Жанр посмертных записок, который в последнее время так вошел в моду, столь пленяет меня, что я подумываю сочинить книгу, выдав ее за посмертную и неоконченную, хотя она не будет ни тем, ни другим. Вот если я в процессе написания помру, то – да, она в самом деле станет последней, более того – оборванной на полуслове, и два эти обстоятельства, без сомнения, разрушат среди прочего и ту великую иллюзию, которую я намереваюсь подделать. Однако начинающий писатель должен быть готов принять все, а ведь я самый что ни на есть начинающий? Меня зовут Мак. И уже в силу своего статуса мне стоит сохранять благоразумие и выждать какое-то время, прежде чем очертя голову броситься в перипетии лже-посмертной книги. И опять же с учетом того, что я – начинающий, мне не пристало браться немедленно за сочинение этой последней книги или еще за какую-нибудь фальсификацию, а следует всего лишь день за днем писать – а там, как говорится, видно будет. И, быть может, настанет момент, когда я, сочтя себя более подготовленным, решусь попытать свои силы в создании книги, оборванной кончиной, исчезновением или самоубийством. А сейчас довольствуюсь лишь тем, что начал сегодня вести дневник, пребывая в полнейшем ужасе и не решаясь даже посмотреть в зеркало, чтобы не увидеть, как глубоко я втянул голову в плечи.
Как я уже сказал, зовут меня Мак. А живу я здесь, в квартале Койот. И нахожусь в привычном мире своей квартиры, где, как мне кажется, пребываю испокон веку. Сейчас слушаю музыку Кейт Буш, а потом поставлю себе Боуи. За окнами лютует лето, и Барселона готовится – согласно прогнозу – к резкому повышению температуры.
Меня зовут Мак, благодаря знаменитой сцене из фильма Джона Форда[1] «Моя дорогая Клементина»[2]. Родители смотрели эту картину незадолго до моего появления на свет, и особенно понравился им эпизод, где шериф Уайетт спрашивает старого бармена в салуне:
– Мак, ты был когда-нибудь влюблен?
– Да некогда было. Я все за стойкой стою.
Ответ старика привел их в восторг, и потому в один прекрасный апрельский день в конце сороковых годов я стал Маком.
Мак – здесь, Мак – там. Мак – для всех и для каждого. В последнее время меня уже не раз путали с компьютером «Макинтош». И когда подобное случается, я радуюсь как сумасшедший – потому, быть может, что, по моему мнению, лучше зваться Маком, чем моим настоящим именем – ужасным, по правде сказать, именем, навязанным тиранической волей деда по отцовской линии, – и неизменно отказываюсь произносить его, а писать – и подавно.
Все, что будет сказано в этом дневнике, я скажу себе самому, потому что больше читать его некому. Я нашел себе приют в этом личном пространстве, где, помимо многого прочего, хочу убедиться в правоте Натали Саррот[3], говорившей, что писать – значит попытаться выяснить, чту написали бы мы, если бы писали. Это – тайная хроника моей инициации, которая сама не знает, подает ли она признаки того, что уже началась. Однако полагаю, что да, что я в мои шестьдесят с лишним, двинулся по этой дороге. Полагаю также, что слишком долго ждал этой минуты, чтобы все потерять сейчас. Минута эта близится, а может быть, уже наступила.
– Мак, Мак, Мак.
Чей это голос?
Какого-то покойника, поселившегося у меня в голове. Предполагаю, это был совет не спешить. Но вовсе не поэтому я приторможу с ожиданиями. И голос этот не напугает меня, благо у меня по-прежнему имеется свой собственный. А знает ли он, голос этот, что уже два месяца и семь дней, с тех пор как рухнул наш семейный строительный бизнес, мне кажется, что я тону, а одновременно испытываю чувство невероятной свободы, словно закрывшиеся предприятия и прекращение платежей помогли мне обрести свое место в этом мире.
У меня есть причины чувствовать себя лучше, чем в ту пору, когда я зарабатывал себе на прожитье в качестве успешного застройщика. Но я вовсе не желал бы, чтобы это, с позволения сказать, счастье так же воспринималось бы окружающими. Я терпеть не могу хвастовства в любом его виде. Я всегда остро чувствовал необходимость жить как можно более незаметно. И отсюда – мое стремление при малейшей возможности затаиться.
Спрятаться, заслониться этими страницами – и это позволит мне жить, в ус не дуя, а если меня обнаружат – беда небольшая. Но в любом случае этот дневник должен быть тайным: это даст мне большую свободу действий для всего на свете, вот хоть для того, чтобы, к примеру, заявить сейчас, что человек может годами считать себя писателем, и никто не возьмет на себя труд прийти к нему и сказать: «Не обольщайся, ты не писатель». Но если однажды этот человек решится все же начать, и ухнет, как говорится, все мясо на жаровню и примется наконец писать, он, этот начинающий смельчак, заметит вслед за тем – если, конечно, он честен перед самим собой – что его занятие не имеет ни малейшего отношения к дикому стремлению считаться писателем. И, чтобы не тратить больше времени, я поясню, что хотел сказать вот что: «Писать – значит перестать быть писателем».
Хотя в ближайшие дни я продам по смехотворной цене квартиру, которую сумел сберечь после своего разорения, меня беспокоит, что в конце концов попаду в полную зависимость от бизнеса моей жены Кармен или что придется просить помощи у детей. Кто бы мог подумать, что принадлежащее моей жене ателье, где реставрируют мебель, будет из милости кормить меня, еще несколько недель назад – владельца солидной строительной фирмы. Перспектива попасть в зависимость от Кармен, конечно, тревожит меня, но все же я думаю, что если разорюсь вконец, это будет не хуже того времени, когда я строил дома, приносившие мне немалые деньги, но вместе с ними – неудовлетворенность и разнообразные неврозы.
Хотя обстоятельства рано подхватили и повлекли меня в неожиданном направлении и до сегодняшнего дня я не писал ничего такого, что попадало бы под определение «литература», я всегда без памяти любил читать. Сначала – стихи, потом – рассказы: обожаю малые формы. Мой любимый жанр – рассказы. А вот романы – не очень, потому что они, по словам Барта, наделены свойством смерти: преобразуют жизнь в судьбу. Если бы я когда-нибудь и написал роман, мне бы хотелось потерять его, как теряют яблоко, купив несколько штук в пакистанской лавочке на углу. Мне хотелось бы потерять его, чтобы доказать, что я плевать хотел на романы и что отдаю предпочтение малым формам. Меня тронул один коротенький рассказ Аны Марии Матуте[4], где говорится, что у рассказа душа старого бродяги, который идет от деревни к деревне, а потом исчезает… «Рассказ уходит прочь, но оставляет свои следы».
Порой я говорю себе, что избежал большой беды, когда еще в юности все сложилось так, чтобы не дать мне улучить минутку и убедиться: писать – значит перестать писать. Будь у меня эта свободная минутка, сейчас бы я, наверное, просто лопался от таланта, или же, наоборот, был бы уничтожен и кончен как писатель, но и в том, и в другом случае – лишен возможности наслаждаться этим чудесным ощущением начинающего, ощущением, которое дарует мне такую отраду вот в эту самую – самую-рассамую – идеальную минуту: ровно в полдень 29 июня, когда я намереваюсь откупорить бутылку «Вега Сицилия»[5] 1966 года и, ну, скажем, испытать восторг того, кто знает, что его никогда не издадут и отмечает запуск тайного дневника, хроники ученичества, и в утренней тиши оглядывается по сторонам, и различает в воздухе слабое свечение, существующее, наверное, только у него в голове.
Когда день уже можно смело считать вечером, я, малость выпив, занялся поисками «Стихов» Сэмюэла Беккета в переводе на испанский. Первый раздел назван Whorescope – это размышления о времени, написанные и опубликованные в 1930 году. Я понял гораздо меньше, чем в тот день, когда прочел его впервые, и, может быть, именно поэтому оно понравилось мне больше, чем тогда. Похоже, следует приписать Декарту – его умело подделанному автором голосу, – сто беккетовских строчек о беге дней, об эфемерности и о куриных яйцах. От моего понимания ускользнули куры и их яйца. Но благодаря этому я немало повеселился. Отлично.
Интересно бы знать, почему сегодня, определив себя в разряд простых, неискушенных дебютантов, я дошел до полного изнеможения, пытаясь – и совершенно безуспешно – написать несколько стилистически безупречных абзацев в этом дневнике? Сколько же времени я убил на выполнение этой безумной работы? И сколь же неубедителен довод, что времени у меня в избытке, что я ничем не занят и мой удел – праздность. Дело все в том, что я писал карандашом на листках, вырванных из тетради, потом надел очки и отредактировал текст, потом набрал его на компьютере, потом распечатал и перечитал, и обдумал, и выправил – это был истинный момент писания, – а потом снова набрал текст на компьютере, следа не оставив от написанного вручную, и наконец удовлетворился своими заметками, погребенными в загадочном нутре компьютера.
Сейчас-то я понимаю, что тогда действовал так, словно не знал, что в итоге идеальные абзацы все равно не устоят перед временем, ибо они – суть языка: их разрушает невнимательность наборщика, разница в словоупотреблении, перемены – короче говоря, сама жизнь.
«Но ты ведь начинающий, – раздался тут некий голос, – и боги текста еще способны простить тебе огрехи».