3. Что делать с нечитающим ребенком?

— Если бы Клинтон поставил ей пистон в заднее место, она бы держала язык за зубами. Хочешь быть мужчиной, так уж будь. Если бы он в Овальном кабинете повернул ее и поимел в задницу, ничего этого не было бы.

— Ну что ты, он над ней не господствовал. Он у нас осторожненький.

— Он перестал господствовать, как только попал в Белый дом. Не получается, кишка тонка. Он и над Уилли[28] не господствовал. Вот почему она на него обозлилась. Едва он попал в Белый дом, как потерял свою арканзасскую способность господствовать над женщинами. Пока был генеральным прокурором и губернатором третьестепенного штата — все было в ажуре.

— Твоя правда. Дженнифер Флауэрс[29].

— В Арканзасе ведь как? Если даже ты там свалился, то свалился с умеренной высоты.

— Верно. И от тебя ждут, что будешь лапать баб. Традиция.

— Но как только попал в Белый дом — все, уже не может господствовать. А раз так, на него и мисс Уилли поперла, и мисс Моника. Ее лояльность можно было получить с помощью пистона в заднее место. Это был бы пакт. Это бы ее связало. А так — никакого пакта.

— Ну, все-таки не сказать чтобы она не боялась. И хотела говорить, и не хотела. Это Старр[30] ее расколол. Одиннадцать лбов с ней в номере гостиницы! И все напирают. Форменная групповуха. Старр устроил ей там групповое изнасилование.

— Согласен. Но ведь она проболталась Линде Трипп.

— Было дело.

— Да кому она не проболталась? Всем и каждому. Плоть от плоти этой безмозглой культуры. Лишь бы ля-ля. Плоть от плоти поколения, гордого своей поверхностностью. Искренность — всё, видите ли. Искренность и пустейшая пустота. Искренность, которой без разницы, куда податься. Искренность, которая хуже любого вранья, и невинность, которая хуже любой испорченности. Под этой искренностью — великое желание хапнуть. И под этим жаргончиком. Удивительный язык у них у всех — и ведь полное впечатление, что сами себе верят — насчет ихней якобы „низкой самооценки“, а на самом-то деле считают, что на все имеют право. Бесстыдство свое называют любовной открытостью, безжалостность — стремлением восстановить „утраченное самоуважение“. Гитлер вон тоже решал эту проблему. Восстанавливал свое самоуважение. На этом они все сейчас играют. Сверхдраматизация самых ничтожных переживаний. Взаимоотношения. Мои взаимоотношения. Прояснить мои взаимоотношения. Откроет рот — и на стенку хочется лезть. Собрать в одну кучу весь идиотизм последних сорока лет, и получится как раз их язык. „Поставить точку“. Ну еще бы! Я по своим студентам вижу: у них сил нет находиться там, где нельзя поставить точку, где надо помозговать. Всё, точка. Ничего не хотят к себе в голову пускать, кроме традиционных сюжетов, с началом, серединой и концом. Любой человеческий опыт, как угодно двусмысленный, как угодно запутанный, загадочный, должен подчиниться стандартному, резонерскому клише. Я валю на экзамене всякого, от кого слышу: „Поставить точку“. Все, ставим точку. Проваливай.

— Я думаю, кто бы она ни была — хоть абсолютная нарциссистка, хоть махонькая сучка-сообщница, хоть самая большая эксгибиционистка из всех еврейских девиц в истории Беверли-Хиллз[31], напрочь избалованная привилегиями, — он видел все с самого начала. Он ее понимал. Если человек не может раскусить Монику, как он раскусит Саддама Хусейна? Если он не может раскусить и перехитрить Монику, он не должен быть президентом. Тогда налицо реальные основания для импичмента. Нет, он видел. Все он видел. Не думаю, что он долго был под впечатлением ее глянцевого фасада. Разумеется, он видел, что она совершенно испорчена и совершенно невинна. Крайняя невинность и была ее испорченностью — и не только испорченностью, но еще и безумием, еще и хитростью. В этом ее сила, в сочетании. А глубины ровно никакой — это-то его и привлекало под конец дня на посту главнокомандующего. Очарование — в интенсивности пустоты. Или, если угодно, в пустоте интенсивности. Весь этот треп про детство. Похвальба насчет восхитительного своенравия: „В три года я уже была личностью“. Я уверен — он понимал: любое его действие, идущее вразрез с ее иллюзиями, будет еще одним свирепым ударом по ее самооценке. Он одного не понимал — что надо поиметь ее в задницу. Зачем? Чтобы молчала. Странно, странно повел себя наш президент. Это же было первое, что она ему показала. В лицо, можно сказать, сунула. Предложила. А он ничего. О чем он думал? Поставил бы ей пистон в задницу, вряд ли она стала бы откровенничать с Линдой Трипп. Потому что не захотела бы про это говорить.

— Про сигару же захотела.

— Это другое. Сигара — это детский сад. Нет, ему надо было регулярно делать с ней такое, о чем она не стала бы болтать. Такое, чего ему хочется, а ей нет. Ошибка.

— Верность вводят через задние ворота.

— А я не убежден, что это помешало бы ей болтать. Не убежден, что в человеческих силах было этому помешать. Тут ведь не Глаза и Уши. Тут Трепливый Язык.

— Но согласись, что эта девица больше нам всего открыла про Америку, чем кто угодно после Дос Пассоса. Свою задницу уберегла, а стране прямо туда пихнула градусничек. Вот вам ее „США“[32], извольте получить.

— Беда была в том, что Клинтон дал ей ровно то же самое, что все предыдущие. А она хотела чего-то другого. Он президент, она любовная террористка. Хотела, чтобы он отличался от учителя, с которым у нее был роман.

— Да, щепетильность его сгубила. Занятно, правда? Не грубость, а щепетильность. То, что он играл не по своим правилам, а по ее. Она им управляла, потому что он хотел от нее того-то и того-то. Не мог без этого. Так нельзя. Знаешь, что Кеннеди бы ей сказал, приди она к нему и попросись на работу? Что Никсон бы ей сказал? И Гарри Трумэн, и даже Эйзенхауэр. Генерал, который вел Вторую мировую войну, умел не быть щепетильным. Они бы сказали ей, что не только не дадут ей работы, но что она вообще теперь ни от кого не получит никакой работы до конца дней своих. Что ей даже не позволят водить такси в Хорс-Спрингс, штат Нью-Мексико. Ничегошеньки. Что ее отца забойкотируют к чертям со всей его практикой и он тоже останется без работы. Что ее мать останется без работы, что ее брат останется без работы, что никто в ее семье не заработает больше ни цента, если она посмеет заикнуться про одиннадцать отсосов. Надо же, всего одиннадцать. Даже не дюжина. Меньше дюжины за два с лишним года — нет, на первый приз по распутству это не тянет.

— Осторожность, осторожность его сгубила. Совершенно точно. Он как юрист себя вел.

— Не хотел улик оставлять. Поэтому не кончал.

— Тут он был прав. Стоило ему кончить, как с ним самим было бы кончено. Вещественное доказательство. Горячая, дымящаяся сперма. Вот поставил бы ей задний пистон, и нация была бы спасена от жестокой травмы.

Они засмеялись. Их было трое.

— Он ни разу по-настоящему не отдался этому делу. Все время косил глаза на дверь. Играл по своей системе. А она пыталась повысить ставку.

— Разве не так поступает мафия? Навязываешь человеку то, о чем он не может говорить. И все, он у тебя в руках.

— Вовлекаешь в совместное нарушение норм и тем самым развращаешь. Классика.

— А его беда в том, что он недостаточно развращен.

— Вот именно. Конечно. И недостаточно искушен.

— Повинен не в безнравственном поведении, а в чересчур нравственном.

— Точно. Если уж начал, зачем было проводить черту там, где он провел? Искусственно как-то.

— Проводишь черту, и ясно, что ты испугался. А испугался — все, ты готов. Твой крах не дальше, чем сотовый телефон Моники.

— Он не хотел терять контроль над собой. Помните его слова, как она их передала: не хочу к тебе пристраститься, не хочу, чтобы ты стала моим наркотиком? Это показалось мне правдой.

— Я подумал, что это лесть.

— Вряд ли. Так, как она это запомнила, действительно звучит как лесть, но… Нет, он не хотел попадать в сексуальную зависимость. С Моникой хорошо, но она заменима.

— Все заменимы.

— Откуда мы знаем, какой у него опыт? Скорее всего, он не имел дела со шлюхами.

— Кеннеди имел.

— О да. Там другое дело. А Клинтон — это детский сад.

— Когда он губернаторствовал в Арканзасе, он не казался мальчиком из детского сада.

— Да, в Арканзасе костюм был по мерке. А тут все у него разладилось. И это его страшно нервировало. Президент Соединенных Штатов, ко всему вроде бы имеет доступ — и не может ни к чему притронуться. Сущий ад. Особенно когда у тебя жена такая святоша.

— По-твоему, она святоша?

— Кто же еще.

— А как же Винс Фостер[33]?

— Ну, влюбиться она еще могла, но отколоть что-нибудь сумасшедшее — как можно, ведь он женат. Она даже в адюльтер способна внести занудство. Настоящий антитрансгрессор.

— Думаешь, она спала с Фостером?

— А как же. Конечно.

— Похоже, весь мир влюбился в святош. Точно вам говорю.

— Дать Винсу Фостеру работу в Вашингтоне было гениальным ходом Клинтона. К себе его, в администрацию, чтобы за какой-нибудь там участочек отвечал. Гениально. Тут Клинтон повел себя как настоящий мафиозный дон и получил против нее оружие.

— Да. Что здорово, то здорово. Но с Моникой вышло по-другому. Он ведь только с Верноном Джорданом[34] мог про нее говорить. Да, это, наверно, был самый подходящий человек, с кем обсуждать такие дела. Но они просчитались. Думали, она болтает только со своими глупенькими калифорнийскими подружками. Ну и пусть болтает. Кому какое дело? Но нашлась Линда Трипп, этот Яго в юбке, этот подпольный Яго, которого Старр внедрил в Белый дом…

В этот момент Коулмен встал со скамейки и двинулся дальше в сторону кампуса. Пока он сидел и раздумывал, как теперь быть, эти голоса звучали неким подобием античного хора. Голоса были незнакомые, и, поскольку люди сидели к нему спиной и к тому же их заслоняло дерево, лиц он не видел. Судя по всему, это были три молодых преподавателя, поступившие в колледж уже после его ухода, — посиживали, попивали водичку или кофе без кофеина, отдыхали после тенниса на городских кортах и обсуждали новости дня, прежде чем вернуться к своим женам и детишкам. Их рассуждениям на сексуальные темы были, на его слух, присущи самоуверенность и знание предмета, с какими он редко встречался у молодых ассистентов, особенно в Афине. Для преподавательской болтовни чересчур грубо, чересчур смачно. Жаль, что он не дождался этих ребят. Может, помогли бы дать отпор… Да нет. Там, в кампусе, где человека окружают отнюдь не только теннисные дружки, сопротивление в лучшем случае свелось бы к шуточкам, а то и вовсе рот на замок — скорее всего, дошло бы до дела, они проявили бы не больше отваги, чем все остальные. Так или иначе, он их не знал и знать не хотел. Как, впрочем, и других. Начав сочинять „Духов“, он полностью отрезал себя от прежних многолетних коллег и приятелей, и сегодня (дело было незадолго до полудня, после встречи с Нельсоном Праймусом, которая кончилась даже не скверно, а потрясающе скверно и в завершение которой Коулмен бранью своей ошеломил прежде всего себя) он впервые за два года был близок к тому, чтобы сойти с главной улицы, пересечь южную часть города и, достигнув монумента в память о Гражданской войне, подняться на холм к кампусу. Вероятность столкнуться со знакомыми была мала — разве что с кем-нибудь из тех, кто обучал пенсионеров по двухнедельной июльской программе „Элдерхостел“, включавшей в себя поездки на танглвудские концерты[35], в картинные галереи Стокбриджа[36] и в музей Нормана Рокуэлла[37].

Эти-то летние студенты и были первым, что он увидел, добравшись до вершины холма, обогнув старый астрономический корпус и выйдя на усеянную солнечными пятнами четырехугольную главную площадку колледжа, выглядевшую в тот момент еще более красивенькой и типовой, чем на обложке афинского буклета. Разбившись по двое, пожилые люди не спеша тянулись на ланч в столовую колледжа по одной из обсаженных деревьями перекрестных дорожек. Процессия пар: супружеские пары, пары мужей, пары жен, пары вдов, пары вдовцов, новообразованные пары вдов и вдовцов — так, по крайней мере, казалось Коулмену, — познакомившихся здесь, на этих занятиях. Все были опрятно, по-летнему одеты — сплошь рубашки и блузки светлых пастельных тонов, белые или светло-коричневые брюки, летняя клетчатая ткань от фирмы „Брукс бразерс“. На большинстве мужчин были всевозможных цветов бейсболки, многие с вышитыми эмблемами спортивных команд. Никаких инвалидных кресел, ходунков, костылей, тростей. Бодрые люди его возраста, на вид не в худшей форме, чем он, иные чуть помоложе, другие явно старше, но с удовольствием пользующиеся свободой, которую дает человеку пенсия, если он, по счастью, более или менее легко дышит, более или менее безболезненно ходит, более или менее ясно мыслит. Вот где ему, Коулмену, полагалось быть. В составе разумно подобранной пары. Чтобы все было благопристойно.

Благопристойность. Вот нынешнее заклятие против всякого отклонения от „здоровой“ линии, волшебное слово, помогающее поддерживать всеобщий „комфорт“. Заставляющее делать не то, что он, Коулмен, как считается, делает, а то, что одобряют наши авторитеты в области этики, — кстати, кто они? Барбара Уолтерс? Джойс Бразерс? Уильям Беннет? „Дейтлайн Эн-би-си“[38]? Был бы он и теперь здешним профессором, мог бы прочесть курс „Благопристойное поведение в древнегреческой драматургии“ — курс, который кончился бы не начавшись.

Двигаясь на ланч, пенсионеры могли видеть Норт-холл — оплетенное плющом, красиво состарившееся колониальное кирпичное здание, где Коулмен Силк, будучи деканом, десятилетие с лишним занимал кабинет напротив ректорского. Когда часы на шестигранной, увенчанной флагом башне Норт-холла, служившей архитектурной доминантой колледжа, — на башне, которая из собственно Афины смотрелась, как смотрятся с дорог, ведущих к европейским городам, могучие соборы, — пробили полдень, он сидел на скамье под самым знаменитым старым дубом; площадки и старался по возможности спокойно оценить давление благопристойности. Ее тиранию. В середине 1998 года даже ему стойкость и мощь американских понятий о благопристойности казались невероятными, и ведь не кто иной, как он сам, стал одной из жертв этой тирании! По-прежнему тут и узда на публичной риторике, и неисчерпаемый кладезь вдохновения для личного позерства, и то повсеместное, феминизирующее всех и вся засилье торговли добродетелями с трибуны, которое Г.Л.Менкен назвал „бубизмом“[39], а Филип Уайли — „мамизмом“[40], которое европейцы исторически неверно называют американским пуританизмом, которое Рональд Рейган и ему подобные называют основными ценностями Америки и которое сохраняет широчайшую юрисдикцию благодаря тому, что маскируется под нечто другое — и даже не под нечто, а подо все. Как общественная сила благопристойность чрезвычайно изменчива — это поистине тысячеликая госпожа, прикидывающаяся, если нужно, гражданской ответственностью, бело-англосаксонско-протестантским достоинством, борьбой за права женщин, негритянской гордостью, ощущением этнической принадлежности, эмоционально перенасыщенной еврейской этической чувствительностью. Словно не было ни Маркса, ни Фрейда, ни Дарвина, ни Сталина, ни Гитлера, ни Мао — да что там, словно не было даже Синклера Льюиса! Да, думал он, словно „Бэббит“ не был написан. Словно творческой мысли даже на этом простейшем уровне запрещен вход в их сознание, дабы не нарушить их покоя. Человечеству выпало столетие беспримерных бедствий, ужасающих катастроф — десятки миллионов терпели лишение за лишением, зверство за зверством, мерзость за мерзостью, полмира, если не больше, испытало власть патологического садизма с его „социальной политикой“, обширнейшие общества строились на сковывающем страхе перед репрессиями, деградация индивидуальной жизни по вине властей приняла беспрецедентный масштаб, народы разделялись и порабощались идеологическими преступниками, лишавшими их всего, целые нации оказывались настолько деморализованы, что, просыпаясь утром, люди не испытывали ни малейшего желания встретить новый день… Сколько их, этих жутких образцов, подарил нам уходящий век — а им не дает покоя Фауни Фарли! Она и Моника Левински — вот две заботы Америки. Безмятежный покой их жизней нарушен непристойным поведением Клинтона и Силка! Вот, значит, где оно — зло, обрушившееся на них в 1998 году. Вот откуда она сегодня исходит — мука, пытка, духовная смерть. Вот где источник величайшего нравственного отчаяния — в том, чем мы с Фауни занимаемся в постели. Я не только потому негодяй, что произнес слово „духи“ перед группой белых студентов — произнес, заметьте, не в ходе рассуждений о наследии рабства, об инвективах „Черных пантер“, о метаморфозах Малколма Икс, о риторике Джеймса Болдуина, о популярности среди радиослушателей „Эймоса и Энди“[41], а во время рутинной переклички. Я не только потому…

И это всего за какие-нибудь пять минут, пока он сидел на скамейке и смотрел на симпатичное здание, где когда-то деканствовал.

Но ошибка уже совершена. Он пришел. Вернулся. Снова оказался на холме, откуда его согнали, и опять тут как тут презрение к бывшим друзьям, которые не защитили его, к коллегам, не посчитавшим нужным его поддержать, к врагам, которые так легко отмахнулись от значения его долгой профессиональной работы. В нем поднялось гневное, бьющее через край желание разоблачить их прихотливо-жестокий праведный идиотизм. Он взошел на холм по велению гнева и чувствовал его силу, сминающую сопротивление рассудка и требующую немедленных действий.

Дельфина Ру.

Он встал и направился к зданию, где был ее кабинет. В этом возрасте, думал он, не полезно для здоровья делать то, что я собираюсь. В этом возрасте человеку к лицу умеренность, смирение, а то и полная капитуляция. В этом возрасте лучше пореже возвращаться к обидам прошлого и не лезть на рожон в настоящем, бросая вызов добродетелям, какие там у них имеются. Но ограничиться назначенной тебе ролью, в данном случае ролью респектабельного пенсионера — на этом, разумеется, настаивает благопристойность, и следовательно, как Коулмен Силк давно уже со всей необходимой безжалостностью доказал собственной матери, этот выбор для него неприемлем.

Он не был озлобленным анархистом — таким, как Гительман, сумасшедший отец Айрис. Не был подстрекателем или агитатором какого бы то ни было толка. Не был безумцем. Не был ни радикалом, ни революционером даже в чисто интеллектуальном, философском смысле, если только не считать революционной убежденность в том, что, отказываясь признавать проведенные обществом строгие границы, отказываясь поступаться свободой личного выбора в рамках закона, мы всего лишь пользуемся одним из основных прав человека. Если только не считать революционным нежелание взрослого автоматически подписывать контракт, составленный при его рождении.

Он тем временем уже обошел Норт-холл и направился к длинной, похожей на площадку для игры в шары лужайке, ведущей к Бартон-холлу, где располагался кабинет Дельфины Ру. Что именно он ей скажет, если вдруг застанет ее на рабочем месте в такой роскошный летний день за полтора месяца до начала осеннего семестра, он не знал и не узнал, потому что, не дойдя еще до мощенной кирпичом широкой дорожки, окружающей Бартон-холл, увидел с задней стороны Норт-холла на затененном травянистом клочке земли у подвальной лестницы пятерых уборщиков колледжа в рабочих униформах — рубашках и брюках цвета почтовой бумаги, — утоляющих голод пиццей из коробки и от души хохочущих над какой-то шуткой. Единственной женщиной в этой пятерке и предметом внимания всех остальных — именно она отпустила шутку или ехидно подколола кого-то из мужчин, именно она громче всех смеялась — была Фауни Фарли.

Мужчинам было лет по тридцати или чуть больше. Двое бородатые, и один из этой пары, к тому же щеголявший длинным конским хвостом, был изрядно широк и быкоподобен. Стоял из всех он один — казалось, для того, чтобы получше нависнуть над Фауни, сидевшей на земле, вытянувшей длинные ноги и запрокинувшей голову в приступе веселья. Коулмена удивили ее волосы. Они были распущены. До сих пор, сколько раз он ее видел, они всегда были в тугом пучке, стянутые эластичным кольцом, распускала она их только в постели, где они ложились на ее голые плечи.

Она и мужчины. „Парни“ — так она о них говорила. Один недавно развелся, был раньше автомехаником, но не преуспел, копался, когда надо, в ее „шевроле“ и возил ее на работу и с работы в те дни, когда сволочной мотор, хоть ты тресни, не хотел заводиться; другой, когда его жена работала в вечернюю смену на Блэкуэллской фабрике картонной тары, несколько раз предлагал сводить ее на порнофильм; еще один, невинный юнец, не знал даже, что такое гермафродит. Когда она заговаривала про „парней“, Коулмен слушал, помалкивал и нисколько не нервничал на их счет, хотя, судя по направленности разговоров с ней, как Фауни их передавала, тут было о чем задуматься. Не сказать, однако, что она бесконечно о них распространялась, и на Коулмена, не задававшего ей о них никаких вопросов, их наличие не производило такого впечатления, какое произвело бы, скажем, на Лестера Фарли. Конечно, она могла бы вести себя с ними чуть поаккуратней и давать им меньше пищи для всяких фантазий, но, захотев однажды сказать ей об этом, Коулмен без труда подавил это желание. Пусть разговаривает с кем хочет и как хочет, пусть, каковы бы ни были последствия, сама за них отвечает. Она же не его дочь. И даже не его „девушка“. Она — то, что она есть.

Но теперь, отпрянув к самой стене Норт-холла и глядя на них из импровизированного укрытия, он не мог с такой же легкостью настроить себя на отстраненно-великодушный лад. Потому что теперь он видел больше обычного — видел, не только что сделала с ней ничтожность достигнутого в жизни, но, пожалуй, и почему так ничтожно мало было достигнуто. С наблюдательной позиции шагах в пятнадцати-двадцати ему с почти микроскопической точностью видно было, как в его отсутствие она равняется на грубейшее и простейшее, что есть рядом, на того, кто меньше всех ожидает от окружающих и чье самосознание — самое примитивное. Ибо, умен ты или глуп, образован или нет, Волюптас почти все, что ты вздумаешь, может заставить сбыться, ее возможности не то что ясно не выражены, но даже смутно не очерчены, и верно оценить свойства твоей Волюптас ты совершенно не способен… пока, стоя в тени, не увидишь, как она в приступе неудержимого хохота (над чем — над гермафродитизмом?) валится спиной на траву, ноги согнуты в коленях и слегка раздвинуты, по одной руке стекает сыр с куска пиццы, в другой банка кока-колы, а над ней в облике работяги-неудачника нависает все, что прямо противоположно твоему образу жизни. Очередной Фарли? Возможно, ничего настолько зловещего — но скорей замена Лесу Фарли, чем ему, Коулмену.

Сцена в кампусе, которая в былые деканские годы показалась бы Коулмену, наверняка много раз такое видавшему, малозначительной, не просто безобидной, но даже и приятной, выражающей радость трапезы на свежем воздухе в чудесный летний день, сегодня была для него исполнена значения. Ни поучения Нельсона Праймуса, ни холодность Лизы, ни даже анонимное обвинение Дельфины Ру ни в чем его не убедили — а эта пустяковая сцена на лужайке позади Норт-холла показала ему наконец всю глубину его бесчестья.

Лиза. Лиза и ее ученики. Малютка Кармен. Вот кто вспышкой высветился в его сознании — шестилетняя Кармен, по словам Лизы, изрядно отставшая в развитии. „Прелесть, — сказала Лиза, — но до сих пор младенец“. Что Кармен прелесть, он сам увидел: кожа светлого-светлого коричневатого оттенка, две тугие смоляные косички, глаза — таких он не встречал еще у людей, два угля, светящихся изнутри горячим голубым огнем, детское быстрое и гибкое тельце в опрятных джинсиках и кроссовочках, в ярких носочках и белой узенькой маечке — живая бойкая девочка, на вид ко всему внимательная, особенно к нему лично. „Это мой друг Коулмен“, — сказала Лиза, когда Кармен вошла в класс небрежной походочкой с улыбкой легкого самодовольства и приятного удивления на свежем утреннем личике. „Здравствуй, Кармен“, — сказал Коулмен. „Он просто захотел посмотреть, чем мы тут занимаемся“, — объяснила Лиза. „Хорошо“, — сказала Кармен вполне приветливо, но при этом изучала его не менее внимательно, чем он ее, — казалось, прощупывала улыбкой. „А мы просто будем делать, что обычно делаем“, — сказала Лиза. „Хорошо“, — повторила Кармен, теперь уже всерьез пуская улыбку в ход. А когда ей пришлось повернуться к маленькой магнитной доске с пластмассовыми буквами, на которой Лиза попросила ее прочесть слова „стол“, „сыр“, „суп“ и „свет“ („Помнишь, я тебя учила, — говорила Лиза, — что всегда надо начинать с первой буквы. Прочти первые буквы. Прочти с пальцем“), Кармен то и дело поворачивала голову, а потом и все туловище, чтобы стрельнуть глазами в Коулмена и сохранить с ним контакт. „Чтобы отвлечься, любой повод годится“, — мягко сказала Лиза отцу. „Ну что, мисс Кармен? Будем работать? Коулмен — невидимка“. — „Как это?“ — „Невидимка, — повторила Лиза. — Его не видно“. Кармен засмеялась. „Но я же его вижу“. — „Ну ладно. Слушай меня. Первые буквы. Правильно. Умница. А теперь читаем все слово. Хорошо? Первую букву — и сразу слово. Молодец. Суп. А это? Ты его знаешь. Уже читала. Свет. Очень хорошо“. До этого урока Кармен уже полгода занималась по программе „Чтение для отстающих“ и хоть и продвинулась, но не очень. Коулмену вспомнилось теперь, как она сражалась со словом „твой“ в иллюстрированной учебной книжке, откуда ей надо было что-то прочесть вслух. Как она терла пальцами глаза, крутила и комкала майку, ерзала, заплетала ноги вокруг перекладины детского стульчика, медленно, но верно с него сползая, — и все-таки не могла ни распознать, ни произнести „твой“. „А ведь уже март, папа. Полгода занятий. „Твой“ должно быть пройденным этапом. И пора уже не путать слова „комната“ и „конфета“, но на худой конец я бы согласилась и на „твой“. Вообще-то программа — двадцать недель, а она занимается уже двадцать пять. В детский сад ведь ходила, некоторые простые слова должна была бы освоить. Но в сентябре, когда она пришла в первый класс, я показала ей список слов, а она спрашивает: „Что это такое?“ Даже не знала, что такое слова. С буквами тоже было худо: одни не знала, другие путала между собой. Понятно почему, из-за зрительного сходства, но в какой-то мере трудность остается и полгода спустя. До сих пор проблема. Для нее все проблема“. — „Ты, я вижу, сильно из-за нее удручена“. — „Каждый день по полчаса — это ведь много. Это масса работы. По идее она должна читать дома, но там ее шестнадцатилетняя сестра только что родила и родителям некогда или начхать. Родители — иммигранты, им трудно читать детям по-английски, хотя по-испански Кармен тоже, конечно, никто читать не учит. И так ежедневно. Просто чтобы увидеть, как ребенок обращается с книжкой, я даю ему эту или похожую, с большой цветной картинкой на обложке, и прошу: „Покажи мне, где у этой книги начало“. Некоторые показывают, но большинство нет. Текст ничего для них не значит. И пойми такую вещь, — Лиза устало улыбнулась, далеко не так соблазнительно, как Кармен, — мои дети не считаются умственно отсталыми. Когда я сама ей читаю, Кармен не смотрит на слова. Ей все равно. Вот почему под конец дня я выжата как лимон. Другим учителям, конечно, тоже нелегко, но когда подряд идут такие Кармен, домой возвращаешься совершенно опустошенной. К вечеру уже и я разучиваюсь читать. Даже по телефону разговаривать не могу. Сую что-нибудь в рот и валюсь в постель. Я сердечно привязана к этим детям. Я люблю их. Но это хуже чем опустошает — это убивает“.

Фауни уже сидела на траве прямо и допивала свою кока-колу, тогда как один из парней — младший, самый худой, самый юный на вид, с нелепой бороденкой на кончике подбородка, носивший в дополнение к коричневой униформе бандану в красную клетку и подобие ковбойских сапог на высоких каблуках, — собирал в мусорный мешок остатки ланча, а остальные трое стояли чуть поодаль и курили в теньке по последней сигарете перед второй половиной рабочего дня.

Фауни осталась одна. Не смеялась уже. Сидела с серьезным видом, держа в руке пустую банку из-под колы, и о чем думала? О двух годах работы официанткой во Флориде, когда ей было шестнадцать-семнадцать, о пожилых ушедших на покой бизнесменах, приходивших на ланч без жен и спрашивавших ее, не хочет ли она жить в милой квартирке, носить классную одежду, ездить на отличном новеньком „пинто“, иметь счета во всех модных магазинах Бал-Харбора, в ювелирном магазине и салоне красоты, а взамен всего-навсего ублажать его пару-тройку вечеров в неделю и в некоторые уик-энды? Не одно, не два, а целых четыре таких предложения за первый год. А потом предложение от кубинца. По сотне с клиента без всяких вычетов. За стройную блондинку с большими буферами, высокую, красивую, да с таким огоньком, да с таким нахальством, да если еще ее одеть в мини-юбочку, топик и сапожки, и тысячу выложить не жалко. Год-два, и если она захочет, можно выйти из игры — жить будет на что. „И ты не согласилась?“ — спросил Коулмен. „Нет. Но не воображай, что не задумалась, — сказала она. — Мерзкий ресторан, поганые клиенты, чокнутые повара, меню прочесть не могу, заказ записать не могу, все надо держать в голове — не сахар жизнь. Но считать-то я умею, хоть и неграмотная. Прибавлять, отнимать. Слов не могу читать, но кто такой Шекспир — знаю. Кто такой Эйнштейн — знаю. Кто выиграл Гражданскую войну — знаю. Я не дура. Я просто неграмотная. Какая-никакая, а разница. С цифрами особое дело. В них, будь уверен, я разбираюсь хорошо. Не воображай, что в этой идее я не увидела ничего завлекательного“. Но Коулмен и так не обольщался. Он не только предполагал, что в семнадцать лет ее могла завлекать идея стать проституткой, но и думал, что эта идея претворялась в реальный опыт.

„Что делать с нечитающим ребенком? — в отчаянии спросила его тогда Лиза. — Чтение — ключ ко всему, поэтому что-то надо делать, но вот я делаю — и это меня гробит. Говорили, на второй год будет легче, на третий — еще легче. У меня пошел четвертый“. — „И не легче?“ — „Тяжело. Страшно тяжело. Год от года только хуже. И если уроки один на один ничего не дают, то что делать?“ Что ж, его ответ на этот вопрос — превратить нечитающую девочку в свою любовницу. Фарли дал свой ответ — превратил ее в боксерскую грушу. Кубинец дал свой — превратил ее в свою подстилку, в одну из, так Коулмен предполагал. И как долго она была его подстилкой? Не об этом ли Фауни думала, прежде чем встала и вернулась в Норт-холл домывать коридоры? Или о том, как долго длилось все вообще? Мать, отчим, бегство от отчима, разные места на юге, разные места на севере, мужчины, побои, заработки, замужество, ферма, стадо, банкротство, дети, мертвые дети. Неудивительно, что полчаса на солнышке с парнями и куском пиццы — сущий рай для нее.

— Это мой друг Коулмен, Фауни. Он просто захотел посмотреть.

— Хорошо, — отвечает Фауни. На ней зеленый вельветовый сарафанчик, чистые беленькие носочки и блестящие черные туфельки. Она далеко не такая бойкая, как Кармен, — спокойная, воспитанная, все время чуточку скованная, миловидная белокожая девочка из среднего класса с длинными светлыми волосами в заколках-бабочках справа и слева, не проявляющая, в отличие от Кармен, никакого интереса к нему.

— Здравствуйте, — кротко произносит она и послушно возвращается к магнитным буковкам — двигает их, группирует, с одной стороны собирает все согласные, с другой все гласные.

— Двумя руками, — говорит Лиза, и Фауни делает как велено.

— Назови буквы, — просит Лиза.

Фауни называет. Все буквы читает правильно.

— Начнем с того, что она знает, — говорит Лиза отцу. — Составь „дом“, Фауни.

Фауни составляет слово „дом“.

— Очень хорошо. Теперь то, чего она не знает. Составь „сом“.

Долго и напряженно глядит на буквы — и только. Ничего не составляет. Бездействует. Выжидает. Ждет, что случится. И так всю жизнь — что случится? Всегда что-нибудь да случалось.

— Измени начало, мисс Фауни. Ну же, давай. Ты умеешь. С чего начинается слово „сом“?

С „сэ“. — Фауни убирает „д“ и ставит в начале слова „с“.

— Отлично. Теперь сделай „ком“.

Она делает. „Ком“.

— Хорошо. Теперь прочти с пальцем.

Фауни двигает палец от буквы к букве и отчетливо произносит звуки:

— Ка — о — эм.

— Она быстрая, — говорит Коулмен.

— Да, но это и должно происходить быстро.

Класс большой, и в нем параллельно проходят четыре урока чтения для отстающих, так что со всех сторон до Коулмена доносятся голоски, читающие вслух, по-детски идущие то вверх, то вниз безотносительно к смыслу, и он слышит других учительниц: „Ты ведь знаешь это — ю, как в слове „юла“, — ю, ю… Ты ведь знаешь это — „жук“, ты знаешь „юла“… Очень хорошо, молодчина“, и, оглядевшись, он видит, что три другие ученицы — это тоже Фауни. Повсюду висят плакатики с алфавитом, с картинками на каждую букву, повсюду пластмассовые шрифты с магнитами, разноцветные, чтобы легче было собирать слово букву за буквой, повсюду стопки простеньких книжек с незамысловатыми историями: „В пятницу мы были на пляже. В субботу мы поехали в аэропорт“; " — Папа Медведь, Медвежонок с тобой? — Нет, — ответил Папа Медведь“; „Утром на Сару залаяла собака. Сара испугалась. — Будь храброй девочкой, Сара, — сказала мама“. Помимо этих книжек, историй, собак, медведей и пляжей в классе четыре учительницы — все трудятся над одной Фауни и никак не научат ее читать на нужном уровне.

— Она в первом классе, — говорит Лиза отцу. — Мы надеемся, что если каждый день будем работать с ней вчетвером на всех уроках, то к концу года она нагонит сверстников. Но очень трудно развить в ней внутреннюю мотивацию.

— Какая милая девочка, — говорит Коулмен.

— Ты находишь? Тебе нравится этот тип? Вот он, значит, какой, твой любимый тип: милая, плохо читающая блондинка с длинными волосами, сломленной волей и заколками-бабочками.

— Я этого не говорил.

— И не надо было. Я видела, как ты на нее смотрел. — Лиза обводит рукой комнату, где все четыре Фауни тихо сидят перед магнитными досками, составляя из цветных пластмассовых буковок слова „дом“, „сом“ и „ком“. — Когда она в первый раз читала „ком“ по буквам, ты глаз от нее не мог оторвать. Раз это на тебя так действует, тебе надо было здесь быть в сентябре. Тогда она не знала, как пишутся ее имя и фамилия. После детского сада единственным словом в списке, которое она узнала, было „дом“. Она не понимала, что текст содержит сообщение. Не знала, что смотрят сначала на левую страницу, потом на правую. Не знала „Златовласку и трех медведей“. Непонятно, что она делала в детском саду, ведь это им там дают — сказки, детские стишки. Теперь она уже знает „Красную Шапочку“, а тогда понятия о ней не имела. Если бы ты увидел Фауни в сентябре, после детского сада, из которого она вышла ни с чем, она с ума бы тебя свела.

Что делать с нечитающим ребенком? С той, которая сосет чей-то член в пикапе, когда наверху, в крохотной квартирке над гаражом, где работает керосиновый обогреватель, ее двое заброшенных детей должны по идее спать. С той, которая с четырнадцати лет все время в бегах от своей необъяснимой жизни. С той, что ради стабильности и безопасности выходит замуж за свихнувшегося от войны ветерана, который, стоит тебе повернуться во сне, хватает тебя за горло. С той, которая скрытничает и врет, с нечитающей, которая умеет читать, только притворяется, что не умеет, нарочно приписывает себе этот изъян, чтобы получше изображать особь из подвида, к которому она не принадлежит и не должна, хотя хочет — и в этом ее ошибка — уверить и себя и тебя, что принадлежит. С той, чье существование в семь лет стало галлюцинацией, в четырнадцать катастрофой, а после четырнадцати бедствием, кому на роду написано быть не официанткой, не проституткой, не фермершей и не уборщицей, а на веки вечные падчерицей похотливого отчима и незащищенной дочкой самовлюбленной матери, с той, кто никому не доверяет, в каждом видит обманщика и вместе с тем ни от чего не застрахована, чья способность держаться и не сдаваться колоссальна и чья опора в жизни при этом ничтожна, с ершистой любимицей несчастья, способной навлечь на себя и уже навлекшей все мыслимые невзгоды, с той, чья несчастливая звезда и не думает меркнуть и кто, однако, как ни одна женщина, кроме Стины, возбуждает его и распаляет, — не наиболее, а в нравственном смысле наименее отталкивающая личность из всех, кого он знает, с той, кто влечет его к себе именно потому, что он так долго целился в противоположную сторону, влечет из-за всего, что он потерял, целясь в противоположную сторону, влечет, потому что скрытое чувство правоты, владевшее им прежде, движет им и теперь, с немыслимой подругой, одинаково близкой ему физически и духовно, с той, кто для него менее всего игрушка, с помощью которой он дважды в неделю ублажает свое животное естество, кто в большей мере, чем какой-либо другой человек на земле, является для него товарищем по оружию.

Ну и что делать с таким ребенком? Найти телефон-автомат и как можно скорей исправить свою идиотскую ошибку.


Ему кажется, она думает, как долго все это длилось — мать, отчим, бегство от отчима, разные места на юге, разные места на севере, мужчины, побои, заработки, замужество, ферма, стадо, банкротство, дети, мертвые дети… и, возможно, так оно и есть. Возможно, пусть даже, пока она сидит на траве, а парни курят и убирают остатки ланча, ей кажется, что она думает про ворон. Она вообще очень много про них думает. Они всюду. Она спит, а они сидят на ветках в лесу совсем недалеко от ее кровати. Она выпускает коров на пастбище, а они сидят там на земле. Сегодня они раскаркались по всему кампусу, поэтому она думает, о чем думает, не так, как кажется Коулмену, а думает про самца вороны, который крутился около магазина в Сили-Фолс, когда после пожара, но до переезда на ферму она снимала там комнату, пытаясь спрятаться от Фарли. Про самца вороны, который крутился около стоянки машин между почтой и магазином. Птенцом его кто-то из жителей взял в дом, потому что ворона-мать то ли его бросила, то ли погибла — Фауни не знала, что его осиротило. А теперь его бросили во второй раз, и он взял моду ошиваться около стоянки, где за день иной раз перебывает почти все население Сили-Фолс. Самец вороны создавал массу проблем — начал пикировать на головы людям, идущим на почту, выдергивать заколки из волос у девочек и тому подобное, ведь вороны неравнодушны к стекляшкам и всему блестящему. Поэтому почтовая начальница, посоветовавшись кое с кем из заинтересованных горожан, решила сдать бедолагу в Одюбоновское общество[42], где его заперли в клетку и лишь изредка выпускали полетать; на волю его нельзя было отпустить, потому что птица, которая любит ошиваться около автостоянки, с волей явно не в ладах. Его карканье Фауни помнит во все часы — днем, ночью, бодрствуешь ты, спишь или ворочаешься без сна. Странный голос, непохожий на другие, — наверно, потому, что этот самец вороны рос у людей. Первое время после пожара я часто ездила его навещать в Одюбоновское общество, и когда я уходила, он звал меня обратно этим своим голосом. Да, в клетке, но, раз уж так вышло, лучше в клетке, чем по-другому. Там у них в клетках и другие птицы, которых им приносят, потому что они больше не могут жить на свободе. Там были две маленькие совы — пятнистые и точно игрушечные. К ним я тоже всегда подходила. И ястреб-дербник с его пронзительным криком. Славные пташки. А потом я перебралась сюда и с этим одиночеством моим, в котором жила и живу, узнала ворон так, как никогда раньше. И они меня. Их чувство юмора. Можно это так назвать? Может, это и не чувство юмора. Но мне кажется, что оно. Как расхаживают. Как голову прячут. Как орут на меня, если я им не вынесла хлеба: а ну тащи! Ходят важные-преважные. Всеми птицами хотят командовать. В субботу я потолковала около Нортам-берленда с ямайским канюком, потом приезжаю домой и вдруг слышу — две вороны на задах. Что-то не так, сразу ясно. Воронья тревога. Ну и, конечно, я не двух птиц увидела, а трех — две вороны каркают на канюка, гонят прочь. Может быть, на того самого, с которым я несколько минут назад говорила. Атакуют. Само собой, канюк не подарки дарить прилетел. Но лезть к нему? Умно ли — к ястребу-то? Перед другими воронами это, ясное дело, им очко, но не уверена, что поступила бы так на их месте. Даже вдвоем — что они могут против ястреба? Задиристые твари. Злые. Что ж, оно и лучше для них. Однажды видела фотографию: ворона подлетела к орлу и лается. Орлу плевать. Он даже ее не видит. Но ворона — нет, это не какая-нибудь дрянь. Как она летит! Да, они не такие красивые, как вороны с их воздушной чудо-акробатикой. У них большой корпус, взлететь не так просто, но все равно они могут почти с места. Нескольких шагов хватает. Я наблюдала. Тут важно усилие, огромное усилие. Делаешь его — и ты в воздухе. Видела, когда возила детей ужинать во „Френдлис“. Четыре года назад. Их там были миллионы. У „Френдлис“ на Ист-Мейн-стрит в Блэкуэлле. Под вечер, когда темнело уже. Миллионы на автостоянке. Вороний сбор у „Френдлис“. Что они в них такого находят, в автостоянках? Какой тут смысл? Нам никогда смысла не доискаться, ни с воронами, ни со всем остальным. Другие пернатые как-то скучней. У голубых соек, конечно, замечательный подскок. Как на батуте. Да, здорово. Но у ворон, кроме подскока, еще и выпад грудью вперед. Есть на что посмотреть. Как они крутят головой, чтобы вправить сустав. Нет, вороны — это сила. Классные подлюги. Чего стоит одно их карканье. Послушайте. Только послушайте. Страшно мне нравится. Так они сообщаются друг с другом. Этот бешеный крик об опасности. Очень люблю. Как услышу — сразу из дому. Хоть в пять утра, не важно. Бешеный крик — значит, беги из дому, спектакль уже начинается. Другие крики — не скажу, что их понимаю. Может, и ничего не значат. Иногда коротенький звук. Иногда гортанный. Не путать с криком ворона. Вороны с воронами, вороны с воронами. Удивительно, что они никогда не ошибаются — насколько я знаю. Каждый, кто говорит, что они поганые охотницы до всякой мерзости, — а так почти все говорят, — ни черта не смыслит. По-моему, они прекрасны. Да-да, прекрасны. Гладкость их оперения. Оттенки цвета. Такая чернота, что даже отдает фиолетовым. Головы. Откуда клюв растет, у них из перьев, как усы, топорщится волосяная поросль. Как-то, наверно, называется, но название не имеет значения. Никогда не имеет. Важно одно — что это есть. А почему, никто не знает. Как и все остальное на свете — есть, и точка. Глаза черные. Других не бывает. Когти тоже черные. Каково это, интересно, — летать? Вороны, те парят, а вороны просто летят напрямик, куда им надо. Я не видела, чтобы они кружили без толку. Пусть вороны парят себе на здоровье. Пусть накручивают мили, бьют рекорды и получают призы. Вороны перемещаются из точки в точку. Прошел слух, что я кидаю хлеб, — они здесь. Пройдет слух, что кто-то в двух милях отсюда кидает хлеб, — они будут там. Когда я крошу им хлеб, одна всегда стоит на стреме, а другая каркает вдалеке, так они обмениваются сигналами, чтобы все знали, что происходит. С трудом верится, что все заботятся обо всех, но похоже, это так. Мне чудесную историю в детстве подруга рассказала, а ей рассказала мать, я забыть это не могу. Жили на свете такие умные вороны, что додумались носить орехи, которых не могли расколоть, на мостовую. Там они смотрели на светофор и понимали сигналы, понимали, когда поедут машины, настолько были сообразительные. Они клали орехи прямо перед колесами и, как только на светофоре менялся свет, отскакивали. Я тогда этому верила. Я всему тогда верила. А теперь, когда я, кроме них, никого знать не знаю, я опять этому верю. Я и вороны. Самое оно. Держись ворон, и все будет в ажуре. Я слыхала, они чистят друг другу перья. Никогда сама не замечала. Увижу их вплотную друг к другу и думаю: чем они там занимаются? Но ни разу отчетливо не видела, чтобы они это делали. Даже себе, не то что друг другу. Правда, я хоть и рядом со стаей, но не в ней. А хочется быть в ней. Лучше бы я была вороной. Точно говорю. Намного лучше. Никаких тебе мыслей по поводу расставания с кем-либо или чем-либо. Просто улетаешь, и все. Никаких пожитков не собирать. Чем-то ее стукнуло — все, кранты. Порвано крыло — кранты. Сломана лапа — кранты. Гораздо лучше, чем как у нас. Может быть, я вернусь вороной. Кем я была, пока не вернулась этой вот? Вороной! Да! Именно! И я сказала: „Господи, мне хочется вон там быть, внизу, вон той девкой с большими сиськами“, и желание мое исполнилось, а теперь, Боженька, я хочу обратно мой вороний статус. Статус. Хорошее имечко для вороны. Хорошее имечко для всего большого, черного. Важно так выступает. Статус. В детстве я все примечала. Птиц очень любила. Особенно ворон, ястребов, сов. Я и сейчас, когда еду поздно вечером от Коулмена, вижу сов. Непременно тогда должна выйти из машины и поговорить с ними. А не надо бы. Лучше ехать прямо домой, пока этот псих меня не угробил. Когда ворона слышит щебет других птиц, что она думает? Думает: дуры вы. И права. Каркать, больше ничего. Птице, которая так расхаживает, не пристало распевать милые песенки. Нет, каркать до одури. Самое-пресамое оно — каркать до одури, ничего не бояться и жрать всю дохлятину подряд. Если тебе не слабо летать сколько они летают, ты всегда найдешь себе массу шоссейной убоины. Даже не оттаскивают — клюют прямо на полотне. Машина катит — отлетают только в последний момент и недалеко, потом сразу обратно и за дело. Трапеза посреди дороги. Что с тухлым мясом происходит — не знаю. Может, у тех, кто питается падалью, нет такого понятия. Такая уж работа у них — у ворон и грифов-индеек. Подчищают в лесах и на дорогах всякое разное, с чем мы брезгуем возиться. Ворона в этом мире с голоду не подохнет. Пища всегда найдется. Где какая тухлятина — ворона не обходит ее сторонкой. Где случилась смерть — она тут как тут. Мертвечина? Вот мы с ней сейчас разберемся. Мне такое нравится. Очень даже. Сожрать этого енота, в каком бы виде он ни был. Обождать, пока грузовик расплющит ему позвоночник, потом вернуться и высосать все добро, сколько его нужно, чтобы этот красивый черный фюзеляж мог оторваться от земли. Конечно, у них всякое поведение бывает, бывает и странное. Иной раз соберутся там наверху, на деревьях, и орут все наперебой — что-то у них явно происходит. Но что — я никогда не узнаю. Какое-то грандиозное разбирательство. Но я не возьмусь сказать, понимают они что-нибудь в этом сами или нет. Может быть, такая же бессмысленная чушь, Как у нас. Хотя нет, уверена, что нет, в миллион раз у них больше смысла, чем во всем тут внизу вместе взятом. Или я ошибаюсь? Может, это одно, а выглядит чем-то еще? Может, это генетический тик? Или так? Интересно, что было бы, если бы вороны, а не мы были у руля. Неужели такое же дерьмо? Практичность — вот главное, что у них есть. Когда летят. Когда перекрикиваются. Даже в расцветке. Вся эта чернота. Ничего кроме черноты. Не знаю, была я вороной или не была. Мне кажется, я иногда верю, что уже опять ею стала. Месяцы как это тянется — то верю, то не верю. Почему нет? Если бывают мужчины, запертые в женских телах, и женщины, запертые в мужских, то почему я не могу быть запертой в этом вот теле вороной? И где такой врач, который сделает, что они там делают, и выпустит меня наружу? Где такая хирургия, что позволит мне быть мной? С кем идти говорить? Куда обратиться, что сделать, как, черт подери, выбраться?

Я ворона. Я знаю это. Знаю!


У здания студенческого союза, на полпути вниз по холму от Норт-холла, Коулмен нашел телефон-автомат. Напротив в кафетерии участники программы „Элдерхостел“ расселись на ланч. Сквозь двустворчатую стеклянную дверь он видел длинные столы, за которыми радостно соединились для общей трапезы пожилые пары.

Джеффа дома уже не было. В Лос-Анджелесе было около десяти утра, и Коулмену ответил автоответчик, поэтому он достал записную книжку и стал искать номер его университетского кабинета, молясь, чтобы Джефф еще не ушел на занятия. То, что отец должен был сказать старшему сыну, он должен был сказать немедленно. В похожем состоянии он звонил Джеффу, когда умерла Айрис. „Они убили ее. Метили в меня, а попали в нее“. Он всем это говорил, и не только в те первые сутки. Это было начало его распада — ярость реквизировала все без остатка. Но теперь распаду конец. Конец — именно эту новость он хотел сообщить сыну. И себе самому. Конец изгнанию из прежней жизни. Довольствоваться чем-то менее грандиозным, чем самоизоляция с ее непосильной нагрузкой. Перетерпеть крах со скромным достоинством, вновь собрать себя воедино как разумное существо, покончить с ядовитым негодованием. Будь неподатлив, если хочешь, но по-тихому. Живи мирно. Горделивая самоуглубленность. Самое оно, как любит говорить Фауни. Жить так, чтобы не походить на Филоктета[43]. Не уподобляться трагическому персонажу на его роковом пути. Что выходом кажется обращение к первичному — никакая не новость. Так было всегда. Желание преображает все вокруг. Ответ на все потери и разрушения. Но зачем продлевать скандал, увековечивая протест? Моя всегдашняя глупость. Мое всегдашнее безрассудство. И махровая сентиментальность. Пустился, идиот, в меланхолические воспоминания о Стине. Пустился, идиот, в шутовской танец с Натаном Цукерманом. Стал с ним откровенничать. Рассказывать о прошлом. Завлекать. Дразнить писательское восприятие жизни. Подкармливать ум романиста — эту ненасытную всеядную утробу. Любую катастрофу, какая ни случись, готовы пустить на словеса. Для них катастрофы — хлеб насущный. Но я-то на что это пущу? Заклинило меня со всем этим. С таким, какое оно есть. Ни языка, ни формы, ни структуры, ни смысла. Ни драматических единств, ни катарсиса, ничего. Сырая, необработанная непредвиденность. И почему, спрашивается, человеку должно ее хотеться? Но женщина по имени Фауни — она и есть непредвиденность. Переплетена с непредвиденностью в оргазме, всякая норма для нее непереносима. Четкие принципы непереносимы. Единственный принцип — телесный контакт. Важней ничего нет. Он же — корень ее язвительности. Чужая до мозга костей. Контакт — с чем? Обязательство подчинить свою жизнь всем завихрениям ее жизни. Бродяжничеству. Отлыниванию. Странности. Наслаждение этим стихийным эросом. Разбей молотом-Фауни все отслужившее свой срок, все высокоумные оправдания и проложи себе путь к свободе. К свободе от чего? От идиотской гордости собственной правотой. От смехотворного стремления стать величиной. От нескончаемой войны за легитимизацию. Набег свободы в семьдесят один год — свободы ради того, чтобы отрешиться от былой жизни. Ашенбаховское безумие — так еще это называют. „И в тот же самый день, — гласит финальная фраза „Смерти в Венеции“, — потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти“. Нет, не следует ему уподобляться трагическому персонажу на каком бы то ни было пути.

— Джефф! Это папа. Твой отец.

— Здравствуй. Как дела?

— Джефф, я знаю, почему вы с Майком мне не звоните. От Марка я ничего и не ждал — а Лиза, когда я в последний раз позвонил, бросила трубку.

— Я с ней говорил. Она мне сказала.

— Джефф, мой роман с этой женщиной окончен.

— Да ну! Как так?

Потому что она безнадежна, думает он. Потому что мужчины сделали из нее отбивную котлету. Потому что ее дети задохнулись в дыму. Потому что она уборщица. Потому что у нее нет образования и она говорит, что не умеет читать. Потому что она с четырнадцати лет в бегах. Потому что она даже не спросила меня: „Что вы со мной делаете?“ Потому что она прекрасно знает, что с ней делают все мужчины. Потому что она пережила это тысячу раз и надежды нет никакой.

Но сыну он говорит всего-навсего вот что:

— Потому что я не хочу терять своих детей.

С мягчайшим смешком Джефф ответил:

— Ну, этого ты при всем желании не сумел бы. Меня уж точно. Майка и Лизу ты, я думаю, тоже никак не можешь потерять. Марк — другое дело. Ему нужно что-то такое, чего никто из нас не в состоянии дать. Не только ты — никто. Марк — это грустная история. Но если кто-то кого-то теряет, то скорее уж мы тебя. Еще с тех пор, как умерла мама и ты ушел из колледжа. С этим нам всем пришлось столкнуться. Никто не знал, как быть. С тех пор как ты объявил войну колледжу, до тебя поди достучись.

— Да, это так, — сказал Коулмен. — Я понимаю. — Но разговор, хотя он длился всего минуту-другую, уже был для него невыносим. Терпеть непринужденную рассудительность сверхкомпетентного Джеффа, старшего и самого хладнокровного из детей, спокойно излагающего свой взгляд на семейную проблему отцу, который и есть эта проблема, было не легче, чем иррациональную злость Марка, чокнутого младшего. Выходит, он чрезмерного сочувствия от них хочет — от своих собственных детей!

— Я понимаю, — повторил Коулмен, думая, что лучше бы он не понимал.

— Надеюсь, с ней ничего ужасного не случилось? — спросил Джефф.

— С ней? Нет. Я просто решил, что хватит.

Он боялся продолжать — боялся, что начнет говорить совсем другое.

— Это хорошо, — сказал Джефф. — Это для меня колоссальное облегчение — то, что не было последствий, если я правильно тебя понял. Просто замечательно.

— Последствий?

— О чем ты говоришь? — спросил Коулмен. — Каких последствий?

— Ты вольная пташка, да? Опять стал самим собой? Судя по голосу, ты сейчас похож на себя как никогда за последние годы. Сам позвонил — вот что важно. Я ждал, надеялся — и теперь этот звонок. Больше и сказать нечего. Ты с нами. Вот о чем мы беспокоились — только об этом.

— Я что-то не понимаю, Джефф. Объясни мне. О чем мы говорим? Последствий чего?

Джефф ответил не сразу и неохотно.

— Аборта. Попытки самоубийства.

— Ты Фауни имеешь в виду?

— Да.

— Сделала аборт? Пыталась покончить с собой? Когда?

— Папа, это всем в Афине стало известно. А потом и нам.

— Всем? Кому — всем?

— Папа, раз не было последствий…

— Последствий не было, потому что событий не было. Ни аборта, ни попытки самоубийства, насколько я знаю. И насколько знает она сама. И все-таки, кому это — всем? Черт тебя побери, ты слышишь такие байки, такие глупые сплетни — и почему не взял телефонную трубку, почему не приехал?

— Приезжать — не мое дело. К человеку твоего возраста…

— Не твое дело? Понятно. Твое дело — верить всему, что говорят о человеке моего возраста, любой злобной, нелепой лжи.

— Да, это была моя ошибка, я о ней сожалею. Ты прав. Ты конечно прав. Но пойми: каждому из нас было до тебя ох как неблизко. До тебя уже давно нелегко было…

— Кто тебе это сказал?

— Лиза. Она первая узнала.

— От кого?

— Из нескольких источников. От знакомых.

— Мне нужны фамилии. Я хочу знать, кому это — всем. От каких знакомых?

— От старых знакомых. От ее подруг в Афине.

— А, от милых подруг детства. От потомства моих коллег. Им-то кто сказал, интересно.

— Так, значит, не было попытки самоубийства?

— Нет, Джеффри, не было. И аборта не было, насколько мне известно.

— Что ж, отлично.

— А если бы было? Если бы эта женщина забеременела от меня и сделала аборт, а потом попыталась покончить с собой — что тогда? Предположим даже, попытка бы удалась — что тогда, Джефф? Любовница твоего отца кончает с собой — что тогда? Ополчаться на отца? На преступника отца? Постой, постой, давай вернемся на шаг — к попытке самоубийства. Нет слов, просто блеск! Интересно, кто выдумал эту попытку. Из-за аборта она накладывает на себя руки — так? Мне хочется разобраться, что за мелодраму изобразили Лизе афинские подружки. Наверно, она не хотела этого аборта? Ее заставили его сделать? Понятно. Экая жестокость! Мать, потерявшая двоих детей во время пожара, забеременела от любовника. Восторг. Шанс. Возрождение. Новый ребенок в утешение за утрату тех. Но любовник говорит — нет, и думать не моги, и тащит ее за волосы в клинику, а потом, разумеется полностью сломив ее волю, берет ее голое кровоточащее тело…

Джефф к этому времени уже повесил трубку.

Но к этому времени Коулмену и не нужен был Джефф. Достаточно было видеть пожилые пары в кафетерии, попивающие кофе перед возвращением в классы, достаточно было слышать их довольные, непринужденные голоса — благопристойная старость, на вид и на слух точно такая, какой ей полагается быть, — чтобы прийти к мысли, что даже те его дела, которые соответствовали общепринятым стандартам, не создали ему никакого запаса. Не только профессор, не только декан, не только муж, сохранивший, несмотря ни на что, верность своей труднопереносимой жене, но и отец четырех умных детей — и все это не дало ему ничего. Если чьи-то дети способны понять отца, то почему его не способны? Столько дошкольных занятий. Столько книжек им читали. Столько покупали детских энциклопедий. Подготовка к контрольным. Беседы за столом. Бесчисленные разговоры о многообразии бытия, которые вели с ними и Айрис, и он. Критический разбор языковых клише. И после всего этого такой склад ума? После всей подготовки, всех книг, всех слов, всех высших оценок за вступительные тесты? Невероятно. После всего серьезного к ним отношения. Какую глупость ни скажет, взрослые ответят всерьез. Столько внимания развитию ума, воображения, сочувствия. И скептицизма — скептицизма во всеоружии знаний. Думай сам, ничего не принимай на веру. И после всего этого ухватиться за первую же сплетню? Столько сил на обучение — и все без толку. Никакой защиты от мышления на самом низком уровне. Даже не спросили себя: „Похоже это на отца или не похоже?“ Осудили бездумно. Все детство им не позволяли смотреть телевизор — и пожалуйста, мыльнооперная ментальность во всей красе. Тебе дают читать только греков или что-то на их уровне — а ты превращаешь жизнь в викторианскую мыльную оперу. На все их вопросы было отвечено. На все. Чтобы отмахнуться — ни разу такого не было. Ты спрашиваешь, кто были твои дед и бабка? Очень хорошо, я отвечу. Они умерли, когда я был совсем еще юным. Дедушка — когда я кончал школу, бабушка — когда я служил во флоте. К тому времени, как я вернулся с войны, домохозяин давно уже выкинул все пожитки на улицу. Ничего не осталось. Он мне говорит, мол, я не могу миндальничать, мне квартплата нужна, и я был готов убить сукина сына. Фотоальбомы. Письма. Памятки моего детства, их детства — все пропало, все. „Где они родились? Где они жили?“ Родились в Нью-Джерси. Были первыми в их семьях, кто появился на свет в Америке. Дед был содержателем бара. Насколько я знаю, его отец — твой прадед — занимался в России тем же делом. Поил русских спиртным. „А дяди, тети у нас есть?“ У моего отца был старший брат — он уехал в Калифорнию, когда я был совсем маленьким, а мать была, как я, единственным ребенком. После меня она не могла иметь детей — не знаю почему. Старший брат отца остался Зильберцвейгом — не менял фамилию, насколько мне известно. Джек Зильберцвейг. Родился еще там, в Европе, вот и сохранил фамилию. Когда я поступил во флот, перед отплытием из Сан-Франциско я искал его во всех калифорнийских телефонных книгах. С моим отцом он был в плохих отношениях, отец считал его лентяем и не хотел иметь с ним дела, поэтому никто не знал наверняка, в каком городе живет дядя Джек. Я все телефонные справочники перерыл. Хотел ему сказать, что его брат умер. Хотел с ним встретиться. Мой единственный оставшийся в живых родственник с этой стороны. Что с того, что он лентяй? Я хотел познакомиться с его детьми, если они у него были, — моими двоюродными братьями и сестрами. Смотрел на „Зильберцвейг“, на „Силк“, на „Зильбер“. Может быть, в Калифорнии он стал Зильбером. Я как тогда не знал, так и сейчас не знаю. Понятия не имею. Ну а потом перестал искать. Люди ищут такую родню, когда у них нет своей семьи. Потом появились вы, и меня уже не так заботили дядя и двоюродные… Каждый из детей слышал одну и ту же историю. И единственным, кого она не устроила, был Марк. Старшие не так дотошно расспрашивали, а вот близнецы напирали. „А раньше в семье бывали близнецы?“ Насколько я помню — кажется, мне говорили в детстве, — у одного моего прадеда или прапрадеда был близнец. Эту же историю слышала от Коулмена Айрис. Для нее она и была сочинена. Коулмен рассказал ей все это на Салливан-стрит, когда они только познакомились, и потом не отступал от первоначального клише. Не удовлетворен остался только Марк. „Где жили наши прадеды и прабабки?“ В России. „В каком городе?“ Я спрашивал родителей, но они не знали точно. То одно место называли, то другое. У евреев целое поколение такое выросло. Ничего толком не знали. Старики не любили говорить о прошлом, а дети, родившиеся в Америке, не слишком любопытствовали, главное для них было — стать американцами, поэтому в моей семье, как и во многих других, царила еврейская географическая амнезия. На все мои вопросы, говорил Коулмен своим детям, они отвечали только: „Россия“. Но Марк не унимался: „Россия — огромная страна. Где в России?“ Что хочешь с ним делай. И почему? Почему? Неизвестно. Марк непременно хотел знать, кто они были и где жили, — хотел получить то, чего Коулмен не мог ему дать. Выходит, поэтому он стал ортодоксальным евреем? Поэтому сочиняет поэмы протеста на библейские сюжеты? Поэтому так ненавидит отца? Невероятно. Ведь были же Гительманы. Дед и бабка. Дяди и тети. Двоюродные Гительманы по всему Нью-Джерси. Неужели мало? Сколько родни ему нужно было? Вынь да положь ему Силков и Зильберцвейгов! Глупейшая причина для обиды, просто немыслимая! Как бы то ни было, Коулмена посещало иррациональное подозрение — не связана ли мрачная злость Марка с его, Коулмена, секретом? С тех самых пор, как Марк начал против него восставать, он то и дело невольно возвращался к этой мысли, и самым болезненным образом она явилась теперь, когда Джефф, не дослушав, повесил трубку. Если дети, которые в генах своих несут его происхождение и передадут дальше, внукам, так легко заподозрили его в крайней жестокости по отношению к Фауни, то какое этому может быть объяснение? Потому что он не рассказал им о предках — так, что ли? Потому что не исполнил этой родительской обязанности? Потому что нельзя было лишать их такого знания? Чушь какая-то. Не настолько слепым было воздаяние, не настолько бессознательным. Не было такой „услуги за услугу“. Быть не могло. И все же после разговора с сыном — пока выходил из здания, покидал кампус, ехал со слезами на глазах домой, на свой холм, — ощущение было именно такое.

И всю дорогу Коулмен вспоминал момент, когда он едва не признался Айрис. Это было после рождения близнецов. Семья составилась полностью. Все в порядке — близнецы не подкачали. Ни следа его тайны ни на одном из детей, и ему казалось, что теперь он словно бы избавлен от тайны. На радостях от успеха ему захотелось во всем открыться. Да, он преподнесет жене самый большой подарок, какой только может преподнести: расскажет матери своих четверых детей, кто в действительности их отец. Он скажет Айрис правду. Вот как взволнован он был, вот какое испытал облегчение, вот как тверда была земля у него под ногами после рождения замечательных близнецов. Он взял Джеффа и Майка с собой в больницу посмотреть на братика и сестричку, и самое большое из опасений исчезло из его жизни.

Но Айрис так и не получила этого подарка. Спасительной — или губительной — стала для Коулмена беда, постигшая ее близкую подругу и коллегу по совету художественной ассоциации, миловидную и рафинированную акварелистку-любительницу по имени Клодия Макчесни. У ее мужа, владельца самой крупной строительной фирмы здешних мест, был, как выяснилось, свой ошеломляющий секрет — вторая семья. Около восьми лет Харви Макчесни состоял в связи с женщиной гораздо моложе Клодии, бухгалтером мебельной фабрики близ гор Таконик, родившей от него двоих детей, которым уже исполнилось шесть и четыре. Они жили в маленьком городке в штате Нью-Йорк у самой массачусетской границы, и он приезжал к ним каждую неделю, поддерживал их материально и, похоже, любил, причем никто в первой семье Макчесни ничего не знал, пока анонимный телефонный звонок, исходивший, вероятно, от какого-то конкурента Харви, не открыл Клодии и трем их детям-подросткам глаза на то, чем Макчесни занимается в свободное от работы время. Клодия в тот вечер пришла в полное отчаяние и попыталась вскрыть себе вены, и не кто иной, как Айрис, в три часа ночи с помощью знакомого психиатра начала спасательную операцию, в результате которой Клодия еще до рассвета оказалась в Стокбриджской психиатрической больнице в Остин-Риггс. Не кто иной, как Айрис, нянчившая в то время новорожденных близнецов и пестовавшая двоих старших дошкольников, каждый божий день навещала Клодию в больнице, утешала, подбадривала, привозила цветы в горшках и книги по искусству, чтобы Клодии было чем заняться, даже расчесывала и заплетала ей волосы, пока пять недель спустя, в равной мере благодаря психиатрической помощи и самоотверженности Айрис, она не смогла вернуться домой и начать необходимые процедуры для того, чтобы избавиться от человека, причинившего ей все это зло.

Спустя считанные дни Айрис нашла для Клодии адвоката по делам о разводе, чья контора находилась в Питсфилде, и со всеми маленькими Силками, включая грудничков, притянутых ремнями к заднему сиденью большого автомобиля, сама отвезла подругу к юристу, чтобы наверняка положить начало освобождению Клодии от Макчесни. На обратном пути Айрис потратила массу усилий, чтобы вселить в подругу решимость, — что-что, а это она делать умела, и она на славу потрудилась, чтобы желание Клодии очистить свою жизнь от этого негодяя не ослабло под воздействием остаточных страхов.

— Такую подлость сделать человеку, — сказала Айрис Коулмену. — Дело даже не в любовнице. Скверно, но случается. И даже не в побочных детях, как бы ни было ей больно про них узнать. Секрет — вот что ее подкосило. Вот почему Клодия жить больше не хочет. „Разве это близость?“ Повторяет и повторяет, и всякий раз в слезы. „Разве это близость, если такой секрет?“ То, что он мог это от нее прятать, что продолжал бы прятать, если бы не звонок, — вот против чего Клодия совершенно беззащитна, вот из-за чего она до сих пор хочет руки на себя наложить. Она мне говорит: „Все равно что обнаружить труп. Три трупа. Три человеческих тела под нашим полом“.

— Да, — сказал Коулмен. — Тут даже что-то греческое. Что-то из „Вакханок“.

— Хуже, — сказала Айрис, — потому что это не из „Вакханок“. Это из жизни нашей Клодии.

Когда, по прошествии почти года амбулаторной терапии, Клодия помирилась с мужем, когда Харви снова въехал в их дом в Афине, восстановил целостность семьи и согласился порвать с другой женщиной, продолжая, однако, исполнять свои обязательства по отношению к внебрачным детям, Клодия проявила не больше желания, чем Айрис, поддерживать былую дружбу, и после того как Клодия ушла из художественной ассоциации, женщины перестали видеться даже на собраниях, где Айрис, как правило, верховодила.

И Коулмен, хотя триумфальное чувство после рождения близнецов побуждало его открыть жене свой ошеломляющий секрет, не сделал этого. Был спасен, думалось ему, от самого сентиментально-детского поступка в своей жизни. Вдруг начал смотреть на окружающее так, как смотрят дураки, вдруг во всем и во всех начал видеть самое хорошее, вдруг полностью отбросил осторожность и недоверие, в том числе к самому себе, вдруг решил, что всем трудностям пришел конец, что все осложнения позади, вдруг забыл не только о своем выборе, но и о том, каким способом его осуществил, вдруг захотел изменить своему прилежанию, дисциплине, трезвой оценке любой ситуации… Как будто можно отказаться от битвы, которую каждая личность ведет в одиночку, как будто можно по собственному хотению быть или не быть самим собой, тем неповторимым и неизменным „я“, ради которого, собственно, и ведется битва. Тот факт, что последние из его детей родились идеально белыми, едва не заставил его взять самое сильное и умное в себе и выбросить на свалку. Что его спасло? Мудрое правило: „Ничего не делай“.

Но он и раньше, после рождения первенца, едва не совершил что-то почти настолько же глупое и сентиментальное. Будучи молодым преподавателем античной словесности в Аделфи-колледже, он ездил в Пенсильванский университет на трехдневную конференцию по „Илиаде“. Он сделал доклад и завел полезные знакомства, один известный специалист даже тихонько посоветовал ему подать заявление на открывающуюся в Принстоне вакансию, и по дороге домой, ощущая себя на вершине бытия, он вместо того, чтобы отправиться к себе на Лонг-Айленд по Джерсийскому шоссе, чуть было не повернул на юг и не поехал по малым дорогам округов Сейлем и Камберленд в Гулдтаун, где жили предки его матери и куда в детстве его каждый год брали на традиционный общесемейный сбор. Да, он и тогда, молодой отец, вдруг потянулся было к легкому удовольствию, связанному с одним из тех многозначительных ощущений, каких люди начинают искать, стоит им перестать думать. Но рождение сына было не более веской причиной для посещения Гулдтауна, чем немного погодя, когда он добрался до северной части Нью-Джерси, оно было для поворота на Ньюарк и поездки в Ист-Ориндж. Это побуждение ему, как и первое, пришлось подавить — побуждение повидать мать, сообщить ей новость и привезти к ней мальчика. Через два года после того, как он жестоко отделался от нее, и вопреки запрету Уолтера — показать матери себя. Нет. Совершенно исключено. И он, никуда не сворачивая, поехал домой, к белой жене и белому ребенку.


Теперь, четыре с лишним десятилетия спустя, по пути домой из колледжа, осаждаемый упреками и ответными упреками, вспоминая иные из лучших моментов своей жизни — рождение детей, радость, невинный восторг, сумасшедшую слабину в своей решимости, облегчение настолько великое, что он едва с этой решимостью не покончил, — он вспоминал и худшую ночь в своей жизни, случившуюся в Норфолке во время флотской службы, ночь, когда его выбросили из знаменитого белого борделя „У Орис“. „Да ты, сдается мне, черномазый“ — и секунды спустя вышибалы выволокли его через открытую входную дверь и швырнули так, что, пролетев ступеньки крыльца и тротуар, он грохнулся на мостовую. К Лулу, крикнули они ему вслед, к Лулу на Уорик-авеню, там тебе самое место, черная скотина. Он сильно стукнулся лбом, но все-таки встал и пустился бежать, пока не увидел проулок. Юркнул туда, спасаясь от береговых патрулей, которых по субботам разгуливала тьма-тьмущая, и под конец оказался в сортире единственного бара, куда он посмел ввалиться в таком расшибленном виде, бара для цветных в десятке кварталов от „Орис“ и всего в сотне-другой шагов от Хэмптон-роудз и парома, возившего матросов к Лулу. В барах для цветных он не бывал со школьных времен, когда они с приятелем участвовали в футбольном тотализаторе в „Вечернем клубе Билли“. В первые два года старшей школьной ступени он, помимо тайных занятий боксом, всю осень регулярно бывал в „Вечернем клубе“ и там-то нахватался знаний, которые, как потом утверждал, якобы получил в таверне своего еврея-отца.

Он вспоминал теперь, как старался остановить кровь, текшую из разбитого лица, как тщетно пытался оттереть белую матросскую рубашку, как кровь шла и шла, пачкая все на свете. Унитаз без сиденья был весь завален дерьмом, склизкий дощатый пол был залит мочой, умывальник был не умывальник, а поганое заплеванное и заблеванное корыто, и когда из-за боли в запястье его затошнило, он не стал нагибаться ко всей этой мерзости, а пустил фонтан прямо на стену, у которой стоял.

Заведение было сквернейшее, наихудшего пошиба, он в жизни не видал ничего подобного и даже вообразить не мог, но спрятаться где-то надо было, и поэтому, сев как можно дальше от болтавшегося здесь отребья, мучимый всеми своими страхами разом, он понемногу глотал пиво и пытался прийти в себя, приглушить боль и избежать излишнего внимания к себе. Впрочем, никто в баре после того, как он взял пиво и сел у стены за пустыми столами, даже не взглянул в его сторону: как и в белом бардаке, все сочли его именно тем, кем он являлся.

Выпив стакан пива, он попросил другой, понимая, что место здесь для него совсем неподходящее, но зная, что, если его сцапает береговой патруль, если им станет известно, почему его вышвырнули от Орис, он погиб: трибунал, приговор, долгий срок принудительных работ, затем увольнение из флота без прав и привилегий — и все потому, что при зачислении он солгал насчет своей расы, все потому, что сдуру сунулся туда, где неграм дозволялось только стирать постельное белье да мыть полы.

Все, хватит. Дослужить на правах белого — и довольно. Потому что я не справлюсь, думал он, мне теперь даже и не хочется. До сих пор он не знал, что такое настоящее унижение. Не знал, что такое прятаться от полиции. До сих пор его никогда не били до крови — во всех своих любительских боях он ни капли ее не пролил и не получил никаких повреждений. Но теперь его матросская рубашка походила на бинт тяжелораненого, брюки были местами пропитаны полузапекшейся кровью, на коленях порвались и испачкались из-за падения в притротуарную канаву. Рука, которую он, падая, выставил вперед, была повреждена в запястье, может быть, даже сломана — он не мог шевельнуть кистью, и к ней больно было прикасаться. Он допил стакан и взял следующий, надеясь алкоголем приглушить боль.

Вот что получается, когда нарушают верность идеалам отца, пренебрегают его наказами, предают его память. Если бы он вел себя как отец, как Уолтер, все было бы в порядке. Но вначале он нарушил закон, соврав при поступлении во флот, а теперь желание переспать с белой женщиной ввергло его в настоящую беду. „Дай мне дослужить до конца. Демобилизуюсь — и все, больше ни разу не солгу. Выйду на гражданку — и баста!“ В первый раз он говорил с отцом после того, как отец свалился и умер в вагоне-ресторане.

Жить так и дальше — значит свести свою жизнь к нулю. Откуда Коулмену это стало известно? От отца, который отвечал ему в полный голос, отвечал со знакомой наставительной властностью, со всегдашней определенностью, свойственной речам честного, убежденного, знающего себе цену человека. Будешь продолжать в том же духе — кончишь в канаве с перерезанным горлом. Посмотри, где ты сейчас! Где тебе приходится прятаться! И почему? Почему? Из-за твоего наглого, заносчивого кредо: „Я не такой, как вы, я вас не выношу, я не принадлежу к вашему негритянскому „мы“!“ Великая героическая борьба против нашего „мы“ — и посмотри, на что ты стал похож! Страстная борьба за драгоценную неповторимость, одиночный мятеж против негритянской судьбы — и где он, этот дерзновенный бунтарь, оказался? Куда завели его поиски глубинного смысла бытия? Целый мир любви был тебе открыт, а ты променял его вот на это! Безрассудство, трагическое безрассудство! Ты не только себе самому, ты всем нам нанес удар. Эрнестине. Уолту. Матери. Мне. Мне в моей могиле, моему отцу в его. Что еще грандиозное собираешься совершить, Коулмен Брут? Кого теперь обманешь, кого предашь?

И все же он не мог выйти на улицу — боялся берегового патруля, трибунала, корабельной кутузки и бесславного увольнения, которое навсегда легло бы на него позорным пятном. Внутренний разлад парализовал его — он сидел и сидел, пил и пил, пока к нему, разумеется, не подсела проститутка, очевидным образом принадлежавшая к его расе.

Найдя его утром, береговой патруль счел кровавые ушибы, сломанное запястье и перепачканную форму результатом ночных похождений в негритянском квартале — еще одного белого блядуна потянуло на черненькое мясцо. Его пропесочили, пропарили, почистили, татуировали напоследок — и оставили на усеянной битым стеклом площадке у паромного причала.

„U.S.Navy“ — гласила флотская наколка. Голубые буковки всего в четверть дюйма вышиной между лапами двухдюймового голубого якорька. По-военному непритязательный рисунок, скромно помещенный на правой руке чуть пониже плеча. Очень легко спрятать. Но едва он вспоминал, как им обзавелся, в памяти возникало не только смятение наихудшей из его ночей, но и все, что стояло за этим смятением. То был символ всей его жизни, где геройство и бесчестье были неразделимы. Голубенькая татуировочка заключала в себе верный и полный образ его самого. Здесь, в этих нестираемых буквах — неустранимость человеческой биографии. Здесь и мощный размах предпринятого. Здесь и натиск внешних сил. Вся цепь непредвиденностей, вся опасность разоблачения, вся опасность сокрытия, даже бессмысленность жизни как таковой — все было здесь, в этой дурацкой маленькой наколке.


Трения с Дельфиной Ру начались у него с первого же семестра после возвращения к преподавательской работе, когда одна студентка, любимица профессора Ру, пожаловалась ей как заведующей кафедрой на содержание пьес Еврипида в читаемом Коулменом курсе древнегреческой трагедии. Речь шла об „Ипполите“ и „Алкестиде“; студентка, которую звали Елена Митник, нашла эти пьесы „принижающими женщин“.

— Ну и как же мне удовлетворить мисс Митник? Убрать Еврипида из программы?

— Отнюдь нет. Все очевидным образом зависит от того, как вы подаете Еврипида.

— И какая же, — спросил он, — в наши дни предписана метода?

Спросил, сознавая, что для подобного спора ему не достанет ни терпения, ни вежливости. Чтобы одержать верх над Дельфиной Ру, самое правильное было вообще не вступать с ней в спор. Как ни переполняло ее интеллектуальное самомнение, ей было всего двадцать девять лет, она почти не имела жизненного опыта вне учебных заведений, должность свою заняла недавно и не так уж много времени провела как в Афина-колледже, так и вообще в Америке. Он знал по опыту общения с ней, что наилучший отпор ее попыткам не просто поставить себя выше его, но и унизить: „Все очевидным образом зависит…“ и тому подобное — это полное безразличие к ее суждениям. В бывшем декане ей, помимо прочего, было невыносимо то, что, в отличие от других ее афинских коллег, он не был ни потрясен, ни обезоружен ее академическими достижениями. Как-то он лишал ее уверенности в себе — человек, который пять лет назад не слишком охотно взял ее на работу сразу после йельской аспирантуры и впоследствии не скрывал, что сожалеет об этом, особенно когда кафедральная бестолочь выдвинула молодую женщину с такой путаницей в мозгах в заведующие.

Личность Коулмена Силка неизменно беспокоила ее и смущала, и теперь она в отместку хотела вывести его из равновесия. Его присутствие всегда возвращало ее в детство, к страхам не по годам развитого ребенка: один страх — что тебя видят насквозь, другой — что тебя не видят вовсе. Не дай бог заметят, не дай бог пренебрегут. Дилемма! Что-то в нем даже заставляло ее сомневаться в своем английском, которым вообще-то она владела совершенно свободно. Всякий раз, когда они встречались лицом к лицу, ей казалось, что он хочет связать ей руки за спиной — ни больше ни меньше.

Что же это такое было? Его мужской оценивающий взгляд, когда, устраиваясь на работу в Афина-колледж, она пришла к нему в кабинет на собеседование? Или, наоборот, отсутствие мужского оценивающего взгляда? Что он в ней видит, по нему увидеть никак не удавалось — и это в такое утро, когда она пустила в ход свои возможности по максимуму. Хотела сногсшибательно выглядеть и выглядела, хотела не лезть за словом в карман и не лезла, хотела говорить языком интеллектуала и говорила, в этом она была уверена. И тем не менее он смотрел на нее как на школьницу, как на ничтожное дитя мистера и миссис Нуль.

Может быть, все дело в юбке из шотландки? Короткая юбочка в складку могла навести его на мысль о школьной форме, тем более что надета она была на опрятную миниатюрную молодую брюнетку с маленьким личиком почти из одних глаз, которая весила во всей одежде каких-нибудь сто фунтов. Юбка, черный кашемировый свитер с высоким воротом, черные колготки и высокие черные сапожки — все было выбрано с тем расчетом, чтобы не выглядеть бесполой (женщины, которых она до сих пор встречала в американских университетах, казалось, рьяно преследовали именно эту цель), но и не создавать впечатления соблазнительницы. Ему, она знала, было далеко за шестьдесят, но на вид он был не старше ее пятидесятилетнего отца; он напомнил ей младшего партнера в отцовской инженерной фирме — одного из мужчин, которые заглядывались на нее с тех пор, как ей исполнилось двенадцать. Когда, сев напротив декана, Дельфина положила ногу на ногу и пола юбки завернулась, она, прежде чем поправить, подождала минуту-другую, а когда поправила, сделала это небрежно, как закрывают бумажник, — ведь какой бы юной она ни выглядела, она не была школьницей со школьными страхами и школьной чопорностью, неспособной отрешиться от школьных правил. Не желая производить такого впечатления, она не желала производить и обратного, оставляя полу завернутой и наводя тем самым на мысль, что она хочет в течение всего разговора демонстрировать ему свои стройные ноги в черных колготках. И одеждой, и поведением она как могла старалась показать ему сложную игру всех сил, которые сошлись в одну точку, чтобы создать столь интересное двадцатичетырехлетнее существо.

Даже единственная драгоценность на ней, единственное украшение — большое кольцо на среднем пальце левой руки — было выбрано ради полноты образа интеллектуальной личности, которой присуще открытое, беззащитное наслаждение эстетической поверхностью жизни, некое даже гурманство, некое смакование, подчиненное, однако, пожизненному служению научной истине как более крупной задаче. Кольцо, рассчитанное на мужской палец и до нее носившееся мужчиной, было изготовленной в восемнадцатом веке копией древнеримского перстня с печаткой. На овальном агате, расположенном вдоль ободка, что придавало кольцу подлинно мужскую массивность, была вырезана Даная, принимающая Зевса, который явился в виде золотого дождя. Это был любовный подарок, преподнесенный двадцатилетней Дельфине в Париже четыре года назад одним преподавателем — единственным преподавателем, перед которым она не устояла и с которым у нее был страстный роман. Специальностью его, по совпадению, тоже была античность. Во время первого разговора у него в кабинете он казался таким строгим, таким отчужденным, что она сидела парализованная страхом, пока не поняла, что так он ее соблазняет — „от противного“. А декан Силк?

Как ни бросалось в глаза большое кольцо, декан не попросил показать ему поближе золотой дождь, вырезанный на агате, — и к лучшему, решила она. Хотя история получения кольца говорила, если уж разбираться, о ее взрослой отваге, он, скорее всего, счел бы все это фривольным легкомыслием, признаком как раз незрелости. В целом, если исключить проблески надежды, она была уверена, что он с первой же минуты думает о ней именно так, — и не ошибалась. У Коулмена создалось впечатление, что она еще молода для этой работы, что в ней много не нашедших пока разрешения противоречий, что ее самовосприятие несколько завышено и в то же время страдает инфантилизмом, что в ней есть нечто от ранимого, плохо владеющего собой ребенка, который остро реагирует на малейший признак неодобрения, что ей, с ее детско-женской хрупкой самоуверенностью, нужны, чтобы держаться на ногах, достижение за достижением, поклонник за поклонником, победа за победой. Смышленая для своего возраста, даже чересчур смышленая, но явный непорядок по эмоциональной части и всерьез недоразвита во многих других отношениях.

Картина была ему ясна уже из краткой стандартной автобиографии, дополненной жизнеописанием на пятнадцати страницах, где путь интеллектуального развития личности был обрисован начиная с шестилетнего возраста. С формальной точки зрения достигнутые Дельфиной Ру результаты были великолепны, но все в ней, включая эти результаты, казалось ему совершенно не тем, в чем нуждается скромный Афина-колледж. Детство на улице де Лоншан в элитарном Шестнадцатом округе Парижа. Месье Ру — инженер, владелец фирмы, под началом у него сорок человек; мадам Ру, в девичестве де Валенкур, родилась в известной старинной провинциально-аристократической семье, жена, мать троих детей, знаток средневековой французской литературы, клавесинистка, знаток клавесинной литературы, историк папства и т. д. Сколько многозначительности в одном этом „и т. д.“! Второй ребенок и единственная дочь, Дельфина окончила лицей Жансон де Сайи, где изучала философию и литературу — английскую, немецкую, латинскую, французскую: „…вполне каноническим образом прочла всю французскую классику“. Затем — лицей Генриха IV: „…изнурительно-подробное изучение французской литературы и философии, английского языка, истории английской литературы“. В двадцать, после лицея Генриха IV, — Высшая нормальная школа в Фонтене-о-Роз: „…элита французского интеллектуального сообщества… принимается только тридцать человек в год“. Тема дипломной работы — „Самоотречение у Жоржа Батая“. Опять Батай? Только не это! Каждый самый-ультрасамый йельский аспирант сейчас занимается либо Малларме, либо Батаем. То, что она хотела ему всем этим внушить, понять было нетрудно, тем более что Коулмен знал Париж не понаслышке — молодым профессором год провел там с семьей по Фулбрайтовской стипендии и видел этих честолюбивых молодых французов, выпускников элитарных лицеев. Великолепно подготовленные, с широким интеллектуальным кругозором, очень смышленые и очень незрелые юноши и девушки, получившие самое что ни на есть снобистское французское образование и полные решимости быть до конца дней своих предметами зависти, они каждый субботний вечер собирались в дешевом вьетнамском ресторанчике на улице Сен-Жак, где разговаривали на важные темы, никакого пустячного трепа — идеи, политика, философия, ничего больше. Даже в свободное время наедине с собой они способны думать только о восприятии Гегеля французским мышлением двадцатого века. Интеллектуалу не подобает быть легкомысленным. Жизнь должна быть замешена на идеях. При любой идеологической установке — агрессивно-марксистской или агрессивно-антимарксистской — они испытывают органическое отвращение ко всему американскому. От всего этого и многого другого Дельфина уехала в Йель преподавать студентам французский и защищать диссертацию, и, как она написала в подробной автобиографии, из всей Франции, кроме нее, взяли только одного человека. „Я пришла в Йель очень картезиански настроенной, а там все оказалось намного плюралистичней и полифоничней“. Йельские студенты ее позабавили. Где их интеллектуальная составляющая? Была поражена тем, как они развлекаются. Надо же, какой хаотический, антиидеологический способ мышления — способ жизни! Не видели ни одного фильма Куросавы — до того невежественны. В их возрасте она уже пересмотрела всего Куросаву, всего Тарковского, всего Феллини, всего Фасбиндера, всего Вертмюллера, всего Сатьяджита Рея, всего Рене Клера, всего Вима Вендерса, всего Трюффо, всего Годара, всего Шаброля, всего Рене, всего Ромера, всего Ренуара. А эти младенцы только и видели что „Звездные войны“. В Йеле Дельфина продолжает свои серьезные интеллектуальные занятия, слушает лекции наимоднейших светил. Несколько растеряна, однако. Многое обескураживает — особенно другие аспиранты. Она привыкла иметь дело с людьми, говорящими на одном с ней интеллектуальном языке, а эти американцы… И не все находят ее жутко интересной. Она ожидала, что в Америке будут сплошные ахи и охи: „Боже ты мой, она normalienne!“[44] Но здесь никто не в состоянии оценить по заслугам особый и чрезвычайно престижный путь, который она прошла во Франции. Она не получала признания, которое привыкла получать как молодое пополнение французской интеллектуальной элиты. Не вызывала и возмущения, к которому тоже привыкла. Находит руководителя и пишет диссертацию. Защищает. Становится доктором — необычайно быстро, потому что многое уже сделано во Франции. Колоссальная выучка, колоссальный труд, и теперь она готова занять должность в каком-нибудь из знаменитейших университетов — Принстонском, Колумбийском, Корнеллском, Чикагском. Не получив таких предложений, потрясена. Временная должность в Афина-колледже? Где это и что это? Она воротит нос. Наконец руководитель говорит ей: „Дельфина, на этом рынке труда одно служит ступенькой к другому. Временная должность в Афина-колледже? Вы, может быть, и не слышали про это место, но мы слышали. Очень приличное учебное заведение. Очень приличная работа для начинающего“. Другие аспиранты-иностранцы говорят ей, что она слишком хороша для Афина-колледжа, это не ее уровень, но аспиранты-американцы, готовые удушить за право преподавания в подсобке супермаркета, думают, что такая заносчивость — это Дельфина и только Дельфина. Неохотно подает заявление — и теперь сидит в короткой юбочке и сапожках напротив декана Силка. Чтобы получить следующую работу, престижную, ей нужна эта должность в Афина-колледже, но почти час декан Силк слушает такое, из-за чего ему не хочется ее брать. Повествовательная структура и временные соотношения. Внутренняя противоречивость произведения. Руссо прячется, но риторика его выдает (как ее в подробной автобиографии, думает декан). В голосе критика есть судейское начало, как в голосе Геродота. Нарратология. Диегесис. Различие между диегесисом и мимесисом. Сгруппированный опыт. Пролептические качества текста. Коулмену не надо спрашивать, что это означает. Он понимает, исходя из оригинальных греческих значений, смысл всех йельских словечек и всех словечек, принятых в Высшей нормальной школе. А она? Он больше тридцати лет во всем этом варится, и ему неохота тратить время на новомодный треп. Он думает: зачем ей, такой красивой, нужно прятаться за всеми этими словесами от человеческой части своего опыта? Может быть, как раз из-за этой красоты? Он думает: надо же — такая развернутая самооценка и такая пелена заблуждений.

Формально, разумеется, у нее все было в лучшем виде. Но для Коулмена она воплощала в себе то престижно-академическое пустословие, что афинским студентам нужно как собаке пятая нога, но преподавателей-середнячков сразит наповал.

Ему казалось тогда, что он берет ее из-за широты мышления. Но скорее он взял ее потому, что она была потрясающе мила, женственна, привлекательна — и возбуждала сильные отцовские чувства.

Ложно истолковав его взгляд, Дельфина Ру подумала — подумала с долей мелодраматизма, склонность к которому была одной из помех ее гладкому скольжению, не только подталкивая ее к скороспелым выводам, но и отдавая порой во власть неких эротически-мелодраматических чар, — что он хочет одного: связать ей за спиной руки. Что, бог знает по какой причине, он не желает, чтобы она гуляла на свободе. И поэтому взял ее на работу. Взять взял, но отношения у них всерьез не заладились.

А теперь уже она вызвала его к себе на разговор. К 1995 году, когда Коулмен ушел с должности декана и вернулся к преподаванию, обаяние миниатюрной Дельфины, ее всесторонний шик, ее живость парижского гамена, заставляющая подозревать подспудную чувственность, — все это, наряду с выпестованной в Высшей нормальной школе утонченно-гладкой говорливостью (которую Коулмен называл „безостановочным спектаклем самораздувания“), неотразимо подействовало, казалось ему, на всех дуралеев-профессоров, за исключением разве что самых непрошибаемых, и она, хотя ей не было еще и тридцати, возможно, с дальним прицелом на ту самую деканскую должность, которую раньше занимал Коулмен, сделалась заведующей небольшой кафедрой, десять с чем-то лет назад поглотившей, наряду с другими языковыми кафедрами, ту старую кафедру античности, где Коулмен начинал. На новой кафедре языков и литературы работало одиннадцать человек: один профессор-русист, один итальянист, один испанист, один германист, Дельфина преподавала французский, Коулмен Силк — латынь и греческий; кроме них, пятеро перегруженных работой адъюнкт-профессоров, молодых инструкторов и местных иностранцев вели начальные курсы.

— Неверное прочтение Еленой Митник этих пьес, — сказал он ей, — настолько укоренено в ограниченных, провинциальных идеологических установках, что тут ничего не исправишь.

— Этим вы подтверждаете ее слова — что вы не пытались ей помочь.

— Студентке, которая обвиняет меня в том, что я „давлю на нее гендерно“, я помочь не в силах.

— Значит, — произнесла Дельфина легким тоном, — у нас проблема, не так ли?

Он рассмеялся — и спонтанно, и намеренно.

— И в чем же она? В том, что мой английский недостаточно деликатен для столь разборчивого ума, как ум мисс Митник?

— Коулмен, вы слишком долго не работали в учебных аудиториях.

— А вы никогда из них не выходили. Видите ли, дорогуша, — сказал он с умыслом, с нарочито раздражающей улыбкой, — я читал эти пьесы и думал о них всю жизнь.

— Но не с феминистской точки зрения Елены Митник.

— И не с еврейской точки зрения Моисея. И не с модной ницшеанской точки зрения на многообразие точек зрения.

— Коулмен Силк, один на всей планете, не имеет иной точки зрения, кроме абсолютно объективной литературной точки зрения.

— Почти все наши студенты, дорогуша (Опять? А что. Почему бы и нет?), вопиюще невежественны. Образование у них сквернейшее. Их жизнь — интеллектуальная пустыня. Поступают, не зная ничего, и в большинстве своем так и кончают. И уж совсем не имеют понятия, когда приходят ко мне в класс, о том, как читать античные пьесы. Преподавать в Афине, особенно сейчас, в девяностые годы, когда выросло самое тупое поколение в американской истории, — все равно что идти по нью-йоркскому Бродвею и разговаривать с самим собой, разница только в том, где будут восемнадцать человек, которые тебя слышат, — на улице или в помещении. Не знают, типа, ни бельмеса. Прозанимавшись с такими студентами почти сорок лет — а мисс Митник, надо сказать, всего-навсего рядовой экземпляр, — могу утверждать, что феминистская точка зрения на Еврипида им нужна меньше всего на свете. Обеспечить наивнейшую из читательниц феминистской точкой зрения на Еврипида — лучший способ обрубить ее мышление еще до того, как оно получило шанс начать отделываться хотя бы от одного из безмозглых речений типа „типа“. Как-то даже не верится, что образованная женщина, прошедшая во Франции такую школу, может предполагать существование феминистской точки зрения на Еврипида, не являющейся откровенной глупостью. Быстро они вас обработали — или это старый добрый карьеризм, основанный в данном случае на страхах ваших коллег-феминисток? Потому что если это только карьеризм, то я спокоен. Это человеческая слабость, которую я могу понять. Но если это интеллектуальная капитуляция перед идиотизмом, то я в недоумении, потому что вы не идиотка. Потому что вы знаете, что к чему. Потому что никому в вашей французской Высшей нормальной школе и не приснится, что такое можно принять всерьез. Или я ошибаюсь? Прочесть такие пьесы, как „Ипполит“ и „Алкестида“, потом по неделе слушать обсуждение каждой в классе — и после всего только и сказать, что они „принижают женщин“? Это, я извиняюсь, не точка зрения, а сотрясение воздуха. Сотрясение воздуха на наш новый лад.

— Елена — студентка. Ей двадцать лет. Она учится.

— Сентиментальное отношение к студентам вам не к лицу, дорогуша. Относитесь к ним серьезно. Елена не учится, а поет с чужого голоса. К вам она побежала потому, что, скорее всего, с вашего-то голоса она и поет.

— Неправда, хотя, если вам хочется клеить культурные ярлыки, клейте на здоровье, это очень даже предсказуемо. Если, налепив мне дурацкий ярлык, вы чувствуете успокаивающее превосходство — что ж, на здоровье, дорогуша, — вставила она со смаком, возвращая ему улыбку. — Вы недружелюбно вели себя по отношению к Елене. Вот почему она ко мне побежала. Вы испугали ее. Она расстроилась.

— М-да, сталкиваясь с последствиями моего решения взять вас на работу, я приобретаю неприятные речевые особенности.

— А наши студенты, — парировала она, — приобретают неприятные речевые особенности, сталкиваясь с закостенелой педагогикой. Если вы и дальше будете преподавать литературу привычным для вас нудным образом, если и дальше будете настаивать на так называемом гуманистическом подходе к греческой трагедии, который взяли на вооружение еще в пятидесятые годы, такие конфликты будут возникать постоянно.

— Что ж, — сказал он, — пусть возникают.

И вышел. Поэтому в следующем семестре, когда к профессору Ру чуть ли не в слезах прибежала Трейси Каммингз, едва способная говорить, ошеломленная тем, что профессор Силк, характеризуя ее перед однокурсниками в ее отсутствие, использовал уничижительное расистское слово, Дельфина решила, что приглашать Коулмена к себе в кабинет для обсуждения претензий к нему будет потерей времени. Она была уверена, что он поведет себя не более благородно, чем в прошлый раз, когда на него тоже пожаловалась девушка, и знала по опыту, что, вызови она его, он опять будет говорить с ней свысока, покровительственным тоном. Еще одна невесть откуда взявшаяся особа смеет ставить под вопрос правильность его поведения! Еще одна девица, чьи проблемы он наверняка тривиализует, если вообще снизойдет до разговора о них. Поэтому Дельфина сразу переадресовала дело легкодоступному декану, преемнику Коулмена. После этого она смогла сосредоточиться на Трейси, которую утешала, успокаивала, над которой, можно сказать, взяла шефство. Эта чернокожая сирота была так деморализована, что на первые недели после случившегося, когда она порывалась бежать без оглядки, бежать в никуда, Дельфина выхлопотала разрешение забрать ее из общежития и поселить в другой комнате своей квартиры — сделать на время своей подопечной. Хотя в конце учебного года Коулмен Силк добровольным уходом из колледжа, по существу, признал свою вину в этом конфликте, вред, нанесенный Трейси, оказался слишком серьезным для личности и без того очень неустойчивой; неспособная из-за расследования сосредоточиться на учебе, боясь, что профессор Силк настроит против нее других преподавателей, она завалила все предметы до единого. После этого Трейси покинула не только колледж, но и Афину, где Дельфина хотела найти ей работу, организовать для нее частные уроки и приглядывать за ней, пока она не сможет вернуться к учебе. В один прекрасный день Трейси села на автобус и отправилась вроде бы в Оклахому, где в Талсе у нее жила сестра, но все попытки Дельфины связаться с девушкой оказались тщетными.

А потом Дельфина узнала об отношениях Коулмена Силка с Фауни Фарли, которые он всячески скрывал. Она ушам своим не поверила: семьдесят один год человеку, два из них как на пенсии, а все продолжает. Нет возможности приструнивать студенток, дерзающих оспаривать его предубеждения, нет возможности высмеивать чернокожих девушек, нуждающихся в его преподавательской заботе, нет возможности запугивать и оскорблять молодых профессоров женского пола, внушающих ему опасения за его гегемонию, — так он ухитрился выудить из нижайших низов колледжа объект для господства, который можно назвать подлинным символом женской беспомощности. Жертву самого настоящего зверства со стороны бывшего мужа. Зайдя в отдел кадров выведать побольше о прошлом Фауни, прочтя о Лестере и ужасной смерти двоих детей во время таинственного пожара, устроенного, подозревали некоторые, самим Лестером, узнав о неграмотности, из-за которой Фауни могла исполнять только самые простые обязанности уборщицы, Дельфина поняла, что Коулмену Силку удалось осуществить заветную мечту женоненавистника. Фауни Фарли еще более беззащитна, чем даже Елена и Трейси, — вот кого проще простого растоптать. Он сделает Фауни ответчицей за всех в Афине, кто посмел поднять голос против его извращенного понятия о мужских прерогативах.

И некому, думала Дельфина, его остановить. Некому преградить ему путь.

Понимая, что он не подлежит юрисдикции колледжа и поэтому ничем не ограничен в своем отмщении ей — да, именно ей, Дельфине, за все, что она сделала для защиты студенток от его психологического террора, за сознательно и усердно сыгранную ею роль в лишении его власти и выдворении из учебных аудиторий, — она не могла сдержать гнева. Фауни Фарли — ее заместительница. Через Фауни Фарли он наносит ей ответный удар. На кого, как не на меня, она намекает тебе лицом, именем, фигурой — зеркальное мое отражение? Заманив в ловушку женщину, которая работает, как я, в Афина-колледже, которая, как я, в два с лишним раза тебя моложе, но во всех иных отношениях полную мою противоположность, ты хитроумно маскируешь и в то же время возмутительным образом показываешь, кого в конечном счете жаждешь уничтожить. Ты не настолько глуп, чтобы этого не понимать, и в почтенном твоем положении достаточно безжалостен, чтобы этому радоваться. Но и я не такая тупица, чтобы не увидеть простой вещи: ты затеял символическую расправу со мной.

Понимание пришло так стремительно и в таких спонтанно-взрывчатых выражениях, что, проставляя свое имя на второй странице письма и надписывая конверт, который собиралась отправить ему до востребования, она по-прежнему кипела от мысли об изощренной, своевольной зловредности, с которой он превратил эту бесконечно несчастную женщину, и без того потерявшую все, в игрушку, превратил только ради того, чтобы поквитаться с ней, с Дельфиной. Как он мог — даже такой, какой он есть, — это сделать? Нет, она не изменит в написанном ни слова и не потрудится перепечатать. Она не желала лишать послание силы — пусть он увидит рвущийся вперед, неудержимый наклон рукописных букв. Пусть оценит ее решимость: для нее нет сейчас ничего более важного, чем разоблачить Коулмена Силка.

Но через двадцать минут она разорвала письмо. И правильно сделала. Да, правильно. Когда на нее накатывала идеалистическая волна, ей порой изменяла трезвость мысли. Хищный негодяй безусловно заслуживает порицания. Но вообразить, что она может спасти женщину, так далеко зашедшую, как Фауни Фарли, если она даже Трейси не смогла спасти? Вообразить, что она одолеет злобного старика, свободного теперь не только от служебных ограничений, но и, при всем своем „гуманизме“, от любых понятий о человечности? Глупейшая иллюзия — поверить, что она сможет что-то противопоставить коварству Коулмена Силка. Даже это письмо, столь ясно выражающее ее крайнее негодование, недвусмысленно указывающее ему на то, что его секрет раскрыт, что маска сорвана, что он выслежен и разоблачен, в его руках каким-нибудь образом превратится в компрометирующую ее улику, с помощью которой он, если представится возможность, погубит ее.

Он — безжалостный параноик, и, нравится ей это или нет, надо принимать во внимание практическую сторону, о которой можно было не задумываться, когда она была марксистски настроенной лицеисткой, чья неспособность мириться с несправедливостью иной раз, надо признать, брала верх над здравым смыслом. Но теперь она профессор колледжа, очень рано зачислена на постоянную должность, уже назначена заведующей кафедрой, и ей отсюда прямая дорога в Принстонский, Колумбийский, Корнеллский или Чикагский, а может быть, даже с триумфом обратно в Йель. Подобное письмо, подписанное ею и отправленное непосредственно Коулмену Силку, наверняка в конце концов попадет к тем, кто из зависти, из неприязни, из-за того, что она такая из молодых, да ранняя, захочет подложить ей свинью… Да, такое письмо с его дерзостью, с его ничем не смягченной яростью поможет ему принизить ее, заявить, что ей недостает зрелости руководить кем бы то ни было. У него есть связи, он по-прежнему кое-кого знает — он может это сделать. И непременно сделает, непременно извратит ее намерения…

Она быстро-быстро разорвала письмо на мелкие клочки и посреди чистого листа бумаги красной шариковой ручкой, какой никогда не писала писем, большими печатными буквами, в которых никто не узнает ее руку, вывела:

ВСЕМ ИЗВЕСТНО

И больше ничего. Здесь остановилась. Три вечера спустя, через несколько минут после того, как погасила свет и легла, она, одумавшись, встала и подошла к письменному столу с намерением смять, выбросить и забыть навсегда листок со словами „Всем известно“, но вместо этого, наклонившись над столом, даже не садясь — опасаясь, что, пока будет садиться, вновь потеряет решимость, — торопливо написала еще десять слов, которых ему хватит, чтобы понять неизбежность своего разоблачения. Конверт с анонимным посланием был надписан, заклеен и снабжен маркой, настольная лампа выключена, и Дельфина, удовлетворенная тем, что решилась на самое сильное действие, не нарушающее диктуемых ситуацией практических ограничений, вернулась в постель в полной нравственной готовности уснуть спокойным сном.

Но прежде ей надо было подавить в себе позыв снова встать, вскрыть конверт и перечитать написанное — не слишком ли мало сказано, не слишком ли робко? И наоборот, не пережато ли? Разумеется, это не ее стиль. Не ее риторика. Поэтому она и прибегла к ней — эта вульгарная, лозунговая крикливость может ассоциироваться с кем угодно, только не с ней. Но вдруг письмо по этой же причине окажется неубедительным? Надо встать и посмотреть, не забылась ли она под влиянием минуты — изменила ли почерк, не подписалась ли ненароком, да еще с этаким злым росчерком? Надо убедиться, что нет никаких случайных указаний на ее авторство. Хотя — пусть они даже и есть. Ей следовало проставить свое имя. Вся ее жизнь — борьба с такими вот Коулменами Силками, стремящимися навязать ей и всем остальным свою волю и делать что им заблагорассудится. Она умеет говорить с мужчинами. Говорить с ними в полный голос. Даже с намного старшими. Умеет не бояться их напускного авторитета и претензий на премудрость. Умеет показать, что и ее ум кое-что значит. Умеет вести себя с ними на равных. Умеет, если выдвинула довод и он не работает, преодолеть побуждение к капитуляции, призвать на помощь логику, уверенность, хладнокровие и продолжить спор, как бы они ни старались заткнуть ей рот. Умеет после первого шага сделать второй, выдержать напряжение, не сломаться. Умеет, не отступаясь, гнуть свою линию. Нечего ей идти перед ним на попятный — и перед кем бы то ни было. Он теперь даже не декан, взявший ее на работу. И кафедрой заведует не он, а она. Декан Силк теперь сведен к нулю. И правда — надо открыть конверт и подписаться. Сведен к нулю. Звучало как успокаивающее заклинание.

Этот заклеенный конверт она носила в сумочке не одну неделю, перебирая в уме доводы за то, чтобы не просто отправить, но еще и подписаться. Он выискал сломленную женщину, которая не в состоянии дать ему сдачи. У которой нет никакой возможности ему противостоять. Которая интеллектуально просто не существует. Выискал женщину, которая не может и никогда не могла себя защитить, слабейшую на свете, стоящую на много ступеней ниже его во всех отношениях, — выискал, чтобы властвовать, выискал по двум противоположным и вместе с тем наипрозрачнейшим причинам: потому что считает женщин низшими существами и потому что мыслящая женщина внушает ему страх. Потому что я не стесняюсь высказывать свое мнение, потому что меня не запугать, потому что я добиваюсь успехов, потому что я привлекательна, потому что я независимо мыслю, потому что у меня первоклассное образование, первоклассная диссертация…

А потом, приехав в Нью-Йорк на выставку Джексона Поллока, она вынула письмо из сумочки и едва не бросила его, как оно было, неподписанное, в почтовый ящик автобусной станции — в первый почтовый ящик, какой увидела, сойдя с автобуса. Оно все еще было у нее в руке, когда она спускалась в метро, но, едва поезд тронулся, она о нем забыла, машинально сунула обратно в сумочку и отдалась смысловому богатству подземки. Нью-йоркское метро по-прежнему поражало и волновало ее — в парижском она не ощущала ничего подобного. Меланхолические, страдальческие лица нью-йоркских пассажиров всякий раз говорили ей о том, что она правильно сделала, приехав в Америку. Нью-йоркское метро было символом того, почему она приехала, — ее нежелания прятаться от действительности.

Выставка Поллока эмоционально настолько ее захватила, что, переходя от одной ошеломляющей картины к другой, она испытывала подобие того вздувающегося, властного ощущения, какое рождает мания сладострастия. Когда у одной посетительницы внезапно заверещал сотовый телефон — заверещал в то самое время, когда мощный хаос картины „Номер 1A, 1948“ бурно устремлялся в ту часть пространства, что весь предыдущий день — и весь предыдущий год — была всего-навсего ее телом, она пришла в такую ярость, что повернулась и воскликнула: „Мадам, я бы с удовольствием вас задушила!“

А потом она отправилась на Сорок вторую улицу в Нью-Йоркскую публичную библиотеку. Она бывала там в каждый приезд. Посещала музеи, картинные галереи, концерты, смотрела фильмы, которые никогда не доберутся до единственного скверного кинотеатрика в заштатной Афине, но под конец, какие бы специфические интересы ни привели ее в Нью-Йорк, непременно проводила хотя бы час в главном читальном зале библиотеки за чтением той или иной принесенной с собой книги.

Она читает. Временами оглядывает зал. Наблюдает. Ее чуточку волнуют здешние мужчины. В Париже на одном из фестивалей она видела фильм „Марафонец“ (никто не знает, что в кинозалах она страшно сентиментальна и частенько плачет). В фильме девушка, притворяющаяся студенткой, проводит время в Нью-Йоркской публичной библиотеке, и там с ней знакомится Дастин Хоффман. В подобном романтическом ключе Дельфина всегда думала об этом месте. Пока с ней никто здесь не познакомился, если не считать студента-медика, слишком молодого и зеленого, который с ходу брякнул не то. Что-то про ее акцент — и сразу стал для нее невыносим. Он совсем еще не жил, этот мальчик. Она чувствовала себя его бабушкой. В его возрасте она уже столько любовей пережила, столько передумала и перестрадала… В двадцать, будучи куда моложе его, она уже перенесла не одну, а две любовные драмы. В какой-то мере сам ее приезд в Америку был бегством от любовной драмы (а еще уходом со сцены, где она играла второстепенную роль в затянувшемся спектакле под названием „И т. д.“ — в спектакле, которым была почти криминально успешная жизнь ее матери). Но теперь она одна-одинешенька и никак не найдет мужчину, пригодного для знакомства.

Другие, кто с ней заговаривал, произносили, случалось, что-то приемлемое, что-то достаточно ироническое или озорное, чтобы ее заинтересовать, но потом — из-за того, что вблизи она оказывалась красивей, чем они думали, а в разговоре слишком заносчивой для такой миниатюрной особы, — смущались и тушевались. Те, кто пытается с ней переглядываться, отпадают по определению. А вот погруженные в чтение, чудесно рассеянные и восхитительно желанные… они погружены в чтение. Кого, спрашивается, она ищет? Человека, который ее узнает. Великого Узнавателя.

Сегодня она читает по-французски Юлию Кристеву — совершенно замечательный трактат о меланхолии, — а за соседним столом сидит мужчина и читает, тоже по-французски, книгу, написанную кем бы вы думали? Филиппом Соллерсом, мужем Кристевой. Игривость Соллерса она не может больше принимать всерьез, как принимала на более ранней стадии своего интеллектуального развития; игривые французские авторы, в отличие от игривых восточноевропейских — таких, как Кундера, — ее уже не удовлетворяют. Но тут, в читальном зале, важно не это. Важно совпадение — совпадение почти зловещее. В своем беспокойном, жаждущем состоянии она пускается в тысячи предположений о том, кто этот человек, читающий Соллерса, пока она читает Кристеву, и ощущает неизбежность не только знакомства, но и романа. В этом темноволосом мужчине лет сорока-сорока двух она видит ту весомую серьезность, какой нет ни в ком в Афине. Все, что она может о нем предположить, глядя на то, как он сидит и читает, подпитывает ее расправляющую крылья надежду: вот-вот случится событие.

И событие случается: к нему приближается девушка — да, именно девушка, моложе даже, чем она, — и они уходят вдвоем, после чего она собирает вещи, покидает библиотеку и у первого же почтового ящика вынимает из сумочки письмо, которое носила с собой больше месяца, и кидает в ящик с такой же примерно яростью, с какой сказала женщине на выставке Поллока, что хочет ее задушить. Вот! Отправлено! Я это сделала! Ну и отлично!

Целых пять секунд проходит, прежде чем на нее наваливается вся грандиозность ошибки, и она чувствует, что у нее подгибаются колени. „О господи!“ Даже оставив письмо неподписанным, даже использовав чужую, вульгарную риторику, она не может рассчитывать, что авторство послания будет тайной для такого сфокусированного на ней человека, как Коулмен Силк.

Теперь он никогда не оставит ее в покое.

Загрузка...