Первый урок был назначен на следующий день, в четыре часа. Железнодорожник ждал меня на том же месте, что и накануне. Было совсем светло. Не ожидалось никакого поезда. Железнодорожная линия, со множеством рельсов и машин, без всякого движения, без всякого шума, кроме хруста щебня под нашими ногами, была только особого рода уединением. Шагая, я думала о дне каменистой долины, потом о книжной странице.
Меня встретили обе сестры.
— Должно быть, сегодня дорога показалась вам не такой тяжелой, — сказала старшая. — Ночью это целое путешествие. Вы, наверное, удивляетесь, как можно здесь жить.
Мне хотелось ей объяснить, что вообще их дом среди рельсов нечто не совсем обычное и что, должно быть, в конце концов к нему нельзя не привязаться, как ко всякому трудно достижимому месту. Но я не нашла слов или, вернее, мне было стыдно их произнести, как будто они бы сразу создали между нами слишком большую близость. Если бы мы были вдвоем с младшей, может быть, я бы сказала их.
Я заметила, что на маленьком столике приготовлены чашки и бутерброды. По тому, как держали себя барышни, я поняла, что кого-то ждут, вероятно, мать.
Младшая смотрела на меня очень ласково и проницательно. Меня тронула ее откровенность со мной. Ее доверие казалось мне даже слишком быстрым, незаслуженным. Знает ли она меня? Не лучше ли бы ей было сперва понаблюдать за мной? Правда, я ощущала к ней только симпатию. Но я еще мало спрашивала себя на этот счет. Мое чувство не подвергалось еще никакому испытанию. А если такая непринужденность означает, что она видит с моей стороны больше дружбы, чем есть на самом деле, то не приходится ли мне беспокоиться о таком вторжении в мои права?
Дверь из столовой в гостиную, которая, как и деревянная обшивка и обои, приняла жирный цвет дыма, постепенно открывалась перед г-жой Барбленэ. Горничной не было. Обе барышни, которые не слышали шагов матери, еще сидели, когда она появилась. Это, однако, нисколько не уменьшило величия ее выхода. Чтобы распахнуть обе половинки дверей, г-же Барбленэ пришлось пустить в ход руки, но она сделала это чрезвычайно благородно. Казалось, руки г-жи Барбленэ заменяют отсутствующего слугу, и эта низменная работа падала только на них, ничем не отражаясь на самой особе г-жи Барбленэ.
Затем горничная принесла чай, пар которого в этой комнате мешался с тонким запахом угля и окутывал вас ощущением путешествия. Я хорошенько не знала, зачем все это. Во всяком случае, я рассматривала этот чай как скучную любезность, непредвиденную и тем более утомительную.
Правда, все шло довольно просто. Ни г-жа Барбленэ, ни ее дочери не держались натянуто. Я ни в чем не видела старания играть в богатых людей. Но все было естественно торжественным.
Не переставая говорить себе, что этот чай объясняется просто желанием сделать мне более приятным мой первый профессиональный визит, я не могла отделаться от некоторого опасения. Мы обменивались самыми обычными фразами. Но ведь г-жа Барбленэ была из тех, кто считает, что важные заявления должны появляться только в конце длинной процессии праздных слов.
Может быть, после множества изворотов мне дадут понять, что барышни еще не чувствуют себя способными брать уроки музыки или что их удовлетворит проба, например, один урок в неделю, впредь до изменения?
Я уже видела возврат моей бедности. Снова сто сорок пять франков в месяц, а может быть, и того меньше. Ведь неудача не любит полумер. Я потеряю еще одну или двух учениц. Снова — маленькое эмалированное блюдо, длинные одинокие прогулки, угол церкви и таинственная песнь в моей голове. Тем лучше. Я не успела от них отвыкнуть и опять приспособлюсь к ним очень быстро. Единственно, чего мне теперь было стыдно, это моего вчерашнего восторга.
Мое беспокойство еще увеличивалось тем, что на этот раз я чувствовала, у меня не было отчетливого представления о мыслях г-жи Барбленэ. Может быть, накануне я глубоко ошибалась в ее умонастроении. Но я не переставала рисовать его себе настолько живо и правдоподобно, что была спокойна. Скорее, оно рисовалось само собой. Теперь, напротив, между мной и г-жой Барбленэ царило что-то непроницаемое.
Во время разговора она сказала:
— Многие считают, что молодые девушки должны рано выходить замуж. — И я сейчас же увидела в этом вопрос, косвенно обращенный ко мне лично. Почему я не замужем? Решила ли я обречь себя на безбрачие? Не подвергается ли молодая девушка, покидающая семью, чтобы жить одна, неприятным подозрениям?
Потом я подумала, что Мари Лемиез и некоторые ее коллеги были в том же положении, что и я. А г-жа Барбленэ, очевидно, слишком уважала установленный порядок, чтобы образ жизни таких почтенных лиц, как преподавательницы лицея, мог ей принципиально показаться подозрительным.
Вскоре разговор замер сам собой. По-видимому, г-жу Барбленэ схватила глухая боль, которая оставила ее было в покое на требуемое приличием время. Она показала, что хочет встать. Дочери помогли ей, отодвинули стулья, открыли дверь. Я стояла до тех пор, пока г-жа Барбленэ не исчезла в еще неведомых мне глубинах дома.
Как только я осталась наедине с барышнями, начался урок. Было решено, что они будут заниматься вместе, по крайней мере, вначале. Каждая будет садиться за рояль на несколько минут, другая будет присутствовать при этом, прислушиваясь к поправкам. И так по очереди.
Я спросила, кто из них хочет начать.
— Решайте сами, — сказала старшая.
— Ну, пускай начнет мадмуазель Март.
Младшую звали Март, старшую — Сесиль. Март послушно пошла к роялю. К моему удивлению старшая проводила ее довольно мрачным взглядом и сказала:
— Я так и думала.
Выбирая Март, я не уступала симпатии, напротив. Я хотела выказать старшей некоторую долю уважения, избавив ее от неприятной обязанности бренчать первой.
Я села возле Март. Мы попробовали несколько очень простых упражнений. Ее руки двигались рядом с моими. Они были белы голубоватой, почти переходящей в зеленое, белизной; тонкие, гибкие, удивительно безобидные. Ничьи еще руки не казались мне до такой степени неспособными для того, чтобы играть. Конечно, вообще рука начинающего, приближаясь к клавиатуре, далеко не воинственна. Даже развитые руки часто словно только касаются клавишей. Но пальцы Март ложились на них так осторожно, что было странно слышать звуки. Казалось, клавиши опускаются не под давлением пальцев, а благодаря какой-то согласованности между внутренним механизмом рояля и легкими движениями девушки.
Она делала мало ошибок, и эти ошибки были только намечены. Едва успевала я их заметить, как они тонули среди верных нот. Я не замечала признаков усилия. Она была очень внимательна, но без напряжения, чувствовала почти полное отсутствие сопротивления. Она не противилась ни нотной странице, стоящей перед ней, ни увлечению, которое передавалось ей от меня. Я удивлялась в ней не столько умению в собственном смысле, не столько положительным данным, сколько какой-то нейтральности. Возможно, думала я, наблюдая за ней, что наше тело само по себе способно на чудеса. Но мы начинаем с того, что съеживаемся, и нам нужны целые месяцы только на то, чтобы распрямиться.
Время от времени она улыбалась мне. Я находила ее почти что слишком покорной. Существо, которое сопротивляется, доставляет нам столько родов удовлетворения; оно дает нам возможность действовать наступательно, а это менее утомляет, чем ровная мягкость; оно побуждает нас к действию и доставляет нам удовольствие восторжествовать над ним. Но прежде всего оно не позволяет нам слиться с ним; оно помогает нам ощущать себя отдельными и отличными, оно дает нам почувствовать наши границы.
Я смотрела на ее руки, бегающие по клавишам, и мне все время казалось, что они слишком близко от моих. В отношении других учениц мне в голову не приходило такое наблюдение. Между Март и мной близость возросла скорее, чем симпатия.
Со старшей, Сесиль, мне стало легко. Она положила на клавиши тоже довольно тонкие, но сухие и слегка дрожащие руки. Розовато-желтая кожа покрывала контуры тела и выпуклости суставов, не утаивая их. Словно предчувствовались пергаментные руки старухи, какими они будут через много лет.
Пальцы колебались над клавишами, потом внезапно решались. За это короткое время мысль успевала много поработать, прежде чем решить, что надо сделать. Глаза, с почти испуганной торопливостью, успевали перебежать от страницы, полной точных приказаний, к рукам, путающимся, как слепцы, не без того, чтобы время от времени бросить взгляд в мою сторону, я же, вероятно, пользовалась этим совсем особым положением, чтоб насыщаться общим чувством превосходства.
Когда она кончила, я, конечно, ничем не подчеркнула неравенство, так быстро сказавшееся между сестрами. Я даже пошла на несправедливость. Я отметила ошибки старшей, как будто они были свойственны обеим, и мое единственное личное замечание относилось к младшей, которую я просила играть с большей силой.
Затем я сказала, чтоб они сыграли вместе. Я сидела за их спиной. Младшая играла высокую партию. Я рассчитывала на то, что она будет до некоторой степени руководить сестрой. К тому же ошибки старшей были бы еще слышнее на высоких нотах, а от этого страдало бы ее самолюбие.
Упражнение заключалось в цепи гамм, связанных между собой элементарными модуляциями, которые повторялись периодически. Правильная игра вызывала бы совершенно механический ряд звуков, такой же неинтересный, как шум вращающейся пилы или швейной машины. Я бы скоро перестала его слышать. Но то, что исходило из рояля Барбленэ, рисовалось в воздухе совсем особо. Я закрыла глаза, чтобы лучше воспринять это. Высокие ноты мягко возникали одна за другой, то медленнее, то скорее, но без прихотливых перебоев, напоминая дыхание спящего существа. Они казались спокойными и в то же время рассеянными, равнодушными и нежными. Они пленяли какой-то присущей им грацией и раздражали отсутствием всякой ценности. Низкие ноты следовали друг за другом, как шаги по темной лестнице: оступь, остановка, нога дважды задевает ту же ступень, потом два, три шага, как будто решительных, удачных, внушающих надежду, что темп, наконец, найден и злоключение кончилось, потом опять спотычка. Во всем этом униженность, гнев, презрение к самому себе, желание бросить все; но вместе с тем угрюмое мужество, нежелание признавать себя побежденным, биение довольно сильной жизни.
Но самым любопытным было то, как обе игры согласовались между собой, относились друг к другу. Почти всегда низкие ноты немного запаздывали. Но с недовольной торопливостью они бросились догонять высокие ноты, они кидались на них, и высокие ноты словно покорялись, сжимались, уходили в землю. Когда старшая играла неверно, что случалось почти на каждом такте, младшая не только не усиливала звука, чтобы дать перевес верной ноте, не спешила его ослабить.
В сущности, которая же из двух сестер, спрашивала я себя, ведет другую, которая же из них господствует над другой? Младшая, не придавая тому особого значения, указывает скорость и вылавливает верные звуки. Старшая признает это и уступает, но не как покорившаяся, а скорее, как начальник, который присваивает себе инициативу своего подчиненного. В конце концов, что же получается из этого? Какую роль играет здесь мое присутствие? Я вмешиваюсь как можно меньше, и даже нельзя сказать, чтобы мне хотелось увидеть превосходство младшей. Несмотря на смутную симпатию к ней, я довольно охотно присутствую при том, как она подвергается своего рода ограблению. Я не люблю старшей, но энергия, которая изобилует в ее сухом теле и исходит из ее пальцев, довольно увлекательна. Если бы я распустилась, то мое сердце и, боюсь, мои уши в конце концов примирились бы с нелепым рядом фальшивых и исправленных нот, которые с силой производит старшая. Но существует страница печатных нот, господствующая над клавиатурой, господствующая над Сесиль и Март, и ее не могут исказить глядящие на нее глаза. И в моем рассудке имеется свидетель, который чувствует себя обязанным соглашаться с этой страницей. Младшая теряется между этим двойственным одобрением. И хотя она видит возвращение ошибки, которую ее сестра сделала тремя строками выше, и хотя у нее нет никакого желания противиться этому, она не доходит до того, чтоб украсить диезом скромно предлагаемое ею «ре».
Окончив упражнение, сестры повернулись ко мне. Я лишилась удобного положения за их спиною.
Теперь мне приходится выдерживать их лица, их взгляды. Настала моя очередь говорить языком, который кажется более прямым, чем язык восходящих и нисходящих гамм, но, может быть, не менее таинственен.
Сестры стараются меня понять с таким усердием, которого не стоит то, что я говорю. Из-за нескольких замечаний по поводу постановки большого пальца — напряженные лица, глаза, спрашивающие меня о слишком многом.
Г. Барбленэ появился в конце урока. Его добродушие, его смех, рукопожатие, которым он обменялся со мной, — все это дало мне вдруг почувствовать, как далека была я тогда от радости, от простой сердечности, все это сделало для меня такой осязаемой скуку гостиной, где мы находились, и часа, который я только что прожила.
Он захотел проводить меня, как накануне. Но в то время, как накануне, пересекая рельсы, мы говорили только о мелких событиях нашего пути, я увидела, что на этот раз ему хочется завязать настоящий разговор.
— Так, значит, вы довольны моими дочерьми?
— Очень довольна.
— Вы думаете, что добьетесь чего-нибудь с ними?
— Ну конечно.
Тут мне пришло в голову, что г. Барбленэ сомневается в пользе моих уроков музыки, особенно в таком большом количестве. И, не преувеличивая значения г. Барбленэ в доме, я усмотрела здесь опасный росток, который необходимо было удалить. Я произнесла несколько фраз, целью которых было освежить чувства г. Барбленэ по отношению к музыке и дать ему предвкусить удовольствие иметь когда-нибудь двух дочерей — музыкантш.
В то же время горячим порывом во мне поднимался внутренний упрек, который понуждал меня быть красноречивой. Я сердилась на себя за то, что по окончании первого урока ощутила некоторую грусть.
Я живо подумала, что после обеда увижу Мари Лемиез, что мы будем беседовать при слабом освещении, со взрывами веселости, а что тем временем разговор, подобный происходящему, входит в ежедневную работу, которой здоровая душа не избегает.
Тут я заметила, что ошиблась относительно задней мысли г. Барбленэ. Что таковая у него была, явствовало с несомненностью, ибо, заметив, что мы почти дошли, он будто бы вспомнил, что на Вокзальном бульваре ему надо купить не то табак, не то спички, и предложил проводить меня дотуда.
— Вы знаете, — спросил он, — что моей старшей, Сесиль, девятнадцать лет, а Март — семнадцать с половиной? Между ними небольшая разница в летах.
— Как случилось, что они только теперь принимаются за музыку?
— Я сам удивляюсь. Прежде мать сама немного обучала их сольфеджио. Потом, несколько лет тому назад, они два-три месяца брали уроки у преподавателя, который захворал и уехал.
— И они сами решили возобновить занятия?
— Ах, если нужно, они стали бы изучать китайский язык!
Его восклицание меня удивило. Ему очень хотелось сказать мне больше, я искала какую-нибудь фразу, которая, не будучи слишком нескромной, могла бы ему помочь. Но ничего не находила, и он продолжал:
— Во всяком случае, я очень доволен, что вы с нами. Знаете, у меня своя работа. Жена моя — женщина с головой. Мне не приходится волноваться. В домашних делах я могу на нее положиться. Но с матерью молодые девушки чувствуют себя не так свободно, как с особой своих лет… Когда вы лучше их узнаете, вы будете мне высказывать свое мнение время от времени.
Мы проходили мимо табачного магазина, а так как г. Барбленэ затруднялся продолжать разговор о том, о чем он думал, то он вовремя вспомнил о покупке, которую собирался сделать.
В свете магазина мы расстались. Лицо г. Барбленэ ясно вырисовалось предо мной: внезапно его черты представились моим глазам с большой силой. И сейчас, когда я вызываю его в памяти, я прежде всего вижу его в свете этого магазина и одновременно ощущаю рукопожатие при нашем расставании.
Его руки были только снаружи руками чиновника. Внутри они оставались руками крестьянина или рабочего. Еще глубже, в древнем строении тела, притаилось и уснуло что-то более сильное, чем равномерное усилие работника.
В его рукопожатии чувствовалось как бы несколько пластов, доля гладкой мягкости, потом крепость и грубость, а в глубине — чересчур порывистое сжатие, которое не беспокоило, настолько чувствовалось, что оно лишено последствий и значения.
В остальном г. Барбленэ походил на старого галла, как их изображают на картинках, но с ослаблением всех характерных черт. Меньший рост, верх лба сжатый, усы густые, но средней длины, в глазах не смелость, а только удивленная искренность. Слуга из той же породы, что и вожди.
До города мне предстоит еще довольно длинный путь, скучный из-за темноты. В таких случаях хорошо иметь ряд последовательных мыслей.
К тому же я достигла той первой точки нервного возбуждения, когда беспечное мечтание становится уже невозможным. Я ощущала необходимость относиться к себе, как к собеседнику, обращаться к самой себе с ясными и определенными фразами, требовать от себя точных ответов, убеждать себя с помощью дельных доводов, что я с самой собой согласна.
Поэтому я радовалась тому, что уношу с собой две темы для обсуждения, которые должны занять меня, по крайней мере, до условленных улиц центра и от которых почти наверное еще останется много нетронутого до вечерней беседы с Мари Лемиез.
И так как я принадлежу к той категории детей, которые из двух пирожных оставляют лучшее напоследок, я довольствовалась тем, что любовалась наиболее интересной из моих двух тем, не начиная с нее.
Последних слов папаши Барбленэ, его недомолвок, подробностей семейной жизни, которые могли под ними скрываться, всего этого было достаточно, чтобы заполнить и осветить не один только Вокзальный бульвар. Я представляла себе, какой чудесный разговор предстоит нам с Мари. Вдвоем в ее комнате, друг против друга, с чашками чая между нами; удовольствие сопоставлять наши сведения и наши предложения; остроты, смех, немного таинственности, чудесный оттенок разведки, приятное щекотание, которое производят в мозгу гипотезы и предсказания.
Поэтому я приступила к другой теме, которая блестела у меня в голове так же отчетливо, как название фильма или заглавие научного труда в окне книжного магазина.
О степени сходства между сестрами Барбленэ и их родителями.
По правде сказать, я сейчас же усмотрела выводы. Но Вокзальный бульвар был длинный. Я отодвинула свои выводы на конец бульвара, в зарево последнего фонаря.
Сперва отец. Что от него находим мы в Сесиль? Некоторую жестокость? Может быть. Но с тем условием, чтобы не слишком точно ее определять. Ибо отец потерт, а дочь нет. Отцу не хватает воли и властности. Если же я говорю о жестокости по поводу дочери, то имею в виду ее волю, которая кажется мне твердой, упорной.
А младшая? Чем похожа на отца она? Я нахожу только отличия. Впрочем, я преувеличиваю. В Март есть слабость, доверчивость, простодушие, может быть, также беззаботность, способность «думать о другом», которая уже имеется в наивных глазах отца. Да, это возможно.
Если я сообщу эти заключения Мари Лемиез, она непременно напомнит мне, что, по мнению лучших авторов, дочери имеют все основания не походить на своих отцов. Я боюсь даже, что она немного подчеркнет эту шутку.
Но ярче ли выражено сходство между г-жой Барбленэ и ее дочерьми? Сила характера, которую я предполагала в Сесиль, совсем другого порядка, нежели председательская властность г-жи Барбленэ. Ясно, что г-жа Барбленэ принимает свои обязанности всерьез. Ей даже нравится слегка хмурить брови, чтобы помочь свойственному ей чувству ответственности. Но я считаю ее способной нести еще более тяжелые обязанности, без существенного нарушения своего спокойствия. Может быть, я думаю скверно, но чувствуется, что даже ее здоровье только маленькими шажками движется к смертельному исходу. Назовем это преодолением или отрешенностью, или как угодно. Сесиль не такая. Здесь нет и речи о спокойствии, хотя бы и трудолюбивом. Не знаю, страстная ли она, в действительном смысле этого слова, но я уверена, что множество обстоятельств способно взволновать ее до утомления. Потом она не величественная, даже для своих лет. Строгая, может быть, да, мрачная. В отце этого почти нет.
А чем похожа на мать младшая сестра? Тем, что она беспечна? Но я уже использовала это по поводу отца. Это слишком просто. Можно говорить еще о некоторой отрешенности г-жи Барбленэ. Но о беспечности — все-таки нет.
Я уже собиралась признаться себе, что беседа не привела ни к чему, что выводы, померещившиеся сперва, улетучились, пока я делала такие чудесные обходы, чтобы до них добраться, как вдруг заметила, что она во всяком случае была полезна тем, что довела меня скорым шагом до улицы Сен-Блез, весело сияющей огнями.
Вечер с Мари Лемиез оказался приятным, как я и думала, к тому же не лишенным неожиданностей. Мы встретились в ее комнате. Она забавы ради разыграла маленький прием. Было более яркое освещение, салфеточки, пирожные. Я была тронута. Мари выказала себя довольно невнимательной во время моей бедности. Но то, что она устроила нечто вроде торжества в ознаменование моего благосостояния, показалось мне очень милым. Ведь чтобы радоваться чужому счастью, нужна такая же сердечность, как и чтобы печалиться о чужом горе. И так как ничто меня так не успокаивает, как думать хорошее о моих друзьях, я, как только вошла, почувствовала себя легкой и веселой.
Мари потребовала от меня точного ответа. Мое свидание с г-жой Барбленэ очень насмешило ее. Но когда я дошла до подробностей моего возвращения и до слов г. Барбленэ, она воскликнула:
— Как! Он посмел сказать: «Я очень доволен, что вы с нами»? А я что же? Я не в счет? Я хожу к ним вот уже больше года, и он до сих пор не заметил моего присутствия? За целый год я не удостоилась заслужить доверия этого господина? Как это вам нравится?
Она смеялась, скрещивала руки, она забавно преувеличивала свое возмущение. В глубине души она была немного раздосадована.
— Но, дорогая Мари, разве вы не видите, что вас чересчур уважают, чтобы откровенничать с вами? Вы тоже внушаете почтение, если не в такой степени, как г-жа Барбленэ. Меня же, напротив, люди не боятся.
Потом я отвлекла внимание Мари Лемиез от этого укола ее самолюбию, чтобы привлечь его к занимавшему меня вопросу.
— Что же, собственно, он хотел мне сказать? Он не был откровенен с вами, допустим, но вы должны были много чего заметить за то время, что вы у них бываете.
Мари начала было говорить, что не уловила никаких признаков и что скорее рассчитывает на меня, чтобы удовлетворить наше общее любопытство. Потом, слегка краснея, она приняла вид свидетеля, который перед тем, как давать показания, собирается с мыслями и взвешивает слова.
Мне захотелось поцеловать ее за эти старания. Она это делала не столько, чтобы оправдаться в отсутствии проницательности, сколько чтобы избавить меня от разочарования.
Она сказала мне, без особой уверенности сначала, что заметила в семье Барбленэ некоторые трения.
— Меня не удивит, если там время от времени происходят споры относительно будущего дочерей. Особенно мать настаивает на том, чтобы они продолжали свои занятия. Почему? Неизвестно. Может быть, потому, что у нее нет сыновей. Вы понимаете? Сын, поступивший первым в Политехническую школу, — это совсем в ее духе. Я отлично представляю себе, как она заявляет: «Я подготовила сына в Политехническую школу и хотела, чтобы он был принят первым». И вот она берется за дочерей. Отец, человек простой, должно быть, сопротивляется более или менее открыто.
— Но в таком случае он не обратился бы ко мне, как к возможной союзнице? Он бы не радовался появлению в доме еще одной учительницы.
— Он не заходит так далеко. Я для него ученая женщина, и мое ремесло — изготовлять ученых женщин. Музыку он относит совсем к другой категории. Я даже слышала, как он говорил, что в молодости учился играть на флейте и жалеет, что бросил. Нет, рояль его не пугает. Напротив, это приятное искусство, а приятные искусства ведут к браку.
— Значит… мы с вами являемся в доме Барбленэ представительницами двух враждебных начал? Это меня огорчает.
— Да нет же, милая Люсьена. Это очень забавно. Папаша Барбленэ славный малый, он не может быть опасным врагом. Он будет изливать вам свое сердце, помогая вам перебираться через пути, и будет выбирать дни ваших уроков, чтобы запасаться спичками и табаком. Но это не помешает ему взирать на меня отечески и уступать последнее слово жене.
Я отвечала. Казалось, мы беседуем с жаром, спорим, противопоставляем мнения. Но я заметила, что перестала придавать значение истинности того, что высказывается. Мысли Мари Лемиез, не встречая уже серьезного сопротивления с моей стороны, постепенно выигрывали в ее глазах; и вера, которую она им придавала, отчасти передавалась и мне. Правда, мне казалось, что истина совсем не здесь, но я об этом не беспокоилась. Что такое истина, думала я, по сравнению с дружбой? Мне не так уж важно знать сейчас, что означает поведение папаши Барбленэ. Мне кажется, я даже предпочитаю еще не знать этого. Чего мне хочется, так это сохранить, увеличить счастье, которое мы испытываем в это мгновение, которое редко бывает таким полным, таким чистым, которое, правда, питается словами, но скорее их жаром, чем их смыслом.
Мари сидит против меня или встает, чтобы заварить чай. Передвигаясь, она говорит, она смеется. Когда она уходит за перегородку в свою маленькую кухню, я слышу, как она двигает кастрюлькой, покашливает, зажигает и приноравливает газ. Уже это одно доставляет мне удовольствие. Но оттуда она старается со мной разговаривать; между ней и мной взад и вперед перебегают слова. Стены, расположение квартиры, устройство, принятое теми, кто строил дом и кто и не думал о нас, — все это не может помешать нам чувствовать себя вместе, не может прервать общения, которое происходит между нами.
Потом мы некоторое время молчим, она перед очагом, я — в кресле. Тогда кажется, что нас разделяет тихая пустота, царящая в образе квартиры. Но я не могу назвать это ни пустотой, ни тишиной. Напротив, все это пространство создает во мне ощущение полноты, изобилия, веселого сверкания. Мне хочется сравнить его с шампанским, наполняющим бокал.
Однако, нужно снова говорить о Барбленэ. Нельзя, чтобы разговор обрывался, пока Мари готовит чай на кухне. Расстояние невелико и заставляет нас умолкать, только если нам лень слегка возвысить голос. Если Мари Лемиез ошибается и приписывает Барбленэ фантастические распри, тем лучше. Если я любезно слушаю ее, тем лучше. Сегодня семья Барбленэ важна для нас, она влияет на нашу радость, может быть, даже больше, чем я думаю. Не будь ее там, в своем доме, на том берегу реки рельсов, пока мы сидим здесь вдвоем в этой городской квартире — комната, передняя, закоулок кухни — в этой несколько кривой раковине, которую нам надо наполнить собой; и перестань мы говорить о ней, что стало бы с нашим хорошим настроением, с радостью быть вместе, со взрывом дружбы, такой сильной сегодня против одиночества?