-настоящему. А расслышав, в тот же миг подхватил и возвеличил. Это предначертано ему богами! Свобода Силки Силка. Очищенное „я“. Вся утонченность личного бытия.
В Хауарде он обнаружил, что по вашингтонским понятиям он не только ниггер. Как будто этого было мало, он обнаружил в Хауарде, что он еще и негр. Хауардский негр. Мгновенно его очищенное „я“ стало частью властного, массивного „мы“, а он не хотел иметь ничего общего ни с этим „мы“, ни с каким-либо другим. Уезжаешь наконец из дома, из этого царства „мы“, как Авраам из Ура, и что находишь — новое „мы“? Другое в точности такое же место, заменитель дома? В Ист-Ориндже он во многом, конечно, был негром, членом маленькой общины численностью тысяч в пять, но, боксируя, бегая, занимаясь в школе, концентрируясь на всяком деле и добиваясь успеха, разгуливая в одиночку по всем трем Оринджам и пересекая, с доком Чизнером или без него, границу Ньюарка, он, не задумываясь об этом, был и всем остальным тоже. Он был Коулменом, величайшим из великих первопроходцев „я“.
Потом он поехал в Вашингтон, и в первый же месяц выяснилось: он ниггер, и только, он негр, и только. Нет уж. Нет уж. Увидев, какая судьба его ждет, он решил, что фиг она его дождется. Бездумно притронувшись к ней, инстинктивно отпрянул. Нельзя позволить большому „они“ одолеть тебя своей нетерпимостью, нельзя позволить малому „они“ превратиться в „мы“ и одолеть тебя своей этикой. Он не потерпит никакой тирании „мы“ со всем, что она норовит на тебя взвалить, со всей ее „мы“-фразеологией. Никакой тирании того „мы“, что спит и видит тебя всосать, принуждающего, всеохватного, исторически заданного, неизбежного нравственного „мы“ с его коварным Е pluribus unum[21]. Никакого вулвортовского „они“, и никакого хауардского „мы“. Вместо всего этого — очищенное „я“ с его подвижностью. Открытие самого себя — вот его ответ, вот его удар в „пузочко“. Своеобычность. Страстная борьба за нее. Никакой стадности. Скользящее соприкосновение со всем на свете. Не застывать — скользить. Самопознание, да, но скрытое. Вот где подлинный источник могущества.
„Остерегись ид мартовских“. Чушь — не остерегайся ничего. Полная свобода. Лишившийся обоих бастионов — старший брат воевал в Европе, отец лежал в могиле, — Коулмен вдруг ощутил прилив новых сил и почувствовал себя свободным: он может стать кем захочет, может штурмовать высочайшие вершины, утверждать свое неповторимое „я“. Он почувствовал себя свободным в немыслимой для отца степени. Свободным настолько, насколько отец был закрепощен. Свободным не только от отца, но и от всего, что отцу приходилось терпеть. От лямки. От унижений. От барьеров. От ран, от боли, от притворства, от стыда — от всех внутренних мук поражения. Свободным для игры на большой сцене.
Свободным идти вперед и добиваться колоссальных успехов. Свободным для главной роли в безграничной, формирующей личность драме местоимений „мы“, „они“ и „я“.
Война еще шла, и ему так и так предстоял призыв — разве только она кончилась бы завтра. Если Уолт сражается в Италии с Гитлером, почему бы ему тоже не повоевать с этим засранцем? Был октябрь 1944 года, до восемнадцати ему оставался месяц. Но скрыть этот месяц, передвинуть дату рождения с двенадцатого ноября на двенадцатое октября было проще простого. Озабоченный состоянием матери, ее горем, ее потрясением из-за его ухода из колледжа, он не сразу сообразил, что может соврать и насчет своей расовой принадлежности. Он был волен назваться кем угодно — хоть черным, хоть белым. Нет, это не приходило ему в голову, пока, сидя в здании федеральных учреждений в Ньюарке, он не разложил перед собой все бумаги, которые надлежало заполнить для зачисления в военно-морской флот, и, прежде чем начать, внимательно и вдумчиво, как будто готовился к школьным экзаменам, их не прочел. То, что он делал в любой данный момент, большое или малое, было для него, пока он не переключался на что-то другое, важнее всего на свете. Но даже тогда эта мысль не в голову ему пришла. Сначала она возникла в его сердце, которое заколотилось так, словно Коулмену предстояло совершить первое в жизни серьезное преступление.
В сорок шестом году, когда Коулмен демобилизовался, Эрнестина уже училась в педагогическом колледже штата Нью-Джерси в Монтклэре на отделении начального обучения, Уолт кончал этот же колледж, и оба они жили дома с овдовевшей матерью. Но Коулмен, твердо решив жить самостоятельно, поступил в университет и поселился по другую сторону Гудзона — в Нью-Йорке. Куда сильней, чем учиться и получить диплом в Нью-Йоркском университете, ему хотелось быть поэтом или драматургом и обитать в Гринич-Виллидже, но устраиваться на работу ради куска хлеба он не желал и потому для достижения своих целей вынужден был воспользоваться учебной стипендией для демобилизованных. Проблема была в том, что, начав учиться, он довольно быстро втянулся, заинтересовался, стал получать высшие баллы и к концу второго курса был на верном пути к членству в обществе „Фи-бета-каппа“[22] и к диплому с отличием по античной словесности. Быстрый ум, цепкая память и превосходное владение речью обеспечили ему здесь лидирующее положение, какое он привык занимать всегда и везде, и в результате то, ради чего он поселился в Нью-Йорке, отступило перед другим, к чему его поощряли, чем, по всеобщему мнению, ему следовало заниматься, в чем он добивался блестящих, неоспоримых успехов. Это уже превращалось в систему: успехи вовлекали его то в одно, то в другое. Разумеется, все это было терпимо и даже приятно, это означало держаться в рамках общепринятого и в то же время из них выбиваться, но цель-то была совсем не такая. Школьником он блистал в латыни и греческом и получил стипендию в Хауарде, хотя больше всего хотел боксировать в турнире „Золотые перчатки“; теперь он не менее ярко блистал в колледже, тогда как стихи его, когда он показал их преподавателям, не вызвали большого восторга. Помимо прочего, он бегал и боксировал — поначалу так, удовольствия ради, но однажды, когда он занимался в спортзале, ему предложили тридцать пять долларов за четырехраундовый бой в Сент-Никс вместо отказавшегося боксера, и, главным образом чтобы вознаградить себя за неучастие в „Золотых перчатках“, он согласился и, к своей радости, сделался тайным профессионалом.
Итак, учеба, поэзия, профессиональный бокс — и девушки… Девушки, умевшие ходить и носить платья, умевшие двигаться в платье, девушки, оправдавшие все мечтательные ожидания, которыми он был полон, отправляясь из Сан-Франциско, где демобилизовался, в Нью-Йорк. Девушки, превратившие улицы Гринич-Виллиджа и пересекающиеся дорожки Вашингтон-сквер в то, чем им и следовало быть. Теплые весенние дни, когда ничто в торжествующей послевоенной Америке и тем более в античном мире не могло отвлечь внимание Коулмена от ног идущей впереди незнакомки. Не он один, надо сказать, из вернувшихся с войны был этим одержим. В те дни в Гринич-Виллидже у бывших военнослужащих, собиравшихся в свободное время в кофейнях и кафе почитать газеты и поиграть в шахматы, не было, казалось, более увлекательного занятия, чем оценивать ноги проходящих мимо женщин. Почему — пусть разбираются социологи, но, так или иначе, то была для Америки великая эпоха возбуждающих ножек, и Коулмен минимум раз или два в день следовал за какими-нибудь из них квартал за кварталом — важно было, какой они формы, как движутся и как стоят, когда на перекрестке горит красный свет. Когда наконец, пройдя за девушкой ровно столько, чтобы изготовиться вербально и развить в себе дикую плотоядность, он выбирал момент, ускорялся и догонял, когда он заговаривал с ней, завоевывал право пристроиться рядом, спросить имя, рассмешить и назначить свидание, он, знала она это или нет, обращался не к ней, а к ее ногам.
А девушки, со своей стороны, отдавали должное ногам Коулмена. Стина Палссон, восемнадцатилетняя скандинавка из Миннесоты, даже сочинила про Коулмена стихотворение, где упоминались его ноги. Написав его на линованном листке из тетради, она подписалась „С“, сложила листок вчетверо и сунула в почтовый ящик Коулмена в вымощенном плиткой вестибюле над его полуподвальной комнатой. Со дня их знакомства на платформе метро прошло две недели, и дело было в понедельник — назавтра после их первого суточного марафона. Стина еще наводила красоту в ванной, а Коулмен уже побежал на утренние занятия; несколько минут спустя она отправилась на работу, но прежде оставила ему стихотворение, которое, несмотря на всю телесную дерзость и выносливость, что они продемонстрировали друг другу накануне, постеснялась дать ему в руки. После занятий Коулмен отправился в библиотеку, а оттуда, уже вечером, в Чайнатаун, в обшарпанный зал, на боксерскую тренировку, поэтому письмо он вынул из ящика только в полдвенадцатого ночи.
У него есть тело.
Его тело прекрасно —
упругие мышцы шеи, упругие мышцы ног…
Он умен и нахален.
Он старше меня на четыре года,
Но иногда мне кажется, что он младше.
Он нежен и романтичен,
хотя говорит, что не романтичен.
Я для этого парня почти опасна.
Не передам никак
того, что в нем вижу.
Интересно: проглотит меня целиком —
и что будет делать?
Быстро пробегая стихотворение глазами в тусклом свете вестибюля, он вначале принял „ног“ за „нег“: упругие мышцы нег… Негра? До того момента его изумляло, как легко все дается. То, что представлялось и трудным, и в каком-то смысле постыдным или разрушительным, оказалось не только простым, но и лишенным всяких последствий. Но теперь он весь взмок от пота. Лихорадочно перечитывал раз за разом, но слова не складывались в осмысленные цепочки. Упругие мышцы нег… Что это значит? Обнаженные, они провели вместе весь день и всю ночь, большей частью совсем близко друг к другу. Ни у кого с самого его младенчества не было столько времени, чтобы рассмотреть его и увидеть, какой он есть. За эти сутки на ее теле, длинном и белом, не осталось ни малейшего неизведанного участка, ничего такого, чего бы он не рассмотрел и не мог воссоздать с уверенностью живописца, с дотошностью восхищенного любовника, и весь сегодняшний день в его ноздрях стоял ее аромат, а воображение рисовало ее раскинутые ноги — и, значит, справедливо было и обратное, значит, все на его теле, вплоть до микроскопических мелочей, было присвоено ее жадным изучающим вниманием, все на этой обширной поверхности, несущей знаки эволюционной уникальности, которой он так дорожил, все в его неповторимом мужском строении — кожа, поры, щетина на щеках, зубы, ладони, нос, уши, губы, язык, ступни, половые органы, вены, подмышки, ягодицы, волосы на голове и лобке, пушок на груди, запах, манера смеяться, то, как он спал, дышал, двигался, содрогался в секунды оргазма, — стало ее достоянием. Тем, что она запомнила, о чем думала.
Что его выдало? Любовный акт с его предельной близостью, когда ты не просто проникаешь в другое тело, когда оно еще и плотно облегает тебя? Или телесная нагота? Раздеваешься и ложишься с другим человеком в постель, и там выявляется все, что ты скрываешь, вся твоя неповторимость, сколь бы хитро зашифрована она ни была, — отсюда-то и берется стыдливость, этого боится любой. В постели, в этом безумном царстве анархии, сколько моего было увидено, обнаружено? Теперь я знаю, кто ты. Вижу твои упругие мышцы негра.
Но как? Что она увидела? Что это могло быть? И не потому ли эта, неизвестно какая, деталь была видима ей, что она светловолосая исландка-датчанка из бесконечной светловолосой исландско-датской родословной цепи, не потому ли, что и дома, и в школе, и в церкви, и среди знакомых ее окружало только скандинавское, что… и тут Коулмен понял, что там не „е“, а „о“, не „нег“, а „ног“… Господи, это всего-навсего о ногах!.. упругие мышцы шеи, упругие мышцы ног…
Но что тогда означает вот это: „Не передам никак того, что в нем вижу“? Что она увидела в нем такого неясного? А если бы она написала: „Не передам никому“ — стало бы понятнее? Или, наоборот, непонятнее? Он перечитывал и перечитывал эту нехитрую строфу, и смысл делался для него все более смутным, и чем дальше, тем больше он убеждался, что Стина безошибочно почувствовала проблему, которую Коулмен внес в ее жизнь. Разве только „что в нем вижу“ значит просто-напросто то, о чем скептики спрашивают влюбленных: „Ну что, скажи на милость, ты в нем нашла?“
А что означает „не передам никак“? То есть — никому? Сохраню в секрете? Или: это непередаваемо? Ну а строчка: „Я для этого парня почти опасна“. В каком смысле опасна? В чем она, эта опасность?
Какое бы место стихотворения он ни пытался понять, смысл ускользал. Простояв в вестибюле две лихорадочные минуты, он был уверен только в одном — в своем страхе. Это изумило его, и, как всегда у Коулмена, впечатлительность, застав врасплох, еще и пристыдила его, дала сигнал SOS, призвала к бдительности и самоконтролю.
Стине, при всей ее живости, дерзости и красоте, было только восемнадцать, она недавно приехала в Нью-Йорк из Фергус-Фолс, штат Миннесота, и тем не менее он был сейчас сильней ею устрашен — ею и тем почти нелепым, бьющим в глаза золотым сиянием, какое она излучала, — чем любым из соперников на ринге. Только один раз, ночью, в норфолкском борделе, когда женщина, смотревшая из кровати, как он стягивает военную форму, — большегрудая, мясистая, недоверчивая шлюха, не то чтобы совсем безобразная, но явно не красавица (и, может быть, сама не на сто процентов белая) — кисло хмыкнула и сказала: „Да ты, сдается мне, черномазый“, после чего два лба взяли его и выкинули вон, — только тогда он пришел в такое же расстройство, как из-за стихотворения Стины.
Интересно: проглотит меня целиком —
и что будет делать?
Даже этого он не понимал. За письменным столом в своей комнате он до восхода солнца бился над скрытым парадоксальным значением финальной строфы, добывая и отвергая одну хитроумную версию за другой, пока на рассвете не пришел к железному убеждению, что от внимания неотразимой Стины ускользнуло не все, от чего он посчитал нужным отрешиться.
Чушь несусветная. Стихотворение ничего такого не означало, да это и не было стихотворение. Подгоняемые смятением клочки недодуманных мыслей кувырком неслись сквозь ее голову, пока она стояла под душем, поэтому, вырвав страницу из первой попавшейся тетради Коулмена, она села за его стол, написала первое, что пришло на ум, сунула бумажку в почтовый ящик и кинулась на работу. Просто ей надо было что-то сделать с острой, ошеломляющей новизной случившегося. Поэтесса? Она засмеялась: да брось ты. Просто прыгунья через огненное кольцо.
Первые два года каждые выходные они лежали в постели в его комнате и с жадностью насыщались друг другом — так набрасывается на дневную пайку заключенный в одиночке. В одну из суббот она поразила его — да и себя не меньше — своим танцем в одной нижней юбчонке у изножья его раскладной кушетки. Она раздевалась под звуки радио, и первым номером программы, для разогрева, шел Каунт Бейси с его джазом, запись по трансляции, бешеная импровизация на тему „Леди, ведите себя прилично“, а потом — опять Гершвин, „Тот, кого я люблю“ в исполнении группы Арти Шоу, где блистал заводной Рой Элдридж. Полулежа на кушетке, Коулмен был занят тем, чем ему больше всего нравилось заниматься субботними вечерами, когда они со Стиной возвращались из их любимого подвальчика на Четырнадцатой улице после пятидолларового ужина с кьянти, спагетти и канноли[23]: смотрел, как она раздевается. Ни с того ни с сего, побуждаемая не им, а, казалось, одной лишь трубой Элдриджа, она начала то, что Коулмен назвал потом бесстыднейшим танцем, в какой когда-либо пускалась девушка из Фергус-Фолс, прожившая в Нью-Йорке лишь год с небольшим. Она самого Гершвина могла поднять из могилы своим танцем и пением. Под воздействием игры черного трубача, исполнявшего эту вещь как негритянскую любовную песню, она выпустила на волю всю мощь своей белизны. Белое начало. Это было ясно как божий день. „Явится он однажды… тот, кого я люблю… утолит мою жажду… тот, кого я люблю“. Слова были наипростейшие, точно из школьного букваря, но когда музыка умолкла, Стина полупритворно, полувсерьез застеснялась и закрыла лицо руками. Хотя от чего могло ее защитить это движение? Коулмена оно только пуще разгорячило.
— Где я тебя нашел, Волюптас? — шептал он. — Как я тебя нашел? Кто ты?
Тогда-то, в те сумасшедшие пьяные дни, Коулмен бросил свои вечерние тренировки в Чайнатауне, укоротил пятимильную утреннюю пробежку и в конце концов перестал относиться к своему профессиональному боксерству сколько-нибудь серьезно. В общей сложности он провел и выиграл четыре профессиональных боя — три четырехраундовых и один, последний, шестираундовый, все по понедельникам, вечерами, в старом зале Сент-Никс. Стине он про это ничего не говорил, как не говорил никому в университете и, конечно, никому из родных. В первые студенческие годы это был еще один его секрет — правда, боксировал он под именем Силки Силк и на следующий день результаты печатались петитом на спортивных страничках таблоидов. С первой же секунды первого тридцатипятидолларового четырехраундового он почувствовал себя по-другому, чем на любительском ринге. Не то чтобы он очень хотел проигрывать, когда был любителем, но, став профессионалом, старался вдвое усердней, пусть даже только чтобы доказать самому себе, что мог бы тут закрепиться, если бы захотел. Все бои кончил досрочно, а в последнем, шестираундовом и стодолларовом, в день, когда гвоздем программы был Красавчик Джек, он разобрался с парнем за две минуты с секундами и даже нисколько не устал. Выходя на этот бой, Коулмен волей-неволей должен был миновать кресло Солли Табака, боксерского агента, сидевшего у самых канатов, который пытался уже его соблазнить десятилетним контрактом с передачей ему, Табаку, трети всех призовых. Солли хлопнул его по спине и прошептал обычным своим мясистым шепотом: „Силки, прощупай ниггера в первом раунде, погляди, на что он годен. Не спеши, люди деньги платили“. Коулмен кивнул Табаку и улыбнулся, но, поднимаясь на ринг, подумал: „А пошел ты. За паршивые сто долларов я должен позволить кому-то бить мне морду, чтоб люди развлеклись получше за свои деньги? Должен думать о каких-то остолопах в пятнадцатом ряду? Он весит сто сорок пять фунтов, я сто тридцать девять, в нем росту пять футов и десять дюймов, во мне пять и восемь с половиной, и я еще должен позволить ему стукнуть меня по башке пять или десять лишних раз, чтобы не испортить людям зрелище? Да провались оно, это зрелище. Останусь небитым“.
После боя Солли был недоволен поведением Коулмена. Посчитал его мальчишеским.
— Ты мог прикончить этого ниггера не в первом раунде, а в четвертом, люди же деньги платили. Но ты этого не сделал. Тебя просят по-хорошему, а ты ноль внимания. Почему, умничка?
— Потому что я с черномазыми нянчиться не желаю.
Вот как он ответил, студент Нью-Йоркского университета, специализирующийся по античной литературе, бывший первый ученик класса, сын покойного Кларенса Силка, оптика, а затем официанта в вагоне-ресторане, филолога-любителя, грамматиста, педанта и знатока Шекспира. Вот насколько он был упрям и скрытен! За что бы ни брался этот цветной выпускник ист-оринджской средней школы, он брался всерьез.
Он покончил с боксом из-за Стины. Да, опасный смысл в ее стихотворении он увидел зря — и все-таки по-прежнему был уверен, что в один прекрасный день таинственные силы, питавшие их неистощимый сексуальный пыл, превращавшие их в любовников до того необузданных, что Стина, по-неофитски соединяя самолюбование с самоиронией, на среднезападный манер окрестила их „парочкой психов“, растворят в воздухе его маску прямо у нее на глазах. Как это произойдет, можно ли этому помешать — он не знал. Но бокс тут явно был ни к чему. Узнай она про Силки Силка, сразу же возникли бы вопросы, которые неминуемо навели бы ее на истину. Она знала, что в Ист-Ориндже у него живет мать, дипломированная медсестра и благочестивая прихожанка, что у него есть старший брат, который начал преподавать в седьмых и восьмых классах школы в Асбери-Парке, и сестра, которая скоро получит учительский диплом в Монтклэре, и что раз в месяц их воскресная любовь на Салливан-стрит должна кончиться раньше, потому что Коулмена ждут в Ист-Ориндже к обеду. Она знала, что его отец был оптиком — оптиком, и только, — и даже что Кларенс Силк родился в Джорджии. Коулмен старался не давать ей повода сомневаться в правдивости его рассказов, и, бросив бокс навсегда, он избавился от необходимости лгать даже в этом. Он вообще ни разу Стине не солгал. Он только следовал указанию, которое дал ему док Чизнер по пути в Уэст-Пойнт: если не спросят, сам не говори. Эта тактика уже провела его через флотскую службу.
Решение взять ее с собой в Ист-Ориндж на воскресный обед, как и все его теперешние решения — даже послать молча подальше Солли Табака и прихлопнуть соперника в Сент-Никс в первом же раунде, — было плодом его, и только его, размышлений. Они встречались почти два года, Стине было двадцать, ему двадцать четыре, и он не мог уже себе представить, что идет по Восьмой улице или по жизни без нее. Ее ровное, ничем не примечательное поведение по будням, сменяющееся каждый уик-энд диким всплеском страстей, — а поверх всего ее американское, вспыхивающее электрической лампочкой девическое сияние, ее прямо-таки сверхъестественная по силе телесная лучезарность — все это поразительным образом подавляло безжалостно-независимую волю Коулмена: Стина не только отлучила его от бокса и свела на нет дерзкий сыновний вызов, выразившийся в превращении Коулмена в непобедимого Силки Силка, но и освободила его от влечения к кому-либо еще.
Но сказать ей, что он цветной, Коулмен не мог. Слова, которые он наедине с собой молча проговаривал, услышь она их, заставили бы все выглядеть хуже, чем оно есть, и его самого заставили бы выглядеть хуже, чем он есть. После признания, пытаясь вообразить его семью, она нарисовала бы мысленно совершенно ложную картину. Не зная негров, она представила бы себе нечто похожее на то, что видела в кино или слышала по радио, о чем рассказывают анекдоты. Он знал, что она лишена расовых предубеждений и, если бы увидела Эрнестину, Уолта и мать, мигом поняла бы, насколько они обычные люди и как много у них общего с ее респектабельно-занудной родней в Фергус-Фолс, от которой она рада была сбежать. „Только пойми меня правильно, это чудесный город, — торопилась она ему объяснить. — Очень красивый. И необычный, потому что с востока к нему подходит озеро Оттер-Тейл, а еще там есть река Оттер-Тейл — наш дом почти на ее берегу. И у нас, наверно, все же чуть поинтереснее, чем в других похожих городках, потому что довольно близко, к северо-западу, наши университетские города Фарго и Мурхед“. Ее отец владел магазином скобяных изделий и немного торговал лесом. „Папаша мой — что-то невероятное. Глыба, громадина. Несокрушимый великан. Огромный кусище окорока. За вечер вливает в себя целый ящик любого спиртного, какое есть. Я поверить не могла и до сих пор не могу. Хлещет и хлещет. И так во всем. Железяка саданет ему по ноге — он шурует дальше, даже не промоет рану. Исландцы, они все такие. Бульдозеры. Нет, личность он интересная. Замечательный человек. Заговорит — вся комната умолкает. И он не один такой. Мои дед и бабка, Палссоны, тоже. Да, и бабка“. — „Исландцы. Надо же, я и слова-то этого никогда не слыхал. Знать не знал, что они есть в Америке. Я вообще ничего о них не знал. С каких пор они в Миннесоте?“ Она со смехом пожала плечами. „Хороший вопрос. Я думаю, со времен динозавров“. — „Ты от него, значит, деру дала?“ — „От него. Попробовал бы сам побыть дочерью этой хмурой махины. Подавляет“. — „А мать? Ее он тоже подавляет?“ — „Это датская ветвь, Расмуссены. Нет, ее поди подави. Она для этого слишком практична. Про ее родню могу сказать — правда, это не их особенное свойство, все датчане такие; да и норвежцы тоже, — что их прежде всего интересуют вещи. Скатерти. Блюда. Вазы. Без конца разговоры о том, сколько что стоит. Мой дед Расмуссен такой, и вся мамина семья. Мечтать — нет, это не по их части. Ничего нереального. Кругом одни вещи, вещи и их цены, что почем. Мать приходит в гости, рассматривает все предметы, про половину знает, где куплены, и говорит, где можно купить дешевле. То же самое с одеждой. Практичность, голая практичность у всей той родни. Бережливые-бережливые, чистоплотные-чистоплотные. Я прихожу из школы, у меня точечка чернильная под одним ноготком — она замечает. Если в субботу вечером должны прийти гости, стол она накрывает в пятницу часов в пять. За сутки всё уже на месте, каждый бокал, каждая серебряная ложечка-вилочка. Потом набрасывает сверху легонькую прозрачную ткань, чтобы ни пылинки не упало. Организовано все идеально. И потрясающе готовит — для тех, кому нравится еда без специй и соли. Вообще без вкуса. Такие вот у меня родители. С ней даже хуже — никакой глубины ни в чем. Одна поверхность. Она все организует, папаша все дезорганизует, ну а я доросла до восемнадцати, школу кончила — и сюда. Если бы поступила в Мурхед или в университет Северной Дакоты, все равно пришлось бы жить дома, поэтому я послала к чертям тамошнее образование и рванула в Нью-Йорк. Так что вот она я. Стина“.
Вот как она объяснила, кто она, откуда и почему здесь. Ему это потрудней было бы сделать. Потом, сказал он себе. Потом все ей объяснит и попросит понять, почему не мог допустить, чтобы ему подрезало крылья такое случайное обстоятельство, как раса. Если только она сможет спокойно его выслушать, она, конечно, поймет причины его решения взять будущее в свои руки вместо того, чтобы подчиниться судьбе, навязанной отсталым обществом, в котором спустя восемьдесят с лишним лет после отмены рабства по-прежнему куда ни сунешься, всюду расисты. Он докажет ей, что в его решении стать белым нет ничего плохого — наоборот, это совершенно естественно для человека с его отношением к жизни, темпераментом и цветом кожи. С самого раннего детства он хотел одного — быть свободным. Не только не черным, но даже и не белым, просто свободным. Своим выбором он никого не хотел оскорбить, он ни с кого не пытался взять пример и не собирался выразить никакого протеста ни против своей, ни против ее расы. Он понимает, что людям консервативного толка, воспринимающим все вокруг как готовое, законченное и нерушимое, его поведение не может показаться правильным. Но просто правильным он никогда и не хотел быть. Цель его была — сделать так, чтобы его судьбу определяли не темные, напитанные ненавистью побуждения злобного мира, а, насколько это возможно в рамках гуманности, его, Коулмена, личная воля. С какой стати он должен мириться с жизнью на других условиях?
Вот какие объяснения он мог бы ей дать. И не покажется ли ей все это пустой рекламной болтовней, прикрывающей претенциозную ложь? Если она не познакомится вначале с его семьей, своими глазами не увидит, что они настолько же негры, насколько он сам, что у них так же мало общего с обыденным представлением о чернокожих, как у него, то речи эти, да и любые другие, покажутся ей только новым способом сокрытия правды. Пока она не посидит за обедом с Эрнестиной, Уолтом и мамой, пока все трое не выдадут каждый свою порцию милых банальностей, любые его объяснения прозвучат для нее фальшивой болтовней, высокопарным вздором, постыдным самооправданием и самовозвеличением. Нет, не станет он нести эту белиберду. Это ниже его достоинства. Если уж он хочет получить Стину навсегда, нужна смелость, а не пыль в глаза, не ораторство в стиле Кларенса Силка.
В последние дни перед визитом, о котором он не стал никого предупреждать, Коулмен внутренне готовился к нему, сосредоточивался, как перед боксерским поединком, и когда они в воскресенье сошли с поезда на вокзале Брик-Чёрч, он даже молча произнес заклинание, которое всегда звучало у него в голове за секунды до гонга: „Цель, только цель. Я и цель — одно. Все остальное — прочь“. И напоследок — здесь поднимаясь на крыльцо, там выходя с ударом гонга из угла — боевой клич: „Давай!“
В этот односемейный дом Силки перебрались в 1925 году — за год до рождения Коулмена. Все население улицы было тогда белым, маленький каркасный дом им продала семья, которая поссорилась с соседями и решила им насолить — подсунуть под бок цветных. Убегать, однако, никто из-за Силков не стал, и хотя близкой дружбы у них ни с кем из соседей не возникло, все на этом участке улицы, которая кончалась епископальной церковью и домом священника, были настроены к ним доброжелательно. А ведь несколькими годами раньше новый священник, осмотревшись и увидев в церкви изрядное количество чернокожих выходцев из Вест-Индии — в основном они прислуживали в домах белых жителей Ист-Оринджа, знали свое место на задних скамьях и думали, что никому не мешают, — перед первой своей воскресной проповедью облокотился на кафедру и сказал: „Я вижу здесь цветных прихожан. Надо будет подумать, как с этим быть“. Проконсультировавшись в Нью-Йорке, он, вопреки обычной церковной практике, устроил так, чтобы службы и занятия воскресных школ проводились у цветных на дому. Позднее в местной средней школе ликвидировали бассейн, чтобы белые дети не плавали вместе с цветными. Бассейн был большой, с давних пор исправно служил физическому воспитанию и использовался школьной командой пловцов, но начались нарекания со стороны белых родителей, у которых черные родители работали домашней прислугой, уборщиками, шоферами, садовниками, — и бассейн осушили и закрыли.
На четырех квадратных милях этого нью-джерсийского городка с населением чуть меньше семидесяти тысяч, как и по всей стране в юные годы Коулмена, существовали жесткие межклассовые и межрасовые разграничения, освящаемые церковью и внедряемые школами. Но на скромной обсаженной деревьями боковой улочке, где жили Силки, рядовые горожане не были обременены такой же ответственностью перед Богом и государством, как те, чьей обязанностью было содержать в незапятнанности плавательные бассейны и иное общественное достояние, и соседи в целом дружественно относились к сверхреспектабельным и светлокожим Силкам — неграм, конечно, но, по словам доброжелательной мамы одного из друзей Коулмена по детскому саду, людям „с очень приятным цветом кожи, ну примерно как гоголь-моголь“, — вплоть до того, что просили у них на время какой-нибудь инструмент или лесенку, а то и помогали разобраться, почему не заводится машина. Большой многоквартирный дом на углу оставался чисто белым до окончания войны. В конце 1945 года, когда в той части улицы, что ближе к Оринджу, стали селиться цветные — большей частью люди с образованием, учителя, врачи, дантисты, — к угловому дому что ни день подъезжал мебельный фургон, и половина белых жильцов разбежалась за считанные месяцы. Но вскоре все улеглось, и хотя владелец дома, чтобы квартиры не пустовали, начал сдавать их цветным, те белые, которые еще жили поблизости, так и продолжали жить, пока у них не возникали иные, чем негрофобия, причины для отъезда.
Давай! И он позвонил в дверной звонок, распахнул дверь и объявил:
— Мы здесь!
Уолт не смог в тот день приехать из Асбери-Парка, но мама и Эрнестина были дома — вот они, уже идут из кухни в коридор, и вот она перед ними, его девушка. Такой они ее себе представляли или совсем другой, Коулмен не знал. Мать ведь ни о чем его не расспрашивала. С тех пор как он, ни с кем не посоветовавшись, назвался белым и записался во флот, она боялась спрашивать его о чем бы то ни было. Теперь вне ньюаркской больницы, где она без помощи доктора Фенстермана стала наконец старшей сестрой отделения, она предпочитала и в своих собственных, и в общесемейных делах полагаться скорей на Уолта. Нет, она ничего у Коулмена не спросила, когда он сказал ей про девушку, — тактично воздержалась, и Эрнестина, глядя на мать, тоже. Коулмен, со своей стороны, держал язык за зубами. И вот — белокожая-белокожая, с голубой сумочкой и в туфельках в тон, в цветастом хлопчатобумажном платье, в белых перчаточках и маленькой круглой шляпке без полей, безукоризненно опрятная и корректная, какой только могла быть девушка в 1950 году, перед ними предстала Стина Палссон, американка исландско-датского происхождения, чья родословная восходила к королю Кнуту и его предкам.
Он осуществил свой план, сделал все как хотел — и никто даже бровью не повел. Наглядный урок видовой приспособляемости. Никто не мычал, подыскивая слова, никто потерянно не умолкал, никто не принимался неестественно тараторить. Банальности — пожалуйста, трюизмы — извольте, клише и общие места — сколько хотите. Стина не зря воспитывалась на берегу реки Оттер-Тейл: она умела вести такие беседы. Если бы Коулмен перед встречей завязал всем трем женщинам глаза и не развязывал до самого конца, разговор, скорее всего, был бы точно таким же, не глубже и не мельче, чем сейчас, когда они, улыбаясь, глядели друг на друга. И подтекст был бы точно таким же, стандартным: я не скажу тебе ничего обидного, если ты мне ничего обидного не скажешь. Респектабельность любой ценой — в этом Палссоны и Силки были едины.
На чем собеседницы, как ни странно, чуть не споткнулись — это на росте Стины. Да, в ней было ни много ни мало пять футов одиннадцать дюймов, почти на три дюйма больше, чем у Коулмена, и на шесть больше, чем у его сестры и матери. Но отец Коулмена был крупный мужчина — шесть футов и дюйм, а Уолт перерос его еще на полтора дюйма, так что высокий рост не был в семье Силков новинкой, хотя, разумеется, обычно не ждешь, что парень будет ниже, чем его девушка. Но из-за этих трех дюймов Стины зыбкий разговор о телесных аномалиях минут пятнадцать дрейфовал в опасном направлении, пока вдруг Коулмен не почуял запах горелого и все три женщины не ринулись на кухню спасать печенье.
После этого до конца обеда, пока молодой парочке не пришла пора возвращаться в Нью-Йорк, все шло как надо. Внешне — воскресенье из воскресений, милая мечта всякой добропорядочной семьи, картинка, не имеющая ничего общего с жизнью, которую, как опыт уже научил даже младшую из четверки, и на полминуты нельзя избавить от изначальной неустойчивости, свести к чему-то предсказуемому.
И только когда поезд с ехавшими в Нью-Йорк Коулменом и Стиной приблизился к перрону Пенсильванского вокзала, Стина разрыдалась.
До этого почти всю дорогу она, казалось, крепко спала, положив голову ему на плечо, — еще бы, сколько же ей понадобилось сил, чтобы так продержаться весь обед!
— Стина! Что случилось?
— Я не смогу! — крикнула она и, ничего больше не говоря, задыхаясь, сотрясаясь от плача, прижимая к груди сумочку — и забыв про шляпку, которая, пока они ехали, лежала у него на коленях, — бросилась одна прочь из поезда, словно спасаясь от посягательства, и больше ни разу не позвонила и не пожелала увидеться.
Четыре года спустя, в пятьдесят четвертом, они столкнулись у вокзала Гранд-Сентрал. Остановились, подали друг другу руки, поговорили как раз столько времени, чтобы расшевелить изумление, которое вызывали друг у друга в двадцать два и восемнадцать, — и разошлись, подавленные тем непреложным фактом, что статистика не преподнесет им больше такого подарка, как эта случайная встреча. Он уже был в то время женат, скоро должен был стать отцом, преподавал античную словесность в Аделфи-колледже и в городе появлялся не часто. Она работала в рекламном бюро на Лексингтон-авеню, по-прежнему была не замужем, по-прежнему была красива, но теперь уже не девической, а женской красотой — настоящая жительница Нью-Йорка, очень стильно одетая и явно такая, с которой поездка в Ист-Ориндж, случись она позже, чем случилась, вполне могла бы кончиться иначе.
Как она могла бы кончиться, если бы реальность не поспешила вынести свой вердикт, — мысль об этом не давала ему покоя. Ошеломленный тем, насколько свежа оказалась рана у них обоих, он шел по городу, понимая, как никогда раньше не понимал вне своих занятий античной драматургией, что жизнь с превеликой легкостью может выбрать одно или другое русло, что судьбу творит случайность… и, с другой стороны, что кажущаяся случайность может быть проявлением непреложной судьбы. Словом, он шел, не понимая ровно ничего, зная, что не способен ничего понять, но теша себя иллюзией, что понял бы нечто метафизически значимое, нечто колоссально важное о своем упрямом решении стать хозяином собственной жизни, если бы… если бы только такие вещи были доступны пониманию.
Пришедшее неделю спустя на адрес колледжа очаровательное письмо на двух страницах, где она написала, как хорошо он „пикировал“ во времена их встреч на Салливан-стрит — „совсем как хищная птица, которая, пролетая над сушей или морем, вдруг видит что-то движущееся, что-то полное жизни, мгновенно нацеливается, камнем падает вниз и — хвать!“ — начиналось так: „Дорогой Коулмен! Я была очень рада нашей встрече в Нью-Йорке. При всей ее краткости я после того, как мы распрощались, почувствовала осеннюю печаль — наверно, потому, что теперь, когда прошло шесть лет со дня нашего знакомства, стало до боли очевидно, как много дней жизни осталось позади. Ты очень хорошо выглядишь, и я рада, что ты счастлив“. Кончалось письмо растянутым зыбким прощанием из семи небольших фраз и печально-ласкового завершения, в которых, перечитав множество раз, он увидел знак сожаления о ее потере и завуалированное, еле слышимое извинение: „Ну вот и все. Довольно. Я не должна тебе докучать. Обещаю, что больше не стану. Будь счастлив. Будь счастлив. Будь счастлив. Со всей нежностью, Стина“.
Письмо он хранил, хотя последние несколько лет не вспоминал о нем, и когда теперь, перебирая бумаги, случайно на него наткнулся и стал перечитывать, к нему вернулась мысль, с которой он шел по улице после того, как, легонько чмокнув Стину в щеку, распрощался с ней навсегда: что, выйди Стина за него замуж, как он хотел, вся их совместная жизнь, как и жизнь их детей, была бы совершенно иной, чем с Айрис. И с матерью и Уолтом все сложилось бы по-другому. Скажи Стина: „Все нормально“, он прожил бы другую жизнь.
Я не смогу. Здесь была своя мудрость — невероятная мудрость для двадцатилетней. Но ведь это-то его в ней и привлекало — основательное, трезвое здравомыслие. Если бы она… но тогда она не была бы Стиной и он не хотел бы ее себе в жены.
К нему вернулись те же бесполезные размышления — бесполезные для человека менее великого, чем Софокл: какие случайности творят судьбу… и каким случайным порой кажется неизбежное.
Айрис Гительман, как она представила Коулмену себя и свое происхождение, росла своенравной, умной и полной скрытого бунтарства, со второго класса планируя бегство из авторитарного домашнего окружения. Дом ее родителей в Пассейике содрогался от ненависти к социальному гнету во всех его проявлениях — в особенности к гнету раввинов с их агрессивной ложью. Отец Айрис, говоривший на идише, был, по ее словам, таким еретиком и анархистом, что даже не сделал двум ее старшим братьям обрезание; ее родители не посчитали нужным получить разрешение на брак или пройти гражданскую церемонию. Двое необразованных иммигрантов-атеистов, они плевали на землю при виде проходящего раввина, считали себя мужем и женой и называли себя американцами и даже евреями. Но называли по своей воле, не спрашивая разрешения и не ища одобрения у тех, кого ее отец презирал, считая „лицемерными врагами всего естественного и хорошего“, — то есть у незаконно властвующих бюрократов. На потрескавшейся грязной стене над стойкой с газированной водой в их загроможденной семейной кондитерской на Мертл-авеню — магазинчик, рассказывала она, был „такой малюсенький, что не хватило бы места и похоронить нас пятерых бок о бок“, — висели вырезанные из газеты и взятые в рамки фотографии Сакко и Ванцетти. Каждый год двадцать второго августа, в годовщину того дня в 1927 году, когда этих двоих анархистов казнили за не совершённые — так, по крайней мере, внушали Айрис и ее братьям — убийства, торговля прекращалась и семья, чтобы соблюсти однодневный пост, собиралась наверху, в крохотной и тесной квартирке, где безумный хаос превосходил даже тот, что царил в кондитерской. Этот ритуал, этот культ отец Айрис придумал сам, по-идиотски взяв за образец еврейский Судный день. То, что он считал своими „идеями“, не заслуживало, конечно, такого названия — по-настоящему глубоко в нем коренились только отчаянное невежество, горькая безнадежность обездоленного и бессильная революционная ненависть. Все, что говорилось, говорилось в обличительном тоне, со стиснутыми кулаками. Отец знал такие имена, как Кропоткин и Бакунин, но в глаза не видел их сочинений, и из „Фрейе арбейтер штимме“, анархистского еженедельника на идише, который он регулярно приносил домой, редко читал больше, чем те несколько фраз, что, борясь со сном, одолевал поздно вечером. Ее родители, объяснила она Коулмену — объяснила горячо, вызывающе горячо, в кафе на Бликер-стрит спустя минуты после того, как он подцепил ее на Вашингтон-сквер, — были простые люди, не умевшие ни внятно описать, ни рационально обосновать фантастический бред, который ими владел, и тем не менее безоглядно приносившие этому бреду в жертву друзей, родных, бизнес, доброе отношение соседей, даже собственное душевное здоровье, даже душевное здоровье детей. У них была одна песня — не желаю иметь с этим, ничего общего, и взрослеющей Айрис казалось, что они не желают иметь общего вообще ни с чем. Безостановочное движение многообразных сил, сложное и предельно напряженное переплетение подспудных интересов, постоянная борьба за превосходство, непрекращающееся порабощение, групповые раздоры и сговоры, мораль с ее словесным ловкачеством, повсеместно принятые нормы с их умеренным деспотизмом, не устойчивая иллюзия устойчивости — словом, общество, каким оно сложилось, каким оно всегда было и должно быть, — все это было им так же чуждо, как марк-твеновскому янки двор короля Артура. И вовсе не потому, что, соединенные более прочными узами с какими-то другими временем и местом, они были насильственно пересажены в совершенно незнакомый мир. Нет, скорее они напоминали людей, перенесенных в зрелость прямо из колыбели, не научившихся в промежутке обращаться с неустранимым звериным началом в человеке. Айрис с раннего возраста не могла понять, кто ее воспитывает — идиоты или визионеры, и что такое это страстное отрицание, которое она должна была разделять, — откровение об ужасной истине или смехотворное наваждение чокнутых.
Долго еще в тот день она рассказывала Коулмену фольклорно-экзотические истории, в которых ее детство и юность над кондитерской в Пассейике, принадлежавшей таким живописно-темным индивидуалистам, как Морис и Этель Гительман, представали мрачным приключением, чем-то не столько даже из русской литературы, сколько из комиксов на русские темы, словно Гительманы были свихнувшейся соседской семейкой из напечатанного в воскресном номере рассказа в картинках „Карамазовы“. Все это походило на спектакль, сильный и выразительный, и автором его была девушка, которой едва сравнялось девятнадцать, сбежавшая из Нью-Джерси на другой берег Гудзона, — хотя буквально все гринич-виллиджские знакомые Коулмена откуда-нибудь да сбежали, в том числе из таких неближних мест, как Амарилло, — давшая деру без всякой идеи кем-то стать, только с тем, чтобы получить свободу, очередная экзотическая особа без гроша в кармане на подмостках Восьмой улицы, экспансивная брюнетка с театрально-крупными чертами лица, неугомонная, „фигуристая“, как тогда говорили, зарабатывавшая на учебу в удаленной от центра Студенческой лиге искусств отчасти тем, что позировала обнаженной, девушка, чей стиль был — не скрывать ничего, которая не больше боялась вызвать переполох в общественном месте, чем исполнительница танца живота. Ее шевелюра — это было что-то особенное: лабиринт, бурное море, неистовый венок из спиралей и завихрений, курчавое нагромождение, вполне подходящее по величине, чтобы сойти за рождественский парик. Весь сумбур ее детства, казалось, воплотился в извивах этих зарослей. Ее неукротимые волосы… Ими можно было драить металл, нанося их строению не больший ущерб, чем если бы они были неким жестким рифообразующим организмом, извлеченным из чернильных глубин океана, — непролазным живым угольно-черным гибридом коралла и кустарника, не лишенным, возможно, лечебных свойств.
Целых три часа Коулмен был заворожен ее комедией, ее возмущением, ее волосами, ее способностью к самовозбуждению, ее яростным, неприрученным подростковым интеллектом и ее актерской готовностью воспламениться и поверить любому собственному преувеличению. По сравнению с ней Коулмен, сам представлявший собой довольно хитрый продукт, рецептом изготовления которого владел он один, показался себе человеком, вовсе лишенным концепции собственной личности.
Но едва он привел ее в тот вечер к себе на Салливан-стрит, все переменилось. Оказалось — она совершенно не знает, кто она и чего хочет. Под жесткими зарослями волос сплошная текучесть. Полная противоположность той стреле, нацеленной в жизнь, которой был двадцатипятилетний Коулмен Силк. Она тоже была борцом за свободу, но на другой лад, на перевозбужденный, анархистский лад, и пока еще только хотела найти свой путь.
Узнай она, что он родился и вырос в негритянской семье и до сравнительно недавнего времени был для себя и окружающих негром, это не смутило бы ее ни на минуту, и для нее ни малейшего труда не составило бы хранить его секрет, если бы он ее об этом попросил. Чем-чем, а терпимостью к необычному Айрис Гительман была наделена щедро — странным было для нее как раз то, что лучше всего вписывалось в понятия о правильности. Быть не одним человеком, а двумя? Иметь не один цвет кожи, а два? Ходить по улицам инкогнито или переодетым, быть не тем и не этим, а чем-то между? Раздвоиться, растроиться, расчетвериться? Для Айрис в этих кажущихся аномалиях не было ровно ничего страшного. Широта ее взглядов даже не была нравственным качеством, каким гордятся либералы и либертарианцы, — скорее это была мания, сумасшедшая антитеза тупой нетерпимости. Ожидания, без которых обычные люди не могут обойтись, гипотеза осмысленности, вера в авторитеты, обожествление связности и порядка — все это казалось ей несусветной чушью. Будь так называемая нормальность присуща бытию хоть в какой-то мере — разве происходило бы то, что происходит? Разве такова была бы мировая история?
И тем не менее Коулмен сказал Айрис, что он еврей. Силк — это на самом деле Зильберцвейг, новую американизированную фамилию подарил его отцу великодушный таможенник на Эллис-Айленде[24]. А что до библейского знака, до обрезания, то этот знак у Коулмена был, в отличие от подавляющего большинства его негритянских сверстников. Его мать, работая в больнице, укомплектованной по преимуществу еврейскими врачами, уверовала в насаждаемый медиками взгляд о важных гигиенических преимуществах обрезания, и Силки сделали обоим своим мальчикам эту операцию на второй неделе жизни (такая практика, кстати, уже тогда потихоньку стала распространяться среди нееврейских семей).
Коулмен уже несколько лет сознательно позволял окружающим считать себя евреем — с тех самых пор, как понял, что и в университете, и в тех кафе, где он бывал, многие, не задумываясь, причислили его к этой нации. Флотская жизнь привела его к заключению, что всего-навсего надо придерживаться какой-то ясной и последовательной линии — и никто не будет докапываться до истины, потому что никому не интересно. Его университетские и гринич-виллиджские приятели с таким же успехом могли бы предположить, как его дружки во флоте, что он ближневосточный араб, но поскольку то были годы, когда еврейская самозавороженность достигла среди интеллектуального авангарда Вашингтон-сквер послевоенного пика, когда ненасытная тяга к повышению собственной значимости, питающая энергией еврейскую умственную дерзость, начала выглядеть просто неуправляемой, когда аура еврейского культурного первенства не меньше, чем от журналов „Комментари“, „Мидстрим“ и „Партизан ревью“, исходила от их хохм, их семейных анекдотов, их смеха, их шутовства, их острот, их доводов и даже их брани, — Коулмен не был бы Коулменом, если бы не ухватился за такую возможность, тем более что ассистирование доку Чизнеру на уроках бокса для еврейских подростков округа Эссекс делало версию еврейского детства в Нью-Джерси гораздо более правдоподобной, чем вариант с сирийским или ливанским происхождением. Воспользоваться готовым престижем агрессивно мыслящего, рефлексирующего, непочтительного американского еврея, с упоением иронизирующего по поводу своего маргинального манхэттенского существования, было, выяснилось, куда менее рискованно, чем долгая разработка и кропотливая шлифовка своей особой маски, и вместе с тем, к его немалому удовольствию, это давало ощущение захватывающего риска. А когда он вспоминал доктора Фенстермана, предлагавшего его родителям три тысячи долларов за то, чтобы Коулмен сплоховал на выпускных экзаменах и вывел блистательного Берта в первые ученики, превращение казалось ему, помимо прочего, захватывающе смешным, казалось грандиозным комическим сведением счетов. Устроив такое, мир осуществил некий поистине великий всеобъемлющий замысел. Лихо созорничал. Идеальным единичным актом творения — вот чем оно было, его волшебное превращение в сына доктора Фенстермана. Он всегда в глубине души стремился к неповторимости, и теперь он ее получил.
Это уже не было для него игрой. Айрис, эта нееврейская еврейка, взбаламученная, неприрученная, совершенно не похожая на Стину, стала посредницей между его старым и новым состоянием. Наконец-то он попал в самую точку. В прошлом остались примерки и отбрасывания, бесконечная подготовка к жизни, весь этот тренинг. Вот оно, решение, ключ к его секрету, а если во всем этом ощущалась примесь комизма — что ж, малую толику спасительного, успокаивающего комизма жизнь добавляет ко всякому человеческому решению.
Став неведомым доселе сплавом двух самых что ни на есть разнородных нежелательных этнических начал в истории Америки, он наконец обрел смысл.
Не обошлось, однако, без интерлюдии. Между Стиной и Айрис была пятимесячная интерлюдия, которую звали Элли Маги, — миниатюрная, ладная негритяночка, желтовато-коричневая, чуть веснушчатая по носику и щечкам, на вид полуподросток, полуженщина, которая работала в магазине „Гринич-виллиджские двери“ на Шестой авеню, где азартно продавала книжные стеллажи и пресловутые двери — двери на высоких ножках как письменные столы и двери на низких ножках как кровати. Усталый старый еврей, которому принадлежал магазин, сказал, что с приходом Элли оборот у него вырос на пятьдесят процентов. „Раньше тоска была, а не торговля, — признался он Коулмену. — Еле сводил концы с концами. Но теперь всему Гринич-Виллиджу вдруг понадобились двери на ножках. Кто приходит, не меня зовет — Элли. По телефону звонят — с ней хотят говорить. Эта пигалица все тут переменила“. Устоять перед ней не мог никто, это верно, и Коулмен тоже не смог, завороженный, во-первых, ее ножками на высоких каблучках, во-вторых, ее непосредственностью. Не отказывается встречаться ни с белыми, ни с черными студентами Нью-Йоркского университета, а тянет к ней и тех и других, к этой искрящейся двадцатитрехлетней штучке, пока еще ничем не раненной, перебравшейся в Виллидж из Йонкерса[25], где она выросла, и живущей жизнью современной, но со строчной „с“, гринич-виллиджской жизнью, как ее рекламируют. Подлинная находка — и Коулмен покупает письменный стол, который ему не нужен, и в тот же вечер приглашает Элли в бар. После Стины, после этого удара, после потери той, что по-настоящему была ему нужна, ему снова хорошо, он снова жив, причем с первой же минуты, когда он начал флиртовать с ней в магазине. Кем она, интересно, его считает — белым или черным? Он не знает. Загадка. Потом, вечером, она смеется и, лукаво скосив на него глаза, спрашивает: „Ну и какого ты у нас цвета?“ В первый же день что-то почуяла — и тут же задает вопрос. Но теперь с него не льет градом пот, как тем поздним вечером, когда он неверно прочел стихотворение Стины. „Какого я цвета? — переспрашивает Коулмен. — Такого, какой тебе больше нравится“. — „Значит, вот как ты себя подаешь“. — „Да, именно так я себя подаю“. — „Значит, белые девчонки думают, что ты белый?“ — „Пусть думают, что хотят, я им не мешаю“. — „И со мной, значит, та же игра?“ — спрашивает Элли. „Да, та же игра“, — соглашается Коулмен. И она, эта маленькая игра, двойственностью своей завораживает их обоих. Очень уж близкой дружбы он ни с кем не водит, но университетские приятели думают, что у него теперь цветная девушка, а ее знакомые считают, что она стала гулять с белым парнем. Весело, когда тебе уважительно дивятся, — а на них, когда они идут вместе, многие смотрят именно так. На дворе 1951 год. Дружки спрашивают Коулмена: „Ну что, как она?“ „Ох, горя-ачая“, — тянет он в ответ, извилисто поводя ладонью, как в Ист-Ориндже делали итальянцы. Во всем этом есть некий восторг сиюминутности, своя маленькая кинозвездность: на людях они с Элли всегда точно на сцене. Никто на Восьмой улице не понимает, что, к чертям, происходит, и ему это нравится. Ноги у нее — класс. Хохочет не умолкая. Ее естественность, ее непринужденность, ее свежая невинность — все это его завораживает. Чем-то Элли напоминает Стину, только кожа другого цвета, и поэтому он не бежит знакомить ее со своей семьей, а она не приглашает его в свою. С какой стати? Живут в Гринич-Виллидже и живут. Мысль о поездке с ней в Ист-Ориндж даже в голову ему не приходит. Может быть, потому, что он не хочет слышать облегченного вздоха, не хочет, чтобы ему сказали, пусть даже и без слов, что он поступает правильно. Почему, размышляет он, я повез туда Стину? Чтобы быть со всеми честным? И что из этого получилось? Нет, никаких родственников — по крайней мере пока что.
Между тем ему с ней так хорошо, что однажды ночью правда сама слетает с его губ. Даже про бокс, о котором он никак не мог сказать Стине. А Элли с легкостью можно сказать о чем угодно. Она его не осуждает, и это еще выше поднимает ее в его глазах. Такая современная — и в то же время такая здравомыслящая. Он, оказывается, имеет дело с девушкой чрезвычайно широких взглядов. Его великолепная возлюбленная хочет слышать все. И он говорит — а когда его не связывает секрет, он говорит необычайно хорошо, и Элли околдована. Он рассказывает про флот. Рассказывает про свою семью, которая, как выясняется, во многом похожа на ее семью, только ее отец, аптекарь в Гарлеме, жив, и, хотя он не слишком доволен ее переездом в Виллидж, к счастью для Элли он не может ничего с собой поделать и обожает ее по-прежнему. Коулмен рассказывает ей про Хауард и объясняет, почему не смог там остаться. Про Хауард они долго говорят, потому что она тоже туда бы поехала, если бы послушалась родителей. И постоянно, о чем бы ни заходила речь, он без всяких усилий заставляет ее смеяться. „В жизни не видел такой массы цветных, даже на общесемейном сборище на юге Нью-Джерси. Слишком много негров на крохотном пятачке — вот что такое для меня Хауард. Любых взглядов, любых оттенков — но от этого не легче. Мне там нечего было делать. Такое все кругом концентрированное, что любая гордость, какую я мог иметь, скукоживалась. Напрочь скукоживалась от концентрированного, фальшивого окружения“. „Как переслащенная газировка“, — сказала Элли. „Не совсем, — поправил ее Коулмен. — Не в том дело, что чего-то одного переложили, а в том, что остального недоложили“. Разговаривая с Элли так откровенно, Коулмен обретает полное успокоение. Он больше не герой, это верно, но зато и не злодей. А она, эта малявочка, оказалась очень даже боевая. Как добилась независимости, как превратилась в гринич-виллиджскую девчонку, как поставила себя с родителями — да, именно так и надо взрослеть.
Однажды вечером она ведет его в малюсенький ювелирный магазинчик, принадлежащий белому умельцу, который делает очень красивые эмалевые вещицы. Просто зашли гуляючи, посмотрели и вышли, но потом она говорит Коулмену, что хозяин — негр. „Да нет, ты ошиблась, — убеждает ее Коулмен. — Этого не может быть“. „Не говори мне, что я ошиблась, — смеется она. — Лучше сам, дружочек, разуй глаза“. В другой раз около полуночи она приводит его в бар на Гудзон-стрит, где толкутся художники. „Посмотри на этого симпатягу“, — говорит она тихонько, показывая на белого красавчика лет двадцати пяти, который очаровывает всех девиц подряд. „Он тоже“, — говорит она. „Да брось ты“, — хохочет Коулмен, теперь его очередь ржать. „Ты в Гринич-Виллидже, Коулмен Силк, это самые свободные в Америке четыре квадратные мили. Тут чуть не в каждом квартале есть такой. Будь поскромней, ты не первый“. И если она одна знает троих — на этот счет можно не сомневаться, — то их тут наверняка не меньше десятка. „Со всей страны, — говорит она, — прямиком на Восьмую улицу. Как ты из твоего маленького Ист-Оринджа“. „А я, — признается он, — смотрю и не вижу“. И это опять заставляет их хохотать, хохотать и хохотать до упаду, потому что он безнадежен, в других себя не может увидеть, и ему нужен гид в лице Элли.
Поначалу он рад-радешенек такому решению проблемы. Лишившись секрета, он опять чувствует себя мальчишкой. Беззаботным пацаном, каким был, пока не обзавелся секретом. Он заражается ее непосредственностью, и от этого ему просто и весело. Кто собрался стать рыцарем и героем, тот надевает латы — ну а он их, наоборот, с облегчением снял. „Вы счастливчик“, — говорит ему работодатель Элли. „Счастливчик“, — повторяет он и соглашается. Благодаря Элли его секрет утратил действенность. Дело не только в том, что он может ей все рассказать и рассказывает, но и в том, что ему открыт теперь путь домой. Можно поддерживать отношения с братом, на которые при ином раскладе нечего и рассчитывать. Можно вернуть непринужденную близость, которая всегда была у него с матерью. Но потом он встречает Айрис — и привет. Ему было весело с Элли, и ему по-прежнему с ней весело, но какого-то измерения стало недоставать. Замаха, вот чего теперь нет — нечем подпитывать ту концепцию собственного „я“, что двигала им всю жизнь. Явилась Айрис, и он вновь на ринге. Отец сказал ему тогда: „Значит, можешь уйти непобежденным. Ты уходишь с ринга“. Но вот он опять грозно устремляется из своего угла — его секрет снова при нем. И не только секрет, но и дар скрытности, который мало кому дается. Может, конечно, в Виллидже и есть еще дюжина ему подобных. Но и они не так одарены — то есть одарены, разумеется, но скромнее: они просто все время лгут. Они лишены той могучей, той изощренной скрытности, которой он, Коулмен, наделен. Теперь он вернулся на траекторию, направленную вовне. Он опять владеет эликсиром скрытности, и это похоже на владение неродным языком — постоянная, неприедающаяся свежесть. Он жил без этого, и все было нормально, ничего ужасного, жаловаться не на что. Было весело. По-невинному весело. Но — „остального недоложили“. Да, невинность, благодаря Элли, к нему вернулась — но что толку? Айрис обещает больше. Поднимает все на новую высоту. Айрис дарит ему его собственную жизнь в таком масштабе, в каком он хочет ее прожить.
Через два года после знакомства они решили пожениться, и тогда-то за вольность эту, за свободу, чьи глубины он разведал, за выбор, который посмел сделать, — а мог ли он проявить больше искусства и ума в сотворении дееспособного „я“, достаточно обширного, чтобы вместить его честолюбие, и достаточно мощного, чтобы помериться силами с миром? — тогда-то за все это была взыскана первая великая плата.
Коулмен поехал в Ист-Ориндж поговорить с матерью. Миссис Силк не знала о существовании Айрис Гительман, но нисколько не удивилась, услышав, что он собирается жениться, причем на белой девушке. Не удивилась она и тому, что девушка не знает о негритянском происхождении Коулмена. Кто испытал тогда удивление — это сам Коулмен. Едва он заявил вслух о своем намерении, как ему пришла в голову мысль: не основано ли это решение, самое серьезное в его жизни, на сущей мелочи — на характере волос Айрис, похожих на густые вьющиеся заросли, волос гораздо более негроидных, чем у него, и скорее напоминающих волосы Эрнестины? Маленькой девочкой Эрнестина прославилась вопросом: „Почему у меня не ветровые волосы, как у мамы?“ — в том смысле, что ее волосы не развеваются на ветру, в отличие не только от маминых, но и от волос всех родственниц по материнской линии.
Коулмена, сидевшего перед несчастной матерью, охватил иррациональный, сумасшедший страх: а вдруг единственное, чего он хотел от Айрис Гительман, — это возможность давать правдоподобный ответ на вопрос о волосах его будущих детей?
Но почему этот откровенно, кричаще утилитарный мотив до сих пор оставался неосознанным? Или все же это лишь игра воображения? Но перед лицом материнских мук (из-за поступка сына все у нее внутри пошатнулось, но она, как всегда сам Коулмен, была твердо намерена продержаться до конца) разве можно было, придя к этой ошеломляющей мысли, отмахнуться от нее? Сидя напротив матери, он производил впечатление полностью уверенного в себе человека — и при этом отчетливо ощущал, что выбрал себе жену по глупейшему критерию на свете и что он самый пустой из людей.
— И она думает, что твоих родителей нет в живых. Так ты ей сказал, Коулмен?
— Так.
— У тебя нет ни братьев, ни сестер. Никакой Эрнестины. Никакого Уолта.
Он кивнул.
— Что еще ты ей сказал?
— Что, по-твоему, я мог еще ей сказать?
— Да все, что тебе было выгодно.
Это было самое резкое, что он услышал от нее в тот день. Ее способность сердиться никогда не распространялась на него и не распространится в будущем. Сам вид его с первого же дня жизни возбуждал в ней чувства, против которых у нее не было защиты и которые не зависели от его поведения и заслуг.
— Мне нельзя будет познакомиться с внуками, — сказала она.
Он приехал подготовленный. Главное сейчас — забыть про волосы Айрис и дать матери выговориться. Пусть она обретет дар речи и сотворит из потока своих слов апологию для сына.
— Ты не позволишь им меня видеть, — сказала она. — Ты не расскажешь им, кто я такая. Ты позвонишь мне и скажешь: „Мама, приезжай в Нью-Йорк, садись на скамью в зале ожидания на вокзале, и в одиннадцать двадцать пять я пройду мимо с моими детьми, одетыми по-воскресному“. Это будет мне подарок на день рождения через пять лет. „Ты там сиди, мама, ничего не говори, и я медленно проведу их мимо“. И ты прекрасно знаешь, что я приду. На вокзал. В зоопарк. В Центральный парк. Где скажешь, там и буду сидеть, куда я денусь. Если скажешь, что единственный способ мне дотянуться до внуков — это устроиться к вам нянькой под именем миссис Браун, я так и сделаю. Все сделаю, что ты скажешь, будь уверен. Какой у меня выбор?
— Выбор есть.
— Есть? Какой? Какой у меня выбор, Коулмен?
— Отступиться.
Почти насмешливо она сделала вид, что размышляет над этим предложением.
— Пусть даже я смогла бы проявить к тебе такую жестокость. Предположим, что смогла бы. Но где, по-твоему, я возьму силы для такой жестокости по отношению к себе?
Не время было Коулмену вспоминать детство. Не время было, глядя на мать, восхищаться ясностью ее ума, ее сарказмом, ее бесстрашием. Не время было склоняться перед только что не патологическим феноменом материнской любви. Не время было улавливать то невысказанное, что беззвучно теснило даже произносимые ею слова. Не время было давать волю мыслям, отличным от тех, какими он заранее вооружился. Безусловно, не время было пускаться в объяснения, с блеском доказывать, что выгод больше, чем невыгод, и прикидываться, что тут логика, ничего больше. От злодейства, которое он сейчас совершал, все объяснения были бесконечно далеки. Время было — еще полней сосредоточиться на том, чего он хотел добиться. Если такой выбор, как отступиться самой, для нее исключен, все, что ей остается, — это принять удар. Умерь силу своего голоса, больше помалкивай, забудь про волосы Айрис и, сколь бы долго это ни продолжалось, дай матери выговориться и включить в состав своего бытия жестокость самого жестокого из твоих поступков.
Он убивал ее. Отца убивать не обязательно — мир с ним сам разберется. Для этого есть масса сил и средств. Мир готов взять это на себя, да и взял уже в отношении мистера Силка. Осталось расправиться с матерью, что он и делал сейчас, делал с открытыми глазами — в ответ на ту любовь, какой любила его эта женщина. Убийство ради опьяняющей, манящей свободы! Не будь матери, все было бы куда проще. Но только пройдя через это испытание, он сможет стать тем, кем решил быть — человеком, отбросившим все, что было вручено ему при рождении, свободным для борьбы за свободу, желанную для каждого. Чтобы получить это от жизни — новую судьбу на собственных условиях, — надо сделать то, что должно быть сделано. Разве люди в большинстве своем не хотят уйти куда подальше от навязанной им никудышной жизни? Но не уходят, и это делает их тем, что они есть, а его уход сделает его тем, чем он способен стать. Вмажь правой по незащищенному месту и захлопни дверь навсегда. Причиняя эту боль, поступая так с чудесной матерью, которая любит тебя несмотря ни на что и сделала твою жизнь счастливой, ты должен понимать, что это раз и навсегда. Это такой ужас, что остается одно: жить с ним. Совершая такое, наносишь непоправимый вред — но этого-то Коулмен и хочет. Похоже на тот момент уэст-пойнтского боя, когда соперник начал валиться. Только рефери и спас парня от того, на что Коулмен был способен. Коулмен дал себе тогда волю как бойцу — и теперь то же самое. Потому что это еще одна проверка — вложить в жестокость отречения весь ее подлинный, бесповоротный человеческий смысл, со всей трезвой ясностью встретить миг, когда твоя судьба пересекается с чем-то огромным. Вот она, проверка. Мужчина и мать. Женщина и ее любимый сын. Если ради самооттачивания он должен совершить теперь самое жестокое из мыслимого, то вот оно — только что не нож схватить и не зарезать по-настоящему. Вот она, самая-самая сердцевинная суть. Это главный поступок его жизни, и он ясно, сознательно ощущает его громадность.
— Не понимаю, Коулмен, почему я так плохо к этому подготовлена. Должна была бы лучше, — сказала она. — Ты честно предупреждал чуть ли не с самого своего рождения. Даже грудь отказывался брать, всерьез отказывался. Да-да. Теперь я понимаю почему. Это могло отсрочить твое освобождение. Что-то в нашей семье — не цвет кожи, что-то другое — всегда стояло тебе поперек горла. Ты мыслишь как заключенный. Точно тебе говорю, Коулмен Брут. Белый как снег, а мыслишь как раб.
Не время было отдавать должное ее уму, усматривать даже в самом ярком обороте речи некую особую мудрость. Мать нередко говорила что-нибудь такое, из-за чего можно было подумать, будто она знает больше, чем кажется. Интеллект, но другой. Предоставляя мужу ораторствовать, она, как считалось, высказывалась редко, но метко.
— Я могла бы, конечно, сказать тебе, что освобождения не бывает, что все попытки приведут тебя к тому же, с чего ты начал. Твой отец сказал бы именно это. В „Юлии Цезаре“ есть кое-что на эту тему. Но что толку? Ты молодой, на тебя все заглядываются. Красота, обаяние, ум, сложение, решимость, проницательность — всё при тебе, все твои замечательные качества. Тебя, с твоими зелеными глазами и длинными черными ресницами, мои слова нисколечко не обеспокоят. Прийти к матери с таким сообщением — ведь трудней, казалось бы, ничего и быть не может, а как спокойно ты посиживаешь! Все дело в том, что ты знаешь: твой поступок имеет смысл, и еще какой. И я тоже это знаю, иначе ты не стал бы его совершать. Конечно, у тебя будут разочарования. Конечно, мало что выйдет так, как ты сейчас воображаешь. Особая судьба у тебя будет, и еще какая особая — но что это за судьба? В двадцать шесть лет ты не можешь иметь об этом представления. И разве она не была бы настолько же особой, не сделай ты ничего такого? Мне кажется, при всякой глубокой перемене в жизни есть кто-то, кому человек говорит: „Я тебя не знаю“.
В таком же духе она, умело умеряя боль перечислением всего, что на нее обрушилось и с чем она не надеялась справиться, с чем ей надо было смириться, почти два часа рассуждала о его стремлении обособиться, очевидном еще с младенчества, а Коулмен тем временем делал все, чтобы не замечать — в простейших приметах, как, например, поредевшие волосы (у матери, не у Айрис, конечно), клонящаяся вперед голова, опухшие лодыжки, потолстевший живот, широкие зазоры между крупными зубами, — насколько далеко она продвинулась к смерти с того воскресенья три года назад, когда она прилагала все силы к тому, чтобы Стине у нее было хорошо. В какой-то момент Коулмену теперь почудилось, что она вплотную подошла к черте, за которой стареющее существо делается крохотным, деформированным. Чем дольше она говорила, тем явственней это ему казалось. Он старался не думать о болезни, которая ее убьет, о похоронах, о надгробных речах и о молитвах у могильной ямы. Но точно так же он старался не думать и о том, как она будет жить, как он уедет и оставит ее здесь еще не умершей, как год за годом она будет думать о нем, о его детях и о его жене, как чем дальше, тем крепче будет для нее обрубленная связь.
Ни возможность материнского долгожительства, ни возможность ее ранней смерти не должны были оказать никакого влияния на то, что он делал, как и нелегкое существование ее семьи в Лонсайде, где мать родилась в убогой лачуге и жила с родителями и четырьмя братьями до семилетнего возраста, когда умер ее отец. Он и его родня жили в Лонсайде, штат Нью-Джерси, с 1855 года. Они были беглые рабы, с помощью квакеров перебравшиеся из Мэриленда в юго-западную часть Нью-Джерси по „подпольной железной дороге“. Вначале негры назвали это место Фри-Хейвен — „Пристанище свободы“. Белых там не было тогда вовсе, да и теперь их всего горстка на окраинах двухтысячного городка, где почти все произошли от беглых рабов, взятых под защиту хэддонфилдскими квакерами, в том числе и мэр, и начальник пожарной охраны, и начальник полиции, и сборщик налогов, и учителя в школе, и ученики. Но уникальность негритянского Лонсайда тоже ни на что не влияла, как и уникальность Гулдтауна — городка на крайнем юге Нью-Джерси, у самого мыса Кейп-Мей. Там жила родня ее матери, и туда семья отправилась жить после смерти ее отца. Еще один негритянский анклав, где многие, в том числе ее бабушка, отличались очень светлой кожей, почти белой, где все со всеми состояли в родстве. „Много, много лет назад“, как мать не раз говорила Коулмену, когда он был мальчиком, — говорила, по возможности упрощая и концентрируя предание, которое слышала, — у одного солдата был раб, и солдат этот погиб на Войне с французами и индейцами[26]. Раб служил потом вдове этого солдата. Трудился от зари до зари и делал все, что ей было нужно. Заготавливал дрова, собирал урожай, вырыл и покрыл погреб для капусты, хранил там кочаны, запасал тыквы, закапывал на зиму яблоки, репу и картофель, засыпал в амбар рожь и пшеницу, забил свинью и корову, засолил мясо — и вот в один прекрасный день вдова вышла за него замуж, и у них родилось три сына. И сыновья эти взяли в жены местных девушек, чьи родословные уходили в семнадцатый век, когда возник Гулдтаун, — девушек, чьи семьи еще до Революции тесно переплелись и породнились. Одна из них, или две, или все три, рассказывала мать, произошли от индейца из большого поселения племени ленни-ленапе близ Индиан-Филдс, который женился на шведке (в тех местах на смену голландским первопоселенцам пришли шведы и финны) и произвел на свет пятерых детей; одна, или две, или все три произошли еще и от того или другого из двух братьев-мулатов, привезенных из Вест-Индии на торговом судне, поднявшемся по реке от Гринвича до Бриджтона, где им пришлось отрабатывать проезд у местных землевладельцев и где они сами потом оплатили проезд из Голландии двух сестер, ставших их женами; одна, или две, или все три произошли еще и от внучки Джона Фенвика, сына английского баронета, кавалерийского офицера в армии Кромвеля, ставшего квакером и умершего в Нью-Джерси вскоре после того, как Новая Кесария, расположенная между реками Гудзон и Делавэр и проданная братом английского короля двум англичанам, стала именоваться Нью-Джерси. Фенвик умер в 1683 году и был похоронен где-то в купленной им частной колонии, которой он правил и которая на север от Бриджтона простиралась до Сейлема, а на юг и восток — до реки Делавэр.
Девятнадцатилетняя внучка Фенвика по имени Элизабет Адамс вышла замуж за негра Гулда. „Чернокожий, принесший ей пагубу“ — вот как ее дед назвал Гулда в завещании, которым он лишал Элизабет какой-либо доли наследства до тех пор, пока „Господь не отворит ей глаза, дабы узрела она мерзкое преступление свое противу Его закона“. Как гласит предание, лишь один из пяти сыновей Гулда и Элизабет дожил до зрелого возраста, и это был Бенджамин Гулд, женившийся на финке Энн. Бенджамин умер в 1777 году, через год после того, как на другом берегу Делавэра, в Филадельфии, была подписана Декларация независимости, и он оставил дочь Сару и четырех сыновей — Энтони, Сэмюела, Абиджу и Элайшу, от которых Гулдтаун получил название.
От матери Коулмен услышал про лабиринт семейной истории, ведущейся от времен аристократа Джона Фенвика, от которого, казалось, произошел весь Гулдтаун и который был для этого юго-западного района Нью-Джерси тем же, чем Уильям Пенн был для той части Пенсильвании, что включала Филадельфию. Потом он слышал про это снова и снова, хотя от раза к разу с другими подробностями, от троюродных дедушек и бабушек, от двоюродных прадедушек и прабабушек, иным из которых было под сотню лет, на ежегодных семейных сборах в Гулдтауне, куда родители неизменно брали и его, и Уолта, и Эрнестину, чтобы повидаться почти с двумястами родных, приезжавших из юго-западного Нью-Джерси, из Филадельфии, из Атлантик-Сити и даже из такого далека, как Бостон, поесть жареного луфаря, тушеных и жареных цыплят, домашнего мороженого, засахаренных персиков, пирогов, кексов — отведать всех любимых семейных блюд, поиграть в бейсбол, попеть старые песни и вволю повспоминать, порассказать всяких историй про женщин былых времен, которые пряли и вязали, варили жирную свинину и пекли громадные караваи, чтобы дать мужчинам с собой в поле, шили одежду, черпали воду из колодца, лечили больных домашними снадобьями — травяная настойка от кори, сироп из мелассы и лука от коклюша. Историй про матерей семейств, делавших замечательные сыры, про женщин, уезжавших в Филадельфию работать экономками, портнихами и учительницами, про женщин, оставшихся дома и славившихся гостеприимством. Историй про мужчин, уходивших в лес ставить капканы и стрелять зимнюю дичь, про фермеров, пахавших землю, рубивших лес на изгороди, торговавших, забивавших скот, про удачливых дельцов, тоннами продававших сено, скошенное по берегам реки и залива, Трентонской керамической фабрике для упаковки. Историй про мужчин, покинувших леса, фермы, солончаки и поросшие кедровником болота, чтобы стать солдатами — кто белыми, кто черными — армии северян. Историй про мужчин, выходивших в море вопреки блокаде военных лет, уезжавших в Филадельфию, чтобы стать там похоронными агентами, типографами, парикмахерами, изготовителями сигар или священниками Африканской методистско-епископальной церкви (а один отправился на Кубу с Тедди Рузвельтом и его „лихими наездниками“[27], а еще несколько попали в беду, убежали и не вернулись). Историй про детей такого же возраста, как Коулмен, Уолт и Эрнестина, часто плохо одетых, иной раз босых, зимой дрожавших от холода в хлипких лачугах, жарким летом вместе с мужчинами кидавших вилами, грузивших и перевозивших сено, но получавших дома приличное воспитание, изучавших в пресвитерианской школе грамоту и Закон Божий и всегда, даже в те времена, хорошо питавшихся — свининой, дичью, картофелем, хлебом, патокой — и выраставших сильными, здоровыми и честными.
Но история лонсайдских беглых рабов, изобилие всего и вся на гулдтаунских сборах родни, богатство семейной генеалогии — это одно, а твое решение стать боксером, преподавателем античной словесности или кем бы то ни было еще — совершенно другое. Мало ли что может уйти из жизни семьи. Лонсайд — раз, Гулдтаун — два, генеалогия — три, Коулмен Силк — четыре.
За последние полвека были и другие, кто в детстве слышал про заготовку сена для Трентонской керамической фабрики, ел на гулдтаунских сборах жареного луфаря и засахаренные персики, а потом вырастал и пропадал таким же манером — пропадал, говорили в семье, „так, что и следа не найти“. „Отпал от своих“ — было и такое выражение.
Культ предков — вот как называл это мысленно Коулмен. Уважать прошлое — это он понимал, но нечего делать из него идола. К чертям эту тюрьму.
Вечером, когда Коулмен вернулся к себе в Гринич-Виллидж, ему позвонил брат из Асбери-Парка, и этот звонок придал ходу событий неожиданное ускорение. „К ней больше ни ногой“, — сказал ему Уолт, и в голосе его прозвучало нечто едва сдерживаемое и тем более пугающее — такое, чего Коулмен не слышал ни от кого, кроме отца. Новая сила возникла в семье, и эта сила теперь взяла его и вышвырнула за борт. Такой-то дерзкий молодой человек в таком-то месте в такое-то время совершил такой-то поступок — и вот он за бортом навеки. Но здесь-то, как выясняется, и заключена самая суть: свобода опасна. Очень опасна. Начинаешь на своих собственных условиях, но долго они не держатся. „И не пытайся ее увидеть. Ни встреч. Ни звонков. Ничего. Никогда. Понял меня? Никогда. Чтобы твоя лилейно-белая харя больше в этом доме не появлялась!“